В стылой ночи железный вагончик походил на всхохленного воробушка, поджавшего ноги и припавшего в распадке между сугробами. И если бы не свет во всех его окнах, можно бы подумать, что это просто блок, огромная коробка, неловко застрявшая тут во время метели. Везли-везли, забуксовали, да и бросили. Может, тянули во-он к тому вагон-городку, посреди которого на столбе мотается под колпаком лампочка. А может, вагон списали и притащили поближе к дороге — под склад.
Ни сеней, ни порога. Шагнул и — на улице.
Елена отошла от окна. Так, в никуда глядела. Уперся вагон всеми окнами в высокие снега, до темноты еще можно разглядеть крыши высотных домов и краны, это все равно что смотреть в спину неподвижно стоящего человека.
Где-то там, почти в центре Сургута, жили ее знакомые по Омску. И место это называлось Таратыновкой, где селились как бог на душу положит, кто в вагончике, кто в балке. Рассказывали, когда приезжали в Омск, про эту свою Таратыновку. Мол, в Сургуте — Таратыновка, а в Нижневартовске — Шимонаевка. При каком начальнике началось такое бесхозное заселение, по имени того и времянка. Правда, многие в новые дома переселились, а на их балки охотники все равно нашлись. За интерес к заработкам сами махнули рукой на все остальное. Будет жилье — куда ему деться? Не под открытым небом — и ладно. Вот и она тоже под крышей. Только где-то прилепочкой, а не посередке Сургута. Главное — переехала. А там поживет — увидит.
Сперва, когда Василий ушел, хлопнув дверью, даже не притворив ее, Елена и худого не успела подумать про Василия. Бросилась дверь прикрыть, чтобы с таким трудом нагнанное тепло из вагончика не выдуло. Потом только будто кто шершавым языком холодно сердце лизнул: ушел ведь Василий! Совсем ушел! Одна как перст, побежать бы куда-то. А куда? Хоть налево, хоть направо — ни одной знакомой души в ночи.
И эта морозная пустота за дверью. Вышел — и весь на виду. Василий вышел, — как в сугроб провалился. Тишина-а-а… Ребятишки спят, намаялись за день.
Ну хоть бы кто забрел на огонек. Хоть бы кто! Даже бабке Матрене, сплетнице с их улицы, обрадовалась бы. Даже Федьке-забулдыге… Все это так далеко. И избушка их в Омске, где мать теперь спит вполглаза, думая про нее с ребятишками. Будь бы мать тут, рядышком, наплакалась бы Елена возле нее не таясь, а так — лязгнула железными зубами тоска и впилась накрепко в душу. Куда ни метнись по вагончику, тоска вместе с ней. И не по Василию, нет. Елена уже в Омске по-всякому передумала о нем. Иногда до утра с открытыми глазами пролежит.
Виду никому не показывала, что разделилась ее семья на две неравные половины. И давно. Еще задолго до отъезда Василия. Внешне все как у всех, а копни поглубже — словно печь протопили, а вьюшку забыли закрыть, выстыло все, выдуло. Правда, размечтается иногда Елена, такой легкой себя почувствует, как будто и не было еще ничего у них с Василием, будто девка с парнем они, придумает себе такую игру, весь день словно в тумане проживет, домой рвется, Василия ждет не дождется. Вот придет Вася, что-то такое скажет, так посмотрит…
Но Василий приходил, тяжело падал на стул в ожидании ужина. Наевшись, уходил молча, брался за газеты, привалившись к высокой спинке дивана.
Мать, когда приезжала к ним из деревни, говорила, что Елена Ваську извадила — за все сама хватается. Пока один ребенок был, легко со всем справлялась, да и второй появился — летала по избе, и на все ее хватало. А Сергунька родился — Василий уже привык, что Елена не жалуется на трудности. Два раза в месяц деньги принесет ей, а там дело твое, как ими распорядиться. Елена матери не жаловалась, но та сама зачастила с помощью, все крепилась, слова худого про Василия не говорила, а как раз да два пришел за полночь, подсуетилась с советом дочери: «Гляди, Ленка, за ним!» Лена отмахнулась: не маленький. А мать: «Ох, Ленка, в дедову он породу, в дедову. Я его-то деда хорошо помню. Василий и обличьем в него, и ухваткой. Тот, сказывали, с детства два куска хлеба в рот пихал, и этот тоже вперед детей за стол лезет. Тот за деньги продался — сбежал от восьмерых детей…» «Да ты что, мама? — удивилась Елена. — Я про это ничего не слышала. Правда, что ли?» «А вы спрашиваете, когда замуж, завернув подол на башку, бежите? Не шибко ты нас с бабкой выспрашивала. Отец бы был, — голос ее дрогнул, она наспех смахнула слезу, — воли бы не дал». Когда мать вспоминала отца, Елена всегда жалела ее, вдову, успокаивала, с возрастом начиная понимать все трудности ее вдовства.
Еще декрет с Сергунькой не кончился, а Елена начала подумывать о досрочном выходе на работу — денег не хватало. Пошла с Сергунькой на руках проведывать свою бригаду. Женщины обступили, мальчонку по рукам — тютюнькаются, некоторые с мужьями в малосемейках живут, роскошь это — в малосемейке вторым малышом обзаводиться, вот и тешатся с чужим грудничком.
Пошла проводить Елену ее напарница, с которой они и штукатурили и малярили вместе.
— Слушай, Лен, а твой-то как, ничего? — смотрит на Елену, словно не решаясь сразу проститься.
— А что ему сделается! — смеялась Елена. — Не рожал, не кормил, не выхудал, не бабье дело.
— Слушай, подруга, смолчать не могу, сказать — тебя жалко, только Василий твой к инженерше из треста ходит, она в нашем доме живет, сама видела. Вот кобель! Ты дома с троицей надрываешься, а он гуляет! — И она хлопнула себя по бокам руками. — Давай я тебе ее покажу, а уж ты ей дай, стерве, чтоб знала, как с семейными связываться! Я бы такой все окна повыхлестала…
— Да ты что?! Какая инженерша? Он в шесть работу заканчивает, а в семь уже дома, вместе Сергуню купаем. Обозналась ты! Не может Василий…
Ну ладно, ладно, глотая слезы, думала ночью Елена. В какой семье такого не бывает? Она тоже хороша — вся ласка детям, а Василий у матери один рос, балованный. Но ведь как-то в других семьях ладятся жить так, чтоб через детей друг другу ласку и тепло передавать, а у них — не получается. Правда, что живет словно два куска хлеба хочет одновременно в рот запихать, а что другому остается — не посмотрит.
Но гнала, гнала она эти мысли прочь — войдет в возраст, образумится. У них в деревне один мужик сразу с тремя женщинами жил, а теперь какой степенный стал. Все удивлялись: как только его хватает мотаться между райцентром и деревней другого колхоза да еще к собственной жене в роддом бегать?
Утром сама подала Василию чистую рубашку и словом не обмолвилась о недельном его отсутствии. А когда вечером он пришел и они вместе выкупали Сергуньку, все простила, как прощала шалости старшим сыновьям.
— Знаешь, Лена, это психологическая усталость друг от друга. Ну, накопилось у мужа и жены что-то вроде статистического электричества: тронешь — и трещит. Так что для разрядки нужны варианты, — говорил ей Василий ночью.
— Нет, Вася, в семье и надо искать варианты. Пошел бы с ребятами на рыбалку или по дому что подремонтировал, дом-то наш мужских рук заждался, — горячо шептала в ответ Елена.
— Ну опять ты по старинке мыслишь, как с тобой говорить, если ты меня не понимаешь? — с раздражением сказал Василий.
— Да, Вася, плохо, что мы с тобой без отцов росли. Я бы на своего глядела да знала, что мужик по дому может и обязан делать, и тебя бы разглядела сразу, и ты бы при отце таким не вырос. Но теперь-то гляди на мужиков — соседи все старше нас, ничего из рук не выпало, все могут и тебя научат. Как жить будем дальше? Дом-то рушится.
Вот тогда впервые и промелькнул в ответе Василия этот Сургут. А потом все пошло, как прежде. И Елена вышла на работу, с деньгами полегче стало.
Сперва Елена от чистого сердца тянулась к Василию, потом по рассудку. Как бы со стороны смотрела на них обоих. Уехал Василий в Сургут — вроде так и надо. И сейчас — вышел из вагончика, словно в сугроб провалился, а она и не кинулась его выручать…
Прилетели к нему, Елена даже застеснялась мужа, такого незнакомого в нагольном полушубке, унтах и пыжиковой шапке.
— Вот и мы, Вася. — А сама будто не верит, что это Василий, а рядом — она со своей троицей. — Вот и мы, — повторила, подталкивая ребят навстречу отцу. — И удивилась своему спокойствию. Будь что будет.
Старший, Толя, степенно подошел, протянул руку, с баса на петуха сбиваясь, не сумев скрыть радости в голосе, поздоровался с отцом. Андрюха, угадав во всем новехоньком отца, без промедления кинулся на шею, а Сергунька так и остался при матери, но она виду не подала, что младший сын подзабыл отца.
— Год, поди, не видал тебя, отвык, — засмеялась, надеясь на Василия — отец есть отец, вечер проведут вместе, и все пойдет как у людей.
Ехали в машине, дверцу которой украшала замысловатая эмблема с буквами «УПТК».
— Пап, а что такое УПТК? — приставал Андрюха. — Это пароль? У вас тут как? Все с паролями?
— Управление производственно-технологической комплектации, вот и УПТК, — суховато отозвался Василий.
— А-а-а… — разочарованно протянул Андрюха, не поняв, что это такое.
Елена во все глаза смотрела в окно. Вот он, Север! Сколько думала она о нем, планировала, как они сперва будут дом продавать, потом все вместе поедут. Дом не дом у них, говорили, коза об одной ноге, теснота да ремонты бесконечные, падает дом, одно слово. С деньгами на ремонт тоже туго. А квартиру в таком густозаселенном городе когда дождешься, таких снабженцев, как Василий, в Омске пруд пруди. Мало ли желающих?
Елена и думать не смела, чтоб подать у себя на работе заявление на квартиру. Какой-никакой, а свой домишко, другие вон по частным квартирам с детками да по общежитиям, а что дом — гнилушка, дела никому нет. Когда снесут, неизвестно, словом — сложности большие с жильем, а из Елены тоже работник, при всей ее старательности, ненадежный: то корь, то свинка, то коклюш, то в садике карантин или зубы подоспели резаться, да с температурой. Хорошо еще, профсоюз заботится да бабоньки с работы забегают проведать. Нет, говорили они с Василием, не выбиться в Омске на хорошую жилплощадь. Надо ехать на Севера, деньги зарабатывать, в кооператив вступать или новый дом покупать. За большие северные деньги можно сколько хочется лет работать. Едут же люди со всего света на Север, и никто не замерз.
Сургут опять замелькал в разговорах Василия. Вон что люди говорят, которые с их стройки поуезжали: город только строится, уж кто-кто, а строители позарез нужны. Так втянулись бывшие омичи в северную жизнь, что машины давно заимели, квартиры в кооперативе построили, а северный коэффициент и надбавки затянули, не пускают обратно в Омск к квартирам и машинам. Елене было странно: живут там в балке, а квартира пустует. Спросила как-то и она знакомую женщину, давно уехавшую в Сургут, мол, как там с работой?
— Прорва! — ответила женщина.
— Чего прорва? Людей или работы?
— И того и другого. Всегда с запасом берут народ, это тебе не у нас, где есть штатное расписание, оно на Севере резиновое, всех прибирают, кто на работу просится. Знают, что текучесть один к одному, вот и держат запас, а где этот «запас» живет, никому дела нет. Вот и жмутся в Таратыновке. За деньги чего хочешь человек стерпит.
Да нет, думала Елена, ей бы только на квартиру заработать, вдвоем с Василием будут немало получать, небось скоро вернутся. Разве Омск применишь к Северу? Тут весной как все зацветет, как Иртыш разольется — красота! А осенью какие выставки в специальных павильонах проводят! И называются красиво — «Флора». Она с мальчишками каждый год туда ходила, потому что и сама цветы разводила, а на выставке каких только чудес не демонстрировали! На Севере разве могут быть такие цветы?! И мальчишкам надо учиться у нормальных учителей, северные тоже небось на квартиры зарабатывают, за деньгами на Север приехали. В Омске в школе спортзал с бассейном, кружки всякие, а в Сургуте ничего этого нет. Мальчишки вон как за футбол умирают, на стадион бегают матчи смотреть, а в Сургуте и стадиона такого нет. Жить надо по-человечески, всех денег не заработаешь.
С продажей дома не заладилось. Никто не ехал жить на окраину, никому и домишко их не нравился. Хотя и цену-то Елена просила так себе, совсем пустяковую, чтоб только сбыть.
Василий той порой договорился о работе в Сургуте, вызов ему прислали, подъемные на всю семью и деньги на проезд в Сургут обещали выдать. Все это размягчило Елену, она сама заторопила мужа с отъездом: «Поезжай, мы продадим домишко, соберем скарб в контейнер, и приедешь за нами после». Да еще прикинула: Василию обещают деньги выплатить немалые, с них и начнут жить да еще отложат.
Уехал Василий, а Елена стала ждать от него подробных писем, но он про Север писал скупо. Елене же хотелось узнать про все — и как там с луком-чесноком, и вкатывать ли бочку с квашеной капустой в контейнер, и брать ли свою, огородную картошку или там есть. Все заботило, все отстраняло сон. Вязала носки, варежки, шарфы мальчишкам, мать держала овец, было из чего теплым запасаться. А про Север выдумывала она мальчишкам незатейливые сказки. Толя копался в учебнике географии и, ничего не находя про Сургут, взял в библиотеке книжки, какие были про край Тюменский, и вечерами читал матери, зажигаясь нетерпением побыстрей увидеть этот Север.
Зимой, как известно, редкий чудак займется куплей-продажей дома, хоть большого, хоть маленького. Надо завалину отрыть да венцы нижние посмотреть, в подпол слазить и вообще понюхать — здоровый запах у дома или грибком древесным порченный. Вот и Елена ждала весны да покупателя подыскивала.
Ребятишки (в эту зиму, на удивление, ни один не скашлял, не засопливел), как белые груздочки, садились вокруг стола и уплетали пироги морковные, с маком, капустой. На мясо что-то скупился присылать денег Василий.
Елена не пропускала дней, работала со своей отделочной бригадой ровно, даже вечеровать оставалась, если был сдаточный объект, и в субботы-воскресенья выходила, коли бригада порешит, а все будто в прорву уходило. Толька, старший, оглоблей вскинулся в свои четырнадцать под притолоку, у Андрюхи руки выпали из рукавов пальто, стыд и срам перед учителями, а Сергуня в садике смены-перемены должен иметь. У самой, хоть плачь, сапоги развалились. В деревне бы не думая в пимы обрядилась, а в городе куда в валенках? В автобус войдешь в сухих, а из него — с кувалдами на ногах. Худо-бедно, полсотни отдать за сапоги. Выкручивалась, Василию ни словечком не пожаловалась — складывает денежки, должно, Василий на кооператив.
Сперва не звала мужа, чтобы не изводить денег на дорогу. Потом затосковала, сниться стал по ночам. С ребятишками все «папа наш» да «папа», и в самом деле на расстоянии стал он ей казаться таким, каким в девичестве увидела его и побежала за ним. Перевспоминала все их ночи черемуховые в деревне, темноту клуба, где они сидели в кино, замирая и тайно переплетая руки, а потом уж и целуясь напропалую.
Елена все чаще жалела, что отпустила Василия легко и бездумно на Север. Холодела от неожиданно откровенных предположений, но гнала все это прочь: в конце концов, и у него должна быть забота о семье, он же хозяин, он — отец. Как же жить, если друг на друга не надеяться, заботы не делить пополам, о будущем не думать вместе? Как же тогда женщины на работе говорят, что живут за мужьями как за каменной стеной. Не все, конечно, но есть такие, они-то и не понимали забот Елены о ремонте дома, вспашке огорода. «Для чего у тебя мужик?» — спрашивали. А Елена думала, что вот войдет Василий в возраст и всю работу видеть будет сам. Вроде в одной деревне они росли, а деревня их по-разному учила. Конечно, Василий рано с гармошкой стал в клуб ходить, а мать его берегла, единственного, потом вообще в городе до армии слонялся, но кто про это думает, когда человек лучше всех в деревне на гармошке играет, все девки за ним бегают и друг друга ревнуют аж до ругани? Одна Елена по деревне независимо ходила, когда Василий приезжал к матери.
Все больше в мыслях возвращалась в деревню свою. Не деревня — обрубыш остался. Не нарушилась бы — обратно уехали, перекуковала бы Василия, все ж не из городских и он, все же тянет его, как парок от земли по весне поднимается, в свою деревню. Колки черемуховые как зацветут, как зацветут, деревню словно сахаром посыплет — день и ночь голова кружится. Да что без толку себя морочить? Старухи и старики одни остались, даже лавку закрыли, бросовая деревня, как ни глянь. Только сердце рвется, никакой мыслью серьезной не перешибешь. И как не обдуматься над этим? Озеро с карасями рядом с деревней! Какая подмога в питании караси! Небось в несколько этажей живут теперь в озере, кто их там в мордушку ловит? Старик Леонтий всех старух отоварит теперь из одной закидушки. Колхозу раньше план спускали на этих желтопузых карасей, гусей, уток разводили да на базаре торговали бойко.
Как ни приноравливайся в городе, мысли все одно по-деревенски простые вылазят, никакими сапогами не обманешь, никакой колбасой не подменишь незатейливую селянку из пескарей с яркими солнечными кружками яичницы. Что оно, яйцо городское, словно туманом желток накрыло — ни вкуса, ни аромата…
К Первомайским праздникам и письмом, и телеграммой вызывала Василия. А он примолк, прислал деньги, как алименты, и все. Девчата в бригаде сочувствовали, не шушукались, не насмешничали — какие уж тут смешки, — трое их выстроилось да парни. Сама на работе, вся надежда на Толю. Хорошо, что парень матерущий, воду носить, дрова колоть, все заменит. И что дальше? Голова заболела — где дрова в зиму следующую брать да садить ли в огороде? И что она теперь из себя представляет, Елена Сафронова? Мать-одиночка или как? Но письма Василию писала без упреков — мало ли что там, на Севере, может, работой сверх головы завалили, там, сказывают, такое движение, такая стройка, знай бегай да езди за стройматериалами. И жалела она своего Василия. Один как перст в чужом городе. Она вообще не могла понять женщин, которые не умели жалеть мужей. В роддоме редкая своего мужа не костерила, мол, чего ему там, борову, сделается, за ребенком в детсад, постирать, прибрать — вот и вся работа. Елена же думала про Василия, как про Толю: растерялся, поди, столько дел по дому — печь истопить, еду приготовить, без привычки трудно. Вслух сказала и скоро язык прикусила: обрушились на нее женщины, обещая страсти-мордасти, на которые мужик способен, когда его слишком жалеют. Да что он, разве безголовый? Разве не оценит доброго отношения к нему? Зачем же жить, предполагая одни пакости? Почему открыто и радостно не помогать друг другу? Так и остались при ней все эти вопросы, а Елена от забот почернела. К матери в деревню со своей троицей поехала на престольный деревенский праздник. В их деревне праздновали Троицу да Спас, а в соседней — Петров день. Теперь не праздники — поминки по прежней деревне.
Елена бойчилась, матери ни словечка про думы свои. Мать же с порога все поняла.
— Не тиранься ты, не тиранься. Раз допустила такое дело, жизнь не в жизнь тебе. Молчишь? А глаза-то как остывшие угли. А как горели, когда на улку через окно на своего Ваську смотрела в девках! Э-эх! Что же это с вами такое получается? Какого лешака выжидаешь? Поезжай, да и все. Все мне тростишь про Север, а Севера боязно. Поезжай, не откажется, поди, от выводка-то. Уж я перееду в вашу халупу в Омск, тут мне тоже без продыху, овечек и тех не по силам держать — не косарь я, да и за всякой ерундой надо в город ехать.
Об этом написала Василию в Сургут. Ответ пришел на удивление скоро, и все с утешениями: подожди, вот осенью будут сдавать дома, обещают хорошую квартиру, сам живу в вагончике. Притормозил Елену. Но мать решила перевезти, дождаться, пока ребята в школе отработают на пришкольном участке. А уж к новому учебному году и отправятся, перемогнутся в вагончике, если квартиру осенью обещают.
Василий деньги стал чаще присылать. Елена всем в бригаде говорила про близкий отъезд и потихоньку начала укладываться.
Василий про дом, где обещали квартиру, больше не писал, но все норовил жизнь в Сургуте похаять, намекая на то, что, может, и вернется скоро на старое место.
«Уж раз сковырнулись, так надо добивать дело до конца, — отвечала ему Елена. — Чего людей смешить, чего метаться туда-сюда?»
В бригаде взапуски советовали ехать, и все тут. А Елена никак не могла решиться ехать, все ждала хотя бы приглашения мужнего.
— Не то пошло время. Срамота пошла, — ворчала мать, — раньше мужики подряжались на заработки, но в баню хоть раз в месяц грех смыть приезжали, глазом зыркнуть на ребят. Что же такое с людьми стало? Уехал, как от пуповины отпал. Все нонешние мужики не нагуляются, все чего-то для себя лишь ищут, а про семью никакой заботы. Прилечила, поди, какая на Северах, никакой тяги даже к ребятишкам.
— Да ну, мама, ерунда все! — отмахивалась Елена.
В школу ребята отправились, на круг дело пошло. Скоро отпуск положен Василию. Написала, мол, подгадаем переезд под отпуск. Да ну, отнекивался он, кто на Севере через год в отпуск ходит? Через два года льготный, и не отпустят его, он теперь повышен в должности. Металлоконструкции, мол, везут со всего Союза, надо ездить и договариваться с заводами. И вообще какой резон переезжать зимой, уж не лучше ли до лета опять подождать?
В два дня уложилась Елена, контейнер оформила, проводила взглядом этот коричневый ящик, куда все барахло вошло без особой натуги. Купила билеты на самолет, уведомила о рейсе Василия, отправив телеграмму по адресу, который указал ей Василий месяца через два после приезда в Сургут. Писал, его вагончик, мол, по этому адресу стоит, мол, ящик к двери приладил, в него и опускает почтальон письма.
Нагрезил ей про вагончик с двумя половинками. Да как бы хорошо она уходила эти две половинки своими руками, чтоб уютно в нем было! А Василий про вагончик больше ни слова… Она так и подумала: что ж, раз все живут до квартиры так, чего ему, Василию, расписывать про этот вагончик?
А приехали — никакой улицы. Даже тропка не топтана, даже жилым в вагончике не пахнет, и ни одной папироски «Беломорканал», которые Василий много лет из губ не выпускает, не увидела. Стоит себе вагончик, и в нем кровать одна-одинешенька, стол кухонный старый-драный да две табуретки, которые за христа ради подать кому-нибудь стыдно.
— Все в бегах, все некогда было прогрести дорожку. Живу пока в гостинице треста. Утром планерка, вечером планерка, — оправдывался он, угоняя глаза влево-вправо.
— Не рад ты нам, Васенька? — припала к полушубку Елена. — Бог с ним, с пустым вагончиком. Я привезла с собой шторки, всякие уборы. Нарядим, вон тут и стены есть, и крыша, будем дом себе ладить. Ты, Вася, что это насчет ребятишек ничего не говоришь? Гляди, какие вымахали, что Толька, что Андрюха, что Сергуня.
— Да, — быстро отозвался Василий, елозя ладонью по чубчику Сергуни, — уж подросли. Ты, Елена, располагайся, а я живой ногой привезу со склада газовую плиту с баллонами да из мебели кое-чего прихвачу. Не думал я, что ты решишься, не думал. — И шагнул к порогу.
— Па, я с тобой! — Андрюха было кинулся к пальто, но отец остановил:
— Матери вон лучше помогите, — и уехал.
Елена… Вот и весь сказ. А и Ленком называл, Аленкой. Да что про это? Елена так Елена. Тут жилым не пахнет и взять нигде нечего. Вон он, ближайший-то вагончик. Вроде недалеко, а по целине начапаешься. Да куда там, утонешь тут же. Вот странное жилье! Как бытовка у них на стройке. А здесь люди в таких живут. Ну, раз люди живут, и они не пропадут!
Она нашла в тамбурочке новехонькое ведро, в ящике возле чугунной печки с котлом — уголь. Чего мудреного — у них в бытовке так же было, сторож топил печь с котлом, вода в батареях и обогревала весь вагончик.
Ребятишки дружно вывалились на «Север». Вроде улица не улица, а сплошной Север. Хотя что с детей взять? Пусть смотрят этот Север, в вагончике все равно холодно.
Толя нашел колонку и наносил воды в котел. Уж и вода в котле забулькала, и батареи затеплились, ребята кучкой замялись — есть хотели. Достала сумку с провизией, развернула свои гостинцы Василию — мякайте их, ребята!
Глянула Елена в окошко, уж потемки подсинили снег. Шторки приладила, стол, какой ни есть, клеенкой накрыла, словом, прошлась женской рукой и сама довольна осталась — дом.
Машина подъехала поздно. И все стояла, фырча потихоньку, пока Василий с водителем втаскивали железные кровати, утварь, пристраивали газовую плиту. Водитель вышел, Василий еще раз опробовал газовые горелки и начал топтаться без дела.
— Отпусти мужика-то, — кивнула на машину за окном Елена, — небось дома заждались.
— У меня еще работа не кончилась, — словно обрадовался Василий.
— Не рад ты нам, Васенька. Сядем давай, поговорим. Гляди, чего я привезла, буровила на себе. — Она показала на стол. В банке пупырчатыми боками упирались в стекло огурчики — один к одному, помидоры, с чесноком прокрученные, этот горлодер Василий любил ложкой хлебать. Много чего было на столе, места свободного не осталось.
— Вот ведь как. А я все не верил, что приедешь. Грозилась да грозилась с самой зимы. И телеграмму всерьез не принял, вот и не приготовился, — оправдывался Василий, нисколько не отмякнув лицом.
Елена даже обрадовалась такой отговорке, что она, враг своему мужу, чтобы с придирок начинать?
По каким-то только ей, женщине, понятным мелочам, для чужого глаза и ума сущим пустякам она выстраивала для себя и в себе всего Василия, каждого из своих мальцов, всю свою семейную жизнь. Исчезни из этого скопища мелочей хоть одна, она беспокоилась, предчувствуя какие-то перемены. И редко обманывалась, что ни возьми: рано попросился спать Сергуня — жди ночью температуры, не сдал дневник на проверку Андрюха — жди двоек, да мало ли чего, каких примет не накапливает женщина уже в первые годы семейной жизни? Елена за своих мужичков раскрылится, всех прикроет, так бы и переболела одна за всех четверых, только бы хворь ни к одному не вязалась, так бы все двойки сама переполучала и синяки износила сама за своих мальчишек. И не надо ей сейчас никакой соседки-говорухи, чтобы понять, куда повернулись оглобли одинокой северной жизни ее Василия.
— Сядем, что ли, Вася, поговорим, — пригласила его, словно едет в этом вагоне давным-давно, а он случайный пассажир-попутчик. — Бутылочку настойки на травах привезла. Вот угомонятся ребятишки, поговорим. Не стой, Васенька, в ногах правды нет.
Из дверей, ведущих на другую половину вагончика, уже готовый ко сну, выглянул Сергунька. Подошел, прижался к отцовскому унту, поднял вверх мордашку и посмотрел на отца. Елене вдруг показалось, что Василий может отстранить мальчонку, и она стремительно наклонилась, подхватила Сергуньку на руки, прижала к себе.
— Папа на работу спешит, дела у него, — сбивчиво говорила она сыну. С благодарностью поглядела она на Толю, поспешившего за Сергунькой.
— Лапы обморозишь, гусенок, — сказал он Сергуньке, забирая его от матери.
Сергунька разразился вдруг таким плачем, что в пустом вагончике все зазвенело.
— Ну-ну, брат, ты чего-то расходился, вот что значит днем не поспать, — громко, совсем по-взрослому говорил Толя, унося Сергуньку. — Держись, брат, мужиком будь.
На ребячьей половине вагончика еще побурчали, и все затихло. А в другой, за кем-то благословленном вагончику столом, с торцов его, как едва знакомые люди — Елена и Василий.
Елену еще с той поры, как уехал в Сургут Василий, не покидало ощущение какой-то внутренней раздвоенности. Словно она внезапно повзрослела, а до этого все было зыбко и непонятно, словно кто ее за руку вел-вел, а потом куда-то скрылся, и она поняла, что надо идти дальше одной.
По-бабьи простые мысли приходили о неустроенности. А другая Елена успокаивала, что ничего страшного не случилось, надо только что-то поменять в лучшую сторону, не сидеть сиднем в избушке, а действовать. И даже если бы остался вот сейчас Василий с ней и ребятишками, раздвоенность ее не исчезла бы.
Невмоготу доживать с тридцати пяти, а главное — на виду у детей. О том ли думать бабе с тремя ребятишками, как мужа к семье привязать? В радости рожала она всех троих, матерью солдатской врач в консультации звала, выделяла ее среди прочей очереди. Все трое — ее кровиночка заветная, все трое ее молоком выкормлены, щедро дадено Елене природой, не сухота она, чтобы по молочным кухням бегать, все при ней.
И может, даже к лучшему, что сам Василий ушел, сам! А жилье какое-никакое есть. Вон как он замешкался подхватить Сергуньку-то, а парнишка к унту припал, словно собачонка. Не надо нам его снисходительного похлопывания. Тоже мне, хозяин! В Елене все круче вставала во весь рост ярость. «Сама нарожала — сама и воспитаю!» — словно поклялась кому Елена.
— Мужиков у нас судьба отбирает, — вспомнился ей давнишний разговор с бабушкой. — Мужиков отбирает, а баб оберегает. — Разговор этот начала сама бабушка, когда Елена только-только начала на танцы в клуб бегать. Бабушка всегда дожидалась ее да оглядывала всю, как ощупывала. — Вот ты последняя у нас из девок, может, тебя и обогреет. Только ты, Елена, старайся, как взамуж выйдешь, сразу рожать и рожать, да парней старайся, девки-то у нас все обойденные. Да без глупостей: сколь бог даст, столь и роди!
— Да ну тебя, бабушка, — отмахивалась Елена. — Скажешь тоже.
— А ты слушай, не трындычи. Я много прожила.
Отговаривала бабушка ее от Василия.
— Им в дом не невестка нужна, а работник, — ворчала она, — знаю я ихнюю породу.
А Елена уже не слушала, ни к чему это ей — у стариков странные понятия, и молодежь им не понять. Правда, когда вышла за Василия, жили они сперва в доме его матери, тут же, в своей деревне, и Елене приходилось и в парниках, и в теплице возиться с рассадой да огурцами, которые мать Василия тут же везла на базар. Василий говорил, что мать обещала дать денег на покупку дома в городе, потому Елена трудилась не покладая рук, тогда в деревне еще и ферма была колхозная, Елена дояркой сразу устроилась — куда же еще после школы? Не замечала усталости Елена, хотя вставала с петухами и спать ложилась после всех, одна Васина улыбка всю усталость смахивала. Вася и в колхозе уже с бумагами дело имел — кладовщиком его оформили, как из города вернулся. Васе не нравилось, что от Елены силосом пахнет, запах этот так врезался в одежду, что и тело напитывалось им, все доярки уносили домой этот запах. Елена каждый вечер кипятильником грела воду в ведре, управившись по дому, несла ведро с водой в баню и мыла тело с пахучим шампунем, рыбкой проскальзывала к Васе под одеяло, а он отодвигался и ворчал: «Волосы силосом пахнут!» Елена смеялась, обнимала его и шептала: «А ты хлебной корочкой пахнешь!»
Свекровь заметила, что кипятильник «сжирает много энергии». Елена словно не расслышала, и получился скандал, Елена только и сказала, что всю зарплату отдает, не миллионы же счетчик наматывает!
Как бы все повернулось — неизвестно, но вскоре старую животноводческую ферму закрыли, все производство перевели на центральное отделение, Елена и Василий остались без работы, а что в город ехать, что на центральное отделение — все равно переезд. Василий рвался в город. Свекровь купила Василию новый костюм, а выделить деньги на покупку дома отказалась. Бабушка да мать Елены отдали до копеечки все свои сбережения, мать и дом помогла выбрать. А бабушка будто ждала, когда Елена родит, да именно парня. Елена с Толиком в роддоме была, без нее и бабушку похоронили.
…Елена оторвалась от теплого бока котла. Взгляд упал на ящик, из которого она брала уголь. Там его оставалось ну разве что на одну подтопку. И вдруг ожгло: да как она будет тут одна с мальчишками? Как она утром будет? Бросилась к сумке, где в дешевеньком портмоне лежали деньги. Хотя знала, сколько их там, но спешно пересчитала. Ничего, перебьются. Надо как-то обживаться. Не ехать же назад? Здрасте, съездили, на Север поглядели, ребят из школы сорвала, распростилась с бригадой своей, наказывала не поминать лихом, а сама тут и была. Вот тебе и переселенка! Не-е-ет! От сраму подальше! Перемогнется, раз такая ее доля. И матери ни словечком не обмолвится. Завтра напишет, что прибыли на Север, живы-здоровы, сыты и все при деле. Уж скорей бы утро. Куда-нибудь приткнется. Перво-наперво — с работой. Нет. Перво-наперво, ребят в школу определить. Чего они дурником болтаться будут? А Сергунька? Ладно, с ним и походит поищет работу. Что у нее, поясницу переломило, чтоб работу не найти? Да хоть техничкой куда, да хоть поломойкой в школу на первый случай. Небось не валяются у них тут, на Севере, бабы работящие. Знакомые, что про Сургут рассказывали, по землячеству тоже не откажутся помочь. Найдет она их в Таратыновке, по адресам в новом микрорайоне найдет, все начинали тут обживаться, не бросят и ее. К людям пойти не стыдно. Лучше к людям, чем к Василию.
И тут как свалилась перед ней строчка из письма его про ящик почтовый на двери вагончика. Ну-ка? Накинула пальтишко да за дверь. Ровнехонькая, без единого гвоздика! Тут же решила завтра пойти и купить почтовый ящик. Разве не от кого ей письма получать? Да хоть девчата из бригады, да хоть мать. И вообще что это за дом без почтового ящика? Что это за дом без тропинки? Вот спасибо, Вася, муженек ты мой блудливый, навез всякого добра. Даже и лопату совковую не забыл. Живите, мол, с полным обустройством, а я отбываю. И такая злость навалилась на Елену, что хоть спичку от нее зажигай. Схватила лопату и вышла из вагончика. Скребла, крошила целину. Платы снега скользили, уползали с лопаты, а она их подхватывала и отбрасывала, отбрасывала. Накидала по обе стороны такие горы, что и саму не видно. Прогреблась к самой дороге. Стала, распрямилась, чтоб отдышаться. А по дороге несется прямо на нее какая-то махина. Грохочет, и только снег из-под гусениц. Остановилась возле нее, лязгнув траками. Высунулся мужик из кабины.
— Ты что, полуночница, вздумала в такое время работать? — скалился мужик. — Кровь, может, мает?
— А ты чего не спишь, шастаешь по ночам? — смело крикнула ему Елена.
— Про меня другой разговор, я с буровой еду.
— А-а, — протянула Елена. Догадалась — тут работают круглые сутки. — Машина твоя как называется?
— Вездеход, — продолжал улыбаться тот. — Так что?
— А что?
— Дак ты чего тут стоишь посреди ночи? Мужика, что ли, дожидаешь?
— Он от меня сбежал, — простодушно призналась Елена.
— Допекла, должно, — трунил водитель.
— Это что за мужик, если бабе поддается?
— А ты тут недавно, — утвердительно сказал водитель, — сколько езжу — ни разу к вагончику дорожки не видел.
— То-то и оно, что не видел, да увидел, — вздохнула Елена. — Ты откуда на Север-то приехал?
— Из Омска.
— Из Омска?! — обрадовалась Елена и даже подалась к вездеходу. — Так ведь и я из Омска! Переселенка. Прикатила вот со своим выводком.
— Сколько у тебя?
— Да трое — Толька, Андрюха и Сергунька. Мужики!
— У, смелая ты! — Водитель с любопытством поглядел на нее.
— Так чего бояться-то? К мужу ехала.
— Понятно. Ты как с работой-то?
— Никак. Говорю тебе, только приехала, нигде не бывала. Топить печь нечем. Ничего не знаю, парень, как в лесу. Тебя вот первого увидела, с тобой первым говорю.
— Ох, деушка, надо помогать тебе. Ну, угля я сейчас привезу. А утром бабу свою пошлю. Столкуетесь. Она у меня боевая. Распорядится. Ты спать иди. С лица спадешь — мужики не будут заглядываться.
— Подь ты к чомору! — отшутилась Елена и как-то успокоилась. — Эй, а как звать тебя? — крикнула она, прорываясь сквозь рев заведенного вездехода. — Звать тебя, говорю, как?
— Степан! — тоже крикнул он. — А жену зовут Надеждой. Жди ее, никуда не бегай. Уголь я сброшу тут — перетаскаешь со своей ребятней куда тебе надо.
— Ой, спасибочки тебе, Степан! Ой, спасибочки! — прижала к груди руки с лопатой и почувствовала жжение в глазах. Шла обратно среди гор снега по обе стороны и вытирала слезы.
Уголь они перетаскали с ребятами ни свет ни заря. Весело забулькала вода в котле. От плиты потянуло запахом вареной картошки, которую Елена предусмотрительно прихватила, хоть и немного, но на неделю хватит. В вагончике запахло совсем по-домашнему.
— Вот контейнер придет, так мы вообще заживем, — приговаривала Елена. — Кадушка капусты, да всякая всячина там. Много ли нам надо? Заживем. Только вы далеко не бегайте. Мне думать надо, не отвлекайте меня.
Старший ни о чем не спрашивал. Андрей осторожно спросил про отца. Елена промолчала в ответ, а Сергунька все утро канючил: скоро да скоро папка придет?
— Папа уехал в командировку, — твердо сказал Толя. — Тут же Север. — Подхватил Сергуньку на руки, посадил к себе на колени и украдкой поглядел на мать. Взгляды встретились, и она молча кивнула головой: так, сынок, так. Потом подошла к старшему и поцеловала в раздвоенную макушку. Не говорила она ему ничего про то, что он теперь за старшего в семье, а сердцем поняла — Толя сам принял такую обязанность на себя.
— А я, ма, вчера с мальчишками здесь познакомился, — похвалился Толя. — Мы и школу сбегали посмотрели. Тут она, недалеко.
— Вот и хорошо, Толенька, вот и хорошо, — обрадовалась Елена. — Возьми свои и Андрейкины документы, да идите в школу. Заявление я напишу. Если надо — сама схожу. Только потом. Скоро одна женщина должна прийти. Дождусь ее. А вы прямо сейчас и бегите: чего тянуть, еще отстанете. Север не Север — жизнь идет. И нам надо поспевать за ней.
Женщина по имени Надежда действительно пришла. Все это было как сон — и уголь, и Степан на вездеходе, и приход женщины.
— Тепло у вас. Совсем жилым пахнет. Я думала, вы как на необитаемом острове, — весело удивлялась Надежда, оглядывая вагончик. Щелкнула выключателем. — И свет есть, кто-то всерьез занимался — электричество пробросил. Тебя как звать-то?
— Елена, — протягивая руку, улыбнулась хозяйка вагончика.
— Мы, Лена, тоже с вагончика начинали. А где в Омске жила? — Она уже деловито опустошала сумку, с которой пришла. — Вот тебе тушенка, сама готовила из лосятины, Степан-то у меня охотник, лицензию на двоих брали, вот и отоварились в тайге. В Кировском районе жили? В Кировском у меня возле рынка родители живут. А вот тебе грибочки сургутские, мы со Степаном грибники заядлые, припасли столько, что и в Омск посылали, сама знаешь, что из Омска по грибы далеко надо ехать. Ну, землячка, ну, землячка, и в историю же ты попала! — Она все выставляла баночки, выкладывала кулечки. Елена хотела было остановить ее — куда столько, а Надежда твердо отвела ее руку в сторону и улыбнулась: — Трое, говоришь, вот и подберут все. Помнишь, как раньше говорили: дают — бери, бьют — беги.
— Да спасибо тебе, Надя, спасибо и тебе, и Степану твоему! — Елена метнулась к газовой плите, поставила чайник. — Сейчас чайку попьем, посиди со мной, ради бога!
— Конечно, посижу, раз пришла, — спокойно согласилась Надежда. — А где парни-то твои?
— Толя с Андрюшкой пошли в школу записываться, Сергунька за ними утянулся.
— Ты подумай только! Уже и в школу направила! Еще не впряглась, уж напахала! Другая бы пала на пороге да проревелась сперва!
— Так и порога-то тут нет! — зашлась в смехе Елена.
— Ну баба, ну баба! С тобой не соскучишься! Верно говорят: бабу сломать — самому намучиться.
Они поговорили о жизни в Омске, о жизни в Сургуте. Елена вспомнила женщин, с которыми работала в бригаде.
— Отделочников, конечно, и здесь надо — вон, кругом объявления. Только ты погоди, тебе бы посменно работать, чтоб ребята тоже не болтались без надзора, — сказала Надежда. Ты хоть знаешь, что твой вагончик возле завода стоит?
— Да откуда? Правда, что с неба упала и глазом не метнулась в сторону, вижу, что целина да какой-то забор.
— Тут же новый завод построили, трубы в одежку заворачивают, я сперва смеялась, как узнала про такой завод, а устроилась, не нарадуюсь — зарплата хорошая, дело несложное. А людей туда надо.
— Ой, да я хоть на какое дело найденная! — встрепенулась Елена.
— Оно и видно! — расхохоталась Надежда. — Не оробела на Север с тремя пацанами махнуть!
— Так некуда было деваться, — развела руками Елена.
— А если твой-то одумается да придет? Не выгонишь?
— Раз приходил — не выгнала, думала, что понял чего. А теперь и зло берет, и жалко его. Пес его знает, как сердце повернется? По всякому уж передумала. В теперешней жизни многие с мужиками живут как без мужиков, бабы на завтра боятся загадывать. Прибеги бы он сейчас да пусть и без слов останься с нами, я бы и укорять не стала. Но уж, видно, крепко ему шлея под хвост попала, унесся как угорелый. Оно ведь, чем дальше убежишь, тем трудней обратно возвращаться. Он вчера, как нас встретил, все поверх ребятишек глядел. Уж год, как поверх нас глядит. Я бы ничего, кабы он этот год так при себе и оставил. Я же год провернулась без него. И дальше провернусь.
— А ты на алименты-то подавай, подавай, нечего на него, бугая, смотреть! — решительно сказала Надежда.
— Алименты? Я и не думала о них. А на что они нам, его алименты? Он ребятишкам слова доброго не сказал, отрекся от них. Будет кусок, на его деньги купленный, поперек горла вставать. Нет уж, обойдемся! Высматривать да выглядывать эту подачку! А он потом приползет да права на ребят потребует! Нет уж! — рубанула рукой Елена.
— Вот это ты зря! — неодобрительно покачала головой Надежда. — Дети его? Его! Нечего ему потакать! Он совсем себя свободным почувствует. Так и будет петухом по Сургуту ходить. Как припечатают пятьдесят-то процентов, так подумает еще, крылышки-то опадут. Сам прибежит!
— А на что он мне через такое принуждение? Не-е-ет… Я угорю на работе, а от него не приму ни рубля! Ты, Надя, сведи меня на завод этот. По-честному сказать — увидела утром уголь этот и сразу успокоилась — не дадут пропасть люди. Не в пустыне, поди. К своим омским знакомым идти неловко, будут смотреть как на брошенку, а я не брошенка. Еще в Омск напишут, слава пойдет нехорошая. Слушай, а где тут можно ящик почтовый купить? — вспомнила Елена о своем ночном решении повесить на дверь ящик.
— Да на что он тебе пока что? Сюда знаешь сколько письма идут? Ого! Вроде авиа, а как по ямщицкой веревочке. Успеешь еще!
— Нет, Надя, надо сперва ящик. Я уж год, наверно, ящик этот на двери вижу, голубенький такой. Все думала, что наши с мальчишками письма в него падают. Сергунька старательно ручонку свою обводил — папе на память.
— Чудачка же ты! Ну и характер! Другая бы на твоем месте к начальству его пошла жаловаться или выследила, с кем он. Сколько живу, впервые такую встретила. — Надежда удивленно покачала головой.
— Пойдем, покажи, где ящик продают, — настаивала Елена.
— Да я и сама толком не знаю где. Мы сколько лет живем, всё из ручки почту вынимаем. Сперва думали, что временно живем, к чему мелочами обзаводиться? А потом все забывалось, да так и привыкли без ящика.
— А мне, Надя, временно ни к чему. Мне, видно, ребят тут поднимать. Кто знает, сколько в вагончике проживем? Так все и жить, как на базаре? Узнает и нас почтальонка. А нет тут улицы, так будет, и не дом, а вагончик номер один. Надо, чтобы парни мои дом и уют чувствовали. А то потом и сами будут в беспорядке жить. Ты, Надя, пей чай-то, а то остынет.
Надежда сидела задумавшись. Отодвинула чашку с чаем.
— Вот что, переселенка. В вагончике тебя не пропишут. Не жилплощадь это. Что жить будешь в нем, никому дела нет, а пойдешь да скажешься — попросят освободить, тут они законники, трое у тебя или пятеро — никому ничего не докажешь. Давай-ка паспорт свой, я тебя на своей площади пропишу, договорюсь, тут все так делают. И на работе договорюсь, чтоб без прописки приняли. Это в Москве, чтоб прописаться да на работу устроиться, надо про все последние десять лет жизни справки собирать, а тут… — Она не договорила, махнув рукой, и у Елены отлегло от сердца — поможет ей Надежда, и Север не так уж страшен, если люди — с теплом, а ты к ним — с открытым сердцем.
