ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена

1

Вернувшись поздно вечером от Костки к себе в гостиницу, я был полон решимости рано утром уехать в Прагу, поскольку здесь мне уже ничего не светило; моя мнимая миссия в родном городе завершилась. Однако, к несчастью, в голове у меня царил такой сумбур, что до поздней ночи я ворочался с боку на бок на кровати (скрипучей кровати) и не мог заснуть; а заснув наконец, спал тревожно, часто пробуждался и лишь под утро погрузился в глубокий сон. Поэтому очнулся поздно, только к девяти, когда утренние автобусы и поезда уже отошли, и уехать в Прагу оказалось возможным только около двух пополудни. Я было совсем впал в отчаянье: в этом городе я чувствовал себя словно человек, потерпевший кораблекрушение; я вдруг невыносимо затосковал по Праге, по своей работе, по письменному столу в своей квартире, по книгам. Но что поделаешь. Стиснув зубы, я спустился вниз, в ресторан, чтобы позавтракать.

Войдя, осторожно огляделся — боялся встретиться с Геленой. Но там ее не было (скорей всего, она уже бегала по соседней деревне с магнитофоном через плечо и надоедала прохожим своим микрофоном и дурацкими вопросами); зато ресторанный зал был переполнен множеством иных людей; галдя и дымя, они сидели за своим пивом, черным кофе и коньяком. О ужас! Я понял, что и на сей раз мой родной город не даст мне возможности прилично позавтракать.

Я вышел на улицу; голубое небо, разорванные тучки, начинающаяся духота, чуть клубящаяся пыль, улица, убегающая к плоской широкой площади с торчащей башней (да, с той самой, что напоминала воина в шлеме), — все это овеяло меня грустью пустоты. Издалека доносился хмельной крик протяжной моравской песни (в ней, казалось, заколдованы были тоска, степь и долгие конные походы наемников-улан), и в мыслях всплыла Люция, история давно минувшая, что сейчас походила на эту тягучую песню и взывала к моему сердцу, по которому прошло (будто прошло по степи) столько женщин, не оставив там по себе ничего, так же, как и клубящаяся пыль не оставляет никаких следов на этой плоской широкой площади; она садится меж булыжников и, снова вздымаясь, с порывом ветра отползает дальше.

Я шел по запыленным камням мостовой и ощущал удручающую легкость пустоты, лежавшей на моей жизни: Люция, богиня пара, отняла у меня когда-то самое себя, вчера она превратила в ничто мою четко продуманную месть, а следом и воспоминание по себе обратила во что-то до отчаяния смешное, в некую гротескную ошибку, ибо то, что мне рассказывал Костка, лишь показывает, что все эти годы я вспоминал о ком-то совершенно другом, но не о ней, поскольку никогда и не знал, кто такая Люция.

Я всегда с восхищением думал, что Люция для меня нечто абстрактное, легенда и миф, но теперь я стал понимать, что в этих опоэтизированных терминах скрывается правда совсем не поэтическая, что я не знал Люции, что не знал ее такой, какой она была на самом деле, какой была сама по себе и для себя. Я не замечал в ней (в юношеском эгоцентризме) ничего, кроме тех сторон ее существа, которыми она была обращена непосредственно ко мне (к моему одиночеству, к моей несвободе, к моей тоске по неге и любви); она была для меня не чем иным, как функцией моей собственной жизненной ситуации; все, чем она превосходила эту конкретную жизненную ситуацию, все, в чем она оставалась самой собой, ускользало от меня. А коль она была для меня действительно всего лишь функцией ситуации, то было совершенно логично, что, как только ситуация изменилась (когда наступила иная ситуация, да и сам я постарел и изменился), исчезла и моя Люция, ибо стала всего лишь тем, что в ней ускользало от меня, что не касалось меня, чем она превосходила пределы моего «я». И потому было вполне логично, что пятнадцать лет спустя я вообще не узнал ее. Она уже давно была для меня (а я никогда и не воспринимал ее иначе, чем «существом для меня») другим и незнакомым человеком.

Пятнадцать лет шла ко мне весть о моем поражении и наконец настигла меня. Чудак Костка (к которому я всегда относился полусерьезно) значил для нее больше, больше сделал для нее, больше знал ее и лучше (не хочу сказать больше, ибо сила моей любви была максимальной) любил ее: она доверилась ему во всем — мне ни в чем; он сделал ее счастливой — я несчастной, он познал ее тело — я никогда. Хотя для того, чтобы овладеть ее телом, о котором я так отчаянно тогда мечтал, достаточно было единственной и совсем простой вещи: понять ее, разобраться в ней, любить ее не только за то, чем она была обращена ко мне, но и за то, что меня непосредственно не касалось, чем она была сама по себе и для себя; я же не сумел этого и тем самым жестоко наказал нас обоих. Меня залила волна злобы на самого себя, на мой тогдашний возраст, идиотский лирический возраст, когда человек представляет сам для себя чересчур большую загадку, чтобы еще найти силы обращаться к загадкам внешним; когда все окружающие (и даже самые любимые) являются лишь подвижными зеркалами, в которых он с изумлением отыскивает изображение своего собственного чувства, своего собственного умиления, своей собственной ценности. Да, все эти пятнадцать лет я вспоминал о Люции лишь как о зеркале, сохранившем мой тогдашний образ!