У Елены слезы навернулись, не пряча их, она обняла Надежду и всхлипнула.
— Ну ладно, пойдем, коли надо, ящик покупать. Мне вечером на работу, с мастером поговорю, завтра забегу и все обскажу.
Елена достала паспорт и, отдавая, снова засомневалась: а вдруг не пропишут?
Из магазина Елена вышла с голубым почтовым ящиком под мышкой.
— Видишь, вон трубы привезли? — спросила Надежда.
Елена, довольная покупкой, не замечала ничего вокруг.
— Где? — отозвалась она не сразу.
— Ну вон, блестят.
— Какие же это трубы?
— Вот именно. Трубы-то в обертке. Обертку как раз и надевают на нашем заводе. Трубы сразу бросают на дно траншеи — и никаких железобетонных коробов.
Елена знала, как много шума бывает на стройке, когда сдают дом, из-за этих железобетонных коробов. Сооружение инженерных сетей под тепло, воду и канализацию всегда задерживалось — железобетонные короба надо было «выбивать», а в это время все, кто был занят на стройке, прыгали через вырытую под сети траншею, она, бывало, уж оплывет, а все ждут, когда подвезут под трубы громоздкие «корыта».
— А эти прямо так бросят, и все? — не поверила Елена.
— Так прямо и бросят. Мы когда на курсах операторов учились, все записывали. Гидрофобная изоляция вокруг трубы. Гидро — вода, фобо — ненавидеть, отталкивать. Воду, значит, отталкивает эта оболочка. Труба и не ржавеет. Да еще этот железобетон не тянуть на Север. Смекаешь?
— Смекаю… ненавидеть… отталкивать… Это надо, как придумано! Отмахнулась труба от всего и лежит спокойно. — И, словно спохватившись, испуганно спросила: — А я хоть справлюсь?
— Научишься! Оборудование теперь же не то, что сперва было, все машины делают. Будешь со мной в одной смене, не пропадем!
— Ну ладно, поживем — увидим, — вздохнула Елена.
— Это хорошо, что твой-то бугаина Сургут выбрал. Тут база покрепче. Да и вообще чего ни возьми — все у нас вперед убежало. Техникум нефтяной есть, музыкальное училище. Мой-то старший сын нынче в институт поступил, тут филиал индустриального института открылся. Железная дорога к нам вперед пришла. Захотел — сел в поезд и не майся, как раньше, в порту, не жди погоду. Там билет на руках, а движения никакого. А летом мы в Омск теплоходом добирались — красота!
— Хорошо уж ты тут обжилась, все знаешь.
— Не говори! Тут же все при нас строилось-открывалось. Сейчас смотришь на тех, кто приехал, оторопь берет: все хапают, хапают чего ни возьми — шмотки, меха. Я уж не говорю о лесах. Люди думают, тут раз неба много, так все с него и падает, а ведь из земли! Раньше, помню, пойдешь туда, где ГРЭС теперь, брусники да ежевики — не выбрать. Грибов белых… А теперь в лесу — на вездеходе. Вытоптали не люди, а машины. Каждый стремится подальше от людей оторваться, чтоб новое место побыстрей охапать. Аукнуться не с кем.
— В магазине женщины про Старый Сургут говорили. Там, видно, свои дома? — спросила Елена.
— Так Сургут уж четыре века тут стоит, как домам не быть. Сама туда езжу огородную мелочь покупать.
— И растет?
— А тут все растет. Раньше, говорили, колхоз тут был, так картошку выращивали, никто ее сюда не вез. Коров в колхозе держали…
— Вот бы тут дом приглядеть, — перебила Елена, загораясь.
— Обживешься, подашь заявление на квартиру, зачем тебе свой дом?
— Я ж в деревне выросла, к земле привыкла, огородик охота иметь. У нас же в Омске свой домишко был с огородом. Нет, я поинтересуюсь домом-то, может, недорого продают. За омский домик что выручим, да откладывать буду. Мне бы мать побыстрей сюда перевезти. А забот о своем доме я не боюсь, все лучше, чем в вагончике.
— Дался тебе этот дом! — обняла ее Надежда. Она попрощалась до завтра и пошла.
Елена долго смотрела ей вслед, наполняясь благодарным чувством к женщине, о которой еще вчера ничего не знала.
С голубым ящиком возвращалась она в свой вагончик, и ее не отпускала мысль о домах в старой части Сургута. Уж если здесь грибы-ягоды растут, так в огородах, должно, всякая зелень поднимается. Стоило переселяться, чтобы, кроме коэффициента и работы, ничего не заиметь. Только тут, наверно, своих домов не продают, живут себе с детства и живут. Как хорошо! И сюда, видать, ехали искать счастья с давних пор, не из пеньков, поди, появилось тут все. Как по Сибири народ разошелся! Она из своей деревни вон куда с детьми укатилась. Скажи бы ей в детстве, что география, которую она учила, это и для ее ног дороги, засмеялась бы — разве может быть где-то лучше, кроме их деревни возле озер?
Она шла по Сургуту, разглядывая людей, дома, и в ней крепла уверенность, что надо тут обосновываться навсегда, вцепиться в этот вагончик и изо всех сил биться за лучшее, чем может одарить этот Сургут. Куда? Куда еще ей ехать? Надо тут жить сразу и набело. Сегодня Надежда со Степаном помогли, завтра она сама им навстречу пойдет. Не слукавит, от работы не увернется — неужто люди не помогут? Не прежние времена, не царевы. Старики у них в деревне как соберутся, все вспоминали те времена. Уж такие картины рисовали насчет этого переселения в Сибирь, что Елена на полатях замирала, и представлялось ей, как падали люди и лошади, изнуренные трактом и голодом. Бесконечный этот Сибирский тракт проходили только самые крепкие и цепкие люди. Бабка сказывала, как ее, маленькую, до изжоги кормили щавелем и лебедой. Помнила она тракт с березами по сторонам. Березы словно ветер всю дорогу качал, а это ее качало от голода.
Сколько их, таких горемык — переселенцев, при царе валом валило по тракту с Волги и Дона, на упрямстве, на жиле тащились, чтобы лучшей доли детям дать. И никому дела не было до тех переселенцев. Еленина прабабка умерла на барже, переполненной переселенцами. Тиф косил людей, но тюменский пароходчик Игнатов, занимавшийся перевозками от Тюмени до Омска, причаливать нигде не разрешал. Так до Омска и косил тиф людей, рядом с мертвыми родителями копошились дети, матери оплакивали младенцев. И все это называлось переселенческим делом.
Могучий русский дух напитался сибирской силой и поднял дерево-жизнь потомков. И она, Елена, — ветка могучая от того дерева. А от нее — три ее парня. Не пропадет! Деды выжили. Коммуну подняли. Потом и сами в войну переселенцев приняли с Запада. Так и идет по Руси. Ты только, человек, работай, в жизнь врастай, корнем становись.
Елена приостановилась. За думками незаметно так ускорила шаг, что дыхание сбилось. Катись ты, Вася, как яблочко-падалица, а она, Елена, — корень! От нее новая жизнь пойдет. Не брошенка она! Не брошенка! Ярится в ней сила за всех: кто на войне молодым убит, за деда-коммунара сила в ней, в Елене, собралась. И никому не сковырнуть ее и детям жизнь не сломать!
Когда на следующий день Толя и Андрюшка ушли в школу, Елена вздохнула с облегчением: это все-таки главное, эти уже пристроены, школой ребята остались довольны — попали к завучу, она ребят похвалила за самостоятельность. Андрюха дома буркнул:
— Как маленьких похвалила, только что по головке не погладила!
Толя перебил, велел найти доску с гвоздями, чтобы гвозди вытащить и прибить на дверь ящик. Молоток, валялся в тамбурочке возле котла. Елена подумала: обрастаем хозяйством!
А вечером возле вагончика послышался смех, женские голоса. Елена выглянула в окно: по прогребенной ею дорожке к вагончику шли какие-то женщины. Успокоилась, признав среди них Надежду.
Женщины ввалились в вагончик и стали по очереди знакомиться с Еленой.
— Ну вот, это наша бригада, и ты с нами будешь работать, — весело сказала Надежда. — Ну, девчата, давайте будем новоселье справлять!
Елена и глазом моргнуть не успела, как женщины заполнили стол принесенной снедью. Кто-то требовал у Толи гвоздь, чтобы прибить умывальник, кто-то бросал в новенький принесенный таз чищеную картошку, кто-то искал место для фотоэстампа. Женщины кашеварили у плиты, веселили ребят и Елену рассказами про Север и не сразу услышали, как у вагончика зарокотал вездеход. Надежда кинулась к двери:
— А вот и Степа!
Женщины высыпали из вагончика, а Степан, взобравшись в кузов, подавал им стулья, кастрюли, тарелки и прочую утварь. Кликнул Толю и осторожно передал ему телевизор.
— Ой, да ты что это, Надя! — дернула Елена за рукав Надежду. — Неловко как-то, столько всего навезли, да еще и телевизор, у нас же в контейнере свой идет.
— Да ведь не новый, — успокоила ее Надежда. — Мы цветной давно купили, а этот стоит без дела. Пока-то ваш придет, ребятишкам хоть веселее будет.
— Ой, девочки, ой, спасибочки! — приложив к груди руки, кланялась всем Елена. — И тебе, Степан, спасибо! Что бы я тут без всех вас делала? Ой, люди добрые, век вас не забуду!
Женщины отшучивались, Степан вновь и вновь начинал рассказывать, как увидел он ночью Елену, работавшую словно снегоочистительная машина, только снежная пыль во все стороны летела, и он думал, что тут смерч завился. Елена молча стояла и слушала, одна-единственная мысль билась благодарно: «Господи, как бы я тут без этих людей?»
В вагончике, когда все расставили по своим местам, стало уютно. Степан обещал вывести антенну для телевизора, завтра же привезет знакомого мастера, который на все руки от скуки.
Сергунька сразу взобрался на колени Степана и весь вечер не слазил. Так и уснул на его руке, прижавшись к крепкому мужскому боку.
Надежда тихонько вздыхала, поглядывая на мальчонку. О Василии за весь вечер никто не спросил. Говорили женщины в основном о работе, ругали поваров, которые суп варят из одних жил, а им приходится в заводской столовой обедать, потому что больше обедать негде. Говорили о жуликах вообще, а все равно к заводу вернулись.
Все ушли, мальчишки угомонились. Поднималась пурга, в стены вагончика уже наносило ветром разряды снега, вагончик подрагивал. Елена оглядела похорошевшую половину вагончика, где сидели гости. Ее обрадовала даже аккуратная горка окурков, оставленных Степаном. У нее были гости! У нее — дом!
Елена порадовалась теплу, которое по-хозяйски держал вагончик, не уступая его расходившейся пурге, поставила к печке валенки Сергуни и улыбнулась: у нее на Севере появились друзья!
Деньги получила немалые и трудовой договор на пять лет подписала с легким сердцем — северные льготы гарантированы и ей, и детям.
Поездку свою в Старый Сургут решила отложить до весны — к подъемным еще деньжат подкопит, мать, даст бог, продаст в Омске домишко, приедет, вот тогда и затеют дело с покупкой дома.
На заводе Елене понравилось, и освоилась она быстро, рядом работали такие же женщины, как и она. Одни приехали раньше, другие позже, кто с Волги, кто из Белоруссии, кто с Украины. За всю свою жизнь не узнала Елена о людях столько, сколько узнала за последние месяцы своей жизни на Севере. В обеденный перерыв о чем только не успевали переговорить! Одна принесет пироги с пасленовым вареньем, удивится Елена: сколько его видела, когда убирала картошку, паслена этого, маслянистого, неприхотливого, думала — сорняк, а из него вон какое варенье, оказывается, варят в Белоруссии! Другая к блинам столовским выставит на стол баночку меда арбузного — вон, оказывается, из арбуза какую сласть варят на Волге! А уж если кто порежет домашней украинской колбасы, так все запахи столовские перешибет запах той колбасы!
Раздумается который раз Елена и удивится: сколько народу разного понаехало на Север! И не страшно — рядом тоже не басурманы какие, не сторонятся, выдернулись всем семейством с насиженного места, рискнули, поехали. Как не жаться друг к другу?
Просто и легко было Елене среди этих женщин. Мало кто из них прямиком из деревни в Сургут прикатил. Всех к белорусскому ли, к городу ли на Волге прибило из деревень, как Елену к Омску. Закоренелого горожанина вряд ли выковырнет из города да на Север переметнет.
Были у Елены товарки по прежней бригаде, не знали, кто их предки, из какой они родовы. Елену удивляло это. Вроде они сами по себе, вроде так и жили в своих каменных коробках веки вечные. Ну разве коробки эти так уж давно поднялись?
— А к чему? — смеялись такие над Елениными расспросами. — Кому это надо? Живем, и ладно.
— Да как же ладно? — снова дивилась Елена. — А если внуки потом спросят: ну, мол, как наши прадеды и прапрадеды жили, как они в те давние годы с царем жили, как власть Советскую встретили? Не стыдно ли плечиками будет пожимать?
— Ну, ты прилипнешь, так тоска задавит, — отмахивались от Елены такие.
А она еще долго думала про это: разве деда Андрея, коммунара, забыть можно, если он и жизни-то как следует не видел, так и пал за нее вот, за Елену, за троих ее пацанов? Да как не гордиться тем, что из крестьян вышли? В войну про сибиряков писали в газетах: надежные, мол, люди. «Да ежели из крестьян человек, — говорила бабушка, — так его оглоблей не перешибешь, скрутит, перекрутит его жизнь, а он все равно выживет и еще сильней станет».
Конечно, думала Елена, теперь мода пошла выискивать благородное происхождение: мол, в лаптях не ходили, пимы за колено не носили, овчинных полушубков не носили, одно слово — тонкая косточка по наследству досталась! Елене даже смешно становилось при этой мысли. Куда же спрячешь от прабабки доставшиеся ручищи и ножищи, работой да босотой разбитые, скулы широкие, ветрами хлестанные, солнцем паленные, и всю фигуру с утробиной, готовую хоть кажинный год вынашивать по ребятеночку? Откуда в Сибири-то косточке тонкой взяться? — хотелось Елене спросить неведомо кого. Неурожайных годов, чтоб хоть чего-нибудь не уродилось, хоть тресни, не вспомнишь. Из сурепки, конопли, подсолнечника масла надавят. Не хлеб соберут, так картошку. На голбце всю жизнь пахло сушеными грибами, а в погребе в корчагах да лагушках грузди задавлены, сроду и капусту запасали не две, так одну кадушку. Отчего косточке-то шибко истончиться? В Сибири надо было каждый год выживать, потому и работали шибко, отчаянно.
Елене нравилось, что женщины про свои родные места рассказывают, у кого там мать с отцом остались, у кого могилы. Об отпуске заговорят — каждая свою деревню вспомнит.
«Без выкрутасов бабы на заводе, — тепло думала Елена. — Надежду возьми. Сколько раз за смену подбежит спросит, все ли ладно».
Хоть и механизированная линия по накладыванию гидрофобной изоляции, а страшно сперва было. Даже барабан с крафт-бумагой, которая сверху трубы запеленывает, вертелся перед глазами во сне. Потом ничего, привыкла, на работу бежала с радостью, ребятишкам рассказала, как одежду на трубы надевает, а потом и взяла с собой их в вечернюю смену, показала свою работу. Сергунька не захотел уходить, заупрямился, раскапризничался. Толя хотел силой увести — Сергунька убежал и спрятался. Все засмеялись, и остался Сергунька с матерью, скоро сморило его, и уснул на куче ветоши, а слесарь Григорий Иванович заботливо накрыл его своим полушубком.
Григорий Иванович вместе со Степаном изладил над вагончиком антенну, это про него говорил Степан, что он от скуки на все руки. Приходил после Григорий Иванович еще, пристроил к вагончику из досок сени. Елена деньги предлагала, так он обиделся, она по-крестьянски хитро обрадовалась: даром сени себе заимела, ну и слава богу! Слесарь, уходя, сам напросился: «Если чего надо будет, я всегда приду и помогу». Возле вагончика появился ящик для угля, углем их снабдил Степан. Елена вовсе успокоилась: перезимуют!
Как-то пришел к ним в цех управляющий трестом, которому завод подчинялся. Ходил-ходил, присматривался, как керамзит поступает из бункера, равномерно ли его битум пропитывает. Подошел к Елене:
— Ну как, оператор, дела?
Так спросил, больше для порядка. И ответ ему вроде ни к чему, раз все идет по схеме. Так бы и ушел. А Елену словно черт щекотнул.
— Да дела-то ничего, знаете ли, — сказала она управляющему уже в спину.
Он обернулся, не ожидал, видимо, что она в разговор вступит.
— Мы вот на трубу сколько пеленок надеваем? — Смотрела она прямо, не отводя глаз. — И битумную, и керамзитовую, и пленочную, а сверху еще в бумажное одеяло кутаем. Вроде красиво и крепко упеленываем. Но глядите, какая труба идет под эту одежку? Ржавелая, грязная иногда. Если бы у нее, у трубы-то, были рученьки, так она бы их выпростала из пеленок, и пошла бы почесуха, хоть к бабке за помощью беги. Ее бы маленько поскоблить, трубу-то…
— Интересно, интересно. — Живо заблестели глаза управляющего. — А как бы вы ее поскоблили?
— Так ведь думать надо, везде про научно-технический прогресс, а мне кажется, проще простого можно: полы в деревне раньше теркой железной скоблили да песком, потом и половики клали, а тут как-то не по-русски получается. — И засмеялась, застеснявшись собравшихся возле нее начальников.
— Правильно вы это подметили… э… простите, имени вашего не знаю.
— Да Елена Сафронова я.
— Знаете, Лена, правильное ваше замечание. Скоро пустим скребок для очистки труб перед изоляцией. Верно, не годится одежду — на грязную трубу. Вот женщины, — улыбнулся управляющий, — они и трубу с ребенком сравнить могут. — Обратился к начальнику цеха: — На контроль труб после выхода из-под скребка надо обязательно поставить женщину. — Он вежливо простился с Еленой и, что-то говоря начальнику цеха, отошел.
Только слесарь Григорий Иванович стоял и стоял возле ее операторского кресла, словно ему делать больше нечего.
Не раз Елена замечала, что к ее пульту он подходит чаще, чем к остальным. То спросит, не западают ли клавиши, то ему покажется, что пленка не так плотно обхватывает слой изоляции. И после смены так и норовит вместе с ней выйти из цеха. Она сперва внимания на это не обращала, только сдаст смену напарнице, как в голове заботы вихрем взметнутся — быстрей в свой вагончик, к мужичкам своим, небось Сергунька обсопливелся на морозе, мамку выглядывая. Уж скорей бы в детский сад устроить. До обеда сидит запертый в вагончике, приходят старшие — вот и жизнь пошла развеселая, не удержишь, скорей на улицу. Правда, чаще у нее вторая смена, вечерняя, так это еще хуже — старших совсем не видит. Одна надежда на Толю.
Елена шла на почту. За ней вприпрыжку Сергунька. Ночь еще не натешилась — город утопал в густых потемках. Они с Сергунькой проводили Толю и Андрюху в школу, Елена поговорила с учителями, все хвалили Толю и за непоседливость ругали Андрюху. Сергунька слушал-слушал, как жалуются на Андрюху, насупился и вдруг заревел.
— Ты чего? — дернула его за руку Елена.
— Он хо-ро-ший! — сквозь рев разобрала она. — Он мой братик!
Учительница бросилась утешать Сергуню, тронутая такой преданностью младшего.
— Вы его почаще к доске вызывайте, — попросила учительницу Елена, — он у нас в отца — любит, чтоб ему внимание уделяли.
А потом они с Сергунькой пошли на почту к окошечку «до востребования», потому что почтальонка к ним ходить отказалась — далеко. Много таких безадресных, ей и дня не хватит, чтобы всех обежать. За газетами ребята бегали сами.
Девять утра, а машины шли с зажженными фарами. В конторах целый день сидели со светом. Погасни он — считай, вся жизнь встанет. Зимний день на Севере проходит при включенном электричестве.
Неясно проступали сквозь темень силуэты многоэтажных домов. «Давно, должно быть, надо было приехать, чтобы получить квартиры в таких домах», — наспех подумалось Елене, потому что внимание ее переключилось на бегущего впереди нее мужчину.
— Гелечка! — кричал мужчина, догоняя какую-то женщину. — Гелечка!
Женщина остановилась как раз под фонарем возле дома, в котором во весь первый этаж светились окна, — должно быть, контора.
Тут Елена в подбежавшем мужчине узнала Василия. Он что-то оживленно и весело говорил женщине под фонарем. Поискал что-то в кармане полушубка и подал женщине, она повертела и сунула в сумочку, закинула руку на шею Василию и поцеловала.
«Хорошо, что Сергунька не видит», — мелькнула мысль, и Елена резко повернула обратно.
— А мы куда? — поднимая к ней голову, спросил сын.
— Не пойдем мы на почту, сынок. Передумала я.
— У-у-у, — разочарованно засопел сын.
— Нет-нет, — спешила она уйти назад, — завтра, сынок.
Вот ведь как — сам бежал. Конечно, женщина видная, — в шубе, в собольей шапке. Готовая к употреблению, не надо тратить силы, чтобы было в чем в люди вывести, и силосом не пахнет. Даже издали видно, что крашеная. Чего его на нержавеек этих тянет? А она-то, Елена? Пальто старое, на голове вытертая пуховая шаль, и сапожонки так себе. Разве за такой побежишь? Только из-за чего она такая нищенка, из-за кого? Над каждой копейкой трясется — сперва ребятам, сама как-нибудь, а вдруг завтра со мной что случится, заболею, на что ребята жить станут? Без копеечки остаться — забот не избыть. Никакой надежды на завтра, если своей зарплаты не растянуть до аванса — никто ей не добавляет к ее зарплате, надо впрок продукты запасать, все впрок запасать надо, даже стиральный порошок, потому что каждый день у нее стирка.
Как бежал… Она тоже вон как его с работы ждала в первые годы и на работу его провожала, а потом стояла и смотрела, как он идет. С работы Василий идет, только ворота сбрякали — Елена навстречу с веником, чтобы снег обмахнул, летом таз с водой несет, чтоб ножки освежил. Василий как четвертый ребенок был. Волосы вдруг начали падать у него, — запаниковал — дед-то был лысый! Елена принялась втирать мази из трав, мыть простоквашей. Обернет ему голову полотенцем, а он разнежится, вот-вот соску попросит. Так и приучила его мыть голову своими рученьками. Нравилось ему. И рубахи его всегда рученьками стирала, не то что все бабы — кто в прачечную, кто в стиральную машину. А она — отдельно от всего белья, все лишнее дело затеет. Вон ручищи-то, даже никакие покупные варежки не налазят, так и вяжет их сама — до того расторканы работой, как клешни, как лопаты, и пальцы что утиные носы. Как-то простой образовался во время работы, девчата побежали в парикмахерскую через дорогу. Как раз перед праздником — кто укладку, кто маникюр сделать. И Елена пошла. В парикмахерской как поглядела на свои паклищи, увидела махонькие руки молодой маникюрши, ее тут же из парикмахерской сдуло. Так и не сделала маникюра. Девчата сколько раз уговаривали обстричься. Она ни в какую. Шесть месяцев с кудрями, а потом куда девать лохматушки? Из девок принесла косу, пусть она остается при ней. Девчонки все пообстриглись в восьмом классе к выпускному вечеру, а она не решилась. Считай, одна коса на всю деревню осталась. Василий из армии пришел и говорит в клубе: «Что это вы, девчонки, все комолые, бескосые?» — «Как это все? А вон Ленка с косой, да еще с какой!» Пошел поглядеть на косу, а потом ходил как привязанный, заморочил ей голову, соплячке, а теперь вон как за шубой бежит. Поди, и парик на этой Гелечке, а под париком пучок редкий, как у старухи на одном месте.
И тут Елену будто кто по лбу стукнул, даже остановилась: а ведь во всю-то жизнь она и за мужика, и за бабу была! Огород копать — она с Василием про все обговорит, обо всем перетолкует: куда мелочь, куда картошку, куда водопровод пробросить. Время придет огород копать — одна пластается, да еще Толька с Андрюхой тут же возле нее копошатся. Картошку копать — опять она к Василию с разговорами: сколько ведер в ямку спустят, сколько в подпол. А копать — опять она с ребятишками. Все-то у него срочная работа, все-то у него отчеты. А не велик начальник — снабженец, даже курсов не кончал по этому делу. Она хоть на штукатура-маляра в учкомбинате училась да в школу передового опыта ходила, а он-то куда скакал? Был в колхозе без году неделя, да и то при складе. Говорить, правда, здорово научился. Как собрание — первым записывался выступать. В Омске экспедитором устроился. Потом снабженцем стал. Только и слышала: «Надо разбиться, а достать начальнику машину в Горьком». «Чего ее доставать? — удивлялась Елена. — Дадут, поди, раз надо». — «Много понимаешь! — усмехался он. — Дадут в четвертом квартале по разнарядке, а ему надо в первом. Вот поеду в Тюмень, одному мужику отвезу наряд на кабель, а он обещал муксунов достать. Я этих муксунов одному мужику в Горьком, а он мне за рыбку — с конвейера машинку горяченькую в начале первого квартала». — «Неразбериха у вас там в снабжении». — «Чего бы ты понимала! — отмахивался Василий. — Хочешь жить, умей вертеться. Без нужняка в наше время не проживешь, у меня этот нужняк, считай, по всей стране есть».
Вот и вертится, как карась на сковородке. «Гелечка!» — и вприпрыжку, словно заяц в поле, а не отец троих парней. Срамота!
А в глазах все одна картина — бежит и бежит Василий к чужой женщине, и так от этого неловко, словно взяли да перевернули Елену вниз головой, вся кровь прилила к голове, а сердце трепещется, места найти не может, и все внутри без опоры, без места.
Сергуня вприпрыжку за ней, Елена его ручонку все сильней и сильней сжимает, словно не сына — всю свою жизнь за собой тащит.
— Ма, больно! — заревел он и упал, не хочет больше прыгать.
— Чего ты развылся тут! — И шлепка ему, шлепка.
Зашелся Сергуня от обиды — наманила автобусом, а сама обратно, да еще дерется…
— Господи, да что я, с ума, что ль, сошла? — бормотнула, схватила Сергуню на руки, так и бежала с ним, держа в охапке, подальше от места того. — Кровиночка ты моя, прости мамку, прости, не в себе я.
Он перестал реветь, словно понял что, обхватил ее за шею, щекой к ее щеке прижался, две настывших на морозе щеки, между ними дорожка горячая.
Тепло в вагончике берегли все. Старшие не ждали, когда мать напомнит, что надо уголь нести да печь топить, кто первый проснется, тот и бежит к печи. Даже Сергуня — бегать бегает, а домой какие-то дощечки от ящика тащит: «На, мама, положи в печь!» Похвалит старательного такого, а как батареи нагреются, еще и скажет: «От Сергуниных-то дощечек тепло у нас стало!» Мальчик подойдет к батарее, деловито проверит, какие они, и, заложив за спину руки, важно отойдет. В другой раз норовит еще побольше принести.
На зимние каникулы Толя работу нашел — телеграммы разносить. Сам, никто ему не говорил, даже слова не было от Елены. Какие уж деньги заработал, а принес и все до копеечки положил на стол. Елена так и этак их держала — и в развернутом виде, и в свернутом. Они ей казались совсем непохожими на все остальные деньги. И что на них купить сыну, не могла сразу придумать. Не хотелось их класть с остальными вместе и вообще не хотелось тратить.
— Мам, а вот такая шапка, — Толя обвел вокруг головы, — ну, такая, сзади черненький хвостик метелкой, сколько она стоит? Из чего она?
— Так это, сынок, соболь, должно быть. Дорогая она. А ты мне, что ли? — И замерла — уж не видел ли он отца с этой Гелечкой в соболях? — Да нет, сынок, сколько бы ни стоила, мне не пойдет такая. У меня же коса не пустит. Мне платки больше идут.
— Ну тогда купи себе чего-нибудь, чего-нибудь… такое. — Он повертел растопыренной пятерней.
— Да все у меня есть. Все!
— А ты все равно купи! — Поднялся и вышел из вагончика.
Она долго смотрелась в зеркало. Женщина как женщина. Чистенький халат, волосы тугим жгутом взяты на затылке, ни одной волосины не болтается, даже кожа на висках сместилась. Всегда одна и та же. Смотрись не смотрись. Она и в зеркало-то совсем редко заглядывает. Утром встала, волосы на руку и пошла крутить в калач.
Ребятня ввалилась на обед, и все трое с удивлением уставилась на мать. Остановились в дверном проеме и смотрят, словно не узнают.
— Ну, чего стоите, холод же валит! Закрывайте дверь да раздевайтесь быстрей. Я капустных пельмешков настряпала, бабушкиных.
— Мам, а ты куда собралась? — спросил Андрейка.
— Да никуда, с чего ты взял?
— Мам, я с тобой! — ударился на всякий случай в ревака Сергунька.
— Да вы что, ребята, никуда я не собралась.
— Ага, вон ты какая…
— Да какая?
— Красивая… — Андрюха обошел мать, оглядывая ее, и вдруг развеселился: — Да ты на одну нашу девчонку походишь! У нее такие же бакенбарды!
— Какие еще бакенбарды? — кинулась к зеркалу Елена.
— Ну эти, — дотронулся Андрейка до укороченных прядей, — совсем как у артистки.
«…Они испугались, что я вдруг могу уйти!» — так лежала и думала Елена ночью. Они словно изучали ее весь вечер. Малейшее ее движение за дверь — «Мам, ты куда?». Этот страх не от ее озорного поступка с волосами, нет. Весь Сургут облетела история с брошенным ребенком, кто-то и еще вспомнил — прошлогоднюю, кто-то про балки и вагончики сказал так, что это, мол, рассадник проституции. Дети же и принесли ей рассказ про то, как мать заперла младшего в балке, а сама уехала из Сургута. Трехлетний мальчик стоял у единственного в балке окна, пока его не заметили прохожие. Сколько дней он плакал, взбираясь к окну, — никто не знал. Только когда взломали дверь, в грязном балке не нашли и сухой хлебной корки — мать обрекла мальчика на голодную смерть.
«Что-то случилось с людьми, что-то случилось, — размышляла Елена. — Раньше чужих брали в свои большие семьи, теперь — от родных отказываются».
Нет, она не должна быть ломовой лошадью. Сколько ни работай — в мужика все равно не переродишься. Потеплей к ребятишкам надо, помягче. Где же набраться всякой-разной мудрости? Никто этому в школе не учит, в книжках об этом тоже не скоро найдешь. Там в основном все к свадьбе ведут, как поженят, так книжка кончается. Что там дальше? Как там? Не все, поди, медовый месяц? Не всё, наверное, от «а» до «я». Какая-нибудь буква вперед положенной выскочит, а другая отстанет. И у кого бы ей, Елене, поучиться той житейской азбуке? У них в деревне сорок четвертого года рождения почти никого нет — она да Митька Егоров. Мать Митьки в госпитале работала, откуда и привезла Митьку. А Еленина мать тоже поехала к раненому отцу в Омск, все потом удивлялась: «Надо, а?» Формировали батальон лыжников в Омске, в Омск же и привезли лечиться. Пока отец в госпитале лежал, мать ходила за ним сама. Выписался — только день дали отпуска. Хватило им того дня. Только отец и узнать не успел, что Елена завелась, — убили. Так что никаких таких семей вокруг не было.
Бабы соберутся в троицын день у кого в доме, и пошло веселье. Как ни пляшут, ни поют, а рано или поздно разговор все равно к одному сведут: хоть бы кто посидел под божницей, какой-никакой мужичонко! Выматывали себя на работе, приходили в избу, управлялись в пригоне и огороде и падали замертво спать.
Не остывавшие от работы, с таким же запалом на ребят кричали уж за то, что они вперед матери работу по дому не видели, и ребятишки хватались за лучковую пилу да шли дрова резать, что бы ни делать, лишь делать, лишь бы матери угодить. Так и втягивались в работу, о ней и речь шла, больше ни о чем. Какие уж сказки, какие ласки. Отаву по инею сходил выкосил — вот тебе усталая довольная улыбка матери: молодец! Пимы подшил, сам дратву сделал — вот хорошо, догадался! Полную сеяльницу муки насеял на квашню, лук вырезал вперед соседей — вот уж молодец так молодец!
Работа, работа, работа! Не потопаешь, так и не полопаешь! Одна она — спасение и радость, поилица и кормилица. Как челнок в кроснах, все заткано одной работой. У кого дети, тем легче. А как один человек?
Елена представила свою деревню. С одной стороны, за рекой, на горе, сосновый бор. Сразу за свинофермой начинался сосняк. К озеру уходил смешанный лес. Было что-то жуткое в обступивших деревню лесах, всегда изобильных, но в послевоенную пору отпугивающих грибника и ягодника донимавшими деревню волками. Они словно чувствовали, что опасаться им стало нечего — некому их пугать. На свиноферму идти — собирались кучно у конторы и шли, громко разговаривая, с палками в руках. В потемках навстречу им горели из-за деревьев волчьи глаза. А по ночам волки брали деревню в кольцо и выли, выли…
Отрабатывались — скорей домой, не дай бог замешкаться. Только одна Васса Кирсанова не спешила. Елена хорошо помнила ее. Молодая еще, платок до самых глаз надвинут, даже бровей не видно. Идет-идет, остановится, переберет концы платка, тянет их, тянет, все туже да туже. Так не с платком, а с повязкой тугой и ходила. В ту весну, как войне начаться, вышла Васса замуж, а к осени овдовела. В деревне говорили, что красиво она с женихом своим гуляла, такая любовь была, никого не стеснялись, будто еще до свадьбы и до короткой своей семейной жизни отгуливали все, что иному и за всю жизнь не приснится.
Все шли со свинофермы в деревню, Васса — в лес. Мать ее караулит-караулит, она все равно убежит. Ходит по лесу, но в деревне слышно, как кричит она, все зовет своего Ивана. До потемок ходит кричит.
— Душу выкрикивает, — говорили женщины. — Это как старухи перед смертью не могут наспаться, век свой иссыпают, так и Васса криком свою душу выкрикивает.
Удивлялись: как это волки не пристают, может, так страшно она кричит, что и волков до дрожи пробирает? А потом Васса взяла в городе в покормушки племянницу. Тогда не говорили, что усыновили или удочерили, — в покормушки брали, потому что с едой плохо было. Не могла женщина жить одна, заботиться ей надо было о ком-то.
Ферму тогда от волков обороняли тоже женщины, детных оберегали, в сторожа шли одиночки — мало ли что? Сидела такая и всю ночь время от времени стреляла в сторону огоньков.
Елена помнила, как приезжали из района мужчины с ружьями, и стрельба долго не затихала вокруг деревни. Мужиков тех бабы наперебой зазывали в свои избы…
Вот какая у них жизнь была. Где уж там правила сочинять, по которым в семье жить?
Однажды за завтраком Толя раза два прикрикнул на Андрея и Сергуньку. Они внимания не обратили — разбаловались. Тогда Толя встал и вышел из-за стола.
— Ты куда это, сынок? — вскинулась Елена.
— Я им обещал горку сделать, так не буду. И за столом с ними вместе есть не буду, — нарочно громким голосом сказал старший.
Она приняла его игру, поддакнула. А младшие кинулись упрашивать Толю: садись, пожалуйста, мы тебя слушаться будем, только горку сделай.
— Ладно, коли так, — согласился он. — Андрей, ты чтоб дневник сегодня заполнил. Твоя классная говорит, что ты на уроках дурака валяешь. Еще пожалуется — по шее получишь, понял?
И пошло: как скажет Толя, так и будет. Сядет иногда с ним рядом Елена, смотрит, как он уроки делает, потрепала бы его светлый чубчик, приласкала бы мальчонку, да ведь раз за старшего — не надо равнять с Сергунькой.
Доверилась посерьезневшему сыну и ничего не решала, не посоветовавшись со старшим, — обидеть боялась, возраст такой, что ей, женщине, и настроение его порой не угадать. Только ночью подойдет к нему, погладит по щеке, подоткнет одеяло, а он, как раньше, почмокает губами и засопит: ребенок и ребенок.
Младшим стала наказывать: этот кусок — Толе, он старший. За стол вперед Толи не лезьте — вот сядет старший, тогда и вы.
Да, пацанам нужен в доме мужчина. Они иногда так раздурятся, что ей два-три раза приходится говорить, а они и внимания не обращают. А Толя раз скажет — усмирит.
Как о решенном сказал ей старший о своем намерении поступать после восьмого класса в нефтяной техникум.
— Я, мам, заходил туда. Интересно. Чего мне до десятого класса штаны протирать? Пойду в техникум.
— Раз надумал — иди, — согласилась Елена.
— У нашей математички там муж преподает, обещала мне посодействовать, ну, чтоб мне стипендию от производства платили. Так что, мама, все нормально будет.
— Толенька, да я разве думаю, что не нормально? Нам бы только садика дождаться и Сергуньку пристроить, а так что обижаться? Ты мне большая опора.
Толя вдруг начал краснеть, и Елена быстро ушла к плите, чтобы не смущать парнишку.
— Между прочим, — сказал он ей, — ты, мама, настоящая мама, в нашем классе все парни так говорят, — набросил пальтишко и выбежал из вагончика.
Ох уж этот переходный возраст: доброе сказать и то стесняется парень!
С девчонками, наверное, было бы проще. Парням нужен отец. Ну откуда Елене знать, почему воробей, когда сидит на проводе, остается живой, ведь там же ток проходит? И не знает она, сколько лошадиных сил в тракторе «Катерпиллере»…
Все бы ничего, выходи он, слесарь этот, Григорий Иванович, вместе с ней с завода. Чего, в самом деле, никому не заказано ходить одними дорогами. Так ведь возле вагончика стал маячить. Елена на колонку за водой — он откуда ни возьмись встретится. Будто случайно. Шел да повстречал Елену с полными ведрами.
— К счастью — с полными-то ведрами, — скажет.
— Мое счастье вон — на крылечке выстроилось. Так что вы, Григорий Иванович, идите себе мимо.
— Так я помогу.
— Ой, да мне и самой силы не занимать!
— Да ведь все равно не двужильная.
Не затевать же спор на виду у Сергуньки, отдаст ведра, но только до прогребенной к вагончику дорожки позволит донести.
«Слава тебе господи, что на отшибе живу, — наспех с облегчением подумает Елена. — Увидел бы кто — обаяли бы, набрякали. Ни к чему мне шепотки».
В другой раз как встретит, даже издали закричит, чтоб мимо проходил. Он и пройдет.
— Григорий Иванович все глазеет на тебя, приглянулась ты ему, — сказала как-то Надежда.
— Да на что он мне?! — отмахнулась Елена.
— А мы с ним в одном доме живем, они со Степаном дружат. Он, понимаешь ли, никому не нужен оказался.
— Как это, здоровый такой, рукастый, и не нужен? Да сейчас такие бабы, что ни одного такого не оставят неприбранным. Уж семейными не брезгуют, а что до одиноких — на каталке увезут.
— Кого попало ему не надо. Была у него такая. Не ехала, покуда квартиру не получил. Мы и в вагончиках по соседству с ним жили, и квартиры вместе получили. Вот тогда она и заявилась. Повертелась тут с годик и мотанула обратно в свой Чернигов. Зайдешь, бывало, к ним, она, словно мужик, оседлает стул, к спинке лицом сядет и дымит, дымит, вроде куревом от ожирения спасется, а сама поперек толще. Я ей не раз советовала родить. Григорий мужик серьезный, денег куры не клюют. Так она, не поверишь, с утра поставит варить в банках сгущенку и сама ее всю слупит за день. Принесет ей Григорий расчет триста — четыреста, два-три дня — денег нет, ох и тряпишница была! И все говорила, что надо для себя пожить, кто это, мол, сказал, что дети — радость? Всего-то разговора, всего и радости, что «мамка варенье такое варит, мамка вареники такие стряпает, мамка такие платки вяжет». Вот и уехала к своей мамке, дурища такая — мамке на шею. Я Григория не оправдываю — видел, кого брал замуж. Но она красотка все ж была, а вот такая изнутри уродина. Крепки мы задним умом. Мой младший парень в Грише души не чает — пирог пеку, за ним бежит.
— Да ладно уж тебе! — с досадой оборвала Елена. — Тебя послушать, так ангел, вот-вот взлетит на небеси. Есть у меня кого жалеть.
— Да я не к тому, что сводничаю. К слову я тебе про него. Он и сам не из робких, если понадобится. Только я часто думаю про то, что люди сперва как-то наторопях живут-женятся, детей нарожают, а потом будто успокаиваются, будто все лучшее позади, осталось только сидеть-посиживать, старость поджидать. А надо жить, изживать даже минутку, потому что даже самые счастливые живут не две жизни. Вот и надо за счастье-то драться.
— Я, Надя, дралась вроде, — со вздохом сказала Елена. — Но все эти разговоры не про меня. По мне тоже как война прокатилась, чего ни коснись — все болит. На ребят погляжу — обо всем забываю и силы прибывают.
Затихали в своей половине вагончика ребятишки. Февраль закидывал метелью вагончик под самую крышу. Как ни воевали Елена и Толя с Андрюхой со снегом, вагончик врастал в него все глубже и глубже.
Где-то сгорел вагончик со всем скарбом, — уходя на работу, забыли выключить самодельный «козел» для обогрева. И Елена иногда с полдороги возвращалась бегом обратно, в свой вагончик, все казалось, что оставила что-то включенным — то плиту, то утюг. Неясная тревога гнала ее с работы домой, подолгу не давала уснуть. Посреди ночи она вскакивала и торопливо шла на другую половину вагончика, через тамбурок, где спали ребята. Подолгу стояла у двери, прислушивалась к сонному дыханию детей и все отыскивала причину внезапно толкнувшейся в сердце тревоги. На несколько рядов перебирала события минувшего дня, мысленно проживала его час за часом. Нет, ничего в нем не было плохого, а сердце все не унималось, словно вот-вот кто-то властной рукой постучит в дверь, затрясется вагончик, и все рухнет в снег, и Елена вместе с сонными мальчишками останется в метели, которая в одночасье обгложет тепло и покой.
Под утро приходили сны. То ей снилась осень, когда при малейшем порыве ветра с деревьев облетает листва, и Василий, в новом полушубке и унтах, незнакомый, громко смеясь, собирает охапки листьев и забрасывает Елену. Она силилась отбиться от падавших листьев, закрывала лицо, пыталась крикнуть, чтобы Василий прекратил, плакала, задыхаясь под тяжестью, ей хотелось протянуть к Василию руки и обнять его, а он продолжал смеяться, и смех его пробивался к Елене сквозь толщу листьев все глуше и глуше. Она уже знала, что умрет, если Василий не прекратит сыпать листья, и слабо думала, что пусть бы он скорей убежал к той Гелечке, только бы оставил ей каплю воздуха, вздохнуть разочек и позвать Толю. И вдруг тяжесть спадала, она слышала шум деревьев, кто-то быстро разгребал листья, и лица касалась чья-то большая горячая ладонь. Она еще не видела того, кто спас ее, но чувствовала — это Григорий Иванович. Елене было стыдно того, что она лежит, а Григорий Иванович видит ее неловкую позу. Но он освободил лицо и ушел, не оглянувшись.
Сны возвращали ее в деревню. То на сеновал, куда она забиралась летом, приходя из клуба, чтобы не будить мать и бабушку, то в сосняк за фермой, где они с Василием первый раз поцеловались. Шальные, свободные от дневных забот сны! Днем она и не думала о Василии, гнала мысли о нем, в который раз обещала неведомо кому ни за что не прощать его, если придет. Ночью звала. Молча, исступленно, в слезах звала любовь свою первую, мешались сон и явь. Явственно чувствовала его объятия, тянулась к мужу своему — легкая в своей радости. И сама же слышала чей-то голос: «Это ведь всего лишь сон!» «Ну как же сон? — удивлялась Елена. — Я вся словно корнями проросла, я тяжела, как раньше, как с Толей, Андрюхой и Сергунькой. Вот мой большой живот, маленький бугорок выступил наружу, — наверно, это локоток или пяточка! Я снова буду матерью, будет девочка!» «Это тебе снится», — равнодушно шепчет чей-то голос. «Да нет! — возражает Елена. — Я чувствую, как спускается по жилочкам молоко. Горячо, напряглись соски, маленькой пора есть!» «Уха-ха-ха!» — издалека ухает, как филин, Василий…
— Мам, ваши трубы к школе привезли. Может, это твои трубы, — поблескивая глазенками, сообщил Андрейка.
— А мы с классом ходили на экскурсию под землю, — сдержанно сообщил Толя.
— Как под землю? — вытаращил глаза Сергунька.
— Смотрели горнопроходческий щит, которым пробивают тоннель под воду, тепло и всякие другие коммуникации. Интересно вообще-то. Как в шахте. Говорят, кто хочет — может идти работать после школы.
— Но ты же в техникум! — с гордостью за брата уточнил Андрюха.
— Конечно. Просто интересно было смотреть, что под землей, как в метро, тоннель роют. Говорят, Таратыновки скоро не будет, под ней сейчас тоннель строят, а потом всех оттуда переселять будут, и на этом месте новый микрорайон построят.
— Я потом пойду новые дома строить! — пообещал Андрей. — Чтоб всем домов хватило и вагончиков вообще не было.
Елена радовалась: прижились ребятишки, не скучают по Омску, вечером спать ложатся в радостном ожидании нового дня — скорей бы утро! Утром договорились идти смотреть вертолет с подвеской. У товарища из их класса папа вертолетчик, сказал, что вертолет во столько-то пролетит над Черным Мысом с внешней подвеской.
У Толи восторги попритушены, но и он иногда не мог удержаться, чтобы не выпалить с порога:
— Вот это случай! «Очевидное — невероятное» прямо!
Андрей с Сергуней расспрашивать, а потом такой хохот с ребячьей половины!
И сколько приносили в вагончик ее мальчишки всяких рассказов! А уж железок разных, коробочек. И все со значением, все для дела. И о квартире новой сколько было разговоров. И то они приладят, и другое. И верстак сделают, и проигрыватель купят, и цветомузыку для него изобретут.
Квартира, как нечто призрачное, но всегда присутствующее, о чем говорилось с придыханием и вожделением, была для всех четверых мечтой, сказкой, убежищем, в котором ничто не страшно.
Мать спрашивала в письмах о квартире, и ребят не обрывала Елена, когда они начинали говорить о будущем новоселье. Ей и самой она часто грезилась. Пусть и одна комната, но светлая, сухая. И обои на ее стенах видела явственно. Утром проснешься, а в ней тепло, не надо ногой искать тапочки, можно сколько угодно стоять босыми ногами на теплом полу. И заботы об угле не будет. А ходики на стенке тик-так. Не торопись, Елена, не беги за водой, она тут, прямо из стенки польется, только кран поверни. Мелочь вроде, обычное благоустройство, сколько таких квартир оштукатурила да оклеила Елена, сама же в таком благоустройстве никогда не жила. Сколько в Сургуте о новосельях говорят, сколько желающих побыстрей выбраться из вагончика, жить нормально, без забот о тепле и комфорте. Люди говорили об этом стеснительно, мол, сами приехали, чего роптать? Набраться терпения надо, будет и жилье, все будет. Только иногда женщины по-своему, по-семейному начинали говорить о северной жизни, и выходило, что именно семейным-то и приходится трудней. Вроде рабочих не хватает, а поселить их негде, отсюда и нехватка везде. Вон, все заборы увешаны объявлениями о такой нехватке рабочей силы. Козе ясно, что семейные лучше приживутся, лучше работают, толку элементарного от них больше, да и детей тут поднимут, новый слой подрастет. Семейным же — от ворот поворот.
Сколько уж Елена гонцов встречала в Сургуте. На автобусных остановках, в магазинах шли разговоры, что вот приехал человек, его вроде взять согласны, общежитие дадут, а семью, мол, некуда. И ходил человек спрашивал: не сдаст ли кто половину балка, не знает ли кто, где можно вагончик купить.
В отделе кадров первым делом спрашивают: «Холостой?» Если да, с ходу оформят, направление в общежитие дадут, а семейному, если и примут, про квартиру даже не заикнутся. Раз Север — надо, чтоб человек не только в деньгах льготы имел, надо, чтоб еще и жил достойно. Где же будет хватать рабочих? Холостяк, он и есть холостяк. Взбрындил — взял бегунок и — ать-два по Северу шляться. Семейный не побежит небось.
У них на заводе сколько постановлений читали об усилении трудовой дисциплины, о закреплении кадров. Постановление что — не домик. Ей бы вот дали квартиру — ни за какие коврижки не уехала бы из Сургута. И без постановлений работала бы сколько потребовали. Сознательность, поди, не на пустом месте появляется.
А ей ребятам надо образование дать, не обсевки в поле. Пусть учатся. А привыкнут к Сургуту — в теплые края не заманишь. Теплые края да кипарисы они только в кино видели. И тут у них никакое не временное жительство.
Конечно, она не буровик и не нефтяник, так трех мужиков растит. Не велико, понятно, достижение, что на Север с тремя прикатила. Но все же работает. В мастера вон зовут ее, когда скребок по очистке труб пустят. Справиться, конечно, можно, если захотеть, но одна-то справа без доброго отношения людей ничего не стоит. Мастер — фигура загадочная. На стройке у них мастер пешком не ходил — бегом бегал. И на заводе у них тоже мастер бегает. То трубы подвезли не того диаметра, какой надо на сегодня, то битум с примесями. Производство-то сами налаживали, самим и поправлять все надо.
Все она видела, но решиться пойти в мастера не могла: чем она лучше других. Надежда же ее уговаривала. Сама уходить с завода собиралась. По специальности-то она закройщик, только ателье близко не было, а в дальних все места заняты, ведь единицы этих КБО и ателье. Все шуровали на месторождениях, а город вообще не город. Ни одного театра. Надежда уже договорилась с работой в новом быткомбинате, вот-вот откроют, и уйдет.
Сомневалась-сомневалась Елена, идти или нет в мастера, и затеяла разговор с Толей.
— Чего тут думать? — сразу отрубил сын. — Идти надо в мастера. И учиться надо. Я твое свидетельство об окончании восьмилетки посмотрел, ты, мам, лучше меня училась. Вот бы взяла да поступила вместе со мной в техникум, только на другое отделение.
— Ну что ты, сынок, куда мне! Я все перезабыла. Нет, нет! — махала она рукой. — Придумаешь тоже — учиться! Вон мои-то отделения, — кивнула она в сторону кастрюль.
— Ты, мам, не обижайся, но всю жизнь не будешь среди них. Вот Анна Каренина, пусть про нее и сам Толстой написал, от безделья под поезд бросилась, тоже все дома, все при тоске. Это вы, может, ей сочувствуете, а теперь ей бы и в голову не пришло такое выкинуть, бегала бы с работы в магазин, из очереди в очередь. А еще месткомы, женсоветы, неблагополучные дети…
— Господи, Толенька, да ты что говоришь, классика же это! Она как могла свое место в жизни отстаивала.
— Вот и ты отстаивай. Не сирота же казанская. И купи себе шляпу из соболей, или как их там… Купи, и все!
— Далась тебе эта шляпа!
Жизнь в Сургуте совсем не была похожа на ту, к которой привыкла Елена в Омске. Жила и жила себе, все в дом да в дом. Особенно осенью. Как начнутся заготовки, закрутки на зиму, штопка зимних вещей, утепление дома — знай поворачивайся. Все было привычным, устоявшимся, не будило мыслей, не требовало больших раздумий. Руки сами управлялись. Все было связано с тем, как накормить посытней, одеть потеплей, жить не хуже других, чтоб семья была как семья.
Незаметно и не понятно почему вырос ее Толя молчуном, себе на уме. На родительские собрания Елена ходила исправно. Про сына-то и говорили там немного: ведет себя примерно, учится хорошо. И слава богу! От работы домашней не отлынивает — куда лучше? Не грубит, в разговор взрослых не встревает. Старший, он и есть старший, дай бог каждому такого.
Только теперь, в Сургуте, Елена испугалась молчаливости старшего. Посмотрит на нее молчком, не поймешь, о чем думает? Осуждает за что или жалеет? Иногда он и на отца смотрел так раньше. У Василия интерес к первенцу пробуждался порывами: то схватит его, на всю избу громко целует, петушком называет. Малыш разнежится, разбалуется — Василий щелкнет его, закричит: «Иди отсюда!» Толя к матери на кухню придет, к ней жмется. Порой Василий придет поздно, Толя уж спит. «А где у нас петушки тут маленькие? Где мой сладенький?» Лезет к спящему, опять на всю избу громко целует, мальчик капризничает спросонок, отбивается. «Что, папке не рад? Ну-ка, обними быстрей папку!» Толенька зароется в подушку, а Василий и щелкнет его по заду — люби папку, когда папке этого захочется! Постарше стал Толя — избегал отца. Елена это видела, понимала. И теперь испугалась: не избегает ли и ее сын? Если будут под одной крышей без тепла жить друг к другу, куда же повернется такая жизнь? Закончит техникум молчком и уйдет? Потом Андрейка, потом Сергунька… А она что же? Только с кастрюлями и досадой останется? Вроде и жизнь им посвятит, а на самом деле? В кино с ними ни разу не сходила, книгу вместе не прочитала, и вообще — что им хоть снится по ночам, ее беспокойным мальчишкам? Не заботы же матери о драных штанах и рубахах. Сама-то она когда последнюю книжку прочитала? Не помнит… И ребята ни разу не видели ее с книжкой в руках.
Вон Андрейка сколько приставал с вопросами по полярной сове. А она и слыхом не слыхивала про такую. Про Мангазею спрашивал — не ответила. Он и спрашивать перестал. Все к Толе обращается, будто мать пустое место, будто мать только варить рождена да носки штопать.
Замирала Елена при этих мыслях, боялась дальше думать. А разве уймешь думы? Остро, безжалостно, как гвоздь в самое сердце, — и Василий побежал, наскучила ему Елена. По одной обязанности разве живут всю жизнь? Одну себя пыталась винить Елена в бегстве Василия. Но кто-то другой в ней не принимал всей вины, быстрым шепотком наговаривал: он сильней, он мужчина, он должен быть зорче, умней. Он мог исправить и помочь, а не бежать поганым трусом. Если в молодости за что-то выделил ее среди других, так надо было беречь. Какая была острая на слово, частушки сочиняла, платок зимой на самой макушке носила, не то что некоторые — надвинут его на самые брови и ходят. Платья носила по последней деревенской моде — на виду девка была. Словно для того только, чтобы понравиться Василию, замуж за него выйти и успокоиться. Жила все эти годы, будто дремала. Словно кто ее на веревочке водил.
Не грохот же вездехода заставил очнуться! Неужели так бы и дремала, переехав сюда, будь Василий рядом? Если бы дремала, так он, может, все равно бы убежал. Люди, не переезжая никуда, расходятся, перестают жить вместе — вот и разошлись. Пути-то у них давным-давно разошлись, а крыша одна. Отчего-то не спохватятся, не вернутся памятью к тем дням, когда обмирали, — вот как жалко было расстаться всего-то до утра, не то что на всю жизнь. Жадность друг до друга исчезла, а взамен что? Ума, что ли, мало? Посмотришь — с высшим образованием, а доброты как не бывало. Вот какая крайность нужна, чтобы дойти до всего этого, — бегство собственного мужа.
Мальчишки, случись такое в Омске, куда больней бы все перенесли. А тут не присмирели даже. Год был в командировке отец, наверное, снова уехал. Только старший стал строже, хотя ни словом не обмолвилась с ним Елена о бегстве отца.
Сам все понял и принял… как должное.
Все тяжелей сосульки на крыше вагончика. Елена сбивала их каждое утро, чтобы не польстились младшие — перезимовали без хворей, не дай бог теперь простудиться.
Все как будто налаживалось, и на прием к депутату, как настояла Надежда, Елена сходила. Депутат отнесся с пониманием, привел комиссию для обследования жилищных условий, затребовали характеристику с работы. Характеристику написали самую хорошую, и Елена снова пошла к депутату. Квартиру твердо обещали к осени в новом доме, даже номер дома назвали. Не проходило дня, чтобы ребятишки не бегали посмотреть на этот новый дом. Обещали и место в детском садике, вот только выпустят старших в школу, и начнется движение.
Елена боялась думать про такое хорошее стечение обстоятельств, не оставляла ее какая-то тревога, неясное предчувствие неотвратимой беды. Очень уж складно получается у нее.
— Ну чего ты выдумываешь? — успокаивала ее Надежда. — Ты все-таки многодетная мать, сколько тебе можно среди одних забот кувыркаться? Твое дело, раз родила, детей воспитывать. А ты и хозяин, и добытчик, и опора, и думач. Про тебя кино снимать надо, другая бы давно запила да загуляла, вон их сколько, матерей-одиночек, по Сургуту бродят по вечерам, дети на учете в милиции. Терпеливых, Лена, теперь почти не осталось…
Надежда со своим Степаном жили дружно. Степан — спокойный, улыбчивый, Надежда — заводила и непоседа, не подумаешь, что за сорок, дома три дела делает одновременно и на заводе помимо основной работы еще и в профкоме, женсовете, в разных стихийных комиссиях. С Надеждой хорошо и просто, не надо много говорить — все сама видит.
Когда мальчишек не было дома, Елена места себе не находила, скорей бы прибегали, плохо ей одной в вагончике. Подходила к столу, за которым мальчишки готовили уроки. Находила рисунки Сергуни, улыбалась, вспоминая, как настойчиво младший требовал «учиться» — играть с ним в школу. Толя терпеливо водил его ручонку по бумаге, под рисунками появлялось слово «медведь» или «Север», хотя ничего похожего в рисунках не было. Сергуня рисовал вагончик, с нетерпением ждал братьев из школы, чтобы быстрей подписать.
Елена брала учебники Толи, листала алгебру, геометрию, находила знакомые, но совсем забытые теоремы, легко удивлялась: как это она могла не понять такую простую теорему Пифагора, оказывается, ничего сложного! Правила по русскому языку тоже легко вспоминались, словно вчера только она сдавала экзамены за восьмой класс. Слышала голос учительницы: «Тебе, Лена, надо идти в девятый. Ты девочка толковая, не останавливайся». Она остановилась. Да. Как остановилась, так и стоит, внучка коммунарская. Федька Клепалов, с которым сидела за одной партой, не остановился. В институт поступил, врачом в районе работает. В пятом классе написал: «Лена, давай дружить». Она ответила: «А мы разве не дружим? За одной партой сидим». Ездила как-то в деревню. Возле автовокзала встретила его, мимо прошел, не узнал. Трудно, наверно, узнать было. Двое по бокам, третий на руках, и в глазах от прежней Ленки ничего, кроме цвета глаз. Она и сама забыла, какие они у нее — синие, серые? Федька говорил, что голубые. Василий, как увидел, ясноглазой назвал. Елене кажется, одна боль в них и застыла.
Андрюха читал «Тома Сойера», так и лежала открытой книга. Стопочка Толиных учебников сбоку. Сверху — справочник для поступающих в средние специальные заведения. Елена знала — не отступит, коли решил.
В учебно-курсовом комбинате, где Елена училась по вечерам, читали лекции по технике безопасности, организации производства. Еще месяц — и экзамены. Все вроде знакомо, все видит из того, что читают на курсах мастеров каждый день. Все равно страшно. Через столько-то лет снова села за парту. Пусть и не за школьную, не за студенческую, все равно ученица. Дадут удостоверение мастера, право имеет вроде, а уверенности, что мастер всамделишный, — нет. Просто некого было направить на эти курсы, вот и направили ее. Женщины на завод приходили временно, послушаешь — кто повар, кто швея, дождутся места и уйдут. Елене уходить некуда, нравится ей на этом заводике. Главное — продукцию они нужную выпускают. Без этих труб и дом, где Елене квартиру обещают, не смогут сдать. Мужчины тоже ищут работу посолидней — на буровой, на нефтепромысле. Григорий Иванович с первого дня на заводе, работник ценный — сам отлаживал оборудование. То и дело слышно: «Григорий Иванович, керамзит неравномерно поступает, заело что-то». Бежит наверх, к бункеру. Или другое дело найдется. Теперь вот реконструкцию затеяли. «Да ты не бойся, Лена, главное — человек ты душевный. Железкам тоже надо человеческое тепло. Они его чувствуют. Гляди-ко, ни разу в твою смену не сломался пульт. У других то и дело что-нибудь выходит из строя. Хватают, давят на кнопки, они то западают, то выскакивают». Григорий Иванович говорит, а сам не на кнопочки смотрит, а в глаза Елене.
«Уходи!» — приказывают они ему.
«Не гони!» — молят его глаза.
Она всегда чувствовала его ждущий взгляд. Григорий Иванович всегда раньше других приходил на смену, смотрел сверху, с мостика, возле бункера с керамзитом, на входивших в цех. С ним приветливо здоровались и занимали свои рабочие места, привыкнув, что он всегда приходит первым. А он стоял, не пряча напряжения, напоминая мальчишку, не выучившего урок и внимательно следившего за учительницей, которая кончиком карандаша выискивала клеточку против его фамилии…
Елена видела, как начинает лучиться его лицо при ее появлении. Сперва старалась не замечать, потом, улыбнувшись ответно разок, уже сама стала входить в цех с улыбкой, знала, — он там, наверху. Увидит ее и сразу пойдет включать линию.
Елена сопротивлялась его ждущему взгляду, а сама перед уходом на завод стала у зеркала дольше задерживаться, косыночки цветастые сшила, а поверх халата стала воротничок кофточки выпускать. К ней снова пришло это чисто женское желание нравиться, неосознанное, инстинктивное.
Иногда по вечерам, когда ребята затихали и сама она уже была в постели, ей вдруг начинало чудиться, что кто-то подошел к вагончику. Она даже явственно начинала слышать покашливание. Так покашливал Василий, меняя марку папирос. Елена быстро вскакивала, подходила к окошку, долго всматривалась в темноту, потом распахивала двери вагончика, готовая позвать Василия, простить все-все и начать жить, как будто ничего и не случилось.
Но у вагончика никого не было. Елена, чтоб совсем успокоиться, обходила вокруг, словно спешила на помощь Василию, вдруг пришел в самом деле и не решается, чувствуя свою большую вину, подойти? Кто ему поможет, если не она? От этой обманутой готовности ей становилось еще обиднее, еще больней, она все больше приучала себя к мысли, что никогда Василий не вернется, запрещала себе даже вспоминать то лучшее, что было между ними, запрещала прислушиваться к тишине за стеной вагончика. Но стоило произойти движению за окном, она снова вскакивала и замирала, понимая, что не переставала ждать и готова простить. И уж простила на сто рядов заочно, одна тоска и осталась, лютая эта тоска по мужской ласке, за которую в бесприютном бабьем одиночестве отпускаются грехи самые тяжкие.
…Все длиннее северный день, старожилы советовали запасаться темными шторами, скоро, мол, белые ночи начнутся, с непривычки сон пропадет. Сергуня целыми днями стал на улице пропадать. Елена едва докричится, чтоб шел обедать. Бегали ватажкой дошколят, поджидавших места в детском саду. Женщины в цеху часто говорили о малом достатке таких мест, ругали начальство, которое и в докладах, и на собраниях все о скважинах да о плане, а про то, как человеку жить, — ни слова не говорило. Женщины правильно говорили, Елена соглашалась с ними, что на Севере в основном молодежь, надо строить сады да ясли. Кое-кто в горком ходил на прием. Посидят, послушают, кто с чем пришел, и отправятся восвояси. Вся очередь в день приема по личным вопросам с одним вопросом: помогите получить жилье и садик. А где взять, если именно это строительство отстает и ни разу план по жилью строители не выполнили?
Смотрит Елена на Сергуньку, душа болит. У нее ли одной? Наказывает-наказывает не бегать на дорогу, а их, ребятишек, туда так и манит — вон сколько машин разных, цветные, большие, гудят, ревут, несутся по бетонке, так и кажется, что раскалилась она от бесконечного движения по ней.
Однажды Сергунька целый день пропадал. Появился — глаза чуть не до ушей распахнуты: на машине катался, буровую видел, в столовой с буровиками обедал! Во! Хоть наказывай его, хоть вместе с ним радуйся. Толя его порасспросил, повосхищался вместе с ним, а потом в угол отвел — без спросу не исчезай, край привыкай чувствовать. Елена всплакнула по дороге на работу, всех жалко, а младшего больше всех.
Мать начала торопить с отъездом. К дому вроде кто-то приценивался на дачу купить. Елена писала матери, чтоб за ценой не гналась, пусть кому хочет продаст, лишь бы не оставлять бичам под ночлежку.
Перед Первомаем премию выдали. Купили Сергуне велосипед, чтоб возле вагончика катался. Премия вышла неожиданно большая. Толе костюм купили к выпускному вечеру, Андрюхе электроконструктор — давно просил. На платье Елене не хватало, кофточку присмотрела, долго не решалась отбить за нее в кассе, потом попросила примерить, а примерив, уж не могла без нее уйти.
Шли из магазина довольные, у всех руки заняты. Сергуне еще и дудку купили, шел по улице и дул в дудку. На повороте к своему вагончику их догнала машина «УАЗ». Андрюха первым увидел ее, потому что запомнил «пароль» УПТК.
— Смотрите, смотрите! Папкина машина! — завопил он во всю мочь.
Все остановились на обочине, глядя на машину. «УАЗ» вдруг остановился и начал пятиться.
В кабине был один водитель. Он приоткрыл дверь и крикнул:
— А я к вам!
Все растерянно молчали.
Водитель выскочил из машины, достал с сиденья большую коробку конфет и направился к ним:
— Вот, Василий Гаврилыч просили передать, — и протянул конфеты. — С праздничком вас, с Первомаем!
Толя первым опомнился:
— У нас аллергия на шоколад! Он нам противопоказан! — перехватил коробку и швырнул ее в грязь за дорогой.
Сергунька ничего не понял, закатился в плаче.
— Чего ревешь? — дернул его за руку Толя. — Не от папы же — от Василия Гавриловича! Тебе велосипед купили, вот и радуйся! — И первым пошел от этого места прочь.
— Правда что! — опомнилась и Елена. — Мы Василия Гаврилыча не знаем! — Перекинула сумку с покупками в другую руку, взяла Сергуньку за руку и пошла за Толей.
Водитель озадаченно почесал в затылке, вскочил в машину и, газанув, уехал.
До вагончика шли молча. За ужином Елена пообещала:
— Перед собранием в ДК обещали продавать яблоки, куплю целую сумку! Надо только пораньше, чтоб досталось.
Желающих прийти пораньше понабралось достаточно, очередь изрядная скопилась. Женщины из их цеха взяли и на Елену, а то бы не успела, а ей надо было обязательно вернуться домой с яблоками. Отоварившись, не очень и хотелось ей идти в зал, но начальник цеха от двери поманил, пришлось идти. Замешкалась, а вошла — места с краю заняты. Тут кто-то и потянул ее за руку, глядит — Григорий Иванович. Опустилась рядом с ним.
Директор завода все общее говорил-говорил, потом вдруг ее фамилию назвал. Елена даже вздрогнула и оглянулась — нет ли рядом другой Елены Сафроновой. Оглянулась и о взгляд Григория Ивановича как обожглась. А он уж наклонился к самому уху и шепчет:
— Кофточка тебе очень идет! Совсем девчонка!
Она отстранилась от него, вроде слушает директора, а ухо, в которое он шептал, словно огнем взялось. И голова кру́гом, кру́гом! Вот так рядом, близко мужчина! Сколько ж это времени прошло, как собрание началось? Должно быть, много. До чего же от руки Григория Ивановича жарко! Ей бы встать и уйти, а что-то не отпускает, держит ее на месте, кто-то невидимый перекачивает в нее из Григория Ивановича силу, тепло, наливается она этой силой, а Григорий Иванович будто понимает это, взял ее руку и вложил в свою. Все, наверное, видят и не на сцену смотрят, а на них. И отнять руку тоже нет воли.
Потом Григорий Иванович говорил про апельсины, которых у него целый ящик. Говорил, что для нее с ребятишками купил. Елена соглашалась, что надо зайти. И шла послушно за ним.
В подъезде не было света. На каком-то этаже Елена споткнулась, Григорий Иванович спешно подхватил ее. Что-то странно знакомое метнулось ей навстречу вместе с этими руками, будто Василий это, когда ухаживал за ней, упредил ее оступ — она по узенькой дощечке переходила лужу, — подхватил и перенес… Она бездумно доверилась обману, привстав на цыпочки, взяла в ладони его щеки и прижалась лбом к колючему подбородку. Елене показалось, что ее стремительно покатили назад, вниз по лестнице, и она замерла в испуге, удивляясь этой стремительности, головокружительному вихрю, увлекающему ее в неведомую пустоту.
Она шла с закрытыми глазами, держась за его руку, медленно, сладко качаясь на том всплеске-воспоминании, и не хотелось прекращать это медленное продвижение.
За окном его квартиры из стороны в сторону моталась под колпаком лампочка. Редкие блики ее выхватывали из темноты то угол квартиры, то эстамп на стене. Хрупкая тишина населяла квартиру. Елена на носках, словно боясь разрушить эту тишину, прошла к окну, неслышно сдвинула шторы и шепотом попросила:
— Не зажигайте свет…
Он стоял в дверном проеме кухни, и блики от уличной лампочки странно раскачивали его фигуру из стороны в сторону, высвечивая то одно плечо, то другое, и на этом неясном очертании глаза Елены словно отдохнули, натешились, а душа вдруг успокоилась, притихла, и Елена почувствовала одну только знобкую усталость.
Она подошла к выключателю, протянула было к нему руку, потом раздумала. Подошла к выходу и, напитываясь недобрым чувством к себе, бросила через плечо:
— Прости, Григорий Иванович! Хоть недопито, а все нет жажды, — и вышла.
Она брела медленно, словно в сапогах не по размеру, словно вытаскивая себя по частям из молодости, возвращая себя в эту ночь, небыстро удивляясь себе, а уж у самого вагончика вдруг хлестнула ее злая мысль: «И у меня, выходит, могло получиться как у всех! — Она остановилась и яростно ударила себя по щекам руками. — Шалава бесстыдная! Тот, как кобель, сорвался и бегает по Сургуту, и я, выходит, не чище!»
Отгребла верхнюю корку просевшего ноздреватого снега из-под вагончика, набрала его полную пригоршню и умылась. Взгляд уперся в железный бок вагончика, и такая безысходная тоска скрутила сердце, до лихоты, до судороги в груди — как жить-то? Жить-то как в этом вагоне?
«Паразит ты, паразит! Неужто у тебя жилы не треснули лазить по чужим норам?»
Весна пришла в Сургут окончательно. Солнце растопило остатки снега у вагончика. Вагон за день так нагревался, что от крыши тянуло жаром. Началась подвижка льда на Оби. Елена с ребятами ходили на берег смотреть, как трескается лед.
На берегу было много народу, все радовались солнцу, прибывшему дню, подвижке льда. Ребятишки бегали вдоль берега, бросали на лед палки и следили, далеко ли их унесет.
Весна шалыми ветрами подхватывала веселые крики детей, смех взрослых и билась волнами хмельных запахов в виски, в самое сердце. Оно быстро толкнулось однажды, когда почудилось, будто на мысочке, вдающемся в Обь, стоит Василий. Струной натянулась. В этом мгновении все было правдой — и желание, чтобы подошел, и готовность идти с ним в ногу быстро, отбросив обрывки обид, с энергией взяться вместе с ним за все дела, какие будут, только бы семейно и дружно, как у Надежды со Степаном.
Но то был не Василий, и Елена опять с досадой оборвала свои мимолетные устремления простить и понять, как это делали все ее бабки и все бабы в их деревне. Всю силу слов матери своей припечатал весенний ветер к сердцу: «Баба мужика завсегда простит, потому что кому же он нужен не на время, а навсегда, как не бабе своей? А ты недотепа, должно. Не та, Ленка, баба, что взамуж вышла да первого родила. Нет. Тожно три года собаки пролают, три года люди пробают, три года лес прошумит — вот тогда баба в силу войдет».
Мать сказала тогда вроде в шутку вечером, перед отъездом Елены в Сургут, словно все знала наперед.
Да бог с ней, пусть кровь ярится! Пусть хоть еще три года сургутские собаки пролают, а не побежит она искать Василия!
— И что это за мужики такие пошли? — рассуждали как-то в обеденный перерыв женщины. — Носки ему подай, рубашечку выстирай и выглади, словом, ты будь как смолоду была, а он при тебе словно навечно раненный солдат. Первый с лаской не потянется, не-е-ет, забаюканный, а проснуться и мужиком себя почувствовать — ах, какая усталость накопилась!
Много, однако ж, одиноких прибило к Сургуту. Только и сургутский замуж длился недолго. Помыкаются-помыкаются в вагончике и разбегутся — у кого прежняя жена объявится, кто сам к прежней вернется, помытарившись. А поглядеть на все это со стороны — куча мала, и никому до нее дела нет. Молодежь еще как-то бьется, все же любовь друг возле друга держит, хоть и в вагончике, пять-шесть лет — можно малосемейку получить, а уж тем, кому за тридцать, — словно обсевки в поле. Ну кто вправду новую семью решил серьезно создавать, те балки строят. Где чего и берут! Ведь ни один стройтрест не выписывает материалы под этот «самстрой», а поди ж ты — строятся!
Разные женщины у них на заводе. Семейные своих ругают, ругают, а коснись дела — надо своему сказать, чтоб съездил и договорился. Семья! Чего в ней не бывает? Но ни у кого не встречала Елена такой озлобленности против мужчин и такой устремленности к ним, как у молодых разведенок.
Недолго была у нее в напарницах Катя, а часто вспоминала ее Елена. Отчего? Может, из-за того откровения?
— Лен, а чего ты от Григория Ивановича бегаешь, а? Да их, гадов, надо влюблять до остервенения, понимаешь? Мстить надо за себя! Ты этого Григория поводи за нос, пусть он тебя разоденет как куколку, а потом брось. Я себе слово дала, как только со своим развелась, что всех их — горбатых, кривых, косых — буду влюблять в себя и мучить, мучить, чтоб им так же было плохо, как мне, когда я своего Митьку ночами выжидала. Что я ему такого сделала, ведь года не прожили, а он уж и ребенка не захотел. Увидел, что трудно, испугался и совсем холостяком заделался. Выделит мне свой пай на еду — и все. Где они, настоящие мужики, где? Поэтому их надо влюблять и мучить, влюблять и мучить!
Так и уехала дальше, в Уренгой, и вправду взбаламутив заводских мужиков.
Елена даже обрадовалась, что она уехала: слушала ее Елена, и все виделось одно и то же — бежит ее Василий к т о й, бежит, словно дурачок, а не понимает, как смешно на него со стороны смотреть. Может, т а тоже кому мстит. И если между людьми одно мщение только и останется, то в какую же сироту казанскую превратится доброта?!
У нее дух заходился при воспоминании о «хождении за апельсинами» к Григорию Ивановичу. Не суда людского убоялась, нет, тайный этот грех обернулся бы ей такой казнью, что перед Василием ощутила бы себя былинкой, на которую не то чтобы плюнуть, а сапогом ступить не жалко. А ей надо силы, силы такие, чтобы жалость не плескалась в глазах сыновей — хоть теперь, хоть потом. Вон как стараются, особенно Толя, вперед материнского слова работу себе выискать.
Весной сургутские магазины словно половодьем накрыло и все с полок унесло. Мальчишки, как есть садиться, всё о картошке говорили: вот бы сейчас картошечки в мундирах, вот бы жареной. Сибиряки, на картошке росли. А нет ее тут и взять негде — кто же на рынок повезет в такую даль? На работе скажут, что видели вчера картошку в магазине за Саймой, Елена кинется — уже нет, в одночасье же разбирают. Приходит как-то с вечерней смены, Толи дома нет. Уж дорога утонула в потемках — его все нет. Утром чуть свет на работу бежать, а как ляжешь — беспокойство весь сон отстранило. Ребята в голос — не знаем, где Толя.
Ввалился Толя около полуночи, грязный, усталый, а глаза счастливые.
— Я тут мешок картошки принес, и вот еще лук.
— Господи, да где ты, сынок, взял такое богатство?
— Заработал! — деловито сказал сын от умывальника. — Самолетом же овощи в орс привозят. Узнал, что грузчики там всегда нужны, пришел и записался. Мужики брали деньги, а я — натурой. Еще и до дому довез начальник орса. Вот бы, говорит, мне такого сына.
Елена быстро собрала Толе ужин.
— Сынок, тяжело ведь таскать эти мешки, ты же еще не окорпуснел, растешь еще.
Села напротив сына за стол, смотрела, как он с аппетитом ест, крупно, по-мужски откусывая хлеб. Ее захлестнула жалость к сыну, и она, не удержавшись, протянула руку и погладила сына по голове. Он не отстранился, понимающе улыбнулся ей.
— Начальник орса сказал, что послезавтра еще самолет с картошкой будет, последний. Надо запастись.
— К экзаменам надо готовиться, сынок.
— Все нормально. — Пристально посмотрев на мать, помялся. — Я отца в аэропорту видел.
— Подошел?
Толя посмотрел на мать с удивлением, сдвинул брови.
— Он там был не один… И потом… Мам, неужели ты могла бы ему простить? Ведь он — предатель…
— Толя, это я могу все что угодно думать об отце. Но ты… не смей, слышишь, не смей никогда говорить плохо о нем! Он — твой отец!
Толя насупился. Оба замолчали.
— Хорошо, мама, я больше никогда не буду о нем ничего говорить вслух… Его уже нет. — Толя дунул перед собой, помахал перед носом рукой. — Все, он исчез! — Поднялся из-за стола. — Спасибо! Все было очень вкусно. Спокойной ночи, мама! — Толя наклонился к матери, быстро взял ее руку и поцеловал.
Елена сидела онемев, неотрывно глядя на руку, которую только что поцеловал сын.
Тяжелые, давно копившиеся слезы падали на обветревшее запястье и скатывались к пальцам, от этой копившейся между пальцев влаги Елену охватило чувство детской беспомощности и растерянности.
— Олежка сегодня на физкультуре в кроссовках был, ох и классные! — Андрюха с аппетитом уминал жареную картошку, добытую старшим братом, делясь с матерью школьными новостями. — Не наши, финские. У него же мать женилась на своем начальнике. Та-а-акой чувак! Обещал Олежке складной велик. Олежка говорит, что по воскресеньям отваливает ему по три рубля.
Про этого Олежку Елена слышала от сына уже не в первый раз. Приходил и сам Олежка, во всем новом. Елене за домашними хлопотами было не до Олежки и его домашних дел. Приходил тихий, а после начинались прятки с Сергунькой, вагон гремел, Сергунька заливался довольным хохотом, а Олежка степенно и важно говорил, прощаясь:
— Серегу надо в детсад, он у вас тут не развивается.
— Нет пока места в детсадике, — в тон ему вторила Елена. — Все бы в детсад водили, а не в вагончиках запирали. Не один наш Сергунька такой. Вон недавно вагончик сгорел, едва ребятишек вытащили.
— В газете пишут-пишут, что опасно «козлы» включать в балках, а сами бы пожили в вагончике да балке без этого «козлика», так знали бы! — затараторил Андрюха. — Им что? Они в домах, вот и учат. Лучше бы написали, почему эти вагончики на Север притащили. У Олежки дома вон как тепло, хоть и три комнаты, везде жарища. Зачем им этот «козлик», правда, Олежка?
Олежка понуро кивал головой, а сам все чаще не торопился в свой теплый дом. Иногда приходил сразу после школы с Андрюхой, вместе учили уроки, играли, гуляли с Сергунькой, и вечером Олежка с неохотой уходил из их вагончика.
Как-то уж совсем стемнело, Сергуньку уложили спать, закончился после программы «Время» фильм, Елена и скажи:
— Дома-то тебя потеряли, Олежа. Пойдем мы тебя проводим с Толиком.
— Можно, я у вас ночевать останусь, теть Лен? — тихо попросил Олежка. — У вас так хорошо!
— Чего уж у нас хорошего! — засмеялась Елена. — Вагончик ведь, не изба даже.
— Ну просто хорошо! — выдохнул Олежка.
Договорились, что приходить Олежка будет, когда ему захочется, и ночевать у них, когда разрешит мама. Елена к нему привыкла, он вместе с Андрюхой чистил картошку, ожидая с работы Елену. Сергуньке он приносил какие-то невероятно вкусные заграничные конфеты, жевательную резинку.
Однажды, когда они дружно облепили стол и ели мятую картошку с соленым огурцом, в дверь вагончика громко постучали. Вошла женщина с пышной прической, удивительно похожая на Олежку, и Елена сразу догадалась, что это Олежкина мать.
Елена вскочила, придвинула к столу еще одну табуретку.
— Я сразу поняла, что вы мама Олежки! — улыбнулась Елена. — Садитесь картошечку есть с домашними огурчиками.
Но женщина, ни на кого не глядя, велела Олежке собираться и идти домой.
— Да пусть поест! — улыбнулась ей Елена.
— Он словно оголодал! — не обращая внимания на Елену, зло выговаривала сыну женщина. — Докатился до того, что по вагончикам, как бич какой, шляется.
Мальчик, понурив голову, натягивал на себя куртку, уши его пламенели.
— Чтоб я тебя больше тут не видела! — Женщина вытолкнула Олежку из вагончика и ушла не прощаясь.
— Очень воспитанная женщина! — ехидно сказал Толя. — Ленин говорил, что такие вот буржуа страшней всех белых генералов, вместе взятых.
— Ихний чувак продукты привозит прямо с базы! — Андрюха, запустив руку в банку с огурцами, ловил самый маленький огурец, поймав его, поднял над головой. — Вот этот огурец я запомнил, я его сам в банку затолкал. Мам, помнишь?
Елена рассеянно кивнула головой.
Выходит, всех людей рассортировала эта красивая женщина. Она с ребятами — третий сорт?
Олежка пришел на другой же день и снова сидел до потемок. Уходя, тихо вздохнул:
— Ведь мог бы Кирилл Аркадьевич помочь устроить Сергуньку в садик, ему же ведь ничего не стоит, всем нужным людям помогает…
— Не бери в голову, Олежка! — Елена потрепала Олежкин чубчик. — В Сургуте начальники один на другого похожи, поэтому и ваш Кирилл Аркадьевич вынужден быть как все.
— Я к папке уеду, — доверчиво сказал Елене мальчик, — он хороший. Мы с ним на стадион ходили каждое воскресенье. Мамка все говорила ему, что он жить не умеет. Как начинала ругаться, папка говорил: пойдем зарядимся мороженым в кафе, а то нам трудно будет держать оборону. — Олежка достал из портфеля учебник, извлек из него фотографию. — Вот папка мой.
Высокий улыбающийся мужчина держал за руку Олежку, дружелюбно глядя на Елену.
— Ему без меня плохо, — скрывая слезы, опустил голову Олежка. — Я к нему уеду в Кадиевку. Я уже на билет накопил.
Елена прижала мальчика к себе. С другого бока, требуя ласки и немножко ревнуя мать к чужому мальчику, ввинчивался под руку Сергунька.
— Сам ты ничего не решай, дорога дальняя. Закажи-ка лучше переговоры с отцом, он и приедет за тобой. Так-то оно лучше будет, — сказала Олежке Елена.
— А мне можно? У меня примут заказ на междугородке? — загорелся мальчик.
— Отчего ж не примут? Примут! — убежденно ответила Елена.
…Как же все в жизни странно запутано, думала Елена. Одному мало денег, другому — ласки, третьему — понимания. Что же это за тайны, о которых человек не догадывается, начиная жить в семье? Почему так поздно приходит желание задумываться, осмысливать свое и чужое? И мальчик Олежка с его взрослой затеей изменить жизнь, бежать от сытой и «красивой» отбываловки в квартире люкс с людьми экстракласса, бежать к отцу в далекую Кадиевку, чтобы жить естественно, — этот Олежка в своей тихой устремленности к отцу дорог и близок Елене, теперешней Елене. Быть может, еще год назад она без долгих разговоров отправила бы его к матери, велев не маяться дурью, а думать об учебе и хорошем поведении.
У нее сейчас маленький, но надежный остров. Если бы был он зыбок и призрачен, не прибило бы к нему чужого мальчика. Пока она стоит посреди этого острова-дома твердо и уверенно, все будет ладно. Не надо бежать к краю. Нельзя. Как бы ни размахивал руками на чужом берегу Григорий Иванович, она должна стоять посреди острова-дома…
— Мама, мама! — кричал ее младшенький, забираясь на крыльцо вагончика. — У лодочника на берегу петух кукарекает! На Севере тоже петухи живут!
И когда успел улизнуть, ведь только что вроде шумел возле вагончика.
— Лодочник петуха кречетом зовет! — Соплюшки на щеку припечатало встречным ветром, шапка набок, штаны через многие лужи прошли.
— Чтоб от вагончика — никуда! — переодев в сухое, наказывала Елена. — Еще раз уйдешь к реке — Толе скажу!
— Не буду, не буду! — кричит Сергунька из-за вагончика.
Тревоги, заботы… После хлопотного дня часто подстерегало ее одно и то же видение, стоило прикрыть глаза: сидит она под рябиной, а с неба звезды падают, падают, зажигают, багровят кисти рябиновые, и все такое яркое, и, хоть ночь, видит все вокруг Елена в таком нестерпимо красном свете, так ярко кругом, до знобкой истомы, до кружения в голове. Кто-то шепчет в самое ухо: «Когда звезды падают, а рябина краснотой берется, вот тогда и праздник. Знаешь какой? Именины любви — вот какой это праздник!» Она сидела и сидела под рябиной, ждала слов этого невидимого, ждала слов о самом важном и нужном ей. Но сон наваливался словно жернов и перетирал, сминал красоту. И всю-то ночь не покидало ее горькое чувство чего-то невозвратно ушедшего.
Мало кто из знакомых по работе женщин забегал к ней в вагончик — далеко, на отшибе, мол, сама лучше приходи. А ей одной идти — некогда, с ребятней — неудобно. К омским знакомым идти — разговора о Василии не миновать, не хотелось Елене об этом. Вот уж получит квартиру, на новоселье позовет. В Омск писала скупо, даже матери, не говоря о своей бывшей бригаде.
Одна Надежда не забывала, ни бездорожье, ни отдаленность ее не пугали. Который раз Степан ее подвезет на своем вездеходе к самому крыльцу. Степан, что и говорить, лучше всякой родни — то дровишек подвезет, то угля или Толю заберет да на рыбалку на озера увезет в воскресенье, глядишь — с рыбой. Ухватистый, проворный Степан. И Надежда возле него всегда угодница. Придет, быстро оглядит вагончик, Сергуньку — на колени, а тот уже заряжает карманы «сосательными» конфетами, до которых большой охотник.
— Как живешь-можешь, шустрик? — спросит его Надежда.
— Тарапуньку такого видел, весь красный! — таращится Сергунька восторженно.
— Это что же за тарапунька? — весело удивляется Надежда.
— Весь большой, а торопится, как трактор, а не трактор, и фары у него по колесу.
— Вот это тарапунька! — поддакнет Надежда.
Посидит Надежда, про жизнь поговорят, о начальстве посудачат, не убудет с него, с начальства-то.
Веселая Надежда! Словно мир вокруг нее вертится, а она в нем главная фигура. Посидит, чайку попьют, вроде нового ничего не скажет, а будто солнышка прибавится, и жизнь круче побежит.
— Весна, моя милушка, везде весна. Хоть на юге, хоть в Сургуте. Любая женщина ее чувствует. Вот хоть я, — как весна, ну все платья примерять! Степа смеется: внучкам скоро платья перешивать надо, а ты все перед зеркалом вертишься. Сам, вижу, доволен. А чего не повертеться? Если баба сама себе перестанет нравиться, кто же на нее посмотрит тогда? Иной раз наряжусь и жду Степу. Как на свидание собралась…
Надежда со Степаном много раз к себе в гости ее зазывали. Не шла Елена глядеть на чужое счастье, чтоб душу не травить. И за то им была благодарна, что не забывают о ней с ребятами, хоть ненадолочко, а забегут. Человеку очень важно, чтоб хоть кто-то спросил: «Ну, как вы тут? Не уехали в своем вагоне в тридесятое царство за живой водой и молодильными яблоками?»
Не шла Елена и потому еще в гости к ним, что Григорий Иванович на правах старого друга семьи все праздники встречал там. Боялась, что Толя увидит, как меняется при Елене Григорий Иванович. Хватит ей и того, что на работе женщины пальцем стали показывать: «Григорий, смотри-ка, очередь на тебя в столовой занял». Григорий то, Григорий се. Особенно Клавдия Никаноровна, с которой в одной смене работали, усердствовала: «Ох, Ленка, такого мужика упускаешь! Я бы на твоем месте!» Елена смеялась: «Так ведь сколько людей, столько и мест!»
У Клавдии приближался юбилей, совпадавший с окончанием северного стажа, и могла она в свои пятьдесят уходить на пенсию. Старшая дочь ее работала тоже в Сургуте, в строительном тресте, Клавдия ею очень гордилась — выучили дочь, после строительного института в Тюмени в Сургут же и вернулась, и у дочки шел северный стаж, свои северные надбавки. Муж работал электриком на буровой, младший сын заканчивал десятый класс. В их цехе все друг про друга все знали. Пора вагончика у Клавдии давным-давно миновала, правда, они балок свой строили, в нем и окна с нормальными рамами были, не то что в вагончике, а потом муж получил трехкомнатную квартиру. Все вроде у людей нормально сложилось. Только примечала Елена, что Клавдия чаще говорит не о сургутской квартире, а о квартире на юге — вступили давным-давно в кооператив, построили на юге квартиру, ездят туда в отпуск раз в три года. Когда Клавдия говорила о южной квартире, аж вся светилась. Ах, какой ковер они отхватили в Сургуте, еще когда ковры были совсем дешевыми! Ах, какой сервиз «Мадонна» у нее в Кисловодске! Да что там стенка за две тысячи — у них в Кисловодске гарнитур за семь тысяч!
Елена даже удивлялась — живут тут, в Сургуте, и ведь не один десяток лет живут, а разговоры о Кисловодске. Да ей бы дали квартиру тут, разве бы она помечтала куда-нибудь еще ехать? Она бы тут квартиру отделала до зеркального блеска. Но вслух ничего не говорила — не сибиряки они, Клавдия и ее муж, вот и тянет на юг, за годы не привыкли ни к тайге, ни к обскому раздолью. Клавдия и не скрывала — как можно тут остаться навсегда? А Елена мысленно возражала: «Да ты что, две жизни собралась, что ли, жить?»
Тут у многих, как послушаешь, временное жительство, а спросишь, сколько уж на Севере, так назовут кто восемь, кто десять, а кто и все двадцать лет. Разве ж это временно? Живут же, не в командировке же!
На юбилей Клавдия Никаноровна всех пригласила к себе. И женщины собрались охотно. Решили сложиться и купить самовар и шаль с кистями, шерстяную, с яркими цветами — все же память будет человеку от коллектива.
Елена ребятишкам сказала, что уйдет на день рождения ненадолочко, и впервые пошла в гости.
Муж именинницы встретил их в стоптанных тапочках, старых-престарых, быстренько пристроил пальтишки гостей на здоровенные гвозди, торчавшие из стены, Елена мимоходом удивилась: столько лет живут, и в прихожей даже вешалки нет.
— Проходите, девчата, в зал, — весело сказала Клавдия, выглянув из кухни.
Зал был как во всех типовых квартирах панельных домов, каких Елена за свою жизнь штукатура-маляра отгладила рученьками множину, но вот такой «уникальной» мебели ни в Омске, ни в деревне своей она не видывала. Женщины, пришедшие с ней, вроде и не замечали широкого топчана, или лежанки из ящиков, грубо сколоченного из деревоплиты шифоньера, табуреток-скамеек из той же деревоплиты и стола с ножками крест-накрест, какой стоял у Елениной матери в кладовке, и она на нем шинковала капусту для засолки, не выбрасывала потому, что «еще тятя сработал и нет стола прочнее». Занавески на окнах давно повыцвели и оскандалились дырками. Вместо люстры под потолком болталась прожженная нашлепка из бумаги.
И все это называлось «залом»!
Елена удивилась — здесь прожили жизнь люди! Семья! Она осторожно присела на лежанку, боясь, что она может рухнуть, если сесть покрепче.
Дочь Клавдии заканчивала накрывать стол, чего-то искала и никак не могла найти.
— Мама, а где те ложечки, которые в прошлом году купили? — спросила она Клавдию.
— Да мы их сразу же увезли д о м о й. — И Клавдия подала простые алюминиевые ложечки.
— А салфетки у нас есть? — снова спросила дочь.
— Где-то в твоей комнате должны быть, — ответила мать.
Открылась дверь в соседнюю комнату, и Елена увидела такую же лежанку из ящиков, обшарпанную тумбочку и колченогий стол.
Когда все сгрудились вокруг стола, гостьи достали подарки, которые так и не смогли вручить сразу.
— Ой, у нас точь-в-точь такой самовар д о м а! — воскликнул Димка, сын именинницы, при виде подарка. — И шаль, мам, у тебя почти такая же д о м а, только с люрексом.
И стало Елене как-то неловко за этим временным столом, словно присела тут на минутку, и хватит, бежать надо, тут все какое-то ненастоящее, безопорное, глазу не на чем отдохнуть, и душе неспокойно.
— Так вы теперь небось на пенсию пойдете? — спросила она Клавдию. — Раз у вас там квартира, чего тут, правда, жить? — Елена просто не смогла умолчать.
— Ох, Ленушка, душа рвется в Кисловодск, мы с Кавказа, а хочется еще Димку упаковать, страшно на одну пенсию садиться, дочушке вон с зятем машину купили, себе-то первым делом купили, тоже охота бы поменять ее на более новую марку. Кому, кроме нас, нужны наши дети? — И посмотрела на дочь.
Та с гордым видом наливала из кастрюли чай в эмалированные кружки.
— Этот Север, ох и зараза этот Север! — хохотнула Клавдия. — Сперва рвались на кооперативную квартиру. Купили. Глядь, северные надбавки набежали. Жалко бросать. Ладно, решили еще пожить. Так и выработала северный стаж. Теперь подождем, когда наш папка свой северный добьет. Зато в отпуск едешь… Своя квартира, фрукты, воздух какой! Сели в машину — и куда хочешь катишь!
У Елены вовсе отчего-то смялось настроение. Она не слушала Клавдию, запнувшись на мысли о том, что вот, наверное, из-за таких временно живущих и не хватает детских садиков, квартир, они тут никого не теребят, хватают и увозят куда-то д о м о й тряпье, рвутся между двумя работами, сколачивая на «черный день» десятки тысяч. У них тут словно черновой вариант жизни, и они мирятся с грязью, а потом вроде отмоются и начнут жить набело. Но когда потом? Вон у Клавдии уже вовсю отложение солей, от врачей не выходит, давление прыгает, и вообще климакс. Дети на этих лежаках из ящиков всю жизнь спали. Да разве это жизнь? Дочушка Клавдии без тепла к Северу выросла и теперь небось только и мечтает, чтоб с мужем на собственной машине по Кавказу разъезжать. Достаток, конечно, хорошо. Но жить вот так, жить годами и словно на вокзале, жить цветисто только в отпуске, а все остальное время считать лишь от зарплаты до зарплаты… Ой, чего-то она тут не понимает, а голова гудит, раскалывается.
— Чего, Лена, рано соскочила, посиди еще! — начала ее уговаривать хозяйка.
— Дети же у меня, сама знаешь, — вяло улыбнулась Елена и пошла одеваться.
Спускалась по лестнице и горячо думала: «Да мне бы такую квартиру! На три работы бы устроилась, чтоб настоящий дом у ребят был, чтоб турники они себе понастроили и зарядку делали, верстак чтоб был у мальчишек, цветочки на стенах, коврики у кроваток. А это ж не дом — как только люди живут! Ой, как людей-то жалко! Жалко-то как!»
По пути она решила забежать на минутку к Надежде. Надежда уволилась с завода и работала в быткомбинате рядом с домом, вернулась к профессии закройщика, была довольна.
У Надежды чаю от души напилась, душой отогрелась.
— Ты, Лена, будто переменилась за это время, как погляжу. Приехала не такая. Теперь у тебя глаза сухим жаром горят, чего-то доискиваются будто.
— Себя я ищу, Надя. Ведь я в школе первой ученицей была, на сцене выступала в клубе. Жить хорошо хочется, понимаешь?
— Чего ж не понять? Я тебя сразу поняла, как увидела. Далеко ты пойдешь, и ребята не помеха. На все тебя хватит.
— Ты это про учебу вроде как?
— Такие, как ты, чалдоны упрямые, они из себя жилы вытянут, если за что возьмутся, а не упустят. У нас в Омске соседка была, так когда от нее муж к другой ушел, она на одном самолюбии академию окончила, стала ученым агрономом и новый сорт пшеницы вывела. Теперь про нее в газетах читаю и не верю — неужто моя соседка?
— Толя мой почти об этом же говорил, что бедно живу — между кастрюлями. Замучиваюсь я думать про то, как жить. Страшно учиться, и не учиться страшно. Толя и Андрюха уж больше моего знают, я иногда не знаю, как им объяснить то, о чем спрашивают. Ваське охота доказать, что я и без соболей, сама по себе, человек. Сижу вечером в учкомбинате, спать охота, как подумаю, что н а д о, так весь сон отлетает, злость накатывает — и сразу все понятно.
…Мальчишки еще не спали. Сергунька кинулся к матери, глаза заплаканы.
— Он, он, — всхлипнул Сергунька и ткнул пальцем в сторону Толика, — он мне папельсины не дает. Дяденька тот целый ящик принес. — Сергунька метнулся к столу.
На стуле стоял нераспечатанный ящик апельсинов. Сын просунул в дырку в ящике пальчик.
— Такие папельсинки красненькие, а он сказал — не наше, он сказал — отравленные.
— Этот, как его, с твоей работы, принес, — переминаясь с ноги на ногу, прояснил появление апельсинов Толя.
«Ну, не нести же их обратно! — весело подумала Елена. — Отдам деньги, поблагодарю. Попрусь сейчас обратно с ними — Толя бог знает что подумает…»
— Да какие же они отравленные? — Елена бросилась раскрывать ящик. — Попросила Григория Ивановича помочь с доставкой, вот и все, глупыши вы мои.
— А почему нам ничего не сказала? — не верил Толя.
— Сюрприз потому что! Ты ведь тоже ничего не сказал, когда пошел добывать картошку.
И Толя, за ним Андрюха запустили в ящик руки. Сергунька, тот уже давно разодрал самый большой и яркий апельсин.
Елена вяло терзала апельсин, отрывая корку. На Север не могут привезти в достатке этого добра. В Москве, говорят, на каждом углу круглый год. Там и без апельсинов хватает всего. А тут… ни жилья, ни садиков, ни овощей в достатке. Всё превратили в дефицит.
Сергунька не унимался. Весь подбородок и рубашка на груди были в апельсиновом соке. Вытаращив глаза, он вонзал зубы в апельсин и ворчал:
— Сам ты, Толька, отравленный!
…С ребятами стала смеяться без причины. Андрюха, научившийся с двух пальцев на расстоянии забрасывать себе в рот конфеты при ударе по ним третьим пальцем, веселил их небескорыстно. Когда обнаружилось, что он таким образом перекидал все конфеты, Сергуня заревел, а Елена, все веселясь, сходила на свою половину и достала НЗ.
В ней словно бы пружина распрямилась и отпустила всю ее на волю. Раскроив бережно хранившийся костюм Василия, Елена сшила костюм Андрюхе и все удивлялась: чего берегла? Ей как-то легче стало жить, она стала просто четвертым членом семьи, и все уравнялись с ней в правах незаметным и естественным образом. Всем вздумалось купить новый стол в будущую квартиру, ведь все равно же когда-нибудь будет. Они пошли и купили, выбросив старый, неизвестно кем поставленный в вагончик. Толя, так повзрослевший, стал приходить на ее половину поговорить на ночь, как взрослый со взрослым. И однажды, когда Елена притянула его голову к себе, не отстранился, а затих. И она все гладила, гладила его вихор, боясь переменить позу, изменить движение руки, боясь вспугнуть проснувшееся доверие и понимание.
Но иногда среди ночи она просыпалась от неясного чувства тревоги, то отпускавшего, то приступавшего к самому сердцу. В ней жило состояние внутреннего беспокойства, которое не позволяло поверить в налаживавшуюся северную жизнь и предстоящее новоселье. Сколько ни украшала квартиру-вагон, как ни скребла эти восемнадцать квадратов, все казалось, что куда-то едет-едет и никак не может доехать до нужной станции. Как ни наказывала Андрюхе и Толе не отпускать от себя Сергуню, он все равно, когда те были в школе, пускался с ватажкой таких же непристроенных огольцов в самые невероятные путешествия. И в вагончике оставлять его тоже было небезопасно. Его теряли и тут же находили. Ругали за словечки, которые он начал вставлять между делом, а он проваливался в какие-то колдобины, и его жалели, пропаривая в корыте с хвойным концентратом.
— Мам, надо бабулю быстрей привозить, с этим детсадом когда еще решат, он же скоро к вертолетчикам пристроится. Вчера наши ребята видели его на Барсовой горе — искали клад, представляешь? — Толя отмывал Сергунькины колени, потом и всего утопил в воде.
— Бл-л-лин! Волосы дерешь! — вопил младший.
— Я тебе дам — блин! — Толя поддал по братовой заднюхе.
— Я реветь не буду, не думай! Я — Чингачгух, меня костром не напугаешь, пулей не свалишь, стрелой не победишь, голодом не поморишь! Сказку почитаешь? — тут же подластился он к брату.
В разгар вечерней смены в цех прибежал Толя. Елена, едва увидела сына, сжалась, словно кто со всего плеча размахнулся и сейчас ударит ее. Не мог Толя появиться здесь без причины…
— Мама, — как можно спокойней сказал сын, — Сергуня потерялся. Я все обегал. Его нигде нет.
— Как же это? Что же это? — Машинально нажимая на кнопки, Елена лихорадочно перебирала в памяти все места, куда любили бегать мальчишки.
— Мам, ты только не волнуйся. Он же все равно найдется, но я три часа его проискал. Думаю, может, ты знаешь. Может, он чего говорил…
— Как же это? Куда он мог подеваться?
Только в милиции до Елены дошло, что в бесконечных метаниях по Сургуту их с Толей не оставлял Григорий Иванович, выбежавший вместе с ними с завода. Уже уложили спать друзей Сергуньки, но их поднимали, наполняясь тревогой Елены, и спрашивали, не знают ли они, где Сергунька. Нет, не знали, не видели. Из милиции обзвонили больницы. Нет, не поступал. В милиции записали все данные, включили местную радиосеть, прервав концерт. Сургут молчал. Никто не позвонил в милицию.
Втроем они снова побежали к вагончику, где сидел Андрюха. Елена то садилась, то вставала, металась от окна к окну. Не остров — утлая лодчонка ее дом. Закрутило в водовороте и вот-вот опрокинет, нет сил удержаться. Злая сила вот-вот обрушится и раздавит все, что с таким трудом лепила все эти месяцы Елена.
Давящая, тягучая тишина…
Елена вздрогнула от стука в дверь. Вскочила. Дверь открыл Григорий Иванович.
— Сафроновы здесь проживают? — спросил милиционер.
Елена всхлипнула, мертвея, забилась в тамбурок возле печки.
— Мальчик ваш нашелся, — услышала она голос милиционера.
Елена закрыла глаза, обхватила голову руками. Кто-то тронул ее за плечо.
— Мам. — Перед ней стоял Толя. — Там Сергуньку принесли.
Она вылетела из угла и тут же, перед собой увидела бородатого мужика, державшего на руках Сергуню. Судорожно глотнув, она бросилась к нему.
— Почему не глядишь за пацаном? — буркнул мужик.
— Живой? — едва переведя дыхание, выкрикнула Елена. Руки тряслись, она не смела прикоснуться к сыну, страшась.
— Спит, — спокойно сказал мужик, передавая мальчика Толе.
Елена уложила Сергуньку в постель и неотрывно смотрела на него.
Милиционер ушел, а мужик, приняв Григория Ивановича за отца, рассказывал:
— Мне хант лодку продал. Облас. Для рыбалки. Сидим мы с ним на берегу. И вдруг вижу: там, где сваи вбили и берег укрепляют, вроде что-то красное мелькнуло. Глаз острый, сразу понял — человек свалился, да не в реку, а на сваю и повис на арматуре. Висит и ногами дрыгает, а еще кричит. Понял, что ребенок. Ну, в лодку. Кой-как снял его со сваи. Думаю, испугался он крепко. И верно, потрясся как кутенок, потрясся. Потом есть попросил. Поел у меня в будке и прямо на канатах, понимаешь, уснул. Спит и спит. Потом я его разбудил. Пора, говорю, домой. А он не знает ни улицы, ни дома. Вагончик, да и все. Один, мол, уйду. А как отпустишь? Вдруг от испуга все забыл? Как, спрашиваю, упал-то? А берег, говорит, упал, и я с ним. В больницу. Там укол какой-то поставили, чтоб спал и испуг не помнил. Потом в милицию позвонили, оттуда уж знак был.
Он еще и еще рассказывал со всеми подробностями про спасение Сергуни, радостно смеялся. И Елена начала нервно посмеиваться над этими подробностями. Смеялась, а слезы падали безудержно, и трясло ее как в лихорадке.
Елена снова и снова уходила на ребячью половину, чтобы убедиться — спит рожденный в рубашке Сергуня. Для чего-то достала большой полиэтиленовый пакет. Да-да, рубашка… А сама заталкивала в него красные штанишки Сергуни и все оглядывалась на спящего сына. Потом под прочее барахлишко ребят, на самое дно большого чемодана спрятала пакет.
Ее снова и снова опрокидывало в страх, и она возвращалась туда, где сидел спаситель сына, чтобы убедиться, что да, все позади и что правильно говорит этот лодочник: сто лет будет жить ее Сергунька, потому что удержала его река, не приняла.
Но дрожь ее так и не отпускала, и какой-то тревоги добавлял напряженный скок будильника. Она сунула его в стол, но в ушах застучало еще сильнее…
И спасителя сына проводила как во сне. Долго сидела среди кроватей мальчишек, раскачиваясь, наполняясь ненавистью к железным углам вагона, к завтрашнему дню, который снова может увести Сергуньку в новое «путешествие». У Елены перехватило дыхание. Только сейчас она ясно представила, как мог лететь под берег Сергунька, и она едва не закричала от боли и ужаса. Захватив рот рукой, выбежала из вагончика и запричитала, заохала, остро поняв, какую потерю отвела от нее судьба. И невмоготу было вот так стоять и чувствовать спиной с новой силой наваливающийся страх, отогнать который было некому.
Она пошла вдоль дороги, к реке. Взгляд рассеянно скользнул в сторону города, и ей почудилось, что по дороге кто-то идет — размашисто, быстро.
«Может, и Василий, — мимоходом, без удивления подумала Елена. — Все может быть. Пусть себе идет».
Все вокруг снова обрело реальные очертания и обычную полноту в белой, будто промытой молоком северной ночи.
1980
Нянька рассказала сказку про пчелку, когда Арсений готовился к экзаменам за десятый класс. Приехал на воскресенье в деревню. Май был ненастный, взяток пчёлы нигде взять не могли, и они с нянькой готовили сироп из сахара, чтобы подкормить пчел.
Слабенькие после зимы пчелы сидели смирно, выползали к корыту лениво.
— Вишь, дохленькие, — пожалела их нянька. — Окрепнут — лететь должны, а то обленятся на сиропе-то.
— Ну уж, обленятся! — возразил Арсений. — Цветок все равно поманит!
— Не скажи! Вот, например, жила-была одна пчелка. Если светило солнце, у нее от радости щекотало хоботок, а если пасмурно, тяжелели от влаги крылышки, и она, как трутень, с боку на бок переваливалась. Она любила летать, а не просто выползать из окошка и тянуть сладкий сироп, который пах человеком. А в то лето дожди все не переставали, и приходилось пчелам пить этот сироп. А наша пчела, как только солнце выглядывало, стрелой неслась в лес. Остальные боялись влаги и ждали, когда по-настоящему обсохнет трава, и все пили да пили хозяйский сироп. И до того привыкли не летать, что их уж начал раздражать запах ветра, леса и цветов, которые их сестра пчелка приносила с собой в домик. Они ее стали обзывать шлендой. И вот дожди прекратились, наступили длинные летние дни, и однажды корытце с сиропом исчезло! Искали они его, искали. Желудок у них стал большой, а крылья обессилели. Одна наша пчелка все заполняла да заполняла соты. От этого пахучего меда у всех в доме пчелином кружилась голова. И вот стали они, едва пчелка засыпала, залезать в соты и есть мед. Однажды пчелка проснулась от сильного шума: все топтались на капле меда, отталкивали друг друга и жалили кто кого! Утром пчелка и говорит своим сестрам: «Вставайте, расправляйте крылья, полетим в лес!» Но все лежали и не хотели на солнце. Тогда пчелка вылетела, нашла травинку и давай на ней играть. Так весело играла, что у всех лапки зашевелились, пчелки закружились, даже весело зажужжали в танце. А старая пчела и говорит: «Это из-за нее человек перестал давать сироп и мы погибаем. А теперь она еще и последние силы отбирает своей музыкой. Надо ее прогнать!» И прогнали нашу пчелку! Полетела она в лес, нашла дупло в старой сосне и стала лепить гнездышко. С тех пор в нашем лесу за Паниным бугром появились дикие пчелы. Даже пчелиные волки не нападают на дикую пасеку. Уважают. Ну а что же с теми пчелами? Наутро пасечник открыл домик, а там все пчелы мертвые. Собрал он их и сложил в банку. Залил спиртом и тем настоем стал натирать больные ноги. — Нянька нагнулась, достала из-под ящика банку: — Смотри, Арсик.
— Так это было на самом деле? — не удержался Арсений.
— А ты думал, сказки — выдумка? — лукаво улыбнулась нянька. — Понял сказочку-то?
— И что ты, Арсений, все баб этих лепишь? — с участливым придыханием каждый раз спрашивал Зубкова член художественного совета. — Опять ничего не взяли на выставку. — Не-че-го же! Сам видишь: ни под один девиз не подходят твои работы. В таком крае живем, тут созидание, размах! А у тебя — ни темы, ни современника, — говорил, отводя глаза.
Зубков знал, что его работы не подходят, и нет нужды, словно оправдываясь, говорить об этом.
Однажды ему пришла шальная мысль: а что, если раздеть всех, кто с видом знатоков и судей решает судьбу той или иной работы художника? Снять с них модные телячьи пиджаки, джинсы, фирменные батники и вывести в таком виде на народ. Думайте-гадайте, люди, кто какой профессии, кому сколько лет, современники они или инопланетяне с летающей тарелочки? Наверное, все в голос сказали бы: это же просто люди! У одних — сонные глаза и висячие животы, у других — мужественный волосатый торс и крепкие спортивные ноги, но при этом пустой взгляд, у третьих…
Выставка за выставкой, заседание за заседанием, подгонка работ под сроки, борьба за место в выставочном зале, и снова участливое:
— А ты все баб лепишь?
…Похлопывание по плечу — штука тонкая. Похлопал — ободрил, похлопал — снизошел. Виктор Сбитнев, живописец, отчего-то взялся покровительствовать Арсению. После очередного заседания выставкома подошел, приобнял рукой и так, похлопывая, высказал нешуточное удивление тем, что Зубков скрывал, что его учителем был сам Иван Тимофеевич Прибыльский. Напоследок, легонько толкнувшись ладошкой в спину Арсения, заговорщицки подмигнул:
— Ничего, старик, ты еще ошарашишь всех, я в тебя верю!
Арсений промолчал, зная, что никого не собирается ошарашивать. Он уважал умение Сбитнева сближаться с людьми, к чему не был способен сам. Виктор Сбитнев умел на газетных разворотах найти нужную ему информацию, был в курсе всех событий, происходивших в Союзе художников, мог на сто процентов предсказать состав делегации для выезда за пределы Отечества. Все в Фонде знали, что Сбитнев имеет плотный круг «нужняка», через который можно достать все — от билета в кино до импортного гарнитура.
Все это было так далеко от Арсения, от его мастерской в подвале, что он и сам нешуточно удивился: с чего это вдруг Сбитнев, едва здоровавшийся с ним прежде, проявил к нему внимание? В таком недоумении он и ушел в свой подвал. С какой стати должен он докладывать Сбитневу, что его учителем был Прибыльский?
Не прошло и часа, как Сбитнев ворвался к нему в подвал.
— Старик, смотри сюда! — Виктор рывком достал из «дипломата» журнал. — Вот тут про твоего Прибыльского и его учеников. Тут, старичок, твоя дипломная работа. Он и о тебе целый абзац сказал. Ведь помнит тебя Прибыльский, хотя ты не из последнего его выпуска. Ну, ты даешь! Такие связи, а ты киснешь тут. Да этот Прибыльский из загранки не вылазит…
— Его работы стоят того, — спокойно ответил Арсений.
Не проходило после этого дня, чтобы Сбитнев не заглянул к Арсению в подвал, порой за руку вытаскивая его к себе в мастерскую, где сидели какие-то люди, «могущие так много, что страшно подумать». Арсений посмеивался, не умея понять, чем помогут Сбитневу эти «могущие» люди, и однажды спросил: чем? Сбитнев серьезно ответил:
— Это — общественное мнение. Они решают, какие пьесы пойдут в драмтеатре, они утверждают списки художников на областные и зональные выставки. Помнишь, зарубили персональную выставку Сашки Уватова? Они! Ты думаешь, им там и вправду увиделась некая безысходность? Дудки! Санька написал письмо в Москву, когда снесли дом купца Терятьева — вместе с охранной доской. Вот это они ему не простили. Он бы, дурачок, пришел ко мне, посоветовался, я бы ему встречу организовал. Это же милые, интеллигентные люди. А он — жалобу!
Арсений знал — никогда Сашка Уватов не придет к Сбитневу. И не первый это случай, когда снесли дом — памятник деревянного зодчества. В подвале у Арсения в бессилии неистовствовал Уватов:
— Знаешь, Арсен, меня секретарша к мэру неделю не пускала. Я его дождался у подъезда, когда он пошел собаку выгуливать, и сказал: «Вы — варвар!» А он рассеянно посмотрел на меня и пошел. Я ему крикнул вслед: «Я вашей дочке расскажу, что вы сносите памятники и уничтожаете память!» А его бульдог на меня оскалился! И ведь у такого отца конечно же дочь — варварка. И я пошел, впервые ясно поняв, что существуют о н и и м ы.
И вот эти о н и почему-то были оплотом и силой Сбитнева. Почему? И это им Сбитнев демонстрировал руки Арсения, говоря при этом, что в них «глина сама ищет форму», а когда все из его мастерской расходились, похлопывал Арсения и поучал:
— Ничего, старик, когда надо — это зачтется тебе в актив, надо засветиться, чтобы тебя знали.
Арсений изучал эту неведомую силу и удивлялся ее молчаливости, даже робости перед сыпавшим изречениями великих Сбитневым, незаметно, но настойчиво подкреплявшим сказанное демонстрацией своих работ. Да, в ранних его полотнах подкупала самобытность, свое видение мира — с промокшей деревней, рыхлыми от дождя крышами и смиренно бредущими лошадками, а то вдруг мир выламывался из рамы праздником солнца и цветов. Тяготение к портрету отняло у Сбитнева полифоничность, и человек на полотне плоско зависал в пространстве, не дрогнув ни ироничной улыбкой, ни болью, ни накопленной усталостью. Но гости его мастерской с восторгом узнавали на портрете знатного буровика или строителя, оживлялись и дружно признавались в этом узнавании, наперебой решая, что именно с этого портрета и должна открыться выставка «Земля и люди». Зубков молча смотрел на Виктора и не мог не заметить довольного румянца. Он жалел его и ничем не мог помочь. Самобытность Сбитнева загрунтовало время, бездумно отданное им вот этим людям, которые хотя и решили судьбу репертуара театра драмы, но в театр не ходили и о Микеланджело узнали, по признанию самого Сбитнева, от него же.
Арсений, оступаясь во второстепенные фразы и обобщения, как-то завел разговор с Виктором о том, что надо бы ему, Виктору, посидеть возле хорошего мастера-портретиста, уйти в тишину и самому дойти до какой-то истины. Боясь оскорбить товарища, он даже не употребил по отношению к Виктору слова «самоучка» и понял, что попал в самое уязвимое место, даже не дойдя до главного.
— Да, я не оканчивал академий, — громко засмеялся Сбитнев, — и не жалею об этом. Знаю, знаю — вы носитесь со своим академическим образованием. Но вас там засушивают, как травку для гербария. — Он достал из ящика стола кучу газет и журналов: — Вот пресса обо мне. Это что, всё дураки писали? Из меня бы вышибли самобытность, о которой тут все пишут, — я бы до смерти не избавился от благоговения перед авторитетами и тем, что было до нас. Вот ты, ты, старичок, чего ты добился, чему тебя научили в твоей академии? Странно — меня, самоучку, выставляют, а у тебя даже для баллов ничего не берут. Извини, это я не только о тебе, я так, фигурально выражаясь. Но жить-то надо се-год-ня, каждый день. Я же не виноват, что меня выбирают, а тебя — нет. Неужели вправду все вокруг такие дураки?
Арсений умел выслушивать всех, при этом сосредоточась на чем-нибудь своем. Ему хватало первой фразы, интонации, чтобы угадать все, что последует за этим. Он мог логически развить мысль другого, но — молча. Эта особенность буквально родилась вместе с ним. Почти до пятилетнего возраста он молча и сосредоточенно вбирал и изучал мир, не проронив ни слова. Он умел слушать шорохи за печью, мог часами слушать ручей или листву тополей над крышей чулана, где любил лежать летом, притворившись спящим. Однажды со старшими деревенскими мальчишками он убежал на станцию, и, наглядевшись на мчавшиеся поезда, они легли в канаву у железнодорожной насыпи. Паровоз, тяжело тащивший товарняк, оставил шлейф черного дыма, и кто-то из пацанов закричал: «Ребя! Смотри, смотри! Дракон летит!» Арсений вскочил, чтоб разглядеть, а его дернули за штанину: «Арся, ложись, а то змей всех сожрет! Видишь, как шеей крутит, паразит!» И он вжался в траву, зорко следя сквозь растопыренные пальцы на лохматое чудище, стремительно растекавшееся по небу. «Небо победило, победило!» — кричали пацаны. Арсик же думал: и куда улетел дракон?
Он полюбил облака, любимым занятием его стало наблюдение за ними. Забираясь за огуречную грядку, он придумывал облакам имена, больше всего ему нравилось находить среди груды облаков тетку Соломониду, повариху. Облако пухло, колебалось, как тетка Соломонида, морщило нос, наклонялось и тряслось от смеха. Перед грозой, когда облака словно кто тянул к деревне на веревочке, он забирался в пустой сенник и в открытую дверь смотрел в сгущающуюся черноту, а тополь у дома словно вдруг подрастал, замерев, мускулисто напрягшись. Первые капли дождя, крупные, прыгали по грядке, плясали, отскакивая от зелени. Кто-то за оградой орал: «Дождик, дождик, пуще! Дам тебе гущи, хлеба каравай! Весь день поливай!»
Арсик не любил, когда кричали, не любил громкого смеха и высоких голосов. Домашние ждали, веря врачам, что он обязательно заговорит, но не догадывались, как он страдает от людей с громкими голосами.
Мать часто кричала на старших его сестер и братьев и не могла понять, отчего ее младшенький со всех ног бросается к ней и, прильнув, обхватив ручонками ногу, заглядывает ей в лицо, сжав губенки, трясет головой. Но мать была громогласной, ее ненадолго хватало, и снова по избе вслед старшакам летело грозное слово.
Арсению и в Сбитневе не нравился громкий, хорошо поставленный голос, в любом споре он уверенно закреплял отвоеванную позицию. И все соглашались. Только Сашка Уватов не соглашался и называл Сбитнева антигражданином и спрашивал Арсения, зачем он сдружился со Сбитневым, он, тихий и лиричный?
Арсений улыбался, пожимал плечами и искренне признавался:
— Тоже ведь человек, Саня. Тоже в деревне вырос, как ты и я.
— Тоже мне, нашел вид! Да таких море! Проломники! — И презрительно кривил губы. — Это их славянофильство на асфальте… У них раздуваются от патриотизма ноздри, когда о деревне говорят, а правду о деревне на полотне клеймят — чернуха…
— Но сперва в нем что-то было, Саня. Ведь было?
— Было, да сплыло. Вот такие и ведут к одичанию духа, из-за них, из-за их самодеятельной мазни профессия гибнет. Убей — не пойму, ну что у тебя общего с этим прощелыгой?
— Ничего, — разводил руками Арсений. — Просто человек, типичный для конца нашего столетия, мой современник. Он пишет себе подобных, а это уже, согласись, пласт времени.
— Чудачок ты, Арсюшка! Учти, Сбитнев просто так не дружит.
С материалами в Фонде было туго. Гипс и тот не без меры. Арсений не роптал — брал, что было. Гипсовые раскрашенные женщины очень нравились Уватову, и он частенько говорил, что вот бы эти работы да на ярмарку в деревню, в момент бы очередь выстроилась.
Старухи деревенские дряхлели, становились бестолковыми, и Арсению было жаль уходящего с ними знания, которое вдруг никому не стало нужно. На краю их деревни ветшал дом, в котором усыхала и кособочилась бабка Сверчушка. Чуть не по зубам медикам хворь — к Сверчушке. Раньше крепким заплотом был обнесен огород, ядренели издалека тесовые ворота и сама Сверчушка, не оказывая возраста, лихо советовала всем: «Э, девка, затоскуешь, загорюешь — курица обидит!» И любила, чтоб за лекарство чекушечкой одаривали.
Лет четырех раскатился Арсюшка и грохнулся на кирпичи, когда печь в доме ломали. На коленке шишка выросла. Мать недолго думая — к Сверчушке. А та: «Неси-ка из амбара, как зайдешь — на ларе, старую конскую кость». Мать сходила и принесла. Сверчушка, улыбаясь мальчику, взяла в руку кость и легонько по шишке начала водить: «Кость, кость, стара кончилась кость, возьми, стара конска кость, мою навие кость!» И три раза так сказала, Арсений и запомнил.
Тянуло его к Сверчушке. Худо-бедно, а словом разгрызала и боль чужую, и сочувственно советовала шпоры в пятке лечить тыканьем шпор от петуха, да не молодого, а само мало — трехлетнего. Тыкали пятки петушиными шпорами с азартом — утром и вечером, сперва по убывающему счету, потом — по прибывающему. И было это продолжением тех сказок, которыми Арсения щедро одаривала нянька.
— Не́мушко! — обрадовалась Сверчушка, признав Арсения. Так и закрепилось за ним детское прозвище. — Проходи, проходи, наведай старую.
Упал заплот, прогрызло время ворота, и пали все зубы у Сверчушки, только глаза, ясные, глубокие, двумя нефритовыми бусинами впивались в человека, будто чего доискиваясь.
— Зайусян-заусян-заусяница, собачью старость, сердечные крылья, всескорбные болезни отодвинь-отгони от раба божьего Арсения! — Схватила веник и обмахнула затылок Арсения три раза. — В городу живешь, в затылок нечистым словом меченный, в лицо грозно не посмотрят, вослед плюнут и со спины щекотухой-ропотухой одолеют. — Она улыбнулась и проковыляла к предпечью.
Арсений сказал, что пришел рисовать Сверчушку. Она сразу согласилась, мол, это твоя работа, как говорят, а каждую работу надо уважать, и, забыв про чайник, уселась на лавку. Замерла. Арсений попросил ее что-нибудь рассказывать. И Сверчушка пожаловалась, что никому заговоры свои не передала. Старше себя — нельзя, а молодежь не интересуется, и вот уж скоро помирать, черти ей язык тянуть будут до самой печи, раз она все в себе унесет и никому ничего не передаст, и страшно ей это. Ее и так уж скособочило, и ходит она вперед боком. А все потому, что всегда ее заговоры помогали. У нее после лечения заговором так кости ломало, так она ночами болела, что утром едва с постели поднималась. Арсений спросил, как она его брата Веньку от грыжи лечила, и Сверчушка охотно откликнулась:
— Ничего проще! Запомни, пригодится. — Пожевала пустым ртом, посерьезнела. — В леву руку берешь веретешко, — показала, как брать, — вот и прядешь с левой руки льняную нитку, протягиваешь ее от себя левой рукой через гребень петуха, потом нитку сложишь, и надо положить на то место, где грыжа, полежит она, и надо ее в три узла стянуть.
— И все? — удивился Арсений.
— Все! — гордо ответила Сверчушка. Что-то вспомнив, засмеялась, посверкивая глазами-бусинами, заприжимала щепотью губы, не желая показывать голые десны, чтоб Арсений, не дай бог, не нарисовал ее полоротой. — Северьянушко, царство небесное, пришел ко мне, когда паспорта колхозникам зачали выдавать. На голос: «Окороти руки Матрене!» Помнишь Матрену-то? — быстро спросила Арсения. — Ну вот. Она ведь кого хошь словами заплещет. А Северьяна бивала, чего не по ней — кочергой или скалкой, единова шайку из бани принес на голове — Матрена вздела, чего-то не по ней вышло там. А паспорта пошли — Матрена загрозилась: в город уеду! И осатанела. Ладно, говорю, Северьян, скажи Мотре, что ей в одно место, про которо она не знат, вязочка, которой покойнику руки связывают, вшита. И сказано при этом: «Как у покойника руки не подымаются, так и у тебя, Матрена, на Северьяна рука не поднимется!» И все, парень, окоротилась Матрена.
С веретешечком, петушиным гребнем да чертиком под мышкой завеселела навстречу людям раскрашенная гипсовая Сверчушка.
В деревне дом ее ослеп, балясины с крыльца отлетели, травкой-муравкой, птичьей травой конотопом взялась ограда, и никому не нужное черемуховое веретешко под лавку закатилось. Осталась Сверчушка у Арсения в мастерской и который раз словно подмигивает: «Что, немушко, не спится? Плюнь трижды через правое плечо, а сглазили, ошушукали — обвяжи себя ниткой с девятью узлами, тожно и успокоишься».
Не сразу понял Арсений, зачем Сбитнев в Москву его зовет, добыв две путевки на ВДНХ. Мол, так, старик, прошвырнуться. Да и к учителю Арсения, Прибыльскому, заглянуть можно. Арсений сказал, что рано, не с чем еще к учителю ехать, не готов он к разговору. Сбитнев засмеялся, хлопнул Арсения по плечу и сквозь смех обронил:
— Зато я готов!
Арсений опешил.
— А что? — невозмутимо продолжал Сбитнев. — Одно его слово — и я в зале Академии художеств. А ты… Я скажу, что ты вовсю работаешь, тебя ценят… — И осекся под взглядом Арсения. Тот смотрел на него с такой яростью, что Сбитнев замешкался, смешался, поиграв пальцами в воздухе, легко выдохнул: — Ну да, у вас свои отношения, я понимаю. Но ты не будь собакой на сене, к тому же не за свои бабки ехать.
Арсений начинал уставать от Сбитнева, и все чаще на проволочной болванке ему виделся человечек из гипса. Он уже жил движением лица, рук этого человечка среди безликих фигур, внимающим его речам. Но душа просила радости, и он ее находил, ваяя скульптурный портрет Александра Одоевского, полного достоинства, о котором теперь так мало сообщается, что неизвестно даже, откуда оно бралось раньше. Оно предполагалось как ипостась и состояние духа, было само собой разумеющимся, о чем не говорилось вслух. Как хотелось оказаться Арсению в ишимской глуши, побыть с Одоевским и услышать его спокойное, тихое размышление о том, что его незаписанные стихи вбирают лес, река, воздух, цветы и потом через них же стихи возвратятся к поэту. Быть может, думал Арсений, Одоевский бродил окрест деревни, где родился Арсений, и сидел на горе, с которой открывалась речка с черемуховыми зарослями, поля и тропинки, пьянел от нежности к дальним колкам и петляющей речке со стожками сена по ее берегам. Арсений смотрел на эту мало переменившуюся природу и наполнялся таинственным знанием того возврата, который полагал Одоевский во взаимоотношениях человека с природой, и благодарил поэта за щедрость, за понимание того, что природа — не декорация, приданная человеку в довесок.
На собрании Арсению и Саше Уватову руководство высказало пожелание активнее принимать участие в выставках, посвященных важным темам, связанным с современностью. Уватов огрызнулся, Арсений промолчал.
— Для баллов-то ты бы мог сделать, — важно журил его Сбитнев. — Чего ты боишься Севера? Слетал бы, там такие орлы! Да и подзаработал бы.
В самом деле, чего это все художники стремятся на Север? Ну чем там отличаются люди от его деревенских земляков или от чукотских оленеводов, к которым Арсений ездил в летние каникулы?
— Слушай, а правда, чего они там ищут, пробегая мимо того, что рядом, что несет свою невысказанность? — размышлял он, уединившись с Уватовым.
— Вот есть писатель, у него из книги в книгу кочует родовая чашка с отбитой ручкой. Понимаешь? А корней — нет. Мечутся. Что сверху лежит, то и хватают. Антиграждане. Будут охрой красить деревянную резьбу на памятниках деревянного зодчества — глазом не моргнут. А на Севере… Был я там. Но мои картины о Севере не нужны.
Да, их у Саши было немного. Но это был скелет тайги, обглоданной пожаром, с белым пятном вертолета над гарью. А еще — уходящий в малице и с современным рюкзаком за плечами хант. Стылые, с преобладанием багровых отсветов картины. Чернуха — по заключению выставкома, отвергшего такую современность.
И все-таки Арсений полетел в командировку на Север. Длилась его северная одиссея ровно сутки.
Увидев, как трактор «Комацу» выворачивает сосны, кедры, березы и превращает их в щепу, а бульдозер тут же хоронит лес в приготовленной траншее, Арсений не выдержал, ринулся к ярко-красной японской махине и едва не угодил под ее лопату вместе с кедром.
Он не помнил, кто именно отодрал его мощной рукой от кедра и, стряхнув с этой руки, толкнул огромным казенным валенком ниже спины. Ему крикнули: «Иди отсюда!» И он пошел, понимая, что если даже он еще раз бросится на защиту кедра — его вместе с деревом перемелют в щепу…
Он пошел и дошел до аэропорта, все время ощущая что-то лишнее на себе, липкое, унизительное. И был счастлив, оказавшись в своем подвале.
Через месяц на столе стоял метровый «Первопроходец». И он его представил комиссии.
— Лицо такое задорное у парня, простецкое! — говорил член комиссии. — Странный все-таки первопроходец! Что он ногой попирает? Ага, трактор «Комацу». Ну да, он покорил его! Интересная символика!
Арсений хотел сказать, что оно никакое, лицо, оно без мысли, но смолчал.
— Обмотки-то зачем вылепил, Арсений? — продолжался разбор. — И к чему тут лопата? Да еще на плече.
— Бери больше, кидай дальше, — вяло отозвался Арсений.
— Штормовку бы ему на плечи накинул, а то вроде как лопатой попирает современную технику.
Кто-то, отойдя в дальний угол, чтобы целиком охватить скульптуру, воскликнул:
— Батюшки! Да ведь это Витя Сбитнев! Ей-богу!
И все кинулись смотреть из угла на Сбитнева в металле. Все страшно развеселились и дружно решили: на выставку! Все же для баллов не лишняя работа.
Уватов прямо-таки расцвел, забежав к нему в подвал:
— Ну, Арсюшка, удружил! Настоящего первопроходимца изваял! Невежество с независимым видом и… в обмотках!
Сбитнев подошел на выставке, пожал руку, шепнул:
— Спасибо, старик! Очень похож на меня!
Презирая свое бессилие там, в тайге, Арсений не мог отделаться от мыслей о парнях, бездумно умертвляющих лес. Они его приняли за психа, себя полагая нормальными людьми, делающими большое и нужное дело. Отчего так? Неужто ни в ком из них не плеснулась корневая русская жалость и крестьянская жадность — сколько изб срубить можно из этого обреченного на погибель леса!
В мастерской Коненкова, куда их, первокурсниками еще, водил Прибыльский, учитель рассказал, что великий скульптор не признавал даже маленького города без скамеек. Они тогда улыбнулись, помнится. Учитель же серьезно сказал: «Вот-вот, друзья мои, все считали это чудачеством старика. И на его замечание, что нет скамеек, быстро, не раздумывая спрашивали: «А для чего скамейки?» «Вот именно для этого и нужно, — хмурился Сергей Тимофеевич, — чтоб человек сел и задумался!»
Он больше никогда не надевал пальто, в котором летал в Трехозерск, с оставленным на нем, как ему представлялось, следом унижения. Нет, не валенок впечатался в него, а фактор беспокойства. Омерзительная разрушающая сила погубила не только целостность лесных массивов, изменила линии водоразделов и привела к заболачиванию. Птицы и звери покинули исконные места обитания. И экологи из этого насилия над природой ввели в обиход еще и фактор беспокойства. Эта сила настигла и его, Арсения, напомнила: «Знай свое место!»
Сперва пальто просто висело на вешалке, смиренно обвиснув плечами, и, едва он входил в свою квартиру, оно бросалось в глаза. Оно действительно беспокоило его, и он не мог отделаться от ощущения, что кто-то еще есть в комнате. Он забросил его в кладовку, но пальто и там жило по каким-то неизвестным Арсению законам, и он не мог забыть, что оно есть, существует. Тогда он однажды вечером вынес его и бросил на мусорный ящик возле дома.
Он мерз в короткой осенней куртке, но ни разу не пожалел о пальто. Арсений лишь отчетливей понял, сколь неизмеримей беда и незащищенность от фактора беспокойства зверей и птиц, обреченных на бродяжничество по тайге…
«Первопроходца» ему после выставки возвратили, и он встал вместе со своей лопатой на самой верхней полке стеллажа в мастерской. Он дал какие-то баллы, потому что в выставке участвовали еще три области. Чем больше выставленных работ — тем лучше. Кому лучше, Арсений никогда понять не мог.
Сбитнев с неподдельным изумлением качал головой:
— Прилететь и тут же — обратно! Ты знаешь, старичок, все тебя до вечера искали. Сам Цверхители ездил по трассе. Зря ты такую халтурку упустил. Там же профсоюзу деньги девать некуда.
— Витя, а зачем тебе много денег? — улыбнулся Арсений.
Сбитнев, запрокинув голову, громко захохотал.
— Мальчик, для чего ты пять лет жил в Москве? — просмеявшись, почти зло спросил Сбитнев. — Ты не заметил: там любят спрашивать, не хотите ли вы выпить чашечку кофе, и с готовностью ведут вас в бар. А в баре… м-ма-ма… какие наборы конфет, какие апельсины! Ты, старичок, баб лепишь, а я баб обожаю. Это полупроводники, на которых держится схема деловых отношений. Один мой друг, композитор, в Москве никак не мог записать свои песни. Ну ни одной! Ну-ну, не морщись! Я просто громко и с чувством пожалел заваленных коробками с пленками радиодам, устроил им перерывчик, мы мило пообедали в ресторане. Еще пара визитов — и мой друг в обойме постоянных авторов. Кому плохо?
— Тебе, наверное, — вздохнул Арсений.
— Моему кошельку! Но я был бы хреновым хозяином, если бы не заботился о нем. Да что ты все драматизируешь, старичок? Все так живут. Это же система. А система всегда выше человека. Лучше быстрей вклиниться в нее, а то раздавит.
— Наверное, это так, — только и нашелся что сказать Арсений.
Сбитнев после той выставки оставил Зубкова, в Москву больше не звал и разговоров, даже в коридоре, не заводил. И Арсений старался со Сбитневым не встречаться. От этого как нельзя лучше спасала Арсения мастерская в подвале. Такие, как Сбитнев, по подвалам не жмутся. Мастерские у них светлые, просторные и сухие. Но Арсений не завидовал, радуясь своей подвальной тишине с неясными ночными шорохами на стеллажах.
Для прочих это была вовсе не мастерская, а забегаловка. После трудов праведных можно было спуститься к Зубкову выпить чаю, посплетничать о начальстве. Насколько были толстыми стены подвала, настолько же надежным был Зубков. Он мог и не проронить ни слова, слушая собравшихся попетушиться художников, а у всех складывалось впечатление, что он тоже как-то участвовал в разговорах, как-то попритушил пожар в их душах, и начальство можно было снова терпеть, полагаясь на то, что ему, начальству, по какому-то праву и кем-то поручено судить об искусстве, делая ставку то на одного, то на другого, как на скаковую лошадь.
На Зубкова ставки никто не делал. Он был вне конкуренции, и к нему шли, потому что он не высовывался и, как считали, звезд с неба не хватал. Сплетничая о Сбитневе, ненавидя его, Арсений видел, чувствовал: завидуют. Стойкой неприязни к Сбитневу не было ни у кого, кроме Уватова. И попеременно каждый отламывал себе от щедрот Сбитнева, так или иначе льстя ему, оказывая услуги. Услуги так себе, пустяковые — поддержка на собрании, на обсуждении работ. Или на выборах правления Союза художников. Даже старый состав правления рекомендовал оставить Сбитнева. Шутка ли?! Именно Сбитнев помог «выбить» две квартиры. Официальные отношения с горсоветом никто не отметает, но много ли дождались от горсовета за отчетный период? А Сбитнев по своим каналам помог двум молодым живописцам. И два живописца вставали, горячо расписывали свои скитания по общежитиям и благодарили Сбитнева за помощь. Сбитнев в смущении разводил руками, опускал глаза и эффектно восклицал:
— Ну что вы, ребята! Так бы на моем месте поступил каждый. Это заслуга правления!
Все начинали шуметь, что правление ленивое, только о себе заботится, только себе дает высокие расценки за работы, правлению плевать на то, что нет материалов для работы, и надо занести в протокол для Москвы все, о чем тут говорится. О Сбитневе все на время забывали, и это его вовсе не беспокоило. Он сидел в укромном углу в кресле, принесенном им из своей мастерской, и, похоже, дремал.
Странно, думал Арсений, очень многие у него в подвале костерили Виктора, но на выборах правления именно Сбитнев набирал большее количество голосов. Он для чего-то нужен был всем. Не правление же, в самом деле, могло отвалить за одну ночь работы столько, что можно было безбедно жить и в простое, а гости Сбитнева — в больших чинах и со средствами. Эти полуимпотенты с благословения Сбитнева хорошо поставленными голосами просили запечатлеть на полотне ту порнографическую открытку, которая более других будоражила их выцветшую фантазию и могла бы украсить интимный уголок на загородной даче одним видом живописи. Один доктор наук от геологии два раза настойчиво пытался «разместить» заказ по собственному эскизу у Арсения. Он уверенным баритоном сообщал Арсению о своей любви к искусству, о том, что умеет ценить искусство, называя при этом ошеломляющую цену за ту «грацию», которая ему надобна в спальню. Посмеиваясь, он разглядывал работы Зубкова, потом, раздражаясь молчанием Арсения, нетерпеливо сказал:
— Вон сколько ты этих баб налепил! Что тебе стоит еще одну сделать — для меня?
Арсений молча помотал головой, еще не придя в себя от ужаса перед этим чудовищем, бесстыдно извлекшим из своего дипломата эскиз с безобразно скорчившейся женщиной. Ярость наваливалась изнутри, но Арсений с усилием улыбнулся и показал гостю рукой на дверь. И долго ненавидел себя за неумение брать людей за шиворот и выбрасывать, как ненужную вещь. И содрогался при мысли, что умение такое вдруг пришло бы к нему. Он противился этой разрушающей внешней силе, но она находила его и в подвале, он зачем-то нужен был ей, он и его милые создания, над которыми он трепетно и подолгу работал, — его женщины, небрежно обобщенные и подведенные под одно имя — бабы. Он никогда и никого не поправлял, жалея за неразвитое воображение и неумение любить женщину. Он молча нес свою тайну и спасался ею.
Собратья с верхних этажей никогда не спрашивали Зубкова о планах и задумках. Он существовал рядом, простой и понятный, о работах своих никогда не говорил, никто не считался с его временем. Если у других в период «творческого часа» мастерская была заперта изнутри и посягательством на вдохновение было непрошеное вторжение в разгар работы, то к нему просто вламывались, посидев и отмякнув в разговорах, уходили. Никто не видел его работающим.
Никому бы и в голову не пришло, что Зубков может сутками сидеть взаперти, довольствуясь супом из картошки и плавленого сырка, который варил тут же на плитке. Он не афишировал, как другие, то, над чем собирался работать, а стол, за которым собирались почаевничать художники, был выгорожен щитами так, что основная площадь подвала была только его, жила по его законам. Никто и не рвался проникнуть туда. У Зубкова можно было говорить в полный голос, не оглядываясь на дверь.
Зубкова как-то молча и единодушно приговорили к монументализму и не интересовались, что же он там, далеко от Фонда, воздвигает. Даже наверное знали, что деревня будет рада любому памятнику в центре, лишь бы кто-то согласился взять заказ. И Арсений никогда не отказывался, наглядевшись по деревням усеченных, изуродованных памятников вождю, нелепых бетонных солдат и прочих «изделий» летучих бригад халтурщиков.
Он убеждал прижимистых председателей колхозов и директоров совхозов ехать на Урал, не жаться со средствами и любыми путями доставать гранит, мрамор. Видя, что мнутся, спрашивают, в какую копеечку вылетит затея, мол, материал достать не штука, а вот работа небось стоит выше возможности деревенской кассы, уводил заказчиков к себе в подвал, подальше от бухгалтерии Фонда, и напрямую предлагал оформить заказ и оплату за него, как железобетонное изделие или гипс. Мужики не верили, предполагая подвох, Арсений улыбался и говорил, что никто не ездит по селам и не принимает работу. Не хочет он, Арсений, чтоб мимо его скульптур в деревне пробегали мимо, иначе для чего затевать сооружение в центре села? Да чем же деревня провинилась, чтоб терпеть облупившиеся памятники? Мужики согласно кивали головой, а потом недоверчиво переспрашивали: «Так не сдерешь?» Зубков терялся, замолкал. Один из таких заказчиков, пожилой, с рваным пулей ухом, тоже спросил, не заломит ли Зубков за работу по граниту задним числом, аж через суд? И, видя растерянность Арсения, сказал:
— Ты, парень, не обижайся. С нас все, кому не лень, соки жмут. Зерна лишку не могу в сусеке иметь — отдай за того, кто план не выполнил. Кормов заложил два плана — отдай лентяю-соседу. Все на меня права имеют. Госбанк контролирует, куда я миллионные прибыли деваю. Вроде у меня в деревне не народ, которому видней, куда чего надо, а списочный состав. Разве я не вижу, что тут, в городе, в главки да в институты народ поднимается по мраморным да гранитным ступенькам? А я про памятник героям-землякам из гранита три ночи должен думать. Разве я не понимаю, что колхозники оценят? Они ведь скажут: и у нас как в городе!
И Арсений тогда на несколько месяцев пропал. Старушки, узнав, что в деревне, по словам председателя, будет место «памяти и скорби» по их погибшим на войне мужьям, приходили к Арсению и приносили фотографии своих молодых мужей — каждой хотелось, чтобы гранитный солдат походил на него, любимого, незабываемого. И когда встал он в длинной шинели, каждая из них подходила к Арсению и шептала: «На мово похож. Спасибо, сынок». И сами принесли из лесу березки, оставили деревне на память вдовий сад. Председатель, пламенея порванным пулей ухом, сказал речь. Не было в той речи ничего особенного, о жизни говорил председатель. Не о погибших.
— Спасибо вам, бабоньки, что мужиков своих заменили и с серпами в поле выходили. За то спасибо, что на лошадях хлеб везли сдавать по бездорожью и ни разу ни от кого я жалобы не услышал. Это ваши старания, вдовы, легли в основу памятника вашим мужьям.
И было в этих мгновениях что-то особенное, на что у деревни не хватает времени в обыденной жизни. Старушки и молодые женщины плакали не таясь, мальчишки посерьезнели. Это были минуты единения, очищающей причастности друг другу, узнавания друг друга в полузабытой дымке времен, возвращения к общей глубинной памяти в ее неразрывности с лесом, землей, родниками, щедро разбросанными вкруг деревни. Люди в такую минуту способны были всем миром одолеть любую стихию.
…А вскоре тот председатель умер, прямо в поле, в разгар страды. К Зубкову в подвал пришли две старушки, с превеликими трудностями разыскивавшие его в городе. Путаясь и суетясь, развязали белый головной платок.
— Вот, сынок, вся деревня деньги дала. Не откажи, сделай памятник Андрею Митрофановичу.
Видя, что Арсений вдруг окаменел лицом и молчит, обе в голос завыли, запричитали:
— Ниче в сорок девятом проклятущем не уродилось, картофку дожжами затопило, горох и тот зачервивел, хлебишко по колосочку поднимали. Думали, детей лишимся в таком голоде. А Андрюша-то Митрофаныч-то, царство небесное, открыл столовую, да и, утаивши крохи пашеницы-то, картофки-то, не сдавши, нас велел кормить. Да ить как нам за им не идти было в огонь и в воду, если он поимел сердце да к каждой из нас приходил со словом человеческим?! А начальству все неугодный был, мы же видели, слышали. До последнего дня тюкали его, сердешного. Колхозу-то мильоны оставил, а хоронить самого не в чем было, бабу свою в неремонтированной избе оставил.
Арсений кинулся ставить чайник, не зная, как успокоить старушек, как самому не завыть с ними, до того сжало сердце, до того охватило жалостью.
— Фотокарточку привезли с собой? — спросил он старушек.
— А как же! Председатель сельсовета в перву очередь карточку взял у вдовы. Вот она. А денег, сказал он, если не хватит, так мы еще соберем, не беспокойся.
Арсений уже не слушал их, вглядываясь в фотографию Андрея Митрофановича с резкими заломами складок между носом и губами, в жесткий взгляд. Он вспомнил и его беспокойные руки, и обвисшие на худом теле брюки. И сразу решил, что будет резать бюст в дереве, теплоту которого любил.
— У вас там в Доме культуры холл хороший, — раздумчиво сказал он старушкам.
— Хороший, хороший! — дружно подтвердили они. — Само то место, видное.
— Вот и ладно. Там мы и поставим бюст председателю.
— А на улке нельзя? — осторожно поинтересовались.
— На улку, милые мои, надо испрашивать разрешение аж у Москвы, а дело это большое и безнадежное.
— Тогда уж пусть в Доме культуры, только чтобы был. Не откажи, сынок.
Они засобирались уходить и уж взялись за дверную ручку, когда взгляд Арсения упал на платок с деньгами. Он остановил старушек, быстро завязал платок и подал им.
— Пошто так? — испугались они. — Отказываться?
— Сделаю я, сделаю. А деньги… нехорошо… возьмите. Я… так.
Обе качнули головами в аккуратных платочках, то ли не веря, то ли удивляясь.
— Возьми хоть на пропитание пока, — деловито посоветовали.
Арсений открыл дверь, откровенно выпроваживая их.
Больше из деревни никто не приезжал. По тому удивлению, с каким его встретили в колхозе, когда он завершил работу над бюстом Андрея Митрофановича, Зубков понял: не верили, что согласился. Забыли о нем. Председатель сельсовета сам лично сел за баранку и поехал с Арсением за бюстом.
— Гляди ты, и ухо у него пулей порвано! — изумился председатель сельсовета, увидев бюст Андрея Митрофановича. — Ну точь-в-точь похож! — Он расчувствовался и долго жал руку Зубкова. — Да я, да мы… Давай поехали! Уж вся деревня небось на улицу вывалила!
Старушки уговаривали Арсения погостить в деревне, обещали откормить его, сливками отпоить, сокрушенно глядя на тщедушную фигуру скульптора, но он отказался, уехал. И опять окунулся в свою подвальную тишину, пережив подъем, с каким резал бюст председателя, отдаляясь от тихого осознания потери, обретя новую веру в нерасторжимость человеческой общности. Да-да, люди привыкают к жизни, к близким своим, даже к соседям, к каким-то овеществленным отношениям — через праздничную вечеринку, возможность пожать руку, написать письмо, в конце концов давая или беря взаймы деньги. Это ведь все просто, обыденно, как само собой разумеющееся. Но случись разомкнуться этой цепи — человек с разной степенью отчаяния, а чем старше становится, тем обостренней, начинает понимать невосполнимость, жалость вперемешку с невыразимой тоской. Нет и того, и того, и еще одного, и взять их негде. И вот уже поговорить о детстве не с кем, и матушку твою уж никто не помнит молодой. Ах, не догадался расспросить о чем-то, ставшем вдруг важным, теперь и узнать не у кого. Понимание того, что не кто-то старше тебя, не дед и не бабка, не отец с матерью, а ты, ты — крайний, выявляет способность на нежданное милосердие. Арсений интуицией угадывал это состояние души у много живших людей, через их доверительный шепот или скороговорку впитывал мудрость и простодушие, в природной совестливости старых крестьянок открывал начало всякого человеческого стыда, отброшенного ныне за ненадобностью. По логике, думалось Арсению, человек в нашем обществе, в силу им же открытых биологических полей, должен не только с полунамека, но с полудвижения угадывать состояние другой человеческой души, и, стало быть, куда раньше, чем к старости, нести этот крест — «Я — крайний!», и уравновешивать заботу о духе и теле. Тело же, по разумлению Арсения, заботилось о себе больше того, что требовала короткая, по отношению к мирозданию, жизнь. Работая, он порою чувствовал приступы той немоты в детстве, когда словами не мог выразить переполнявшие его чувства, и эта детская беспомощность боролась с отчаянным стремлением точнее воспроизвести мысль. Сообщить материалу мысль, высветить в пластике эмоциональную распахнутость, вместить мир, сфокусированный художником не в материале — в открытии им Человека.
Человек… о человеке… к человеку… Это Арсений постоянно все пять лет слышал от Прибыльского.
Учеба окончилась так неожиданно, что он не поверил — неужто пять лет позади, и сказал об этом Прибыльскому. Иван Тимофеевич внимательно посмотрел на Арсения и ничего не ответил.
Здесь, в Фонде, говорили о чем угодно: о расценках, о выставках, о любовницах, о распределении холста и красок. О человеке разговоров не было. Только Уватов, вернувшись из деревни, раздумчиво говорил:
— Ты не замечаешь, Арсен, люди черствеют? Мать заболела, отец не мог никого уговорить, чтоб ее группу коров подоили. Сам доил! И это женщины? А тренер в спортивной школе? «У вашего сына нет жесткости! Положил мальчика на мост, кричу ему: дожимай, дожимай! А он встал. Это же борьба! С таким характером он ничего не достигнет!» Спрашиваю Сережку: «Чего не жал-то его к полу?» «Ну что ты, папа, — отвечает, а у самого голос дрожит, — мне его жалко. Вдруг я ему руку сломаю? Он же меньше меня!» Поверишь, Арсюшка, я обрадовался — ему жалко человека!
…Глухари токовали на одном и том же месте — в двух километрах от деревни. Летом в этом сосновом редколесье со слабым подростом лепились маслята, до которых нянька была охотница и чистить не ленилась, ловко орудуя ножом, сдирая податливую кожицу. Летом здесь пахло выстоявшимся хвойным лесом, а не смолистыми опилками, как по другую сторону деревни, где заготавливали дрова-швырок.
Токовали глухари вблизи лесной поляны, едва появлялись первые прогалины — ближе к двадцатому апреля, но это было еще пробное щелканье в ожидании глухарки.
Подобно беспокойству глухаря, с появлением первых прогалин на Арсения наваливалась тоска по деревне, и он убегал из школы. В конце апреля на ток прилетали глухарки. В деревне об этом знали все. И что глухарь потому и глухарь, что на токовище ничего не слышит, кроме своего скирканья.
Арсений на рассвете пробирался в сосняк и замирал. Где-то в ветвях вот-вот ударят две звонкие деревяшки, и полетит над поляной: «тэк-тэк, тэк-тэк», и все громче удары деревяшек, тэкает, тэкает — да как заскрежещет птица, как заиграет! Словно сорока застрекочет, а то пеночкой вроде свистнет. Токует, а сам по ветке медленно продвигается. И уж видно его на фоне занимающегося утра — поет, вытянув шею и закинув голову кверху. И не уловишь момента, когда веером хвост развернет, грациозно струной натянется вверх и заподергивает, заиграет веером, напряженно хвост вознеся и во все перья веер тот оберегая распущенными крыльями, а то вдруг крылья соберет, нервно затопчется, и ветка качнется…
И сколько ни смотрел на эту утреннюю весеннюю сказку Арсений, не переставал удивляться этой переполненности птицы, этому самозабвенному желанию пережить чувство радости, оставив постоянную для глухаря осторожность раскачиваться на ветке с распушенным хвостом и орать, оглохнув, о своем чувстве на весь лес. До того выщелкивать из себя этот звук деревянных дощечек, что порой, не рассчитав сил, захлебнувшись радостью, упасть, сгореть от счастья и любви.
Три гулких тэканья слышал однажды на поляне Арсений. И не сразу понял, почему упал камнем вниз ближний к нему глухарь. Тихо — два прыжка и остановка, он подскочил к месту, куда упал глухарь, и понял — глухарь упал замертво. Сердце не выдержало переполнявшей птицу любви.
После восьмого класса он привел сюда девочку. Девочка была не деревенская. Все в деревне знали, что она не умела топить печь, она совала поленья не в топку, а, сняв с плиты кружки, через плиту. Тетка ее очень смеялась, но все в деревне девочку полюбили — у нее были маленькие ручки, пушистые волосы и красивые карие глаза. Она приезжала на лето и к пятнадцати годам выглядела барышней. Арсений рисовал ее каждое лето, но она об этом не догадывалась. Весной, приходя на глухариное токовище, Арсений думал о ней, торопил время и однажды летом, просыпаясь, знал, что она уже приехала. С гулко бьющимся сердцем он бежал во двор, устанавливал новый флюгер, который сооружал загодя, и убегал в лес. На флюгер сбегалась поглазеть вся деревенская ребятня, потому что это был либо петушок, либо глухарь с распушенным хвостом, а то вдруг над воротами возносился деревянный Буратино. Возвращаясь из лесу, Арсений радовался, видя девочку среди ребят.
Мечтать о ней было счастьем. Засыпал вечером и знал, что утром она придет на речку.
Речка блестела на солнце, и девочка блестела, стряхивая с себя речную влагу. Арсений лежал на песке и сквозь ресницы смотрел на ее округлые движения. Она бежала, Арсений еще сильней прижмуривал глаза, и ему казалось, что девочка летит. Когда она бежала в его сторону, он вытягивал вперед ладонь, и ему чудилось, что она может вспорхнуть к нему на ладонь, как бабочка.
После восьмого класса она уже не бегала, когда выходила из реки. И уже никто в догонялки не играл, только мелюзга. Она сказала, что больше в деревню не приедет, потому что тетя тоже переезжает в город. И он впервые нарисовал ее портрет при ней, подарив вместе с карандашом.
Это был воздушный, неосязаемый день, который все рос и рос по мере его удаленности.
В сосняке пахло хорошо выстоявшимся старым лесом, грибами и солнцем. Уходить оттуда не хотелось. Ее маленькая рука ворошила старую хвою, трогала затвердевшие сосновые пестики, которые по весне были вкусным лакомством, в ее волосах запуталась хвоинка, и он долго не смел коснуться ее волос. А когда решился, она, смеясь, взяла его руку с хвоинкой в обе свои маленькие чу́дные ручки и повернула ладошкой вверх, а потом, подбросив на ней хвоинку, прижалась к его ладони щекой.
Давно перестали токовать на поляне в сосняке глухари. Они исчезли, словно их никогда и не было. Бор будто и прежний, если посмотреть со стороны, но даже летом в сосняке как в выстуженном доме. Вымученно и робко покачивают ветками сосны, выдоенные химподсочниками, могильным холмиком сереет холодный муравейник на южной стороне поляны, проржавевшие железные воронки из-под живицы валяются вперемешку с консервными банками.
Тихо в сосняке, скучно. Сорока иногда встряхнет эту вязкую тишину и страхом окатит человека — уж не оборотень ли хохочет сорочьим голосом? И заскрипит что-то за спиной, потом сбоку дробно запотрескивает, и снова все сторожко замрет. И вдруг совсем рядом деловито заурчит трактор, грохнут железные бочки, два-три человеческих голоса поднимутся до крика. Еще раз ревнет бойко трактор и затарахтит, удаляясь, — живицу увезли.
Безучастные, бесстыдные, как бабы с задранными подолами, стоят распоротые, испорченные сосны.
Порою Арсений устремлялся в эти воспоминания помимо воли, повинуясь маячившим в некой запредельности неясным призракам. Они бесплотной толпой грудились в сумерках. Он хотел бы услышать эхо разговоров, напрягался и ждал шепота, готов был пойти на этот неясный звук, на возникший мираж. Толпа, как в детском калейдоскопе, меняла форму, цвет. Арсений всматривался в причудливый рисунок. Чья-то невидимая рука поворачивала пенал с рисунками, возникали новые очертания. На миг, не более, пролетало воздушное очертание женщины, и Арсению хотелось схватить руку того, невидимого, чтобы удержать возникший далеко-далеко образ, но он улетал, рассыпался, и Арсений уже торопил невидимую руку, готовясь запомнить видение, но скучными цветными осколками мелькала расплывчатая толпа, и он, мучимый ожиданием, метался по мастерской, а потом лихорадочно искал НЕЧТО в людском потоке людей.
— Здравствуй, Арсюша! Здравствуй, золотинка моя! — Дарья Ильинична троекратно расцеловала Арсения.
Он просветленно улыбнулся старушке.
— К внуку приехала, ну и тебе гостинцы привезла. — Дарья Ильинична судорожно всхлипнула. — Коленька-то, Арсюша, так и шагает, так и шагает, только ко мне никак не придет. — Схватила конец платка, утирая слезы. — Уж такого ты живого его сделал, вроде чего хочет мне сказать, а не может. — А у тебя, гляжу, народу прибавилось, — показала рукой на стеллажи. Подошла, погладила рукой маленькую фигурку из дерева. — Эко, милая, видно, рожать скоро, — словно живую погладила и руку на животе задержала. — И как правдашняя сидит. Задумалась. Первенький у нее, должно. Ма-те-рин-ство… Вон ведь как назвал, — читая по складам из-за мелкоты букв, уважительно сказала она. — Эвон они у тебя все какие… Вроде наши бабы деревенские, а летучие какие-то, словно над землей летят… — Задумалась. — Как это ты пальцами каждую чувствуешь? Дивно! — Хохотнула смущенно. — Любишь, видно, баб?
Арсений промолчал.
— Арсюш, а Арсюш?
— Да ведь в женщине — всё. Понимаете? Мне очень хочется, чтобы женщины были счастливы, любимы. Чтобы женственными были, матерями чтобы были. Вижу вот их с собачками, с сиамскими кошками и — жалею. Не женщин вижу, когда так. Словно сухарь во рту катаю, катаю, а он никак не размокает. Проглотить — больно. Выплюнуть — вроде грех.
— Гляжу на тебя — глину все катаешь в руках. Будто не глину, сынок, катаешь, а душу свою мнешь, мнешь. Видно, трудное твое ремесло, раз уж душу кажинный раз выворачиваешь. Вот и мой Коленька, — Дарья Ильинична вздохнула, — все курит, курит, бывало, ночами. Его-то думу я знала — досыта весь мир накормить, не то Россию, а голодающих в Африке. Все и думал, как колосок-то утяжелить. Который раз наварю щей, плюшек настряпаю, а он от порога кинется к караваю да горбушку так начнет жевать, так жевать, словно она медовая. А все война догоняла, видно. Сам знаешь, сколько хлеба он оставил совхозу. — Она еще раз оглядела стеллажи. — У тебя тут каких только красавиц нет, чего же тогда холостякуешь?
Арсений улыбнулся, вспомнив, как в прошлый свой приход Дарья Ильинична не застала его в мастерской, оставила записку и протолкнула ее под дверь вместе с фотографией своей внучатой племянницы — вот, мол, если глянется, не прозевай, девка — огонь.
Дарья Ильинична посидела еще немного и распрощалась с Арсением.
В углу мастерской, за щитом с огнетушителем, стоял метровый «Землепашец» из гипса. Комиссии обязательно надо было название. Арсений мучительно долго не мог назвать свою работу. Ведь это был Николай Иванович, сын Дарьи Ильиничны, о котором он узнал так много, что чувствовал нерасторжимость свою с тем, что предстояло наделить живым теплом, досказать мысль, оборванную случаем жизнь. Арсений вглядывался в фотографию, досадовал, что она, такая крупная, всего одна, на остальных — все с людьми и где-то сзади.
Дарья Ильинична, словно извиняясь за сына, тихо говорила:
— Не любил сниматься, да и некогда ему было. Все бегом да бегом. Характер какой? Требовал с людей много, а сам был еще больше того, что требовал. Вот и весь характер.
Он собирал стариков, приезжая в совхоз, слушал их, познавая того, кто должен был вернуться сюда, в центр нового села, строительство которого Николай Иванович начал с Дворца культуры и спортивного комплекса. Он поражался тому, сколько успел человек к сорока годам, словно на ускоренных оборотах изживал то, чего никогда у него больше не будет. Словно сразу себя крайним чувствовал, словно сам себе плацдарм выстроил и первым успевал всюду, принимая удар выговоров, начальственных окриков и непонимания. А потом и еще один удар принял на себя — в автомобильной катастрофе, в одно мгновение подмяв под свое сердце водителя и приняв силу удара соскользнувшей с плетевоза трубы — на себя. Это была случайность, нелепость — на шоссе, на ровном месте, а не на северном болоте, сломалось крепление, и покатились трубы для проходящего в сельскохозяйственной зоне газопровода, не имевшего никакого отношения ни к совхозу, ни к сельскому хозяйству.
Николай Иванович погиб сразу. Водитель, когда, уже спустя многие месяцы, пришел к нему Зубков, вспоминая это, искренне плакал:
— Лучше бы меня, лучше бы меня…
Арсений проживал это мгновение, последнее мгновение, с Николаем Ивановичем и не мог, не мог согласиться, что оно — последнее. Ему хотелось крикнуть: оживи! Но фотография, где был человек в очках, пухлогубый, с ямкой на подбородке и смешливым взглядом, молча говорила: нет, потому что я — крайний, и в меня выстрелила случайность. Я должен был упасть. И упал. Сумеешь — подними меня!
И Арсений поднимал, поднимал его. Пять, десять, двадцать раз! Разбивал молотком, плача в бессилии, в ярости, в исступлении. Он должен был встать и пойти к людям! И пошел, пошел!
Он увидел его и — успокоился. А на табличке написал: «Николай Иванович».
— Ну при чем тут Николай Иванович?! — недоуменно спросил кто-то из комиссии. — Учитель он, врач? Или кто?
— Директор совхоза, — отстраненно отозвался Арсений.
— Так и напишем: «Землепашец». — И вывел надпись.
Зубков уже был далеко от своей мастерской, где шло формальное действо приема работы. Он был в совхозе и видел вокруг памятника пшеницу. Озимую и яровую. Одна станет менять другую. И всегда Николай Иванович будет идти по хлебному полю с колосками в руке.
Он поднялся на родной земле, высокий, из кованой меди, с упрямо наклоненной головой. Ветер в лицо, полу пальто отвело порывом ветра. Сзади крепко сцеплены руки с колосьями — крупными, литыми. Ворот рубашки распахнут — он не любил галстук, говорила Дарья Ильинична. Мол, если едет куда, так в присутственном месте и накинет, а как закончится мероприятие — в карман. Он шел среди колосьев летом, осенью. Весной — среди изумрудной зелени. Одна нога впереди, другая — сзади. Осенью женщины сжинали хлеб серпами, снопик клали к его ногам, другой — уносили на могилу.
А в углу, за щитом, стоит метровый «Землепашец». Пойди посуди о нем… И судили: и шаг великоват, и руки ни к чему назад, и атрибутики, говорящей о принадлежности сельскому хозяйству, никакой.
Арсений то ли себя, то ли Николая Ивановича уговаривал: терпи, терпи, терпи! Еще председатель колхоза Андрей Митрофанович говаривал, и это Зубкову запомнилось: «Тому, кто робит, все равно найдутся указчики в чищеных баретках из кабинетов. К тому, кто плохо робит, привыкают, не указывают, он сам бежит к ним в кабинет оправдываться. Вот мне указывают, а я смеюсь. Почему? Потому что как в кабинет захожу, мысленно этого начальника как бы в полиэтиленовый мешок заталкиваю, вместе с баретками. Смешно, а главное — терпеть можно!»
Арсений отошел от пожарного щита, поставив на место эскиз «Землепашца». Землепашец так землепашец. Он знал, что в далекой деревне, проходя мимо памятника, люди говорят: «Здравствуй, Николай Иванович!» И склоняют голову. Сам видел и долго не мог унять волнения.
Искал Арсений правду жизни, мимо которой не скользнул бы равнодушный взгляд пахаря, простого человека, которого насильно не накормишь ни отбивной из искусственного мяса, ни той «духовной» пищей, состряпанной с миной брезгливости к тому же оратаю, везущему в свободное от пахарства время телегу навоза в свой огород. Искал в образах, им создаваемых, правду накопленной народом науки, здоровой философии, искал истоки удивления вещами давно изученными и осмысленными логикой, той остепененной наукой, диссертантами, для которых все давно ясно и понятно, но как далеко изумление деревенских земляков Арсения от изумления какого-нибудь доктора наук, рассматривающего в микроскоп жизнь клетки! Мать Арсения, собирая первый урожай огурцов, неустанно всю жизнь удивлялась:
— И как же это земелюшка из одного семечка сумела столько огурцов наплодить? И сколь же в ней силушки, если она миллионы лет рожает, рожает и все в ней не убывает?! — Стояла, рассматривала огурцы, прежде чем в ведро опустить, оглаживала рукой. — Ведь из одного-единого семечка!
Находись в ту пору рядом с ней тот доктор наук, он бы снисходительно улыбнулся, пожалуй, ввернув что-нибудь про генную инженерию. А зачем матери генная инженерия? Ей удивиться и обрадоваться важней.
Сколько бы ни бушевали страсти вокруг разных выставок, что бы там ни «открывали» критики, почти в каждой деревенской избе и в пору деревенского детства Арсения, и теперь на видном месте или «Аленушка», или «Три богатыря» Васнецова, или «Боярыня Морозова» Сурикова. У Зубковых в доме на комоде до сих пор стоит гипсовый портрет Василия Теркина. Этакий весельчак в полушубке, с гармошкой в руках да самокрутку заворачивает. Его привезла тетка Арсения, Галя. Теркин был раскрашен, но походил на всех мужиков. Приходившие в гости люди подходили к Теркину и подмигивали: «Ну чего, парень, закурим, что ль?» Теркин был свой, понятный, хоть и гипсовый. Эта незамысловатая статуэтка, которую увидел четырехлетний Арсик, была первой, открывшей в жизни что-то такое радостное и непонятное, что хотелось бесконечно трогать руками, чувствуя складки полушубка, мехи гармошки, лицо и руки с самокруткой. Теркин, казалось, мог раздвинуть мехи гармошки и подыгрывать Гале, когда она грустно пела: «Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня…» И мог он понять, этот Теркин, что все это надо только для того, чтобы сердце, полное любви, положить черну ворону на хвост, и чтоб понес он это сердце милому на стол, и узнал он, окаянный милый, какова была любовь. Арсений любил эту грустную песню, но ему всякий раз было жалко Галю, и он представить не мог, чтоб эти «зверечки» набежали и разорвали Галину грудь, к которой он так любил прижиматься и засыпать.
И каждый, должно быть, видел в Теркине свое, потому что, приезжая с городского базара, привозил ширпотребовскую статуэтку на свой комод. Повальное это увлечение Арсений и теперь убоялся бы определить как отсутствие вкуса. Он привозил во время каникул портрет рафаэлевой «Мадонны». Мужики сдержанно молчали, женщины, оглядев, говорили, что за границей, может быть, такие и нравятся, иначе чего бы ее стали рисовать? Уважая чужие вкусы и чужое понимание прекрасного, не хаяли, но, теплея глазами, спрашивали Арсения, можно ли в Москве купить портрет «Царевны-Лебедя», и интересовались, сколько бы это могло стоить. И можно было бесконечно слушать ораторов на всяких совещаниях о том, что «народу надо дать» то-то и то-то, можно было слушать заверения в том, что «народ ждет», но Арсений всегда искал то, что можно было бы взять у народа, который для него с детства жил в лицах, словах и поступках. Деревенские люди были для него самым главным народом.
Приход Дарьи Ильиничны еще дальше отодвинул страсти, которые в этот час кипели наверху в ожидании конца заседания художественного совета, отбиравшего кандидатов для участия в зональной выставке, на которую должно было приехать высокое московское начальство, и, чем черт не шутит, не решит ли это судьбу вступления в Союз художников тех, кто достаточно уже «помелькал» на прочих выставках, собрал достаточную прессу и одобрение далеких московских мэтров.
Специально для этой выставки изобретались темы, тлели и разгорались разговоры о творческом часе, все было подчинено этой итоговой кутерьме, в которую считали необходимым вовлекать начальство, чтобы не оказаться на обочине при отборе работ.
Арсений и Уватов всегда выпадали из этой предвыставочной эйфории. Саня специально куда-нибудь уезжал — то на этюды, то по делам общества охраны природы, забегая проститься к Арсению.
Уватов убегал, посылая воздушный поцелуй женщинам на стеллажах, и, улыбаясь, говорил:
— Арсюша, желаю тебе чему-нибудь обрадоваться!
Арсений внутренне всегда готов был удивиться встрече с женщиной, которая потом долго стояла у него пред глазами, и где-то за много остановок от своего дома он мог прожить рядом с ней вечер. Он придумывал ее комнату, наделял именем, смотрел, как она неспешно закалывает пушистые волосы на затылке. Видел сквозь просвечивающий халатик ее легкое тело. Она была одна, и потому ей некуда было спешить.
Взбудораженный видением, он долго ходил по городу и, не заходя домой, возвращался в подвал и лепил эту женщину. Вот она с ребенком на руках, и ветер смел заколки с волос. А она бежит навстречу солнцу. В ней столько экспрессии, что Арсений и сам начинал улыбаться этому жизнелюбивому существу. Время останавливалось, тишина обманывала до того часа, когда начинали за маленьким подвальным оконцем шуршать первые автобусы. Тогда он, поставив скульптуру на табурет, ложился на топчан и, глядя на женщину с ребенком, крепко засыпал в синеве занимающегося утра.
На стеллаже стояли торговки, подсмотренные Арсением на рынке, деревенские сплетницы, с которыми Арсений сидел на лавочке в каком-то селе, бабушка с внучкой у самовара.
Женщины сидели, лежали, грустили, радовались, бежали, молили о чем-то. В гипсе и из папье-маше, бронзовые и металлические, они населяли мастерскую, разбегаясь лишь по ночам, а днем плечом к плечу грудились там, на полках.
Но светлая, легконогая, с маленькими руками и с золотистой на солнце кожей оставалась видением, облачком, убегала от него, не замечая его протянутой ладони. Он уставал от мучительного ожидания, все меньше радуясь тому, что сумел воплотить.
Прибыльский как-то сказал: «Ищите жизни и обязательно обрящете себя».
Неужели все может быть хорошо, когда так плохо, неуютно в отдельный час? Чему можно обрадоваться в кромешном аду сомнений?
Эти печальные, усталые лица доярок на колхозных Досках почета и его беспокойный поиск одухотворенности — как уместить их на одном пьедестале?
Мудро, всепрощающе смотрит на него нянька, его рукотворная гипсовая нянька — двойник дипломной работы. Отложит все дела и прибежит сейчас с новой придуманной сказкой. Хоть на край света прибежит, болезнь отряхнет и терпению научит.
В Фонде очень удивлялись, что дипломная «Сибирячка» Зубкова до сих пор «ходит» по выставкам, а он вроде остается автором одной скульптуры, да и то неизвестно, не приложил ли тут маститую длань именитый его учитель. Рассуждали, что Зубков, видимо, пропустил свой творческий час, а вдохновение, как известно, дюже редко посещает ленивых. Разве можно брать в расчет слепленных им баб? С ними на выставки не проскочишь. Миру хватит Родена с его прекрасными дивами. Что из того, что Союз художников приобрел эту «Сибирячку»? С этого всю жизнь сыт не будешь. Надо было оставаться в Москве, возле учителя, который, по слухам, предлагал услуги любимому ученику. Сбитнев даже красноречиво крутил у виска пальцем — ну кто в наше время упускает такую возможность?
Арсений назвал свою дипломную работу «Нянька», и учитель одобрил это название. А потом ее кто-то, уже без него, превратил в «Сибирячку». И в этом была такая фальшь и напыщенность, что Арсений долго не мог уняться и смириться. Кому-то надо было, чтобы его нянька Галя имела географическую привязку, словно у скульптуры в кармашке лежал вид на жительство или на лбу была печать, штамп о прописке!
Психея могла взрасти только в теплом климате, но никому и в голову не приходит подумать, где именно она родилась. Мудрость няньки Гали, ее добрая ладонь, на которой хохочет-заливается мальчишка, ее чуть тронутое улыбкой лицо и выглядывающий из-за плеча дедушка-соседушка, золотистая пчелка, сидящая на колене няньки, и другая ладонь, как бы пособляющая что-то убедительно рассказывать мальчонке, — вот что такое его дипломная работа. Это таинственная прелесть сказки, собравшей в единый образ прошлое и настоящее, чему нет имени, но без чего человек не познает гармонии мира, не постигнет желания победы добра над злом и лишится воображения, едва возникнув ростком на могучем дереве жизни.
…— Заморили мальчишку! — Галя поставила Арсюшу на стол, и порожние кульки отлетали в сторону, а он, Арсюша, до самых колен был засыпан конфетами, пряниками и баранками. — Какой же он у нас хорошенький! — тискала Галя племянника, осыпая поцелуями глаза-васильки. — И не говори с ними, Арсенька! Ишь, заморили парнишку, все жилочки на виду, си-и-и-ненькие. — Она провела пальцем по ручонке мальчика, он улыбнулся, застеснявшись.
— Слышать-то все, Галь, слышит, понимает, уж такой понятливый! А ни слове-е-ечушка! — Мать всхлипнула. — В три года, а все как старший — не слышно его и не видно. Последышек, видно, все наши с отцом грехи на него пали! — Мать заплакала.
— Перестань! — твердо сказала Галя. — Глупости говоришь. Заговорит, вишь, как вытаращился на нас. Ах вы, мои глазоньки умнущие! — Галя снова принялась целовать Арсюшу.
Теплоту этих поцелуев при первом, осмысленном их знакомстве он запомнил, на ласковый голос, пока младшая сестра матери гостила в деревне, тянулся. Она будила его по утрам, ероша чубчик, звала в огород, где поспел первый помидор. А вечерами, укладывая спать, пристраивалась рядом на кровать и говорила:
— Ой, какая кроватка стала маленькая! Я на ней спала, когда была малышкой. Смотришь на этих птичек? — спрашивала она Арсюшу, похлопывая у себя над головой по спинке кровати.
Он согласно кивал головой.
— Мой дедушка, а твой прадедушка был кузнецом. И вот приснилась ему во сне жар-птица. И говорит птица человеческим голосом: «Родится у тебя, кузнец, мальчик, помощник тебе и надежда в старости. Но родится мальчик, если ты выкуешь меня и моих сестер — разных птичек и украсишь ими кровать для своего первенца, которого носит под сердцем твоя жена. А чтоб птицам, сестрам моим, было хорошо, как в лесу, выкуешь ты, кузнец, волшебное дерево, где бы им вольно жилось и весело пелось». Проснулся дедушка — никого нет. Встал быстрехонько и побежал в кузницу. Ковал он жар-птицу, и сестер ее птичек, и райское дерево с листочками и яблоками, которого в жизни не видывал. Долго ковал, на соломе спал в кузнице, торопился побыстрей кроватку сделать. И вот прибегают к нему однажды в кузницу и говорят, что бабка-повитуха послала за ним. Схватил он кроватку и бегом домой. А там уж кто-то кричит: «Уа-уа-уа!» Бабка-повитуха и говорит: «С добрым почином тебя, Аверьян Евдокимович! Бог дал сыночка в рубашечке!» Ну, сперва в зыбке качали сыночка, потом в кроватку положили. Так и живет кроватка с жар-птицей в нашем доме. Теперь уж тебя дождалась. И тебе, может, приснится, если сильно захочешь, жар-птица и слово заветное скажет.
Он засыпал под ее тихий шепоток, сунувшись под мышку, привыкая к ней, с нетерпением ожидая вечера, чтобы опять слушать ее шепоток.
Галя была веселая, быстрорукая. Она успевала матери помочь и с Арсюшей на речке повозиться, держа его самолетиком над водой, ухала, опуская его в воду по плечики, а потом они из мокрого песка на берегу сооружали дворцы и крепости. Домой идти не хотелось.
Когда Галя собралась уезжать, он впервые в жизни узнал, что бывают какие-то отпуска и что в городе совсем не так, как в деревне, где никаких отпусков нет. От горя он забился под кровать и целый день терял там слезы. Это был протест против потери своей няньки, мама сама назвала Галю нянькой, а теперь отпускала, собирала ее в дорогу, пихая в растопыренную сумку помидоры и огурцы.
Галя так и не дождалась, когда он вылезет из-под кровати, и, огорченная, сказала ему под кровать, что он ее совсем не любит, и он еще сильней заплакал, молча роняя слезы.
И тосковал после, подолгу стоя у окна, все ждал, что Галя приедет в отпуск. Прислушивался, что говорят старшие. О Гале говорили мало, только иногда мать с кем-нибудь обмолвится:
— Мы тяжело робим, а Галина на заводе на мужской работе. Думала, в городе замуж выйдет, а, видно, судьба не встречается. В войну девчонка горя хлебнула и выросла — за мужика пошла робить.
Галя навсегда вошла в жизнь Арсюши, и он помыслить себе не мог жизни без Гали. Ложился спать, смотрел на жар-птицу, вспоминал ее и тихо плакал.
А потом случилось несчастье: Гале кран-балкой перебило ногу. Мать бросила все и поехала к сестре в городскую больницу. Арсюша так и просидел у ворот, не заходя в дом, поджидая мать. Увидев ее, шедшую пешком от райцентра, бросился навстречу и встал на ее пути, всем лицом вопрошая: «А Галя?»
— Галя приедет скоро! — погладила его по голове мать и вздохнула.
И он принялся ее ждать.
Сперва он не узнал в худой, оступающейся на одну ногу женщине Галю. Узнав, бросился на дорогу и нежно прильнул к Галиной изувеченной ноге. Галя наклонилась к нему, запрокинула к себе его лицо и принялась осыпать поцелуями. Только теперь она не смеялась, и у Арсюши все замерло внутри от жалости к Гале.
— Ты ждал меня? — тихо спросила она.
Арсюша отчаянно закивал, закусив губенки, еще крепче прижавшись к Гале.
— Теперь никуда не уеду, — пообещала она. — С тобой буду.
Года через полтора в деревне собралась умирать старуха Евсеевна. Приказала похоронить ее с попом, да чтоб не трясли ее тело по колдобинам в далекую церковь, а призвали батюшку сюда, и выложила сыну всю наличность, какой располагала. За батюшкой, как Евсеевна померла, съездили. Евсеевну отпели и погребли по всем православным законам. Обрадовавшись наличию попа, вспомнили в деревне о некрещеных чадах и после похорон в чьем-то доме в шайке с колодезной водой упросили батюшку устроить купель.
Отец был в медпункте, которым заведовал, мать — на ферме, в доме с ребятишками была нянька Галя.
Арсений помнил, что прибежала возбужденная после поминок Сверчушка и поманила к створке Галю. Нянька недолго думая послушалась Сверчушку, обобрала все курячьи гнезда и захватила пенсию. Арсений заробел попа, величественного и бородатого, но тут уж нянька быстренько раздела Арсюшу, и батюшка сделал свое дело. Шел обратно и разглядывал новый крестик на веревочке. Там очень худой человек повис на перекладине.
Через месяц отца вызвали в район и исключили из партии.
Из района отец вернулся страшный.
— Кто тебя просил? — наступал он на Галю. — Да если бы я знал… Я за свой партбилет на войне кровью заплатил! — Отец метался по избе, подлетал к Гале и набухал жилкой на лбу. — Ну чего ты добилась? Чего?
Арсюша, видевший все это, слышавший, вскочил на лавку, где сидела нянька, горячо захлестнул ее шею руками.
— Отойди от нее! — закричал отец.
— Не ругай ее. Не кричи так, черт полосатый! — вдруг четко и внятно сказал Арсюша.
Отец, словно в него переместилась немота сына, замер посреди кухни. Мать перестала мыть посуду.
— Что? Что ты сказал, сынок? — на цыпочках, крадучись подошел к лавке отец. — Т-ты сказал, сынок? — срывающимся голосом спросил снова.
Но Арсений, как ни приставали к нему родители, как ни пытались «разговорить» братья и сестры, больше не проронил ни слова.
Только вечером, когда нянька прилегла к нему на кровать, он шепотом попросил:
— Расскажи сказочку. — Подобравшись к ее шее, крепко обнял ее и снова шепнул: — Я тебя очень люблю.
Галя прижала его к себе, как-то странно вздрогнула, и он почувствовал, что она плачет.
— Ягодка ты моя, птичушка ласковая, — сквозь ее всхлипы слышал он, — расскажу я тебе сказочку, только ты со мной больше не молчи, отзывайся. Никого у меня, кроме тебя, нет, кровинка моя, племянышек. Голосочек-то у тебя какой ласковый, отзывайся…
— Я отзываюсь, — серьезно прошептал он Гале в самое ухо.
Галя мечтала завести пасеку.
Отец сдержанно хмыкал. Человек он был городской, после техникума приехал в деревню, женился на матери, которая до пятого колена знала свою деревенскую родословную и города боялась. Отец любил читать журналы по сельскому хозяйству, но к обзаведению животиной на своем подворье относился со страхом — сперва боялся, что налогами обложат, потом — что начнут опять ходить и считать поголовье. Он ничего не мог понять, когда велели сдать стельную корову и забить супоросую свинью. Арсений хоть и мал был, но помнил, как голосила мать и прятала гусиху с яйцами в бане. Арсений подумал, что это и есть война, и ему было страшно. Мать все совала какому-то дядьке книжечку и кричала:
— Вот, посмотрите, я еще девчонкой получила это удостоверение ударника колхозных полей! Двадцать пять лет прошло, как ударник, — плакала она.
А дядька, отводя ее руку с книжечкой, важно говорил:
— Это не документ и никаких льгот не дает!
Тогда мать принесла еще какую-то книжечку и подала ее дядьке.
— Мать-героиня? — поднял он брови. — Ну и что? У нас в стране все равны. В постановлении ничего не сказано про матерей-героинь. Это же ваше личное дело! — И холодно посмотрел на мать.
Мать потом неисчислимо развела гусей и кур, потому что ребят и вправду было семеро по лавкам. Те, кто уезжал в город на учебу, все равно были иждивенцами, и даже старшие, оставшиеся в городе, надеялись на мать с отцом. В шестьдесят третьем, Арсений это помнил, вернулся из армии Федор, брат. Побыл немножко дома и уехал учиться в город, а осенью решил жениться. Мать на свадьбу хлеб пекла, потому что за хлебом в городе стояли сутками в очередях. Так что мать-то и поддержала няньку с пасекой. Говорили они о пасеке, казалось, с утра до ночи. Вспоминали деда и отца, которые с пчелами управляться умели. И соглашались, что надо бежать к Нефеду в Волчата, искать в лесу Нефеда, куда он со своей пасекой убрался подальше от начальства, и просить его отроить пчелок. Не откажет, знал их отца и деда.
У Гали на все была легкая рука. И пчелы ожились в колоде, подаренной вместе с семьей пчел Нефедом.
И первая ложка меда была Арсюшина, и последняя. Нянька неутомимо насыщала его, приговаривая: «Ты у нас самый умный, тебе и надо мозги питать». Она так вошла во вкус с этим пчеловодством, что уж и поторговывать стала медом. Пересчитывает, бывало, денежки зимой и приговаривает: «Вот поедешь в город учиться — ни в чем нужды у тебя не будет. Накопим денег — в саму Москву поедешь!»
Любила нянька пряники стряпать. На меду. Усадит за стол Арсения, и лепят они вместе пряники — кошек, собак, птичек.
— Арсюшка, вон как у тебя ловко получается! Петух-то какой хвостатый! А это кто у тебя? Лошадка! И грива вьется. А ну верблюда! Во какие у него два горба! А ну-ка, нарисуй лошадку на бумажке. — Вытрет ему ручонки, бумагу подсунет да карандаши цветные, привезенные с базара.
Очень нравилось Арсюше рисовать, но еще больше — лепить.
Была у них за оврагом, в низинке, серая глина мягкая, податливая. Женщины запасались ею на зиму, на случай, если печь задымит. Обмазывали ею стайки, где живность держали.
Однажды зимой, когда мать печь глиной подмазывала, присел Арсюша к ведерку с глиной и так увлекся, лепя в натуральный рост кошку Мурку, что глины на донышке ведра осталось. Мать заворчала — всю глину извел. А нянька заступилась:
— Да ты погляди, кого он вылепил! Это же наша Мурка, и хвост трубой! Ай да Арсюшка! — Она выскребла остатки глины и выложила перед ним: — А ну-ка, солнышко, птичку слепи.
Птичку эту нянька сберегла, а вот кошка растрескалась и потерялась. Нянька сберегла все альбомы с рисунками Арсения, какие-то вырезанные им из картона фигурки.
Когда пришла пора отдавать его в школу, о деревенской школе и думать отцу с матерью не позволила — там и рисования не преподают. Рыскала целый день по райцентру, узнала, где хороший учитель по рисованию, и лично сама сходила к нему и упросила еще и отдельно от всех заниматься с Арсюшей, заплатив как следует, чтоб безотказно.
Зимой жила вместе с ним на квартире у знакомых, снимая боковушку, уезжала лишь весной, когда пора выносить пчел из подполья. Но в субботу была у школы, как часовой, и забирала его в деревню. Порой и в понедельник не отвозила.
— В понедельник одни скучные уроки, а рисования нет. Пусть лучше по вольному воздуху побегает.
Учитель скоро перестал принимать деньги у Гали, как ни настаивала она, оговаривая право на дополнительные занятия.
— Грех не заниматься с ним, — успокаивал учитель, — я оживаю с ним. Спасибо, что приведи Арсюшу ко мне.
И Арсюша бежал после уроков к Дмитрию Ивановичу с радостью — у него такие книги, такие репродукции!
В начальных классах Арсений продолжал звать Галю нянькой — в этом слове для него было все! Потом кто-то из одноклассников поднял его на смех, когда он, обрадовавшись няньке, стосковавшись по ней за неделю, бросился к ней, поджидавшей в коридоре. Он стал ее звать просто Галей — на людях. Он много раз рисовал ее на ватмане — сперва карандашом, потом — подаренной Дмитрием Ивановичем сангиной. Он мечтал вылепить няньку во весь рост. А еще мечтал, чтобы у нее снова стала нормальной нога. Врачи говорили, что можно ногу вылечить, только на это надо много времени. А нянька отмахивалась: «А как же я Арсюшку брошу и уеду куда-то далеко?»
Существовал еще один экземпляр его гипсовой няньки — в деревне, куда она этот третий экземпляр везла как на самую главную выставку. И все в деревне сказали: «Не зря, Галина, ты жизнь на выкормыша положила». Глаза у няньки при этом гордо смотрели куда-то далеко за окно.
Пчелка на колене трепещет крылышками, вот-вот улетит. Долго, наверное, сказку про пчелку сочиняла.
Он и теперь любил слушать ее сказки.
— Чайком угостишь? — спросил от порога график Юра Гейер.
Арсений включил чайник.
— Наверху был? — Юра бухнулся на стул. — Ну, умора! Сбились, как телята в грозу. «Выставком, выставком», — передразнивая кого-то, протянул он.
От Юры ушли две жены, и он платил алименты на троих детей. У него никогда не было квартиры и мастерской. Он сам нашел старую котельную и оборудовал и дом, и мастерскую. Он начинал как график со вкусом и свежо. Арсений видел книгу, оформленную Юрой. Но это было давно.
Окончательно его подкосило, когда из котельной ушла третья жена. Он целиком ушел в оформление наглядной агитации, изготовление различных панно на улицах города и плакатов. Фонду он был выгоден, потому что работал быстро, не капризничал, а всевозможные щиты и наглядная агитация нужны были всем, а все шли в Фонд.
Лямку оформителя Юра тянул со всем тщанием и потихоньку помогал населению — изготавливал таблички на кладбищенские памятники. Юра, быть может, вернулся бы к своим графическим листам, у него порой загорались глаза, когда он говорил о том, что хотелось бы ему сделать, но, похоже, именно в минуты жажды настоящей работы неведомая сила стаскивала его в нужду, подпираемую исполнительными листами, и минуты эти оборачивались днями запоя. Сперва он, чуть навеселе, являлся к Сбитневу или Исаю Штоку и начинал нелицеприятную «комиссию», на весь гулкий коридор громогласно заявляя, что они халтурщики и бездари, паразиты и бездушные маляры. Потом он пропадал. Но возвращался в Фонд чистый, выбритый, серьезный. Его обычно сторонились, но мало кто отказывался войти в долю, когда Гейер сам, помимо Фонда, договаривался на стороне о выгодной работенке.
Он иногда забегал к Арсению. Это с его легкой руки к Арсению пристало прозвище «думач». Да он не обижался, потому что это было правдой.
— Слушай, Арсен, хочешь подхалтурить? — косил он глазом на Арсения, прихлебывая чай. — У, медок! Ароматище-то! Из каких погребов?
— Ешь-ешь, еще добавлю.
— Ну, так как? Подключишься? Рвут меня на части. — Юра с откровенным старанием уничтожал мед.
— Спасибо, Юр, своей работы много, — вежливо отказался Арсений.
— Да ты что, старина, неделю работы — алтын в кармане.
Алтыном в Фонде называли пять сотен — для удобства.
— Ты что, Арсен, всерьез считаешь, что тебя вывезут ядра и бедра? — уже потея от чая, удивился Гейер.
— Куда, Юра, вывезут?
— Ну не знаю, в Союз художников, в славу, в безбедное существование, наконец.
— Давай лучше поговорим о погоде, — улыбнулся Арсений, — радио обещало теплую весну.
— Жаль, Арсен, — отодвигая пустое блюдце, вздохнул Гейер, — я почему-то рассчитывал на тебя. Да и заказов у тебя вроде сейчас нет.
Арсений раскинул руки: мол, извини, что не оправдал надежд.
«Один не останется, — подумал Арсений, споласкивая блюдце. — Найдет себе напарника на алтын. А все же жаль. Хороших графиков все меньше. Со своей темой, со своим почерком. Сказочник Ершов был сильным коньком Гейера. Жаль, что Юра так и не закончил давно начатые листы на сюжет ершовской «Сузге».
Что-то сломалось в человеке, и понесло его, понесло, разламывая на еще более мелкие осколки и мечты, и замыслы.
Приходил однажды к нему Арсений в котельную, радовался улицам со старинными резными дымниками на четких графических листах.
Искренне радовался Арсений.
— Кому это надо, Арсен? — грустно усмехнулся Гейер.
И после этого провалился в запой…
Хотелось, чтоб приехала Галя, чтоб выговорила за что-нибудь, поворчала. Давненько не наведывалась. Все возле мамы. Что-то старушка хворать стала часто. Отец молодцом — так в эту пасеку влюбился, понавыписывал журналов, где можно про пчел прочесть. Ворчит на молоденькую фельдшерицу, сменившую его, когда на пенсию вышел: «Вот черти полосатые! Уколы не научились делать стерильно. Что ни укол — то абсцесс. А люди ко мне бегут жаловаться!» «Черти полосатые» — единственное сильное ругательство отца. Всякое нравоучение или внушение детям отец начинал с этого: «Ах ты, черт полосатый!» И о себе мог так сказать, ругая за что-нибудь. Так втроем и жили. Венька, на семь лет старше Арсения, жил в новом совхозном доме, остальные — разлетелись кто куда. Теперь вот срочно списывались, готовясь к золотой свадьбе родителей.
Галя и в детстве остальных не шибко жаловала лаской, бывало, кричала на остальных, уже и взрослых, но Арсений не мог припомнить случая, чтобы она за что-нибудь наказала его. Даже и тогда, когда в деревню из райцентра заехал на пегой кобыле старьевщик, зазывая сдавать кости, ремки, негожую лопоть. Арсюша вместе с другими ребятишками-дошколятами загоревшимися глазами смотрел в ящичек старьевщика, где было невиданное богатство — рыболовные крючки, брошки, атласные ленты и… коробочка с красками. Арсений как уцепился за эту коробочку, так и подумать не смел, чтоб ее у него не было.
— Положи краски, — строго приказал старьевщик. — Надо за краски сдать что-нибудь.
Арсюша стремглав бросился к дому, где на заплоте сушилась под летним солнцем зимняя одежда домочадцев. Не раздумывая сорвал еще гожую телогрейку на вате и полетел обратно к телеге.
— Вот! — объявил он и потянулся за красками.
Старьевщик, воровато оглянувшись, сунул телогрейку в мешок и торопливо втолкнул в ладонь Арсюши коробочку с красками.
Вечером нянька, собиравшая с заплота одежду, обнаружила пропажу. Слазила в крапиву за заплотом, громко ругаясь, обошла весь двор.
— Венька! Не видел фуфайку? — строго допрашивала она брата, который любил пакостничать.
— Зачем мне твоя фуфайка? — огрызнулся Венька.
— Да ведь еще совсем новая! Неуж кто позарился?
— Я сдал ее реможнику, — тихо сознался Арсен.
Мать подскочила, хотела оттаскать за ухо, но нянька решительно отвела ее руку.
— Господи, да туда ей и дорога! Уж выгорела, срам на людях показаться. Быстрей новую куплю, — ласково заприговаривала она.
— Богачка выискалась! Заступница, тоже мне, — ворчала уже из предпечья мать.
Арсен сбегал в комнату, принес краски.
— Вот что он мне дал за фуфайку! — торжественно сказал он.
— Красота какая! — всплеснула руками нянька. — Где такие купишь? Молодец, Арсюшка! Вот уж нарисуешь чего, так нарисуешь — красками!
— Это что же, за целую фуфайку вот такая коробочка? — снова подскочила мать. — Видит, что мальчишка глупота, вот и всучил одну…
— Так зато каких цветов тут только нет! — не слушая ее, хвалила краски нянька. — А желтый какой яркий, как цвет у подсолнуха, правда, Арсюшка?
Он согласно кивнул головой. И вправду потом нарисовал подсолнух, утыканный в середине черными семечками. Этот первый акварельный рисунок Арсюши нянька тоже сберегла.
Она любила Арсюшу, как какую-то свою мечту. Он подолгу рассматривал связанные ею крючком салфетки, необыкновенно красивые, похожие то на узор на зимних окнах, то на павлиний хвост, увиденный ими в книжке. С особой охотой вывязывала нянька жар-птиц. Их покупали на базаре, Арсюша жалел, что она их носит на базар. Галя вздыхала и говорила, что пенсия у нее маленькая, а матери надо помогать, потому что она и так рвется на части. Арсюша с тревогой спрашивал: «Мамка не разорвется?» Нянька хватала его, смеясь и целуя, говорила, что он дурачок.
К Гале сватался вдовец из соседней деревни, но она отказала, и, когда вдовец начал ее серьезно уговаривать, она, припадая на изувеченную ногу, специально прошлась перед ним, а вдовец все равно не успокоился и сказал, что главное — у нее руки здоровые. Галя засмеялась громко, на всю горницу, и ответила, что этим рукам есть кого поднимать, и посадила на колени Арсюшу.
— Ты, Галь, смотри, тебе жить, — невнятно буркнул отец, и мать поддакнула.
— Ну куда я без Арсюшки! — вдруг скривилась, готовая заплакать, нянька.
Арсюша сполз с ее коленей и подошел к вдовцу.
— Будет вам издеваться над нянькой, — серьезно сказал он, — идите к себе домой.
Галя любила вспоминать эту сцену. И однажды он спросил:
— Может, зря я его тогда выпроводил, а? Ты из-за меня себя обездолила…
Она и договорить не дала, замахала руками:
— Мы с тобой Москву прошли, еще и Рим пройдем! Я Прибыльскому верю, он знает. — И как-то осеклась вдруг, замолкла.
Арсений не придал этому значения, но разговор перевел на другое:
— Сказок много придумала?
— Да что с того — рассказывать некому, хоть бы внучком одарил, так было бы кому. Потом, будто спохватившись, разъерошила его волосы и весело прибавила: — Ну да я и тебе расскажу! Ты ведь все равно для меня навсегда маленьким останешься!
Он кивнул, подставляя под ее руку голову: мол, поерошь-ка еще!
Нянька и Прибыльскому взапуски сказки сказывала, когда приезжала наведать Арсения в Москву. Арсений смущался, а нянька удивлялась: да ведь как, мол, еще слушает-то! Совсем как ребенок делается, только что слюни от удовольствия не пускает. Человек ведь. Это, батюшки мои, не грех — сказочку рассказать! Тебе — учитель, а мне так грустный человек, я ему по жизни все и рассказываю.
Когда обсуждали темы дипломных работ, Иван Тимофеевич решительно предложил:
— Тебе и голову ломать нечего! Нянька рассказывала сказку про то, как Мальчик с пальчик на Панин бугор ходил? — и широко, по-детски улыбнулся. — Вот и думай, как он к няньке на ладонь после путешествий забрался.
Еще он посоветовал тогда записывать нянькины сказки, найдя их «прелюбопытными, преумными, преинтересными». И задумчиво сказал, что если бы на каждого человека да такую няньку, чтоб поштучно людей воспитывали, так и академия бы забогатела и не надо бы армиями выпускать оформителей для периферии. А так — с академическим образованием да в адъютанты к рублю… этак разорить искусство можно дотла.
Арсений и сам знал, что нянька его — народ. Вот все говорили: народ, народ, а он конкретно знал, кто для него народ.
В Москву часто звонила. А как сказал, что будет ее лепить, бросила пчел и базар, приехала позировать. Утрами сама будила ни свет ни заря, все боялась, что не успеет он. Потом не себя разглядывала, а мальчика на ладони. И плакала.
Хорошо бы, Сашка на эту зону проскочил, думал Арсений. С такой картиной не стыдно. Стоит старушка на обочине, ворота отворены, автобус прошел. И столько ожидания в глазах этой старушки, что хочется сейчас же забраться в поезд и поехать к ней, потому что никто к ней из этого автобуса не выйдет.
Про свою «Нелюбимую» Арсений не думал. Он вообще ничего не хотел предлагать, зная, что нужен «передний край». Уватов же и убедил поднять из подвала на третий этаж его «Нелюбимую».
Нет, он лепил не несчастного человека. Она — гордая, потому что сильна своей любовью. Ей знакомо нетерпеливое ожидание утра, чтобы жить новым ожиданием.
Саня все правильно понял и зачем-то рассказывал Арсению, словно не он был автором, что такое его «Нелюбимая».
— Где это ты дерево такое хорошее берешь, а? — хитро прищурившись, прошелся «козой» из пальцев по животу Арсения.
— Старички там… — Арсений неопределенно махнул рукой в сторону, — ну, где я Николая Ивановича поставил.
— Света тут много, красотища же! Пластичная такая, целомудренная, ясная. После этого индустриального пейзажа душа отмякает.
Арсений не считал, что это очень уж удачная работа. Он бы хотел показать Одоевского или Радищева. Но ему запомнилось сказанное однажды: «Что это вас на старину потянуло? А кто с современником будет работать?»
И Арсений поставил «Нелюбимую» среди огромных полотен. Она словно поникла, устала сразу, растерялась от грохота вертолета и шума буровой.
Виктор Сбитнев, раскованно жестикулируя рукой с перстнем, расхваливал картину Исая Штока, подчеркивая динамику плацдарма. А по мнению Арсения, динамика выпирала из рамы так, что готова была сразить винтом вертолета зрителей, неосторожно близко подступивших к картине. Там действительно все было густо замешено на современности, но в этой мешанине ничего не радовало и не тревожило. Все знали, худсовет даст этому полотну хорошую оценку — Шток ходил в новаторах, в действующих первопроходцах переднего края. Полотна его были масштабными, они кричали и выпирали из пейзажей, кургузо затиснутых в темные углы зала. Иногда и сам зал, словно стесняясь своей малой площади, будто растворялся в огромных полотнах Штока, и Арсений не раз замечал, что люди спешат быстрей пройти мимо картины. Искусствовед же пела, растолковывала символику, «донося» смысл задуманного. Зубкову было отчего-то стыдно перед людьми и за искусствоведа, и за картины, и он спешил побыстрей уйти.
На третьем этаже считалось признаком дурного тона говорить о Штоке плохо — все же председатель месткома, путевку в Дом творчества — к кому? К Штоку! Получить мастерскую в мансарде нового дома — к кому? Да к Штоку!
Двери, за которыми обычно заседала отборочная комиссия, были заперты на замок. В коридоре было тихо. Из мастерской Сбитнева доносились звуки музыки. Музыкальный ящик со стереофоническими колонками знал руки одного хозяина — никому не доверялось сменить пластинку во избежание «травм» на диске. Это же значило, что у хозяина хорошее настроение.
Арсений понял, что все уже разошлись и результаты заседания известны. Он хотел уже повернуть назад, но тут вышел Сбитнев с сигаретой в руке — покурить. Увидев Арсения, широко улыбнулся.
— Привет, старик! Чего не заходишь?
— Да я на минутку, хотел узнать, что решили с картиной Уватова.
Сбитнев запалил сигарету, с удовольствием затянулся.
— Ребя-а-а-та, ну что вы, в самом деле, детский сад устраиваете? Тема-то какая? «Страна социалистическая»! Давали год подготовки. Неужели нельзя было раскачаться и сделать солидную работу? — Сбитнев раскачивался, внушал Зубкову, как бы заново открывая возможности, которые он вот так нелепо упустил. — Сашка зря умотал. Бросил картину, и все. Его же Шток искал, хотел, чтоб он еще что-нибудь принес, чтоб выбирать было из чего.
— Он, видимо, счел, что именно это полотно наиболее готово и именно «Ожидание» что-то может дать зрителю, людям, — не выдержал Арсений его менторского тона.
— Ну, ладно, старик, что про Уватова говорить, он член Союза художников. А ты о чем думаешь? Лепишь эти ядра и бедра, аж в глазах штормит, неужели не надоест тебе, неужто оскомину не набивает?
— Да нет, Витя, не набивает. Наоборот. Еще Лев Толстой говорил, что область искусства простых, доступных всем чувств — огромна и почти еще не тронута. «Трогать» ее все было некогда. И даже мы, художники, превратили женщину в бабу.
— Смотрю я, старик, на тебя, возраст у нас почти одинаковый, а старый ты, ну как из века прошлого. Правильный очень. Да ты оглянись: нетленку нынче никто не делает, все сегодня жрать-пить хотят. Это, старик, та же гонка. Сошел с дистанции — никто от тебя не потребует встать и бежать. Другой займет твое место. Я, старик, еще в двадцать лет пробежал весь круг. Я не вижу причин для самозакапывания, важно пробиться. Что, разве все не мечтают об этом? Ни за что не поверю! — Сбитнев докурил сигарету, похлопал Арсения по плечу. — Один мой знакомый инженер говорил, что пятнадцать лет потратил на то, чтобы доказать: металл, утопленный в бетон, все равно металл и лучше его не утоплять в бетон, а делать легкие металлические каркасы вместо тяжелых железобетонных фундаментов. Сейчас ему сорок лет, и из-за рубца на сердце после инфаркта, причем обширного, ему врачи запретили выступать даже на собраниях в своем родном коллективе, чтобы не волноваться. Жена его, между прочим, бросила. А ты говоришь — жен-щи-на! Христа и сегодня бы распяли, не вспомнив о Марии и Магдалине. Ты думаешь, я не пытался писать женщину? Пытался! Вроде нравится она мне. Сяду пишу. И чувствую — руки так и тянутся к ней. Она, старик, сама этого хочет. Потом, сам знаешь, не светится она, пресная и как все.
— А ты не спи с ней, Витя. Ты люби ее на расстоянии, — просветленно посоветовал Арсений.
— Да я же знаю: она уйдет от меня и ляжет с другим, кто позовет. Зачем я неправду на полотно тащить должен? Только время терять.
— Не знаю, Витя. Но я почему-то не могу простить Пушкину того, что он, сказав: «Я помню чудное мгновенье…» — отравил меня циничным последующим: «У дамы Керны ноги скверны». Мне важней «чудное мгновенье», а так…
— Слушай, чего мы тут топчемся, как два глухаря на токовище? Пойдем ко мне, по рюмке чаю, что ли, вмажем, — он подмигнул Арсению, — все же у меня две работы на зону проскочили, с меня причитается! Скоро, — он быстро глянул на часы, — соберется приятное общество.
Арсений отказался и, спускаясь по лестнице, как-то устало подумал, что, может быть, под старость придет к Сбитневу тихая грусть и напишет он пронзительную картину, вложив в нее все, что в молодости прошло мимо, что не вошло в этот его «круг».
Не осуждал его Арсений. Он никого не осуждал, ни в ком не разочаровывался. Это был его панцирь. Он принимал людей такими, какие они есть, а если и жалел за несуразность поступка, то опять-таки думал, что, видно, так сложились обстоятельства и человек мог поступить только так, а не иначе. Лучше уж честное заблуждение, чем постоянное оправдывание каких-то поступков. Жить, постоянно оправдываясь, разве не страшнее, чем заработать инфаркт в борьбе за свою правоту?
Зубков выбрался на асфальт. Это был любимый кусок улицы. Справа — магазины, и можно было вволю понаблюдать за людьми. Он проходил эту часть улицы как картинную галерею. Добрые и злые лица. Уставшие и вполне сохранившие к концу дня энергию тела́. Его взгляд пробегал по пестрой толпе, цепко выхватывая детали, выделяя интересное в лице, в фигуре, походке. Он как-то сникал, когда проходил, не задерживаясь на ком-то взглядом, не проводив далеко в спину. И оживлялся, находя, как ему казалось, родственную душу. Иногда детали воссоединялись, накапливались из вечера в вечер, и он приходил в один из дней переполненным, как пчелка, взявшая добрый взяток. С упоением готовил себе штатный омлет и жил предощущением чего-то важного. В нем бродили неясные образы, и он ждал, что кто-то вот сейчас войдет в его квартиру неожиданный, и он ахнет — вот тот, кто создан его воображением, и удивится, как это созданный им догадался, что именно в этот час он очень нужен, обязателен. Арсений ясно понимал, что борется таким образом с одиночеством. И одиночество обостряет ожидание встречи с чудом. И не знал, что лучше — вот такое его одиночество или богема Сбитнева. Вернее, он знал, что Сбитневу сегодня лучше, скажем, интереснее и веселее, но и он одинок, и злое одиночество Сбитнева куда тяжелее одиночества Арсения. Потому что у Арсения оно усовершенствует воображение, а у Сбитнева разве что направленное на что-то воображение.
Ступив на асфальт, Арсений всегда идет не спеша. Он готов приступить к осмысленному шаганию вдоль магазинов, с новой силой возненавидеть очередь, хвостом упирающуюся в стеклянную витрину, тяжеленные сумки, с которыми женщины неуклюже спускаются с крыльца. Он готов поразмышлять о подавлении личности, о безнравственности очередей, но тут кто-то налетает на него сбоку и чмокает в щеку. И Арсений сразу понимает — Виола. Ну кто еще может вот так налетать и чмокать в щеку? Всегда внезапно, всегда одинаково шумно.
— Арсик, приветик, опять колючий. Ты почему не позвонишь? Ты знаешь, я прошла на зону. Хвалил московский представитель. Я его видела, он мне дико понравился, ручку целовал, пригласил ужинать в ресторан, да этот дурацкий выставкой засиделся. Ну ты как, не женился еще? Знаю, знаю, всех женщин любишь, ни одной нет, и дурак, поехал бы в командировку на Север, проветрился, может, что и пришло бы тебе в голову. Ну ладно, Зубков, я полетела, надо еще к портнихе забежать, и вообще масса дел; как всегда, ничего не успеваю. — Виола уже отлетела, а он знал, что вот сейчас, с расстояния, еще что-нибудь крикнет. И она крикнула: — Я сейчас заканчиваю потрясную картину! Такого у меня еще не было, заходи посмотри. — И, не дождавшись ответа, быстро пошла дальше.
Арсений знал, что никогда он не придет к ней в мастерскую в мансарде нового дома смотреть ни эту «потрясную», ни какую другую картину.
Шел мимо магазинов, не замечая лиц, витрин. Словно пошел густой снег и отгородил его лицо от пестрой людской толпы. Он никого не видит и сам невидим. Предчувствовал длинный вечер, который соберет в нем отголоски разговоров, и Виола из всех углов будет пялиться на него. Арсений свернул в проходной двор, словно боясь, что Виола может догнать и обрушить шквал без точек и запятых. Он совсем не хотел, чтобы на него так стремительно налетали, беспардонно чмокали и считали это проявлением дружеских чувств, делая вид, что это вполне допустимая форма общения бывших супругов. Этот оптимизм, исходивший, казалось, из желудка, ошеломлял Арсения и вырывал из привычного русла. Он мог простить и понять совсем чужих людей, но чтоб некогда, как казалось ему, родной человек налетал, чмокал и считал это вполне приличным и приемлемым, считал закономерной, что ли, формой продолжения родственных связей, этого он не мог не только понять, он не мог этого Виоле простить. Как могла она, считая себя утонченной, с сильно развитыми биологическими полями, не понять, что продолжает приносить ему одну лишь боль? Неужели не замечает, что он сознательно избегает ее? И если она, как говорила, когда-то сколько-нибудь любила его, почему не может сдержанно, подобно Арсению, ходить мимо, уважая память и чувства, которые были частью их общей жизни не год и не два, а целых пять лет?
Да, Виолетта усовершенствовала его одиночество, привнесла в него неистребимую тоску по теплу и женственности, до превосходной степени подняла желание наделить женщину всем, что от природы. Не «ядра и бедра», а это с благословения Виолетты подхватили все в Фонде, лепил он все эти годы. Он лепил Женщину и жил ожиданием встречи с ней. Многоликой. Святой. Жертвенной. Умеющей выплакаться на мужском плече.
Виолетте все вылепленные им женщины казались уродливыми. Сама она, как змейка, была юркой, сухой. Как бы она могла расцвести, раскрепоститься после рождения ребенка! Но она не захотела, оставшись женщиной-подростком. Такие женщины гуртовались вокруг Сбитнева, толклись на открытиях выставок, умели незаметно создать необходимость в себе. Арсений давно определил для себя эту категорию женщин как мало оборудованных для тепла и даже мысленно прозвал «нержавейками». Они не раздражали его и не смешили своими наивными вопросами «под девочек». Он их всех оптом жалел, видимых и других, живущих далеко от него. Он предвидел их скомканную старость, оправдательные речи по поводу одиночества.
Он рассказывал о материнстве и тепле как умел, протестуя против технократизированного мышления, под которое подмяло женщину. Ему душу рвала прожига Таня-референт, которая в Союзе художников отвечала за рекламу, афиши и прочую чепуху, а вечерами шла в ресторан то с одним, то с другим — кто позовет. Бродила из одной мастерской в другую и уходила в ночь с тем, кто в ней нуждался. Все знали — пойдет, только позови. И не годы шли, а сама жизнь пробегала мимо Тани. Стоило заговорить о ней, все улыбались. С общего молчаливого согласия уходил в небытие человек. Над ней потешались так же, как потешались над мальчишкой-цыганенком, плясавшим среди вокзальной колготни, крякая и подбадривая его пляску: «А ну еще, ром, ну еще, чертенок! А ну поддай, рубль дам!» Толстый мужик в дубленке почти приказал ему: «А ну на животе спляши, а то милиционера позову!» И цыганенок, испуганно метнувшись глазами в его сторону, упал на живот и завертелся вьюном, захлопал ладошками с въевшейся грязью по вокзальному полу. «От молодец! А ну еще, в другую сторону!» — поощрял мужчина. У цыганенка покрылся испариной лоб, он, видимо, устал, но слово «милиция» удерживало его на животе. «Давай-давай! — под всеобщее одобрение требовал мужчина. И все покатывались со смеху. — Еще давай! Рубль дам!»
Арсений не выдержал, схватил его руку мертвой хваткой и жестко сказал: «А ну, дайте ему рубль! Он его честно заработал!» Мужчина попятился, хотел отшутиться. «Рубль!» — требовал Арсений. Но мужчина поспешил отойти. Цыганенок, воспользовавшись замешательством, убежал. Когда же Арсений вышел на перрон, мальчишка откуда-то вынырнул, подошел к Арсению и потянул за рукав: «Дядя, дай мне рубль, пожалуйста. Мне есть хочется». Арсений порывисто обнял его, спазма сдавила горло. Худой, в пиджаке с чужого плеча, мальчишка был частью мира, частью жизни и… не умел защититься от жизни. Уже не умел! Он, казалось, чувствовал само движение воздуха вокруг, этот цыганенок, был настороже, не спускал глаз с Арсения. Он дал ему деньги, и мальчишка исчез так же быстро, как и возник. Арсений тогда не поехал в свою деревню, а вернулся в мастерскую. Всю ночь его преследовали огромные, с замершим страхом глаза мальчика. Арсений словно предчувствовал, что скоро ему может понадобиться холст, и загрунтовал его так, на всякий случай. Живопись выручала его в минуты эмоциональной переполненности. Он был доволен портретом цыганенка. И показал его только няньке. «Господи! — воскликнула она. — Глаза-то у парнишонки какие больные!»
И у Тани были глаза больные. Зубков стал носить ей цветы. Она всерьез приняла это за ухаживание. Он совсем откровенно ухаживал! Ломал сирень на старом кладбище, которое оказалось посреди города с непролазными зарослями этой сирени. Тут орудовали городские торговки: сразу складывая сирень в букеты, шли торговать ими на ближайший угол. А он приносил Тане по утрам веточку с росой на листьях, и у нее пахло весь день в закутке этой сиренью, а сама Таня счастливыми глазами сияла всем навстречу. Мало-помалу все отошли от нее, как бы уступая дорогу серьезным намерениям Арсения. А он просто будил достоинство в женщине! Не выдержав, она сама пришла к нему в подвал. Он строго спросил:
— Ты любишь меня?
— Наверное.
— Ты разберись в себе, Татьяна. И не бегай, если не знаешь, что тебя гонит бежать. Зачем ты мне — так? Сибирская деваха, красивая, природа тебя всем сполна наградила, а от тебя, кому не лень, все отщипывают, кому с какого бока удобней. У бабок в твоем возрасте небось по десятку ребятишек было, а?
— Было…
— Ну вот. А тебе мать наверняка до сих пор завтрак готовит.
— Готовит…
— Увольняйся из Фонда. Ты же журналист по образованию. Мама же, поди, местечко теплое приискала, и покатилась жизнь. Куда? И какой дурак тебя на факультет журналистики толкнул?
— Не дурак, а классная.
— Ну да, наверное, сочинения лучше всех писала. У нас в классе тоже одна лучше всех сочинения писала, с цитатами из докладов. Аж в Литинституте училась, теперь корректором в районной газете работает. Эх, девочки, девочки… Давай, Татьяна, уходи, не мешай мне работать.
Вскоре Таня уехала куда-то на Север, и Арсений был как-то удовлетворен такой развязкой. Возможно, Татьяна что-то поняла. На том и успокоился. Только Виолетта, однажды налетев, чмокнув куда-то в ухо, выпалила:
— Пассия твоя, вот умора! Ты и влюбился! На Севере захомутала какого-то буровика и родила аж двойню, в Фонде — разве не слышал? — поговаривают, что от тебя, а ты опять с носом, ну да бог с тобой.
Он не стал оспаривать, что Таня — не пассия. Он просто мимо прошел, крепко сжав зубы. Виолетта, выходит, совсем не знала его, ей для чего-то надо было подчеркнуть доброжелательное свое отношение к нему. Он был для нее пустым местом, на которое она, как заявила при уходе, потратила силу и энергию, спустив с горки сразу пять лет. Если бы не Арсен, она, Виолетта, давно бы сияла и сверкала в московских салонах, написала пропасть «потрясных» картин и, кто знает, может, была бы уже народным художником. Однако после их развода прошло три года, а Виолетту не торопились тащить в московские салоны, и все эти натюрморты с касками монтажников и морожеными муксунами рыбками скользили поверх внимания разных комиссий. Но с ней считались поболее Сбитнева, потому что могла затащить на «рюмку чаю» нужного Фонду человека, из любого начальника главка могла вытрясти пристройку мансарды, уговорив для этого проектировщиков, согласовав с архитектором города, которому тоже нужна была мастерская. Она вертелась, как карась на сковородке, у нее, право, все было расписано по минутам, только до минимума сузился тот самый творческий час, о котором она обожала говорить, лежа на руке Арсения в первый год их семейной жизни. Виолетта стала влиятельной женщиной и могла после отъезда действительно народного художника назвать его Сережкой, Васей. И все почему-то верили, что она так их и называла за «рюмкой чаю».
Наверное, за пять лет Зубков здорово от нее устал и перестал верить, что они муж и жена. И дело было вовсе не в той кухне, которой обычно попрекают неумелую жену. Виолетте чертовски нужно было казаться, а не быть. Она боготворила в себе намерения и отвергала все, что делал Зубков. Она заключила, что Зубков совсем не тот, за которого она его приняла, приехавшего из столицы. Она оттерла от него всех охотниц за московским мальчиком с чистыми голубыми глазами, угадав в нем натуру одухотворенную, необъяснимо манящую. Бросив влиятельного любовника, сделалась скромницей, переменила наряды. Ее не смущала разница в возрасте, она внушила себе увлечение этим мальчиком с нервными руками, предполагая, как под ее влиянием он разовьется в мощного художника. Она будет его добрым ангелом, импресарио, употребив для этого все связи, все обаяние.
Она ошеломила Арсения тихими разговорами о сложностях периферийной жизни художника, о бездуховности города, чистейшей воды Тит Титыча, тем, что отчетливо понимала, как страшны торговцы в храме искусств и те чиновники, в руках которых судьбы искусства. Он доверился ей, увлекся ею. И, раз оставшись ночевать, помыслить не мог, чтобы оставить ее навсегда или до какого-то там случая. Он полагал, что не имеет права после такой близости уйти в сторону, как последний подлец и негодяй.
Вечеринка, устроенная в родительском доме, запомнилась страдающими глазами няньки, которая и не одобрила и не похаяла вслух его жену, но нянька в чем-то сильно сомневалась и страдала. Он принял это за обычную ревность сильно привязанного к нему человека, целовал няньке руки, говорил, что все равно она для него самый любимый и близкий человек. А нянька тихо ответила: «Вот то и плохо, Арсюшка. То и плохо».
И вышло плохо. Первые год-два Виолетта активно «проталкивала», без ведома Арсения, его «ядра и бедра», торопила с новыми работами, мечтала о его персональной выставке и тихонько писала свои натюрморты. Она отговаривала его от заказов, которые шли из деревни.
— Ну кто там видит твои работы? Пока ты торчал в деревне, ребята вон к выставке готовились.
Она тормошила его, когда ему хотелось побыть одному, и он стал чувствовать потребность в уединении, уходя в подвал. Но Виолетта врывалась, несла какую-то чепуху, и он стал ловить себя на мысли, что они совсем разные люди, ужасался этому, делал шаг к примирению после размолвок, просил Виолетту не «ездить по его мужскому самолюбию». Потом она враз забросила заботы о нем, не заходила в подвал, выбила себе прекрасную мастерскую, большую и светлую, завела там самовар и японские чашки. Она вдруг уверовала в свои способности, заставляла Арсения смотреть ее натюрморты.
Ночью он просыпался с желанием все-все начать в их отношениях сначала. Едва касаясь коротко стриженных волос жены, находил пальцем родинку на шее, приникал к ней губами, и в нем ярко вспыхивала по-крестьянски простая и ясная мысль о ребенке. Волосы Виолы пахли сигаретным дымом, и он просил ее перестать курить — кашель нехорош и аппетит плохой. Она смеялась и вздрагивала у него под рукой маленьким телом.
— Ну что ты меня словно ощупываешь? Формы не те, да?
— Да ты что? Мне просто хочется тебя трогать. Я бы радовался, чувствуя твой потяжелевший живот. Не всегда же девочкой быть. Я маленького хочу, разве это плохо?
Она начинала частить скороговоркой, выгораживая себе право оставаться тем, кем ей хочется быть. Арсению не хотелось ни гладить ее по волосам, ни прикасаться к ней.
В их комнате появилось кресло-кровать. На нем спал тот, кто приходил позже.
Приехавшая как-то рано утром, застала их нянька порознь ночевавшими.
— Ох, ребята, чего ж вы с таких-то пор — да порознь? — Шутя вроде спросила, но Арсений понял, что это ее очень озаботило. — Твои-то, Арсюшка, отец с матерью до сих пор на одной кровати спят, мол, если которому ночью плохо станет, так хоть локтем толкнуть можно, а если по отдельности — помереть можно.
— Вы бы, Галина Евдокимовна, не вмешивались, — насмешливо посоветовала Виола, — мы не в деревне, у нас свой уклад, сами и разберемся.
— Да что ты, что ты, Виолетточка, да тьфу на меня и размазать! Я и не вмешиваюсь, я по простоте, и правда, что у нас, деревенщины, порядки дикие! — И шмыгнула в кухню, давай свои деревенские гостинцы расталкивать, кастрюлями греметь. Потом в ванную — кучу белья разбирать, что замачивать, что тут же простирывать.
Стыд на Арсения навалился с такой силой, что он не выдержал:
— Ну что, жена, на кухне и над грязным бельем ты няньку терпеть можешь, допускаешь ее вмешательство?
— Так на то она и нянька! — Пожала плечами, как бы удивляясь тому, что Арсений этого понять не может.
Арсений метнулся в кухню, выключил газ и увел няньку к себе в подвал.
…Арсений все убыстрял шаг, минуя дворы, дома. Пусть и редкие, но экспрессивные налеты Виолы разрушали его, отсекая то лучшее, что еще хранила его память о их совместной жизни. А плохое, что в последний год жизни с Виолой отняло у него сон, он потом отдал Смерти, вырубив ее в дереве, вырубив такой, какой она пришла к нему в тревожный короткий сон.
— Ты кто? — спросил он у маленькой худенькой женщины.
— Я? Я — Смерть! — И горделиво огладила рукава драной вязаной кофты, как бы охорашивала себя и утверждала право присутствовать в его обществе.
Он смотрел ей прямо в лицо. Карие, близко посаженные глаза, небольшой, с седловинкой нос, высокие скулы и узкий рот. Ничего особенного. И глаза смешливые, любопытствующие.
— А зачем ты ко мне? — удивился Арсений.
— Я, Арсен, к старушке пришла, по соседству. Вот в два часа надо забрать ее. — А сама глазами так и впилась в него.
— Вот и ступай забирай свою старуху. Я-то тебе зачем?
— Понимаешь, Арсен, надоело мне это дело. Старухи надоели. И противно.
— Раз противно, брось это дело.
— Э, милый, а как же без меня? — Она весело улыбнулась, показав мелкие кроличьи зубы. — Ты что? Кому-то надо ведь… Только, знаешь, дай мне какую-нибудь повязку, противно так идти к старухе.
— Не дам я тебе никакой повязки! — попятился он. — Отвяжись!
— Думаешь, так просто от меня отвязаться? Я ведь и молодая потому, что не всякому от меня удается отвязаться. Я про вас, людей, все-о-о знаю. Печальных держу на примете. Мне же молодость нужна, вот я и перекачиваю в себя молодость, а старых не очень хочется видеть, так уж я, по службе прибираю.
— От меня чего хочешь? — начал сердиться Арсений.
— Может, Арсен, пойдешь со мной, а?
Он удивился снова: имя его знает крепко. А Смерть, будто подслушав его мысли, с улыбкой сказала:
— Да, я все знаю. Пойдешь со мной — много чего расскажу и покажу. У нас там тоже интересно. Мне такие, как ты, нужны! Ой и покажу я тебе…
— Обманешь ведь, уведешь и ничего не покажешь!
— За кого ты меня принимаешь? — обиделась Смерть. — Пойдем, Арсений, пойдем! Только денежек захвати, — она смущенно улыбнулась, потупилась, — у нас там тоже без денежек хорошего места можно не достать.
Ему захотелось побывать где-то т а м. Посмотреть и вернуться. Потом он испугался, что уйдет и не вернется и ничего больше не будет.
А Смерть насмешливо смотрит и ждет ответа. Арсений решился:
— Ладно, ты подожди, а я схожу и кое-кому скажу что следует, вдруг не вернусь больше с ю д а.
Смерть кокетливо подергалась и согласилась. Он шел и чувствовал спиной цепкий взгляд близко посаженных глаз, помнил по-старушечьи темные ее руки. Шаг его был тяжел, словно что путалось под ногами. Он шел сказать Юре Гейеру, что нельзя приговаривать себя со всеобщего согласия к халтуре, надо элементарно уважать в себе творческое начало. И пусть ты не Рембрандт, но можешь стать Гейером, личностью. А потом он должен сказать Виолетте, что никогда она не станет художником, не дано ей быть и женщиной-матерью. Она приговорена к пожизненному одиночеству, потому что ей не дано любить. Она всю жизнь будет питаться крохами со стола, за которым пируют другие.
Он не встретил ни Юру, ни Виолетту. Он захотел вернуться и сказать Смерти, что не может уйти с ней, не сказав этим людям того, что обязан сказать. А когда вошел в свою комнату, женщины по имени Смерть там уже не было.
Утром Арсений встал с кресла-кровати, разбудил Виолу и сказал то, что хотел сказать ночью.
— Боже мой, боже мой, какие открытия, какая новость, я ухожу и великодушно оставляю тебе квартиру, мне уже обещали двухкомнатную, а ты так и заплесневеешь в своем подвале, вот видишь, как я к тебе хорошо отношусь, и хорошо, что ты этот разговор начал. Нам давно надо внести ясность в наши отношения, ты облегчил мою задачу…
Она ушла, а он все думал и не мог понять, почему он облегчил ее задачу. Разве можно в э т о й ситуации почувствовать легкость?
Из квартиры одна за другой исчезали вещи. Арсений не сменил замка и не пытался встретиться с Виолой в своей квартире. Потихоньку наполнял ее, на его взгляд, наиболее удачными своими работами. Но таких было мало. Он жил предощущением чего-то единственно нужного и главного. Его звало к себе Совершенство. Он наделял призрачные образы светом добра и бескорыстия. И верил, что не может на это излучаемое им терпеливое ожидание не откликнуться чистая живая душа.
Виолетта хотела и телефон снять, чтобы номер закрепили за ней, но из очередной ее телеграфной скороговорки он понял, что и с телефоном «выгорело», и так что пусть он, Зубков, живет при телефоне.
Это было пустое время, и ему казалось, приди к нему Смерть еще раз — он согласится уйти с ней. Обстоятельность ухода жены убивала его, словно и его, как свой старый сломанный зонт, она оставила в этой квартире намеренно — за ненадобностью, как вышедшую из моды вещь.
Арсений долго не заходил в дом, все не мог отделаться от неполноценности прожитого дня. Подошел к соседу, который ладил катамаран для путешествия по реке. Постоял молча и пошел жарить омлет.
К неописуемой его радости, в квартире горел свет! Нянька смотрела телевизор. В квартире было прибрано, пахло вкусным. Услышав, что он пришел, нянька, сильнее обычного прихрамывая на короткую ногу, заспешила в прихожую.
— Соскучилась, Арсюшка, вот и прилетела. Намедни всю ночь не спала, все про тебя думала.
— Как хорошо, что ты приехала! Я так и знал, что ты скоро приедешь! — Он обнял ее, расцеловал. — Как там мама?
— Да бегает уже, отец пиявки ей ставил, так шум в голове упал. — Она радостно суетилась, разглядывала Арсения. — Зеленый ты прямо, все в своем подвале сидишь. Ой, Арсюшка, чуть не забыла. Тебе же твое начальство звонило.
— Чего им надо? — буркнул он, тут же шагнув, чтобы отключить телефон.
— Да ты что! — остановила нянька. — Очень вежливо звонили, по отчеству тебя называли. Может, Арсюша, про твоего «Радищева» интересуются?
Арсений улыбнулся: уж очень тревожилась нянька, что никто не интересуется бюстом Радищева, который стоит в подвале второй год.
— Я душ приму! — крикнул он из ванной.
…Два года назад Арсений купил две турпутевки в Ленинград, предупредил няньку, она было засмущалась: «Чего я там тебе мешать буду да отставать?» — но, видел Арсений, хотелось ей побывать в Ленинграде, поглядеть «вживе» на памятник Петру, который в виде журнальной иллюстрации висел у нее в комнатке. Когда приезжала к нему в Москву, сама звала в музеи — было в ней неубывающее любопытство ко всему, что человек изобрел и сделал своими руками. Она могла долго простоять перед тем, мимо чего люди проходили не останавливаясь. В коллекции Арманда Хаммера ее, например, поразил «Первоцвет» Дюрера, совсем маленькая картина на пергаменте. «Смотри-ка, Арсюшка, цвет-то словно живой! — шепнула она ему и, оглянувшись по сторонам, тронула пальцем. — Думала, наклеен он, цвет-то! А он рисованный! Подумать только! Столь лет ему, а как только из лесу!»
Арсений удивился точному пониманию няньки: ведь Дюрер был тонким рисовальщиком, поэтому рисунки его были объемными и не потеряли свежести спустя три с половиной века: «Арсюш, ты знаешь про него, про Дю… Дю… — Она вернулась, чтобы запомнить фамилию, к рисунку. — Знаешь ты про Дюрера?» «У тебя, нянька, нюх на хороших людей! — рассмеялся Арсений. — Он любил наблюдать простой народ, и ему отдал свой талант. Живи он в наше время, он бы все равно рисовал людей из народа».
Ленинград няньке очень понравился, ни одной экскурсии они не пропустили. В один из дней в экскурсионный автобус вошел пожилой человек, экскурсовод сказала, что это ленинградский поэт Герман Гоппе и он лучше всех знает Ленинград, но сегодня он согласился провести экскурсию по Мойке и всем повезло, что именно Герман Борисович поведет их.
Арсений давно не встречал таких увлеченных людей, забывающих о времени и возрасте своем, когда очевидно, что перед ними благодарно внимающая публика.
Давно истекло время, отведенное на экскурсию, Герман Борисович немного побледнел от усталости, но вел экскурсантов все дальше и дальше. Арсений часто оказывался с ним рядом и видел, что слева, над глазом, вместо округлости лобной кости у него полно пульсирует сквозь тонкую кожу кровь. Глазной протез был подобран удачно, но Арсений уже не мог оторвать взгляда от его пульсирующего виска, догадываясь, что это было пулевое ранение.
Они уже собирались расставаться со своим гидом, поблагодарили Германа Борисовича, а он присел на скамеечку. Все пошли в гостиницу, а нянька присела с ним рядом.
— Тоже притомилась, посижу. — Виновато посмотрела на Арсения: — Ты уж, наверно, есть хочешь?
— Ничего, молодой, быстро силы восстановит, не то что мы! — устало улыбнулся Гоппе.
Арсений тоже сел на скамейку.
— А я, друзья мои, жалею, что силенок остается маловато. — Он повернулся к Арсению: — Сколько их уходит на то, чтобы что-то доказать!
— Да вас тут, наверное, уважают, сами же говорили, что коренной петербуржец, — улыбнулся навстречу ему Арсений.
— А вот вы чем занимаетесь, молодой человек? — спросил Герман Борисович.
— Скульптор он! — живо вмешалась нянька. — В Москве учился, в академии! — И гордо выпрямилась.
— Об Александре Николаевиче Радищеве осведомлены? — строго спросил Гоппе.
— Еще бы! — воскликнул Арсений. — Первый революционер Отечества!
— А где похоронен, знаете? — еще строже спросил Герман Борисович.
— Ну, помнится, его, как самоубийцу, похоронили возле кладбищенской ограды, так сказать, в яме извне.
— В том-то вся и беда, — как-то сразу сник Гоппе. — Я восемь лет искал это место, копался в архивах, высчитывал, вымерял. И, кажется, определил место погребения Радищева.
— А разве до сих пор оно не было определено? — удивился Арсений.
— Э, мой дорогой! Мы много говорим о революции, но сами консервативны, когда надо не откликачеством заниматься, а конкретным делом! Я со всеми схемами, чертежами, выкладками, соображениями куда и к кому только не ходил. Н-н-нет! Дай им прямое свидетельство, что именно в этой точке! Да бог ты мой! Ну пусть я на метр ошибся! Нет ведь памятника Радищеву в Петербурге! Лучшие умы России воспитывались в чтении его «Путешествия из Петербурга в Москву» — книга, заметьте, была уничтожена, ходила в списках до нашего века.
— Что, даже и креста не поставили ему тогда? — робко спросила нянька.
— В том-то и дело. И мы приняли, выходит, это. Приняли как должное.
— Извините, — осторожно начала нянька, — это вас так ранило в висок?
— Да. Вы знаете, у меня даже стихотворение есть «Счастливый случай». Меня в госпитале демонстрировали студентам, потому что обычно пулю из виска не извлекают, нет нужды — человек убит. А я вот живой. Но иногда мне кажется, что те, кому придется впервые умирать, уж очень перестраховываются в жизни. Я вот висок от ветки берегу в чаще, а сердцем с теми, кто о Радищеве забыл, поделился бы. Ей-богу! — Он поднялся, высокий, стройный, и зашагал вдоль Мойки.
Ленинград и запомнился больше всего встречей с поэтом Гоппе, стихи которого Арсений потом нашел в библиотеке. О памятнике Радищеву он уже не мог не думать. Единственный раз он, переступив себя, обратился за помощью к Сбитневу — достать черный мрамор.
— О чем речь, старик! — весело выслушал его Сбитнев. — Будет тебе черный мрамор. Только деньги вперед.
И деньги, полученные за памятник Николаю Ивановичу, ушли в неизвестном направлении, вернувшись метровым куском мрамора.
Нянька постучала в дверь ванной:
— Ты не замылся там?
— Все, иду! — откликнулся Арсений.
Только сели ужинать, зазвонил телефон.
— Арсений Николаевич, — услышал он в трубке голос Штока, — сегодня звонили из Москвы. Насчет тебя. Прибыльский тобой интересуется. — Голос был мягким, вкрадчивым, что неприятно поразило Арсения. — Выставкой, — он прокашлялся, — выставком решил взять твоего «Радищева» на зону. Ты ведь в прошлом году его предлагал. Ну так вот. Чего молчишь, думач?
— А что я должен сказать?
— Не рад, что ли? — весело удивился Шток. — Завтра подними «Радищева» наверх. Слушай, а не съездить ли тебе на дачу художников? У меня путевочка есть. Ты ведь, как я глянул, ни разу на дачу не ездил.
Арсений скосил глаза и увидел нетерпеливо переминающуюся няньку.
— Месяц хороший — июль, — шептала трубка.
— Подумать надо, — нисколько не обрадовавшись, ответил Арсений.
— Думай, я путевочку придержу, — совсем уж ласково пообещал Шток.
Арсений осторожно опустил на рычаг трубку.
— Чего они, а? — насторожилась нянька.
И вдруг Арсений звонко захохотал.
— Из Москвы им насчет меня звонили! А если бы «Голос Америки» про меня раззвонил?! А? — Он скорчил свирепую рожу. — Нянька, они бы меня вместе с подвалом унесли во дворец!
— Прибыльский, что ли, позвонил-то? Конечно, Прибыльский! — утвердительно сказала сама себе.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно посмотрел на нее Арсений.
— «Откуда, откуда»! От верблюда! — И быстро заковыляла на кухню.
— Ох и грубиянка! Совсем ты у меня испортилась! — шутливо заметил он. — Нянька, — вдруг посерьезнев, наклонился он к ней, — «Радищева» люди увидят. И это — главное, понимаешь?
Нянька быстро закивала головой, ткнулась ему в плечо.
Арсений удивился и обрадовался, когда начал видеть цветные сны. Он проживал в них много такого, чего с ним никогда не случалось и не могло случиться. Что-то тревожило и будило среди ночи. Он включал лампу, оглядывал комнату. Сон и явь мешались. Только что кто-то наклонялся над ним, он слышал легкое дыхание, чувствовал прикосновение теплой руки к лицу. В комнате было тихо, падала вниз, бежала вверх секундная стрелка часов. Иногда он снова возвращался в сон, что-то яркое, бесплотное снова приходило к нему.
Утром он шел в мастерскую, и то слева, то справа свистел скворец. Арсений думал, что и скворец был его сном, а вот теперь тоже наяривает свою песнь о единственной женщине, зовет в свои весенние грезы. Весна зрелой женщиной встала над городом. И всем стало хорошо от ее присутствия.
— Арсен, я опять сараюху написал, — тихо, с радостью сказал забежавший к нему Саня Уватов. — Хоть тресни, не могу отцепиться от деревни!
— А кто отрывает тебя от нее?
— Вроде никто, а вроде все.
— Ну, во-первых, не сараюху ты написал, это ты прибедняешься. Русское начало ты пишешь, Саня. Стосковались все по нему. По рябинам твоим стосковались.
— А что толку? Не выставляюсь. Жить надо — берусь за оформительство. Гоню погонные метры, а душа рвется к подрамнику. У ребятишек обувь порвалась, какой подрамник? Вчера сдал десять погонных метров наглядной агитации.
— Слушай, давай это дело чаем запьем, а? — предложил Арсений. — И вот что. Я тут на брючата деньги откладывал, но, сам понимаешь, моя Галя все про меня сама знает и в деревенском сельпо отхватила мне приличные брюки. Так что возьми, ей-богу, и не отказывайся, прошу тебя, не заставляй меня говорить разные слова.
Сбитнев считал Уватова желчным завистником, который в вечной своей неудовлетворенности похоронил умение жить. Арсения волновало и как-то по-особому тревожило то, что писал Уватов. Его полотна смыкались с его мироощущением. Саню он считал самым одаренным живописцем в их Фонде.
Как-то Саня раздумчиво сказал:
— Знаешь, Арсен, я все же овеществленно мыслю. А ты идеалист. Мне легче, потому что меня черта с два кто разрушит, я могу противостоять. Ты или сотворишь совершенство, или погибнешь под обломками идеала. — И серьезно посмотрел на Арсения.
— Это же так элементарно для художника — совершенствовать в себе образ. А это возможно на пике чувств. Вялость мыслей и эмоций порождает серость. Что трудней? Серому человеку ни в чем не дано проявиться — ни в любви к женщине, ни в деле, каким бы оно ни было. Он всю жизнь подбирает медяки и доволен. Он же несчастный человек, Саня. Он умирает, ты подумай только! Он умирает, не узнав даже, что есть мучительный поиск себя!
— Не понимаю, чего их жалеть? Серость сознательно отключает в себе импульс сильного действия, убегает отдышаться даже от малейшего натиска мыслей. Живет осторожно, с оглядочкой… Арсен, это страшные люди! Такие, как ты, им непонятны, неудобны!
— Я никому не мешаю. Я задействован на самого себя, терзаю себя, а они, пожалуй, нашли бы отклонение в психике, узнай об этом. Они бы и не приняли моей к ним жалости, потому что она по большому счету. Да я и не лезу со своей жалостью ни к кому.
— Странно все же мир наш устроен. Почему-то надо, чтобы человек был похож на какой-нибудь пенек и до короеда, до трещинки был виден и всем доступен для обозрения. Всяк по своему образу и подобию подстраивает другого под какие-то свои нормы. Ведь даже в армии на плацу — не один к одному, а по росту. Это по росту. А по образованию и культуре? А по состоянию души? У-у-у!
Арсений знал, что Виола после ухода от него метнулась было с заботами к Уватову. Она носилась с организацией его персональной выставки. Саня об этом узнал последним, недоумевал по поводу натиска Виолы и от выставки, устроенной таким образом, отказался. Он вообще скептически относился к женщинам-художницам и женщинам-писателям. Он считал, что они препарируют жизнь не в том месте. Хотя обменял детектив на томик Анны Ахматовой, и Арсений над ним смеялся: «Женщина отомстила тебе за ворчбу!»
Косые солнечные лучи втекали в маленькое подвальное окошко, доставали стол, за которым пили чай Саня и Арсений. Молчали.
— Арсений, убери деньги, — запинаясь, прервал молчание Уватов. — Купи себе еще одни брюки. Про тебя и так анекдоты ходят, что ты пять лет донашиваешь последние штаны.
— Ну вот, я их доносил, теперь надел новые.
— Ладно, получу за погонные метры — верну, — решился Уватов.
— Вернешь, вернешь, — рассеянно, подставив лицо солнечным лучам, пробормотал Арсений. — Ох и хорошо сейчас в деревне! Поскотина высохла, ребятишки в лапту играют, гуси гомонят, курицы остервенело рвут землю и червяков добывают, от крыш по утрам парок идет… Галя с отцом ругаются — пчел в сад выносят. Отец суетится и что-то роняет. Мать стоит на крыльце в пимах и командует. Венька трактор к севу готовит, сеялку регулирует. На семь лет меня старше, а уж отец пятерых детей. Федюшку, старшего, нянька, как и меня, вручила моему учителю рисования, в деревенской школе так и нет учителя рисования. Иногда хочется бросить все и уехать в свою деревню учителем рисования.
— Ты знаешь, мне тоже такие мысли приходят! — Саня встал, возбужденно заходил. — Особенно в деревне. Ну пришел бы в деревенскую школу, пока там живу, хоть элементарно рассказал детям о чувстве формы, средствах выражения, так ведь нет! Один раз зашел к директорше домой, в огороде возится, предложил, что называется, себя. И что? У нас, говорит, нет уроков рисования! И уроков пения нет! Я для нее Сашка Уватов, крестьянский сын, неизвестно чем занимающийся в городе. Она Репина от Сурикова не отличит, зачем ей лишнее беспокойство?
— Угомонится душа, истлеет фантазия — не будем гнать погонные метры, да, Саня? Уедем в деревню учить детей. А пока надо вкалывать. Все же нам повезло, что мы выросли в деревне, это факт.
Арсений встал, надел фартук и пошел к верстаку.
— Заходи, Арсен, погляди на мою сараюху. Тебе двери на замок захлопнуть? — крикнул от порога Уватов.
— Да, захлопни, пожалуйста!
Он был рад приходу Сани, но что-то ушло, истаяло вместе с прозрачностью весеннего утра. Он проснулся с ясным ощущением родившегося образа, зародыш новой работы созрел во сне, и он удерживал его, помнил о нем, пронес сквозь другие сны. Да-да, никакой символики, все лаконично, просто, понятно. Он взял карандаш. Быстро нарисовал вздыбленную лошадь. Глаза — скошены, они протестуют, страдают, молят… И Она, Ирина Любомирова, первая деревенская учительница. Отстранилась, нет, она прижалась к лошади, как бы молит, чтоб она быстрей унесла ее от колчаковцев, прекратила страдания, пытки…
В архивах он нашел воспоминания первого председателя сельского Совета той деревни, что носит сейчас имя учительницы: «Ирина была в нашей деревне первым большевиком среди женщин. Бандиты ее первую и схватили. Пытки были такими, что когда мы ее нашли в поле, то не поверили, что на человеческом теле можно хладнокровно вырезать столько звезд. Мы, запертые в сарае, слышали, как бандиты спокойно обсуждали, каким способом страшнее завершить казнь. В Сибири на лошади делали всю крестьянскую работу, поэтому лошади у нас смирные, добрые. Мы слышали, как ржала лошадь, видимо, она вставала на дыбы, потому что кто-то кричал: «Укороти ей узду!» Но лошадь прямо-таки по-человечески кричала, не давалась. Когда мы услышали громкий хохот бандитов, то поняли, что Ирину все же веревкой привязали к хвосту лошади и она понесла… Это были нелюди! Даже лошадь не могла оставаться жить — она пересекла Сибирский тракт, вылетела на полотно железной дороги и приняла удар паровоза».
Уже месяц лежит у Арсения на столе заказ на изготовление памятника. Вот когда деревня собралась с силами, чтобы отдать должное памяти той, чье имя носит. И сколько безликих пирамидок из того времени до сих пор стоят в центре сибирских сел и деревень. Примелькались, привыкли к ним, и порой даже ни одного имени назвать не могут — могила, мол, братская, много их тогда полегло. И не мог Арсений понять, отчего же так скукожило память у людей, если та могила — братская, хотя родней никто никому не приходился, что ж разъело братство людей нынешних, пробегающих, даже не опнувшись, мимо покосившихся пирамидок?
Ему предстояли бессонные ночи, потеря ощущения времени и пространства. Как перед всякой интересной работой, у Арсения подрагивали кончики пальцев, хотелось тишины.
Только через месяц Арсений почувствовал себя свободным от образа Ирины Любомировой. Эскиз утвердили, поговорили о деталях, и Арсений облегченно вздохнул: обошлось без улыбки интеллектуального превосходства, не выворачивали нутро вопросами: «К чему?», «Зачем?»
Арсений закрыл дверь мастерской и вышел на улицу.
— Арсик, Арсик! — услышал он с крыльца Фонда. Ускорил шаг, но Виола уже догоняла его. — Чего ты убегаешь? — капризно укорила. — Я тебя поздравить хочу. Говорят, у тебя до того «Радищев» потрясно получился, что даже пресса заговорила — центральная! — Она протянула газету. — Я в тебя всегда верила! Можно, я провожу тебя? Ты домой?
Она хотела просунуть руку под его локоть, но он прижал локоть и резко отдернулся от ее руки.
— Сердишься на меня, да?
Арсений остановился, молча посмотрел на Виолетту и почти побежал от нее. Ну что она устраивает душевный стриптиз? Как можно после того, что было, напускать на себя вид невинности?
Стихия Виолиных импульсов напоминала Арсению бурные всплески сбора макулатуры школьниками из близлежащей школы. Иногда у него месяцами копились газеты, и их никто не спрашивал. Они желтели, занимали место, и он начинал тосковать по исполнительным школьникам: жаль было просто так выбрасывать бумагу. Но он выбрасывал, когда стопки на полу мешали, особенно ночами, в кои он бодрствовал, не зажигая света, и бесцельно ходил, одурманенный видениями, из комнаты в кухню, потирал руки, словно они у него замерзли, а предстояло тут же взяться за лепку. Стопки газет мешали, рассыпались, это отвлекало его, и он их подтаскивал к двери, чтобы не забыть, уходя. И случалось, что именно на другой день приходили школьники и спрашивали макулатуру. Приходили подряд, начиная первоклашками, кончая старшеклассниками. И длиться это могло неделю. С таким напором и настойчивостью, с таким неусыпным бдением, что порой звонок у двери будил его в ранний час, и тихий, но давно отработанный вопрос повергал Зубкова в тоскливое состояние, словно его в чем-то обманули. И он начинал ждать конца кампании по сбору макулатуры, жалея детей, уставая от звонков и вопросов. И за всем этим вырастал огромный НЕКТО, ненасытно отправлявший в необъятную утробу маленькие и большие кучки макулатуры. Этот НЕКТО питал настырность детей, а потом, завалившись набок, переваривал заглоченное, а над ним тоненькая детская рука, дрожа, выводила мелком кроваво-красный крыжик. «Почему крыжик, а не галочку? — спрашивал себя Зубков. — А потому, — отвечал он сам себе, — что «крыжик» — это ужасное слово, им можно «открыжить» и список, и поступившие на выставку картины, и бесстыдно-унизительный труд детей, и самого человека». Это не был постоянный, отработанный процесс, он напоминал лихорадочное метание, и оно вырастало до невероятных размеров, ответвлялось и приводило к грустным выводам. Среди огромных домов, безликих, похожих друг на друга, он начинал казаться себе кем-то и для чего-то «открыженным».
Даже работая в мастерской, ночуя там, он уходил отдышаться не в свою квартиру в сером громоздком доме, а в старую часть города. Там чудом сохранились дымники на еще крепких домах, кружевные наличники, глубоко вросшие в землю скамейки. Там пахло то свежими опилками, то начинавшими сохнуть дровами, и даже солнышко на старых улицах ощущалось совсем иначе — оно струилось вдоль бревенчатых стен, ворот и щедро отдавало тепло в улицу. Улица. У лица. Да, солнце у лица, тепло у лица, всё — лицом к лицу. Все душистое, питающие саму жизнь.
В старой части города к нему приходило замедленное восприятие конкретного дня, года, даже века. Он мог часами сидеть, любуясь огромным, вызывающе прочным сучком в воротах. Сучок дерзко сморщил близлежащую поверхность, она плавно огибала его, линия к линии, ажурно, словно успокаивая строптивца, и дальше несла свои полукужья — освобожденно, выбравшись из плена этой закавыки.
У Арсения росло уважение к неведомому дереву, мощно взметнувшему ствол, снисходительно принявшему, как щекоток, вторжение сучка.
«Суета ты досадная», — усмехался Арсений сучку и продолжал жить с деревом до той самой минуты, пока не пришло оно сюда, под лучковую ли, под продольную ли пилу, чтоб стать вот этими досками в воротах, ладно и надолго вставшими под длинный козырек. Дерево словно передало эстафету уважения мастеру-умельцу, скроившему и построившему ворота. Цветы на створках, сотворенные из отходов дерева, узорчатый козырек, калитка в елочку — все давным-давно потеряло первозданную свежесть, отдало улице запахи. Ворота как бы усохли и полегчали. Может, поэтому столь жадно вбирали солнце, напитывая трещинки и тем продлевая себе жизнь? Они будто жили за двоих — за себя и за мастера, их построившего. А что мастера давно нет, Арсения никого не надо спрашивать — какой же умелец потерпит разрушение, не вмешавшись, что-то не подновив? Вот и цветки-на створках ворот, как ромашки по осени, потеряли лепестки. Словно время гадало на них, выдергивая по одному, а потом бросило.
Только сучок из-за своей крупноты так и торчит.
Мимо всего этого бегут-пробегают целые поколения, а в ворота сколько вошло, сколько вышло? Какие это были люди? Добрые, злые? Что думали, перешагивая через порог? Что несли в дом, что уносили? Какая женщина первой вошла в него? Счастлива ли была?
Арсений представлял их всех, много живших за воротами людей. И они будто посидели с ним рядышком и ушли. Кто совсем, кто ненадолго.
Саня Уватов из таких же ворот своего деревенского дома вышел и унес щемящую тоску по первозданной красоте. Конструктивизм, абстракция, нечто, парящее расплывчато и неконкретно, без корней и формы, — антиподы творчества Уватова. Он не понимал и не принимал позднего Пикассо, а о поре Мейерхольда в театре говорил как о спиленном дереве, которое непонятно почему висит в воздухе.
Вот тут, на старой улочке, трудно было поверить, что это вовсе не улочка, а нечто абстрактное. Она конкретна — улица. Но почему тогда нужно внушать, что куб — это вовсе не куб: вот глаза, вот уши, а к тебе тянутся губы. Куб, он и есть куб. Человек, он тем и человек, что может сказать: «Я!» Куб — не скажет. Скамейка эта — не скажет. Искусство должно говорить образами. Весь модернизм, хоть в каком направлении искусства, разобьется об «Я!». Что подлинно, то и тревожит. Правда — в первооснове человеческого мироощущения. Выстоявшийся дух лучших традиций накоплен другими и передан им на вечное хранение. Современность нельзя оторвать и выстроить из ничего, ни на чем. Хоть бы она и кричала громким голосом ярко-красной каски мостостроителя или монтажным поясом на неком верзиле: вот, мол, какие мы, современники этого гомо сапиенс!
Теперь, слава богу, заговорили о красоте. Но где-то еще там, наверху. Пока-то до перифериюшки дойдут круги! Вот до этой улочки, безнадежно ветшающей, до дымников, которые любители старины ночами срывают и тащат в свои квартиры, знают — упадет дом вместе с немощной старухой, и кто-то другой подберет и дымник, и кованого петушка на штыре. Великие творения великих мастеров, сколь бы надежно ни были спрятаны, замурованы в кладке веков, явились человеку, пробившемуся к прекрасному. Красоту заметили, мысль — поняли. Но чему-то не научились в обыденности, готованцами в отвычке от ремесел дошли до края века двадцатого, размотав, прокутив, расстреляв национальную культуру.
Саша Уватов, зернышко от народа, пророс потолок и тянется вверх, да что за вражья сила обкарнывает верхние побеги? Он борется с кем-то невидимым, но всеядным, — даже у его земляков отобравшим силу на доброту.
Арсений посмотрел его «сараюху», зашел в мастерскую к Сане. И это — «сараюха»? С подачи всяких выставкомов, худсоветов и он стал деревню называть «сараюхой»? А было на картине жуткое зрелище: по деревенской улице понуро шла кобыла и тащила скорбные сани с покойником. Вожжи в руках старухи упали, и сама она поникла, свернувшись в три погибели. В окне добротного дома белое любопытствующее лицо молодой женщины, ребятишки с клюшками лениво пасуются шайбой. А за санями идут трое мужиков с лопатами и весело о чем-то разговаривают. Вдоль дороги на щитах — лозунги, новенькие, чинные. Снежок на дороге свеженький, только санный след и остается. И как-то особенно настырно лезет один лозунг на ближнем щите: «Знания — массам».
Арсений ошеломленно молчал.
— В деревню увезу. Попрошу повесить в клубе. Пусть хоть так проводят старика. А он ведь первым на трактор «Фордзон» сел…
В заброшенности старой улочки, где сидел Арсений, тоже проглядывала обреченность. А улица — Ямская. Давно нет в Сибири ямщиков, а улица — осталась. Дома словно погружены в задумчивость и, как люди, тянут долгую нить воспоминаний.
Город наступал на огороды, постройки, дома старой своей части. Часто встречались объявления: «Продается дом на снос». Это значило — сделай милость, купи его на дачу, чтобы не растащили на дрова. Арсений понимал, что хозяева продадут так, за символическую плату, лишь бы дом не пропал даром, дорог он хозяевам, видно уж и немолодым, не поднять им заботы о даче из своего дома.
…Однажды в окне огромного некогда дома, просевшего и завалившегося на один бок по подоконники, он увидел приклеенную прямо на стекло бумажку: «Бесплатно отдаем: столы, беседки, комод, сундук. Пожалуйста! Возьмите!» Это обращение ни к кому, ко всей улице, ко всему белому свету, растрогало Арсения. Он прошел до конца улицы, посидел у ворот с козырьком, украшенным железными кружевами, но не мог сосредоточиться ни на одной мысли — не давало покоя необычное объявление. Он вернулся к искалеченному временем дому, еще раз пробежал взглядом по бумажке и решительно толкнул калитку. Рука долго хранила прикосновение к огромному кованому кольцу щеколды. Наверняка на нем стояла мета скобяных дел мастера. Упадет кольцо со щеколдой, останется в земле…
Три старушки с удивительно молодыми глазами встретили Арсения. Будто оправдываясь, говорили, что не под силу им перетаскать все эти вещи, да и дом-то большой был, каждая вещь стояла на своем месте десятилетиями, а теперь куда же их в благоустроенную квартиру?
— Приходят, приходят, а как же? — словно утешая Арсения, толковали они. — Вот на днях студент прибегал. «Что, — говорит, — бабки, в отвал идет, покажите». Мы показали. Он тарелку взял и говорит: «Это же старущая вещь! Фирма с твердым знаком». — Старушки смущенно улыбались. — Мы и не думали про такое. Лежит и лежит в чулане. Трещинки на ней, еду подать стыдно. А еще подсвечник он отыскал. Вот сколько живем, столько и подсвечник помним. Так и валялся с оплывшим огарком. На что его? Теперь электричество! Ну бери, говорим, раз надо. Такой, знаете ли, студент, ко всем тут ходит, кого сносят.
— Не жаль с вещами расставаться? — спросил Арсений. — Все же рядом с ними жизнь ваша прошла.
— Да как же не жаль? Жаль! Вот часы берем. Бабушкины еще. Но слушаются только Марусю, — показали они на старушку с седенькими косицами, венчиком уложенными на голове. — Как кто другой заведет, словно охрипнут. — Опять смущенно заулыбались, как бы извиняясь за словоохотливость, не считая этот разговор серьезным. — Так пусть Маруся и возьмет. Пусть с ней доживают. Она за ними умеет ухаживать.
— А вам что хотелось бы взять? — ласково улыбнувшись, спросила старушка, которую называли Марусей.
— Мне… Ничего. Я так зашел. Представил, как чужие люди понесут вещи, с которыми хозяева состарились, и грустно стало.
— Возьми, милок, сундук! — оживилась Маруся. — Возьми! Никто его не берет. Не в моде и большой.
— Да, да! — закивали старушки. — Погляди наш сундук! На нем все мы лежали в пеленках. Мамино приданое в нем было. Бабушка с ним не расставалась. — И они взяли Арсения в кольцо, подталкивая по направлению к дальней комнате.
И он еще раз удивился этому большому, просторному дому, в котором было много комнат. Сказал об этом вслух.
— Так нас двенадцать детей было! — засмеялись старушки. — Парни сюда жен привели, тетя с мамонькой все на этом дом и выложили — семьдесят квадратных метров! Одних дров сколько надо было, а одежды на всех, а постели! Но все двенадцать тут и поднялись. Вот он, сундук-то!
— Верусенька, поднимись, сундук покажем! — нетерпеливо подалась вперед Маруся.
Но Арсений ее остановил; на сундуке сидела молодая женщина и кормила грудью ребенка. Арсений даже зажмурился от вспыхнувшей в нем радости: как хорошо, что он сюда зашел! Молодая женщина не обратила внимания ни на Арсения, ни на старушек. Она сидела на краешке сундука, поглощенная изучением маленького существа, которое должно было сполна получить все, что полагалось ему, никакая сила не могла сдвинуть женщину в этот момент с сундука. И даже если бы она сидела на старинном царском троне и кто-то пришел из музея за этой ценностью, она не сошла бы с него, пока малыш не уснул, насытившись. Она сидела вполоборота к двери, в которой застыли Арсений со старушками. И они отошли, вернулись под старинные часы, которые басовито отбивали очередной час, выпуская под тяжестью гири звенья цепи. Часы, как показалось Арсению, строго и изучающе посмотрели на него. Когда отбасил последний бой, замкнулись, вернувшись к привычному делу. Вальяжно качался огромный маятник. Как же быстротечна жизнь, подумалось Арсению, если старушки помнят их всю жизнь, понимая, что они отживут с одной из них! И вот на бабкином сундуке, которого завтра может не быть, сидит их внучка, которая даже не догадывается, что сундук имеет не вещественную ценность, а нечто большее. Для нее это помеха в новой квартире, о его углы будут рваться чулки, он всем станет мешать, тогда как в старом доме он до последнего часа необходим, потому что он органичен, как окно или порог. Ему предрекли смерть, заранее жалея, но не умея помочь.
— Все, Вера уложила малыша. Идем, — тронула его за плечо Маруся.
Сундук был сделан на совесть и на бесконечную службу. Кованые углы, кованые железные рамки, скобки с двух сторон. И сам-то он, дубовый, словно большой и неловкий человек, понимающий свою неуклюжесть, сгорбился, прижался в уголок, но здоровость и крепость материала так и выпирали углами, не подпорченными временем.
— Ему сто двадцать лет! — важно сказала Маруся. — Вот, поглядите, мета мастера. Вот уедем, придут чужие, колуном раскромсают сто двадцать лет… — Вздохнула, видно вспоминая свое, связанное с этим сундуком.
— В музей бы его, — вставил Арсений.
— Мы ходили! — махнула рукой Маруся. — Он уж сколько лет на ремонте. Не знаем, может, мы зря так хлопочем. Он для нас ценный, а так что в нем особенного, ценного? Ни петухов, ни цветов, только звон музыкальный остался. Вот. — Она открыла крышку, и возле накладной плашки что-то дзенькнуло.
Зубков поблагодарил старушек, извинился за вторжение и ушел. Сундук как сундук ему не был нужен. Но позволить разломать его на дрова! Сундук наплывал на него, горделиво охорашивался, горбясь покатой крышкой… Он поехал за ним на случайной машине. Арсению показалось: сундук вздохнул с облегчением, увидев его. И словно подобрал бока, чтобы легче было выносить. Арсений видел насмешливый взгляд молодой женщины. Старушки же суетились, вроде помогая вынести сундук, а на самом деле только мешали, но Арсений не отстранял их, понимая, что им напоследок хочется прикоснуться к этой вещи, проводить и проститься. Он вернулся поблагодарить старушек и увидел, что Маруся сидит на табуретке под часами и недвижно смотрит в стену, отрешившись вдруг от всего, происходящего в доме.
Сундук увозил в своих трещинках память о Марусе и ее сестрах.
Арсений любил сидеть на нем в сумерках, забравшись с ногами. Когда входил в мастерскую, сундук так и выпирал, норовя первым попасться на глаза, и Арсений хлопал по крышке: «Привет, старина!» А где-то в новом доме жили старушки, вроде и незнакомые, а вроде и совсем близкие люди, и одну из них, Марусю, с косичками на макушке, слушались часы. И он взял Марусю, мучимый думами о воссоединении духа и материи. Из всех троих, оставшихся из прошлого времени, только Марусю слушались часы, и она как бы обобщила в себе знание обо всем своем поколении, до пронзительности обострила в Арсении понимание образа этого поколения. Маруся слушала часы, как бы сверяя себя по чистоте звука механизма боя. И часы старались, сливаясь с ее отстоявшейся болью, не сфальшивить, не сбиться. А может, она слушала и старалась не сбиться? Наверное, вот так же деревенские старики слушают в лесу кукушку. Хочется, чтоб долго, а понимают, что все равно не сбудется.
Все меньше домов на старых улицах, не старушки — поколение людей разбредается по одинаково серым и громоздким домам.
Все правда в последней картине Уватова. Только по городской улице пронесется казенный катафалк, и в связке времен истает безымянный след человека. Еще один.
Арсений сразу понял, что Сбитнев чем-то озабочен.
— Хожу, хожу к тебе — мастерская закрыта, — начал он от порога. — Шток сказал, что тебе решили отдать путевку на дачу. Уступи, старик, а? Там будет об эту пору один нужный человек. А я тебе путевку в Прибалтику отдам, на турбазу, в Вайвари. Ну какая тебе разница? Все равно будешь сидеть у моря, я же тебя знаю. От встречи с этим дядей на даче многое зависит…
— Зря тратишь красноречие, — остановил его Арсений. — Я отказался от путевки в пользу Уватова. Еще сегодня утром. Тебе разве не доложили? — И улыбнулся.
— А-а-ах ты черт! — с досадой выдохнул Сбитнев. — Тогда все пропало!
— Конечно. Я сам два дня уговаривал Саньку, он же все зимой ездил, пусть хоть раз летом отдохнет.
Сбитнев, красный от досады, хлопнул дверью.
— Какие страсти! — громко сказал Арсений в пустоту. — Какие переживания, а? — сказал, обращаясь к сундуку. — А что дальше? Может, пора ехать к Прибыльскому, поговорить с умным человеком — что дальше?
Наверное, он устал. Даже перестал глазеть по дороге домой и мимо магазинов с витринами проходит быстро. Он чувствовал — на него оглядываются женщины. Арсений скорей относил это их внимание к какому-то беспорядку в одежде, оглядывал себя — не в гипсе ли пиджак, лицо? Так бывало с Виолой. Если он долго смотрел на нее, она спрашивала: «У меня что, зубы помадой вымазаны?» — подбегала к зеркалу, смотрела, вымазаны или нет. А он смотрел просто так. Ему казалось, что она, редко отдыхая от бесконечных суетливых забот об устройстве его дел, становится нормальным человеком, немного усталым, ушедшим в простые житейские заботы, когда не надо «делать» лицо и следить за тем, какое производишь впечатление. Если бы она почаще оставалась такой!
О себе, о том, как он выглядит со стороны, Арсений не думал. Ему бы и в голову не пришло, что он может нравиться женщинам. Он отшучивался от комплиментов, считая себя неинтересным, угловатым, обремененным вечным ожиданием какого-то чуда. Он бы согласился, если бы ему сказали напрямую, что ты, Арсений, несчастный человек. Согласился, не ощущая, однако, никакого несчастья и бывая счастливым в минуты, о которых не подозревают люди, которым непонятен и незнаком воображаемый мир. Он бы согласился с тем, что несчастен, но едва ли согласился бы поменять свой мир призраков, сублимаций на нечто конкретное, овеществленное, приносящее сиюминутную радость, результат. Что ему могли предложить взамен? Путевку в другие страны, персональную выставку, высокие расценки за работу? И для этого он ушел из деревни? Для этого бросился в непонятный мир человеческих отношений? Если ему дано благо выразить себя, свой образ мыслей, освободиться от напора чувств, то что еще может быть желанней для художника? Всеми доступными средствами взрывать корку эмоциональной закрепощенности людей, помочь им вернуть открытость и жажду добра. Он что-то придумал в этой жизни? Что? Николая Ивановича? Ирину Любомирову? Смерть? Няньку? Виолетту?
Да, Виолетту он придумал. И она бы осталась в его жизни еще одной сказкой, если бы он овеществленно не запомнил первый поцелуй. Он сказал: «Какой у тебя хороший нос!» Восторженно сказал, а она удивилась: «Нос?» «Да, да! — горячо шептал он. — Такая прекрасная линия носа — прямая, пахучая». И жил этим ощущением долго, может, так бы и унес образ взволновавшей его женщины, но она сама нашла его, и он, связанный этим овеществленным волнением, остался у нее.
Она не помнила ничего из того, что составляло его счастье с ней, он однажды убедился в этом и больше не напоминал, зная, что их отношения воспринимаются каждым из них по-разному. И спустя годы он остро мог пережить вечер, когда Виола открыла двери и отступила, подняв и отведя в стороны руки — они у нее были в муке и тесте.
— Так рано? — И растерянно замешкалась.
С готовкой еды она всегда возилась долго, а тут еще короткий халат в муке, и волосы в муке. Он редко видел ее растерянной, смущенной, а плакать, она сама говорила, не умеет. И вот такая, перепачканная мукой, совеем замученная затеянными пирожками, она вызвала в Арсении острое чувство нежности, в нем словно гром грянул, рухнули и куда-то пропали стены, пол и потолок, силы небесные заполнили его тело, и он ощутил в себе могущественность и необъятность.
Он бережно нес Виолу в комнату, припав к родинке на шее, удивляясь и радуясь свободному под халатиком телу. Она смеялась, просила отпустить — руки же в тесте, отстраняла их. Он не видел, не ощущал замкнутого пространства комнаты, ему казалось, что он идет далеко-далеко, в лес ли, к стогам ли, к избушке ли лесника, он уходил с ней на край земли, где только счастье. И он был на краю земли, стоял над пропастью, и его подхватил на свою огромную ладонь Атлант, качая, словно былинку.
Он помнил этот миг и благодарен за него жене. Помнил и умел простить и ее холодность, и ненасытное желание во что бы то ни стало сделать мужа знаменитостью. Он и не подозревал о худших переменах в жене, в ее искушенности, в маневренности, наконец. Арсений безнадежно отстал от нее реальной, продолжая жить ощущением мига, боялся потерять его в обыденности, придумывая и надстраивая в себе образ Женщины. Он определенно все еще как-то был связан с ней, это не отвлекало, не раздражало, но его физическая суть не стремилась к овеществленному восприятию женщины, он бежал разрушений, боясь оступиться между реальностью и придуманным им образом.
Уватов возник на пороге с авоськами.
— Так и знал, что ты сидишь и никуда идти не собираешься!
— Ах, да! — вскочил Арсений, отбирая у Сани одну из авосек.
Сегодня у Сани день рождения, человеку тридцать три. Он обещал, что будут только подруги жены с мужьями и подруги подруг. Застолий Саня не любил, подруг жены — тоже. Но что поделаешь? Семья требует праздника!
Арсений редко ходил в гости. Скучно. Но сидел от горячего до десерта — все равно вечер потерян. Он даже подпевал, танцевал, но только когда его приглашали, не догадываясь приглашать сам, и несло это печать пикантной таинственности вокруг молчаливого симпатичного скульптора. Танцуя, женщины затевали серьезные разговоры, а он не понимал, зачем они пытают его про Амура и Психею, когда и дураку понятно, сколь замечательно это произведение искусства, и чего о нем говорить, когда оно само за себя сказало. И он молчал, еще более завораживая женщин. Его в них отвращала искусственность, умение «делать глазками».
Квартира у Сани была тесная, жена милая, и все было по-домашнему. Одинокие подруги подруг жены Сани сразу насели на Арсения. Одна бойкая говорунья яростно пытала про его оценку эмансипации, и он отшутился, что не знает, что это такое. Но она не отставала от Арсения, оттеснив более стеснительных. Было уже поздно, собрались расходиться, и она сказала, что провожать ее не надо, ее проводит Арсений, он подтвердил. Санька стоял в дверном проеме и хохотал — уж очень недовольный вид был у Арсения!
Всю дорогу Нина, как он наконец усвоил, задавала тон разговору, если это вообще был разговор. Нина заглядывала в лицо Арсению под фонарями, словно проверяла, не ошиблась ли в выборе провожатого. Она ухватила его под руку, иногда нечаянно касалась бедром, и это смешило Арсения. Он проводил ее до дома, пожелал спокойной ночи, но она решительно настаивала на чашечке кофе. Наверное, она бы втащила его за руку, прикрывшись милой улыбкой, если бы он отказал. Он пошел на эту чашечку кофе, и она обернулась бутылкой коньяка на инкрустированном столике между наимягчайшими креслами. Арсений не любил таких безопорных сидений. Его словно подвесила по своей воле эта женщина в своей квартире, и все делалось так, как было нужно ей.
«Сейчас будет показывать альбом», — мелькнуло у него в голове. Но она, хотя и достала его, задержала внимание на стопке проспектов маршрутов отдыха, по которым ей довелось проехать. И все наставляла Арсения:
— Непременно побывайте по маршруту «Путешествие в белую ночь»! Божественно! А на Иссык-Куле были? Ну что вы! Это же сказка!
Сказки летели одна за другой, и время перевалило за полночь. Ему захотелось спать, и он действительно был не против принять чашечку кофе. Потом она показала ему свою двухкомнатную квартиру, в одной комнате жил сын, в другой — она. Сын сегодня у бабушки. В квартире была идеальная чистота, женщине нравилась эта стерильность, и чувствовалось, что она гордится этим. «Бедный мальчик, — думал Арсений о неведомом сыне этой женщины, — тут никогда не бывает кутерьмы. Боже мой, как скучно!»
У Нины был волевой, крепкий подбородок, он утяжелял все лицо, его не сдобрил даже красивый излом бровей, и уж совсем инородным казался нос, — курносый, он придавал всему лицу простоватое выражение, и, сколько ни пытался, Арсений не мог хоть на чуточку почувствовать расположение к этой женщине, простить наступательную болтливость.
— И все сама! Все сама. И эту мебель сама доставала, — вроде весело и непринужденно говорила она, но сколько независимости было в ее голосе! — Привезли, не будем, говорят, вносить, не предусмотрено, и другие ждут. Так я, что по мелочи, сама втащила, а потом сосед помог. Господи! Зачем мне муж? Пентюх такой был. Нет, мужчины теперь не рыцари. — Она любовно оглаживала сервант, а сама старалась незаметно посмотреть, не скопилась ли за день пыль?
Арсений в мягком кресле почувствовал себя совсем невесомым, лишенным своего «я», своей сути. Словно и его эта женщина втащила, будто шкаф, на своей спине, а теперь прикидывает, как его лучше расположить, где он лучше впишется. Ему захотелось встать и уйти, но не было точки в ее потоке слов, и он сидел, ожидая паузы, чтобы подняться и уйти.
— Вы знаете, Арсений, — сказала она полуспущенным голосом, приняв на лицо задумчивое выражение, — все как-то стало плоско, вяло в чувствах, хочется чего-то настоящего…
«Почему она решила, что может эксплуатировать мое терпение? Ну хоть бы устала, что ли. Словно не ночь на дворе и не было суматошного дня».
— Вы, Арсений, так располагаете, такой свой, умный, интеллигентный. И знаете, вы сильнее меня. Я люблю сильных людей! Но их так мало вокруг. Извините, с вами хочется быть откровенной. Была я на Кавказе. Инструктор повел нас в трехдневный поход. Кто по турпутевкам ездит? Одно бабье! А инструктор… Идет, а от него прям искры отлетают. Бабенки все ошалели. Он — никакого внимания. Вернулись. Турбаза хорошая. Сплю я на своем пятом этаже. Одна в комнате. Вдруг слышу, кто-то на балкон — прыг! Перепугала-а-ась… Страх! А это он, инструктор наш! Как барс, как лев на мягких лапах. Только хотела вскочить, закричать, но как представила: лез на пятый этаж! Арсений, а вы могли бы так?
Арсений ошарашенно смотрел на нее. Нет, мадам, лезьте сами на этот пятый этаж за сильными ощущениями. Он быстро выскочил из кресла и пошел к входной двери.
— А кофе? — спохватилась Нина.
— Спасибо. Пора.
Он облегченно вздохнул, оказавшись на улице. «Пожалуйста, — сказал он себе, — не опошляй женщин. Им и так нелегко». Он засмеялся и пошагал домой.
Через неделю Уватов разглядывал пластилиновый набросок женской головки с волевым подбородком и волевым изломом бровей.
— Хищница! — сказал он гордо посаженной женской головке. — Не дай бог, насадит такая на коготь — век будешь мучиться. Сдохнуть не даст, и житья не будет. Ну и подруги у подруг моей жены! Я так и знал, что этим все и закончится. — Он ткнул пальцем в подбородок женской головы. — Виолетта здорово постаралась. Смотри, думач, надолго тебя не хватит. Теперь об идеалах даже не говорят на уроках литературы в школе. Потому что там вот такие Нины. А ведь она считается опытным педагогом…
— Зря ты, Саня, на нее так. Она ведь тоже была вынуждена защищаться от чего-то. Она одна из тех, кого в детстве еще уравняли и приучили не шевелиться, не высовываться. На фоне грандиозных декораций, окружающих человека, его никто не учит жить собственным умом, пользоваться своим рассудком. И когда человека выталкивают в жизнь, врубается инстинкт самосохранения: быть не хуже других. Данный природой дух творчества вырождается, приобретая уродливую форму энергичного самоутверждения. Но это мускульная энергия, внешняя, душа при сем не участвует, традиционные гуманистические ценности вне их модели жизни. — Арсений взял пластилиновую головку, смял ее, разминая пластилин в руках, превратил в шар. — Искусство превратилось в единственную сферу нашей духовной жизни, и народу в нем не стало места, как бы мы ни убеждали себя в обратном. Этот шар можно снова превратить в тело, но без духа оно будет мертво. Иногда мне кажется, что то, чем я занимаюсь, никому не нужно, а я так стар, что уже ничего не смогу переменить к лучшему, прожито столько чужих жизней, пережито столько смертей. Мой Радищев вернется в мастерскую и займет прежнее место. Расстроится, и по-настоящему, одна нянька.
— Ты зря отказался от путевки, — с тревогой сказал Уватов, — отдохнул бы. Ты же вкалывал как черт, спад просто неизбежен, брось все, смотри, какая жара установилась, ходи на пляж, может, туда прилетит Валькирия и вернет силы. У меня тоже бывают такие моменты, прямо дичаю. Дочка подойдет: «Папа, завяжи шнурочек на ботиночке» — и ножонку поставит на скамеечку! Пойду с ней гулять, а жизнь р-раз — и новую, свеженькую красочку подбросит! Ты посмотри, какие тебя женщины окружают, — Саня бросился к стеллажу, — во! И они есть, они существуют, их не может не быть! Люди очнутся, я в это верю, они не смогут долго без интеллектуальной и эмоциональной школы чувств! — Уватов встряхнул Арсения за плечи. — И о нас перестанут упоминать в докладах всуе, скажут: «Ого, ребята! Вы не зря просидели в своих подвалах всю свою молодость!»
Арсений улыбнулся: давно ли он сам вот так же убеждал Саню?
Работа над памятником Ирине Любомировой отодвигалась на неопределенное время — сперва в деревне Любомировой отсеялись, потом начали сенокос, потом оказалось, что все колхозные машины остались без номеров, ГАИ сняло из-за каких-то неисправностей, а добыть запчасти, чтобы отремонтировать машины, еще сложней, чем гранит на памятник. Колхозники согласились, что памятник надо делать гранитный, чтобы не произошло конфуза, как с бетонным памятником борцам, павшим за Советскую власть, установленном в райцентре какими-то скульпторами с юга, взявшими деньги большие, а памятник сделавшими хоть и к сроку, но он даже не смог перезимовать и развалился.
Гранитом для памятника занимался работник райкома комсомола, ездил на Урал, был в карьере и убедился: на Урале гранита тьма-тьмущая, но надо столько бумаг, чтобы туда пробиться, что у него волосы, как он сказал Арсению, встали дыбом. Но парнишка оказался настырным и собрал целую папку нужных бумаг. Он искренне недоумевал, увидев в центре города, возле геологического главка, глыбу гранита, которой бы хватило на два памятника, а она возвышалась среди декоративного кустарника просто так, как символ ведомственной принадлежности главка. Он признался, что руками пощупал облицовку Дворца культуры геологов, не веря, что вся эта многоярусная махина облицована огромными плитами мрамора.
— Эх, нам бы десяток таких! — говорил он сокрушенно. — Мы бы в деревнях сделали торжественное открытие мемориальных досок комсомольцам, погибшим в гражданскую войну. Арсений, ты бы согласился взяться за такую работу?
Да, он бы согласился. Арсений что-то понял, работая над эскизом памятника учительнице. До него дошло страшное, тяжелое это состояние, когда граждане, сограждане, братья, бывшие друзья, соседи, люди, вскормленные хлебом с одного поля, может бравшие воду из одного колодца, а порой и вскормленные одной матерью, убивают друг друга. И это называется гражданской войной. Нет ничего тяжелее такой войны. И быть не может.
Эскиз памятника Любомировой стоял укрытый мешковиной — Арсений не любил натыкаться взглядом на то, что не было воплощено до конца и тревожило незавершенностью. Получалось, что лето придется торчать здесь, ожидая материал. Он начинал уставать.
Завершив работу над бюстом Радищева, он тогда ощутил вдруг дичайшую опустошенность. В один день решил пойти в отпуск, сел в поезд и подспудно готовился к встрече с Иваном Тимофеевичем, чтобы поговорить, рассказать, чем жил эти годы.
Его в Москве ожидали сплошные неудачи. К телефону в квартире Прибыльского никто весь день не подходил, а в академии сказали, что он отдыхает в Карловых Варах. Тогда он купил цветы и направился к Кларе Петровне, хозяйке квартиры, где жил все годы учебы. Представлял, как она засуетится и начнет расспрашивать о няньке. Это нянька, узнав, что Арсения приняли в академию, телеграммой потребовала, чтобы он ее встретил, и впервые в жизни села в самолет. Сперва она ринулась к Прибыльскому, показала все детские рисунки Арсения и потребовала ответить: где Арсению будет лучше жить?
В общежитии академии ей не понравилось, но лучше ли на квартире? Он неосторожно загибал пальцы, перечисляя все «за» и «против» общежития, в пользу частной квартиры пальцев, как увидела нянька, получилось больше, и она начала поиски квартиры. Ловко найдя общий язык с пожилой вахтершей посредством баночки деревенского меда, она заполучила адрес Клары Петровны, от которой нынче «съехал» выпускник консерватории, и они с Арсением отправились к ней. Пробираясь сквозь людскую толпу в метро, нянька сокрушенно говорила: «Как ты тут будешь жить-то? Тут человека сомнут и не заметят!» Клара Петровна показала комнату в своей двухкомнатной квартире, где жил будущий дирижер, и принесла дирижерскую палочку, которой он дирижировал на экзамене. Комната была отдельная, и нянька заметно засуетилась: как бы у нее из-под носа не уплыло такое счастье — представлять своего выкормыша в этой комнате. И она с ходу бухнула: «Про цены я понимаю, Москва есть Москва, средствами мы располагаем. Так что бери, пожалуйста, Арсения. Он не пьет и не курит, девок не приведет и вообще воспитанный!» Клара Петровна невозмутимо и с улыбкой назвала цену, и Арсений начал тянуть няньку за рукав, как бы требуя уйти. Но нянька, даже не дрогнув ни одним мускулом, сказала: «Подходяще! — и сунулась в свою брезентовую сумку за банкой с медом. — С медом, Клара Петровна, будешь всегда, — торжественно пообещала она и скомандовала Арсению: — Ты давай в общежитие за чемоданчиком, а мы с Кларой Петровной чаю попьем, запарилась я в толкучке-то!» — и толкнула Арсения в бок: беги, мол, а я тут застолблю комнату! Арсению стало смешно от неприкрытого маневра няньки, и он поехал за своим чемоданом.
Нянька уплатила Кларе Петровне вперед, до самого лета, чем окончательно победила Клару Петровну.
Нянька словно обрадовалась, что наконец-то есть куда сбыть накопления, и присылала Арсению такую «стипендию», что он терялся. Свою же стипендию он почти целиком отдавал Кларе Петровне, и она его кормила отменно, сокрушаясь, что на нем это совершенно не отражается и нянька будет недовольна, подумает, сокрушалась Клара Петровна, что она жадничает. Арсений успокаивал, что у них в роду все сухопарые, но зато жилистые. Успокаивал Клару Петровну вид собственного сына, который с удовольствием заглатывал все, что предлагала мать. Этот сорокалетний мужчина, уплетая первое, второе, третье, а затем снова первое, как-то странно и по-детски завысив голос, вполне серьезно предлагал Арсению: «Ку́сайте, ку́сайте!» Это было приглашение кушать шустрее и с полным аппетитом, но с точным прицелом на то, что должно быть съедено на этом столе им, Вадиком. Вадик жил с женой в ее кооперативной квартире, но был прописан у матери, что само собой разумелось и было настоящей собственностью каждого москвича с мамой в квартире. Клара Петровна, передавая Арсению квитки на переводы от няньки, деловито осведомлялась, на что же он потратит такие деньги и не лучше ли няньке класть эти живые денежки на книжку Арсения? Он пожимал плечами, в самом деле не зная, куда с такими деньгами деваться. Клара Петровна предлагала одеть Арсения, что называется, с иголочки, уповая на своих знакомых, которые больших комиссионных не берут, но достать могут все. Арсений отказывался, потому что считал себя вполне нормально одетым. А деньги складывал буквально в мешочек — в полиэтиленовый пакет Клара Петровна ревностно считала, куда он мог потратить деньги, записывала в столбик все его расходы, они были такими ничтожными, что она восклицала: «И куда же ты потратил остальные деньги?» Он пожимал плечами, чего ради он будет докладывать Кларе Петровне, что они у него в мешке?
Однажды он проходил мимо магазина «Весна» и увидел в витрине просто замечательную шубу, вспомнил про телогрейку, за краски спущенную старьевщику, быстро съездил за деньгами и купил няньке шубу. Деньги еще оставались, и он на углу приобрел у воровато оглядывающегося парня платок с люрексом, замечательный японский платок, предел мечтаний любой деревенской женщины!
Клара Петровна долго не могла прийти в себя от таких подарков няньке, зашедшему поужинать Вадику сказала, показывая на Арсения: «Вот тебе и деревня! — Принесла покупки и разложила перед сыном: — А ты до сорока лет все «мамка» да «мамка»! Ни разу не сказал: «Мамка, возьми!» — а все: «Мамка, дай!» Вадик по-детски завысил голос и капризно сказал: «Мамка, дай поку́сать, а? У тебя у самой все есть, я не знаю, чего тебе надо купить. Сказала бы, я бы купил».
Арсений не вникал в эти отношения. Уклад жизни московских семей совсем не походил на уклад жизни деревенских. Здесь могли по целому сезону, из вечера в вечер, вести переговоры по телефону о том, как спасти дальнего родственника или сына знакомых от необдуманного шага. Арсений из вечера в вечер слышал жуткие истории по части раздела жилплощади у сына знакомых, друзей знакомых, потому что не послушался родителей этот сын и женился то ли на лимитчице, то ли на приезжей студентке, и вот пожалуйста — лишился хорошей площади, меняется в Косино или там в Тушино, но это же ужас! Из вечера в вечер то Клара Петровна, то Клару Петровну пугали историями о том, как некая восемнадцатилетняя хищница плетет сети все крепче, и надо что-то срочно предпринимать. Клара Петровна страдала у телефона: «Не дай бог, не дай бог! Она на все пойдет и с ребенком явится! Ну да, конечно! Да-а-а!»
И тем не менее он привык к Кларе Петровне за пять лет, слабости были продолжением ее достоинств, и он уважал ее за то, что она в свои далеко за шестьдесят была стройной, подтянутой, энергично делала физзарядку, переписывала рецепты кремов и делала их, благодаря чему всегда сохраняла свежесть. И она относилась к Арсению ровно, уважая его занятия в академии, с удовольствием ходила на выставки, когда он ее приглашал, очень была взволнована его дипломной работой и делала комплименты няньке. А та знай себе стряпала по вечерам пельмени. Нянька ценила доброе расположение к ней, но, приехав позировать Арсению для дипломной работы, прибавила Кларе Петровне еще и за свое пребывание на ее жилплощади. Нянька терпеть не могла снисхождения, сама она бы умерла с голоду, но руки за куском хлеба никогда не протянула бы. Она могла отдать последнее, но при предположении, что ей может быть отказано, никогда ни у кого ничего не просила. Уезжая после защиты диплома Арсения, она пришла к Прибыльскому и прямо спросила: «Ну вот разъедутся они, а как дальше у них дело будет ладиться, это как — уж никто не отвечает?» Что ответил Прибыльский, нянька Арсению не доложила, а про вопрос все же сказала. Вопрос в самом деле был не в бровь, а в глаз, потому что ежегодно на периферию уезжали выпускники академии художеств — из Москвы и Ленинграда, а что с ними делала периферия, никто ответить не мог.
Шагая по знакомой лестнице, Арсений вспоминал, как он возвращался сюда с кипой библиотечных книг и Клара Петровна порою бросала свое шитье для начальственных дам и выбирала себе из этих книг что-нибудь по истории или искусству, а перед тем как лечь спать, они шли в кухню и пили обязательно кефир, и Клара Петровна важно говорила: «Мечников простоквашей вылечился!»
Был уже вечер, возвращались с работы соседи Клары Петровны. Арсений нажал кнопку знакомого звонка. Двери открыл Вадик.
— А, это ты… — нисколько не удивившись, сказал он и замер у порога, не приглашая войти.
— Клара Петровна дома? — улыбнулся Арсений.
— Мамка месяц назад умерла, — сказал Вадик одышливо, на все свои полтора центнера заполнив полосатый халат.
— А… где похоронили? Я на кладбище завтра схожу. — Арсения это известие ошеломило, смяло.
— Да нигде еще, — с досадой буркнул Вадик. — В колумбарии хотел рядом с отцом урну поставить, но еще не готова табличка, а на хранение съездить отдать некогда, отец же не там, где нынешний крематорий.
— А-а-а где же тогда? — смешался Арсений.
— Вон, на балконе урна стоит, — как о самом обыденном сказал Вадик.
Арсений быстро захлопнул дверь и кубарем скатился по лестнице, в беспамятстве отшвырнул цветы и бессмысленно по подземному переходу пошел, пошел, пошел куда-то. Потом долго не мог понять, как он очутился на Комсомольской площади. Долго сидел в скверике неподалеку от Казанского вокзала, а придя в себя, пошел к кассе и купил обратный билет на ближайший поезд.
Когда он рассказал няньке о своей поездке в Москву, она с досадой стукнула себя ладошкой по лбу: «Ах я бестолковая! Как я тебе не сказала, что Иван Тимофеевич еще зимой собирался на курорт!» «А ты откуда знаешь?» — удивился Арсений. «Мне все положено знать!» — гордо сказала нянька. Но рассказ о встрече с Вадиком няньку потряс, она даже перекрестилась, зажмурив глаза. «Да как он там жить-то может? Спать? Есть — при прахе матери за окном?»
Понять этого не мог и Арсений.
Прибыльский часто говорил о человеческой душе и сравнивал ее с большим коммунальным домом, но не всякий человек догадывается об этом. Художник, говорил Иван Тимофеевич, знать об этом обязан и беспокоиться обязан, чтобы этот коммунальный дом был заселен разными людьми, готовыми потесниться и принять под свой кров все новых и новых жильцов. Носить в душе только себя — это может и нехудожник. Толпа должна гудеть в душе художника! Пусть она толкается, живет, и взгляд художника, обращенный внутрь, в себя, в толпу эту, не может быть холодным, безразличным. Он должен быть зорким, понимающим, любящим. Такое взаимодействие рождает предпосылку образа, потому что беспрерывная внутренняя работа дает зоркость сердцу, мудрость уму. Это же и не позволяет быть хорошим, удобным для всех. Мучительное познание самого себя сперва отдаляет образ, потом, через поиски и неудовлетворенность, делает значительным и зримым. Нелегкие искания как будто исключают даже вчерашний день, однако и он остается маленьким опытом. Работа ума и сердца совершенствует оценку жизни, повышает требовательность к себе и людям. Но это при непременном условии — художник не должен бояться впускать в душу людей, чтобы она напоминала коммунальный дом, никому не видимый, кроме самого художника. Это и есть знание жизни, без которого ни один художник не может состояться. Да, предостерегал учитель, человек, идущий этим путем, не может не почувствовать внутреннего одиночества, сумятицы чувств, вытесняющих самолюбование, самодовольство. И чем самобытней художник, тем больше аккумулирует его душа вселенской боли, тем щедрее ему отдает народ.
«А чем укрепиться в отдельный час, в минуты отчаяния? — думал Арсений. — Пойди я сейчас в Фонд, возьмись за эти погонные метры, и никто меня не отправит обратно. Я принесу чистую прибыль Фонду, не буду считать копейки от аванса за работу, которую оценят по высшей расценке, учитывая мою высокую профессиональную подготовку. Как же, академию окончил! И никто из академии ни с меня, ни с моего начальства в Фонде не потребует отчета. Ну-ка, мол, сукин ты сын, что ты оставляешь Отечеству, народу, чем ты осчастливил периферию?
Довольно самокопания, все осточертело!»
Арсений спрыгнул с сундука и решил последовать совету Уватова — ходить на пляж, чтоб стряхнуть эту чертову усталость. Старики думают, что уставать только они имеют полное право. Молодежь морально устает куда больше, только ее об этом никто не спрашивает, даже учителя, их учившие жизни.
Денечки стояли самые летние — с утра уверенно взбиралось солнце и ни единого облачка не набегало на небо. Уже неделю Арсений, отрекшись от подвала, ходил на городской пляж. Он приходил рано, с разбегу бросался в реку и бездумно плыл по течению, выходил где-нибудь у кустика, грелся на солнышке, снова нырял и берегом возвращался к месту, где оставил одежду. Против течения плыть не хотелось — река была с быстрым течением. Когда солнце уж совсем начинало нещадно палить, нырял разок-другой, одевался и шел сразу на третий этаж, в Фонд, надеясь все-таки на то, что гранит вот-вот могут привезти в деревню и можно будет приступить к работе, но ему отвечали, что никто не звонил и не заходил. Он обреченно возвращался на пляж, потому что в этакую жару делать в городе было нечего.
…Коли бы она была здесь вчера, позавчера — он бы ее сразу заметил. Не могла она не быть замеченной им! Какая линия плеча! Природа, обобрав, быть может, не одну женщину, вылепила эту с любовью и самозабвением. В маленьком ложе между ключицей и плечом женщины, казалось, даже солнечный луч купается со стеснением. Солнце струилось и обтекало ее, не в силах что-либо добавить или отнять. Арсений смотрел на нее то широко распахнув глаза, то смежив ресницы, то полуприщурясь.
Ее словно осторожно вынули и поставили на берег из того цветного сна, из калейдоскопа, в котором она мелькала легким облачком, едва уловимым контуром. Она стояла рядом! Живая, настоящая, розовая под утренним солнцем. И он кожей ладоней, ее нервными окончаниями, и на расстоянии чувствовал, какая у нее шелковистая кожа и плавная линия тела. Ему не хотелось тут же взять и воплотить эти формы в нечто существенное, он чувствовал себя не ваятелем, нет. Он просто был влюблен в эту женщину. С первого момента, как увидел. Он любил ее давно, всю жизнь.
Каждое утро Арсений теперь приходил и садился под грибок. Любовался женщиной. Он видел только ее, а все, кто был на берегу с женщиной, не существовали для Арсения. Он их просто не видел, это были бесплотные, невыразительные тени.
Арсений ложился спать с мыслью о ней, и утром его первая мысль была о ней. Женщина плавала, играла в волейбол — для него, смеялась — для него. Она знала о его существовании, знала о его чувствах, только из лукавства дразнила и держалась в стороне. Скоро прибежит, сядет рядышком, смахнув прохладной ладошкой песчинки с его плеча.
Если она и уходила с пляжа с кем-нибудь из тех парней, что гуртовались вокруг нее и ее подруг, так в том ничего особенного — это ее друзья. На самом деле она скоро придет и скажет: «Хватит, Арсен, надоели они мне все! Тишины хочу! Хочу бродить с тобой по берегу и молчать».
Иногда он уходил с пляжа раньше, и ему чудилось, что он слышит сзади ее дыхание и легкие шаги, еще немного, и она догонит его, возьмет за руку и улыбнется.
Но она не догоняла и назавтра улыбалась всему: реке, проходящему катеру, толпе. Арсению улыбка казалась грустной, точеный профиль — несущим печать снисходительности и затаенной мысли о бренности дней. И он предполагал в ней натуру одухотворенную, жертвенную и все ладил внутренний мост, который, он считал, вот-вот упрется в берега их душ. Она мало разговаривала со своими друзьями, наоборот, когда в их компании возникал шум, она поднималась с песка и уходила к воде. Изящно, грациозно коснувшись пальчиком ноги, бережно вносила себя в воду на стройных длинных ногах, плавно наклонялась грудью к самой воде и мягко, загребая ладошками воду, пропускала ее между пальцев на плечи.
И это продолжалось всю неделю. Арсений, словно оглохший тетерев на току, жил удивительными грезами, возносился в голубизну неба, и мысли его были далеко и от пляжа, и от толпы. Он лежал в отдалении, найдя место, откуда можно было видеть ее.
Арсений не заметил, как неподалеку плюхнулись на песок двое парней, из тех, кто с ней играл в волейбол.
— Орел — моя, решка — твоя, — сказал один.
— Идет, — равнодушно и лениво процедил другой. — Только если решка — сразу увожу ее, ты самоустранись, старик.
— О чем речь, кургузый? — И второй приподнял руки, как бы сдаваясь. Усмехнулся и добавил: — Только учти, дама не любит неопределенности и домой к себе не водит. Так что позаботься.
Арсений слышал этот разговор. И когда парень, подобравшись, как рысь перед прыжком, направился к ней, целое и упругое, неким взрывом отброшенное и возвращенное жалкими лоскутками, облепило его, возвращая сознание в подвал, на сундук, к работе, к материалу, который в его руках обретал форму. Утопая в хляби и зыбкости, словно в тумане, он оделся и направился к ее компании.
— Извините, — оттеснил он парня, — я скульптор и давно наблюдаю за вами. Мне как раз нужна натурщица. — Арсений собрал всю волю в кулак, подбирая эти нелепые слова в убедительную, необходимую фразу. — Я был бы благодарен, если бы вы согласились.
— Как интересно! — захлопали в ладоши ее подруги. — Соглашайся, Алька!
«Ее, оказывается, зовут Алька», — почему-то удивился Арсений.
— Может, она не хочет! — нахально выставился парень.
Арсений смотрел на нее исподлобья, профессионально любуясь линией руки.
— Почему это не хочу? — презрительно сказала она парню. — Идемте!
Она быстро накинула сарафанчик и, как старого знакомого, подхватила под руку Арсения.
— Улетела птичка! — толкнуло в спину восклицание того, другого, что остался лежать на песке.
Арсений пропустил ее в мастерскую и запер дверь на замок.
— Конечно, пластилин не лучший для вас материал, но что поделаешь, — бормотнул он враз просевшим голосом. — Потом облагородим.
— А зачем пластилин? — спросила она.
— Так я ж лепить вас буду. Нужно раздеться. Прилягте, пожалуйста, вот сюда. — Он застелил топчан.
— Все снимать? — деловито спросила она.
— Ну, если вас это не затруднит, — буркнул Арсений.
Он мял пластилин, мял жестко, сосредоточенно, на лбу сбегались морщины, в их бороздках начали копиться бисеринки пота. Что-то ужасно горячее наполняло его изнутри, подпирало сердце и палило глаза.
— Вы, вы… вдруг очень изменились, — пролепетала она, — у вас такие страшные глаза…
— Я буду вас лепить. Я только и делаю, что леплю. Это моя профессия, — резко бросил Арсений. У него начали дрожать руки. Ему не терпелось приступить к работе. Быстрее! Быстрее! Работа, только она освободит его из огненного плена. Ему показалось, еще мгновение — и он задохнется, его опрокинет жар, он потеряет рассудок, лишится чего-то главного в себе. Пересиливая муку, он улыбнулся женщине. — Ну, что же вы? — спросил он.
— Не могу справиться с застежкой.
Он помог ей, и она покорно легла на топчан.
— Можно хоть как? — легко спросила она.
— Лицом ко мне, — снова коротко и жестко сказал он. Он бы не мог сейчас связать слов. Зубы его были крепко сцеплены, резко обозначились твердые желваки, и все лицо закаменело, стало похоже на картинку из анатомического атласа.
Он впился глазами в эти божественные линии, перетекающие одна в другую, а руки, послушные, цепкие, чуткие, уже вырабатывали в материале эти линии, круглили пластилиновый живот женщины, выводили ложбинку двухолмий и бросались жадно к переходной линии плеч к шее.
Зрелая, первозданная сила лилась из тела женщины. Холодно, профессионально глядя на него, Арсений все больше и больше освобождался от горячих внутренних пут, все зорче охватывал детали, словно перед ним было не живое, восхитившее его тело, а манекен. И понемногу привыкал к натуре, работая вдохновенно, забыв о времени.
Он включил дополнительный свет, день за окном угасал. Он вдруг понял, что мучается и никак не может вылепить голову. Сколько ни пытался, выражение лица Альки сейчас никак не соответствовало совершенной форме тела.
У него оно несло печать одухотворенности, а сердце не соглашалось, противилась душа, руки же все лепили на лице мысль. И он отчетливо понял, что если оставит на лице мысль, одухотворенность, то не сможет освободиться от этой женщины ни сейчас, ни позже. Ему надо расстаться с женщиной-мечтой, с женщиной, придуманной им во имя образа.
Он лепил улыбку, плотоядную, размытую, как солнце в слепой дождь, он лепил тугое, как барабан, лицо, без единой морщинки, которое потому и тугое, что живет с вечной снисходительной улыбкой. Солнце светит? Пожалуйста! Оно для меня светит! Природа обновилась? Пожалуйста! Она для меня обновилась! Всё! Всё! Вы слышите? Все служит мне! Я вбираю в себя свет и тепло, радость, смех. Заглатываю тоннами, кубометрами все, что рядом. Мне! Мне! Мне! Я совершенна, я красива. Родить себе подобных? О вздор! Все налито потенциальным материнством? Но это нравится мужчинам! Разве этого мало? Я — утеха, я — соблазн, я — мгновение!
Голова женщины была подперта рукой и повернута к солнцу: делаю одолжение — принимаю твои лучи. На голове бигуди. Вот полежу, возьму, что хочется мне сейчас, позовут — и я пойду. Куда? С кем? Все равно. Все — мое. Я — ничья.
Он сидел, опустив вдоль стула руки с набухшими венами и подрагивающими от напряженной работы пальцами.
Алька попросила повернуть к ней пластилиновую женщину.
— А почему бигуди? — провела рукой по волосам. — У меня нет бигудей!
— Но вы же по утрам именно бигуди снимаете или накручиваете — в зависимости от того, когда ложитесь спать.
— Да. А как ты угадал?
Арсений промолчал. Он подал ее вещи, безучастно глядя на холодное тело. Оно уже не искрилось и не обжигало ни его пальцев, ни взгляда. Только после, когда она, одевшись, присела к столу, Арсений пальцем прошелся по пластилиновой руке, уточняя линию. Теперь женщина жила для него только в этой пластилиновой фигуре, и он, опустошенный, раздавленный, вдруг начал судорожно зевать, то и дело извиняясь.
Хотелось, чтобы она побыстрее ушла, хотелось освободиться от нее, как от ночи, проведенной со случайной женщиной. Откуда знание о таком ощущении? Ведь он никогда не проводил ночь со случайной женщиной. Он вяло удивился сравнению. Женщина не уходила.
— Слушай, у тебя нет сигаретки? — спросила она.
— Я не курю.
— Ну какой же ты! Ну иди ко мне! — позвала она его.
Он резко повернулся, рывком выхватил из стола четвертную и положил перед ней:
— Ваш гонорар! За сеанс! — Он бережно обхватил ее плечи, приподнял и вывел за дверь.
Если бы сейчас в мастерскую вошла маленькая, тихая женщина и, обняв, увела с собой, он бы покорно пошел и спал бы у нее в уютной спаленке до конца жизни, не задумываясь о том, правильно он поступил или нет, хорошо ему или плохо. Он бы предоставил себя ее заботам, ее маленьким радостям. Но женщина, маленькая и тихая, ходила где-то одна и не подозревала о существовании Арсения, не предполагая, как нужна ему, сильному и красивому и такому измученному, что если бы сейчас у него хватило сил подумать о завтрашнем дне, то он бы удивился и огорчился тому, что ничего в нем не увидел и ощутил себя полностью опустошенным и неуверенным. Ему бы показалось, что он кончился как художник и вряд ли когда-нибудь что-то создаст еще. Но это было бы всего лишь правдой момента, правдой отдавшего себя целиком последней работе человека.
Арсений написал заявление на отпуск, промолчал на вопрос о том, куда собирается ехать, и ушел домой.
Он не сразу сообразил, сколько же он спал, потому что уснул при свете дня, при свете дня и проснулся. Лениво начал собираться домой, в деревню, к няньке. Бросил в дорожную сумку масляный фильтр, купленный для Венькиного «москвичонка», тюбики красок для Федюшки. Ходил и вспоминал, куда что положил, выполняя заказы родственников. Сунув забытую в прошлый приезд кофту няньки, раздумал отвозить — пусть лежит на стуле, словно нянька вышла на минутку. И сел, надолго задумавшись. Вздрогнул от звонка у двери, недовольно прошаркал, потеряв тапку и находя ее на ходу.
— Дома, слава богу! — услышал он и быстро распахнул дверь во всю ее ширину.
— Как хорошо, что ты приехала! — сказал он спекшимся голосом и обнял няньку прямо на пороге.
Она отстранилась, что-то почувствовав, наклонила к себе его голову и поцеловала в макушку, как в детстве.
— Мать говорит: поезжай проведай. Наверно, заработался. Не заработался бы, так приехал сам. Да и Ивана Тимофеевича надо встретить, — говорила, по руке его гладила, а сама все в глаза норовила заглянуть. — Не больной ты, Арсюшка? — всполошилась вдруг.
— Маленько устал, нянька, вот видишь — к вам собирался, Веньке масляный фильтр купил. Что? А ты про какого Ивана Тимофеевича говорила? — спохватился он.
— Так про какого еще, если не про Прибыльского! — засмеялась она. — Чего васильками-то на путницу хлопаешь? Давай чаем угощай, потом разговоры поведем. — И вперед Арсения заспешила в кухню.
— Да нет, нянька, ты чего, в самом деле, меня разыгрываешь? Как это — Иван Тимофеевич… Он что? Едет? К нам в Фонд, что ли?
— Зачем это — в Фонд? — обиделась нянька. — Не выехал еще. Завтра поездом выедет.
— Во сне тебе, что ли, приснилось? Нет, ты давай аккуратнее.
— Сказываю — надо мне чаю напиться! — буркнула нянька. — В этих ваших городах от одного страха испотеешь — машины только по крышам домов не ездят! — Она уже подожгла газ и поставила чайник. — Мы же, Арсюшка, люди немолодые, у нас на все свой расклад. — И, ласково посмотрев на Арсения, хитровато улыбнулась. — Вот он и скажет, кого ты лепишь, баб или женщин.
— Да ладно, нянька, брось ты мне сказки рассказывать!
— Не пытай! Сказано — чаю напьюсь!
Он подошел, обнял ее, осторожно прижал к груди.
— Ну до чего же ты всегда вовремя приезжаешь! Уж не колдунья ли ты у меня? А?
— Арсюшка, ягодка ты моя, для чего же у человека-то душа, а у полена, поди, души нет. Да ведь мы с матерью если уж начинаем про тебя и днем говорить и ночью не успокаиваемся, так тут ясней ясного — ехать к тебе надо. Я хоть тебя под сердцем не носила, а как затолкает мне сердце, птицей бы к тебе полетела. Ведь ты не то в нашей родове один такой, а и на всю деревню. Я как гляну на твои книжки на столе, так голова кругом. В седьмом классе ты отцу чеканил все названия мышц человека, возьму я в руки этот атлас, где человек по частям разобран, и думаю: а сам-то Арсюшка из одних нервов и состоит. Ой, а ты сам-то нынче ел ли? Что-то у тебя пустехонько.
И захлопотала, загремела кастрюлями. Арсений усадил ее. Сам налил чай, достал из сумки гостинцы.
— Как ты все это тащила? Тут килограммов десять! — удивился он.
— А своя ноша не тянет! Чего у вас тут купишь? Достань-ка там в мешочке материн пирог с грибами. Ну, ребята нынче часто ездят. И Катька, и Лидка, Иван был, Никола обещается. Венька на колхозном сенокосе, Федюшка ему помогает. Лонись Венькина Светка еще куклам платья шила, а нынче, ой, умора, с парнишкой Венькиного напарника целовалась! Федюшка мне по секрету выдал.
— Федюшка рисует? — спросил Арсений.
— Ой, как рисует! — захватила голову нянька. — Такие картины, ну Васнецов! В кузнецы, слышь-ко, собрался! А я думаю: надо его в Москву!
— Ладно, потолкую с парнем. Тебе чаю еще налить?
— Налей, налей! Да я еще на дорогу соленого наелась. А у вас при дороге нигде не напьешься.
Чай она пила долго и обстоятельно. Это был опять какой-то маневр, и лучше было не приступать ни к каким разговорам о Прибыльском.
Напившись чаю, нянька пошла сполоснуть лицо.
— Ну вот, обыгалась. — Она подсела к телефону и начала крутить диск. Долго не могла набрать, по сбежавшимся в лучики морщинам возле глаз Арсений понял: кто-то т а м ей ответил. — Иван Тимофеевич! — обрадованно закричала она. — Это я, Галя. Я уже у Арсюшки, прибыла, да! Завтра выезжаете? Арсюшка-то? А он вот тут, рядом. Ну ладно, встретимся, так наговоримся. Какой, какой поезд? Записываю. — Она взяла приготовленный заранее красный карандаш, записала. — Ну, до встречи! — Положив трубку, откинулась на спинку стула. — Ну и хорошо, ну и славно!
Арсений молчал, ошеломленный.
— Ты с ним так разговаривала, словно вчера рассталась! — удивленно обронил он.
— А что? Мы переписывались, как и договаривались. Он велел все про тебя писать, я и писала, на то он и учитель, чтобы все знать про тебя, раз ты при нем, не захотел остаться. Виолетта мне как-то говорит: «Над Арсеном все в Фонде смеются: ядра и бедра лепит!» — и сама засмеялась, а я всю ночь уснуть не могла. У ней-то как язык повернулся говорить такое? Написала Ивану Тимофеевичу. Он и успокоил: мол, на этом жизнь держится и дитя из этого в мир уходит. А еще, Арсюшка, он хочет все мои сказки записать, я, написал, приеду, вы мне их рассказывать начнете, а я запишу. Я недавно еще одну сказку придумала.
Она смущенно улыбнулась, и Арсений вдруг увидел, как постарела нянька, абрис увял, растекся, поперечные морщинки сквозь прочертили губы, пигментные пятнышки пометили щеки. Его охватила жалость, все существо воспротивилось чему-то страшному и неотвратимому, что забрезжило за морщинами, сплошь седыми висками и истончившейся кожей рук. Он приник к ее рукам, поцеловал шершавые теплые ладошки, уткнулся в них всей небритостью щек и не мог сдержать слез.
— Что ты, что ты, — потерянно шептала она. Осторожно высвободив руку, гладила его по голове, боясь пошевелиться. А потом тихонько запела: — Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Пойду-выйду в чисто поле, поскликаю всех зверей. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня. Ой вы, лютыя зверечки, разорвите вы меня.
Арсений успокоенно слушал, положив ей голову на колени, устроившись рядом, на полу. Это было полузабытое детское воспоминание: нянька сидит на лавке, Арсюшка пристроил ей голову на колени и слушает сказку про домового, который живет в каждом доме и предупреждает о беде, потому что он любит покой в доме и радость.
— Я с тобой в лес боялся ходить. Вот, думаю, набегут эти зверечки и разорвут тебя, — сказал он, поднимая голову. — А песня какая хорошая. Ты любила, нянька? — спросил он о том, о чем никогда не спрашивал.
— Любила, Арсюша. И он меня любил. Только был он несвободный, а женатый, на наш пай холостых уж не досталось. Жена у него туберкулезом болела, в ту пору его лечить не умели. Он порывался от нее уйти. Но кто бы я была после этого? А как получилось у меня с ногой несчастье, я и вовсе сама уехала, хоть он и упрашивал. Шибко я его, Арсюшка, любила, ты, бывало, уснешь, а я плачу. Но ты и вылечил меня. — Она встала со стула, вышла в прихожую. Вернулась с письмом. — Вот последнее-то письмо от Ивана Тимофеевича. Старый ведь, Арсюшка, человек. Хоть и академик, а как дитя. На год зайца мне картинку с зайцем прислал, сам нарисовал. А я ему носочки к зиме посылаю. Мы же старые люди, много ли нам надо? Он жаловался, что пришли с фирмы «Заря», окна вымыли плохо, а деньги взяли большие. Объявление дал в газете, что нужна приходящая помощница по хозяйству, так пришла такая помощница, что у него гастрит обострился от ее-то готовки. Рано у него, конечно, жена умерла, а деток судьба не дала. Сам понимает, что стареет, вот и тянется к живому человеку, в Москве-то к нему все по делу, а нет понимания, что и он в понимании нуждается. Поживет у нас в деревне. Куда с добром! На-ка почитай его последнее письмецо. Мы с матерью раз пять читали.
Арсений развернул густо исписанный лист бумаги. Буквы были неровные, незнакомые, Арсений помнил почерк Прибыльского — стремительный, летящий, как и его скульптуры, полные динамики, энергии, внутренней экспрессии.
«…Чувствую, что не одолеть мне в одиночку того, что задумал, — читал Арсений, — видимо, слишком долго думал и не рассчитал сил. Меня встревожило, что в Фонде пренебрежительно отозвались о работах Арсения, когда я звонил. «Радищева» его видел. Это работа мастера. Народ должен иметь «Радищева», я сказал в Союзе художников свое мнение, и с ним согласились. Арсений, положительно, все эти годы шел к образу. И это главное. Галя, спешу Вас успокоить: то, что у Арсения, как вы написали, плачущие глаза, — тут Арсений оторвался и укоризненно посмотрел на няньку: «Ну, ты, Галя, агент, а не родной человек!» — и снова приник взглядом к письму, — так у настоящего художника они и не могут быть иными. И вот я снова вернулся к тому, что давно задумал, и это уж не только дума, а прямо-таки настоятельная необходимость. У нас в стране каких только музеев нет, вплоть до Вооруженных Сил, а музея Женщины-Матери нет. И я вышел с предложением о создании такого музея! Мы вместе с Арсением должны одолеть всю рутину и все бюрократические колдобины, я на него полагаюсь и хочу заручиться его согласием. И с удовольствием воспользуюсь, Галя, Вашим приглашением приехать в деревню. Коли Арсений, негодник, до сих пор не удосужился записать Ваши сказки, так я их запишу, потом с удовольствием проиллюстрирую, и мы их издадим!»
— Ох, нянька, смотри, зазнаешься! Ведь книжку-то он, раз загорелся, обязательно издаст! — Арсений как-то сразу оживился, порозовел щеками.
— Нет, ты как, Арсюшка, не откажешься? Уж хватит тебе в подвале работать, да ведь и музей задумал! — Нянька встревожилась, что Арсений никак не отреагировал на слова Прибыльского о нем, Арсении.
— Тебя бы в парламент, ох и наворочала бы ты реформ, а, нянька? — улыбнулся он.
— А что? Я-то бы подписала приказ об открытии Храма Матери, и рука бы не запнулась!
Арсений брился, вглядываясь в свое отражение в зеркале.
Неужели у него плачущие глаза? «Боже мой! — подумалось ему. — В тридцать лет и такие стариковские глаза! Неужели и я — уже крайний!»
День был полон забот. Мало-помалу напряжение отпустило Арсения. Волнение иного свойства охватило его: он уже представлял, каким мог быть этот музей Женщины-Матери, с какими чувствами и мыслями могли бы входить и выходить из него люди.
Это к ней, Матери, во все времена и эпохи боец и пахарь обращали мысли свои, укреплялись именем ее, в испуге и безысходности вперед мысли и думы летело возгласом: «Мама!»
«К кому возопию, Владычице? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царица Небесная? Кто плач мой и воздыхание мое примет, еще не Ты, Пренепорочная? Кто паче Тебе в напаснях защитит? Услыши убо стенание мое и приклони ухо Твое ко мне… О Мати Господа моего Творца! Ты еси корень девства и неувядаемый цвет чистоты…»
Тихой стала мать. Смущенно оправдывалась, когда он приехал и застал ее в постели.
— Вот. Отдыхаю. Как барыня. — И все порывалась встать. — Сорвали тебя, сынок, от работы отвлекли, испугали зря. А мне уже лучше.
Он держал ее руку, исхудавшую, слабую. А мать шептала:
— Меня жалеешь, а любишь — Галю. Ласковый-то телок двух маток сосет. У меня-то вас много, а у нее — только ты. Не бросай ее, сынок.
У него отлегло от сердца, когда мать прохворалась и встала.
Арсений застелил няньке диван, разбросил себе кресло-кровать. Странно все-таки, думал он, что в человеке навсегда остается совсем детское желание чувствовать себя защищенным, собственно, он и защищен, покуда живы те, кто его любил с детства. И вперед слова и думы распахивают двери милосердия и по-царски одаривают теплом, спасают и сохраняют от напасти.
Мать Венькину жену учила: «Почаще на руках носи головкой к сердцу, дитя, оно чуткое, запомнит, как сердце твое бьется, и вырастет — беду твою услышит».
Нянька прошлепала по коридору, выключила свет.
— Не уснул, Арсюшка?
— Ну давай: «Жили-были…»
— Нет, ягодка моя. Жил-был колодец.
— Это ты про нашу деревню? — улыбнулся Арсений.
— Да про любую. Нет колодца — нет жизни. Ну и вот. Из него вся деревня воду брала. Помногу — себе, скотине, огороду. Один сруб износится — другой изладят. Так и жили. Воды все не убывало, а вроде слаще она делалась. Потом там и сям настроили высоких домов, и вода из краников в стене бежала. Люди и перестали ходить к колодцу. Забыли про него. Сруб скоро обвалился, одна яма осталась. Если заглянуть в эту яму ночью — зрак навстречу блестел. Чтобы никто не упал в яму, накрест положили доски. Но все равно, когда луна, если заглянуть в яму, там уже как два зрака на тебя глядели. Однажды случилась беда — краны воду перестали давать. Кто-то из стариков и вспомнил про старый колодец. Но вода в яме стала соленой и горькой. Стоял среди людей самый старый человек, и он сказал: «Это слезы земли, где лежат наши предки».
Долго люди вычерпывали черную воду из брошенного ими колодца, у всех губы высохли, и сами иссыхать стали, покрылись солью, а вода все горькая. Но люди собрали последние силы и все поднимали и поднимали ведра с водой, потому что уже смерть слышали они рядом. И там, куда от колодца утекала вода, озерцо образовалось. Когда же люди совсем обессилели и почти потеряли надежду, на дне колодца на утренней зорьке в тишине услышали внизу, в колодце, журчание. А это родник пробился! Никогда еще все люди так не радовались! Они обнимали друг друга, плакали от счастья. А вода все прибывала. Вот уж солнце встало. И заиграла внизу вода под его лучами.
С тех пор только стоило посмотреть людям на озерцо с соленой водой, даже самые ленивые бежали за водой к колодцу. И кто чаще бегает, тот моложе да ловчей становится. Но и озерцо не высыхает. Если лошадь одолеет копытка, болезнь злючая, она сама бежит к тому озеру. Постоит в воде, и копытка проходит. А еще говорят, что на берег озерца раз в год дедушки-соседушки собираются, думачи-вековички. Шумят, волнуются, даже голосуют — переселяться им в каменные дома или нет. Молодые голосуют за то, чтобы переселяться, мол, за батареей жить можно. Запечники же и подголбечники трясут сухими кулачками, ни за что не хотят за батарею. Кто победил, не знаю. Но стали в деревне все больше дома деревянные ставить, с русскими подовыми печками. И возле каждого дома — колодец. Расходится когда за печкой дедушко-соседушко, застучит в стенку, а хозяйка и спросит его: «Дедушко-соседушко, ты чего стучишь? К добру или к худу?» А домовой в ответ: «К добру! К добру!»
Вот и сказочке конец, кто послушал — молодец. Закрывайтесь, ушки, сон уж на подушке.
Нянька зевнула, примолкла. Скоро с дивана послышалось посапывание.
Слушая все утяжеляющееся дыхание няньки, Арсений как-то успокаивался, словно это ему сказал дедушка-соседушка: «К добру, к добру!» — и можно было положиться на его заверения, а побежав к колодцу, найти в нем чистую родниковую воду.
Тюмень — Нахабино
1981—1988