Вспомнилась холодная комнатенка с одной кроватью, освещаемая сквозь замызганное стекло фонарем, вспомнилось бурное сопротивление Люции. Все это выглядело скверной шуткой: я считал ее девственницей, а она сопротивлялась как раз потому, что не была ею и боялась, верно, минуты, когда я узнаю правду. Или ее сопротивление имело еще одно объяснение (перекликающееся с тем, как понимал Люцию Костка): первые грубые сексуальные переживания вселили в Люцию отвращение к любовному акту и в ее сознании лишили его значения, какое придает ему большинство людей; они целиком опустошили его, освободив от нежности и любовной страсти; для этой девочки-курвочки тело было чем-то отвратительным, а любовь — чем-то нетелесным; душа вступила с телом в тихую и непримиримую войну.

Это объяснение (столь мелодраматическое и, однако же, столь правдоподобное) вновь навеяло мне мысль о том печальном разладе (я сам так хорошо знал его в самых разных подобиях) между душой и телом и воскресило в памяти (поскольку грустное всегда неотделимо от комического) историю, над которой я когда-то страшно смеялся: одна моя добрая знакомая, женщина весьма легкого нрава (чем я сам изрядно злоупотреблял), обручилась с одним физиком и на сей раз была готова наконец испытать любовь; но чтобы суметь почувствовать ее как любовь настоящую (отличную от десятков любовных связей, через какие прошла), она отказывала жениху в телесной близости вплоть до самой брачной ночи: бродила с ним вечерними аллеями, жала ему руку, целовалась с ним под фонарями и так давала возможность своей душе (не обремененной телом) воспарять на головокружительную высоту. Через месяц после свадьбы она развелась с ним, горько сетуя на то, что он обманул ее большое чувство, ибо показал себя плохим любовником, едва не импотентом.

Вдалеке все еще раздавался пьяный крик протяжной моравской песни и смешивался во мне с гротескным привкусом припомнившейся истории, с пыльной пустотой города и моей тоской, в которой теперь, сверх всего, еще отзывался из моего нутра голод. Впрочем, я был в нескольких шагах от кафе-молочной; я подергал дверь — была закрыта. Какой-то прохожий сказал мне: «Э, приятель, нынче все кафе на празднике». — «На „Коннице королей?"“ — „Оно самое, у них там своя палатка имеется“.

Я чертыхнулся, но пришлось смириться — пойти в направлении доносившейся песни. К фольклорному празднику, которого я отчаянно избегал, повел меня мой урчащий желудок.

2

Усталость. С раннего утра ужасная усталость. Словно всю ночь прокутил. Но я всю ночь спал. Только это уже не сон, а лишь снятое молоко сна. За завтраком я едва сдерживал зевоту. Вскоре к нам стали заходить люди. Товарищи Владимира, да и просто любители поглазеть. Парень-кооператор привел на наш двор коня для Владимира. И вдруг среди прочих заявился Калашек, культработник из районного национального комитета. Вот уже два года как я с ним воюю. Был он в черной паре, вид имел торжественный и шел в сопровождении элегантной женщины. Редакторши пражского радио. Сказал, что я должен пойти с ними. Пани редакторша хочет, мол, записать для радио беседу о «Коннице королей».

Отвяжитесь от меня! Не стану я перед вами фиглярничать. Редакторша рассыпалась в любезностях, говорила, что знает меня лично, и, конечно, Калашек — туда же. Заявил, что пойти побеседовать — моя политическая обязанность. Шут гороховый! Если б не Власта, я бы поставил их на место. Сказал, что сын мой нынче будет королем и что хочу видеть его сборы своими глазами. Но Власта оборвала меня: дескать, подготовить сына — ее забота. А мне лучше пойти и выступить по радио.

И я таки в конце концов покорно пошел. Редакторша обреталась в помещении национального комитета. У нее там был магнитофон, и обслуживал его молодой парень. Молола она без умолку и все время смеялась. Затем приблизила микрофон ко рту и задала первые вопросы Калашеку.

Калашек откашлялся — и давай. Развитие народного искусства, сказал он, — неотъемлемая часть коммунистического воспитания. Районный национальный комитет полностью разделяет это. И потому полностью поддерживает. Желает им полного успеха и полностью присоединяется. Благодарит всех, кто принял участие. Энтузиасты-организаторы и энтузиасты-школьники, которые целиком и полностью…

Устал я, страшно устал. Все время одни и те же фразы. Пятнадцать лет выслушивать одни и те же фразы, а на этот раз выслушивать их еще от Калашека, которому все народное искусство вообще до лампочки. Народное искусство для него — средство. Средство побахвалиться новым мероприятием. Выполнить руководящее указание. Подчеркнуть свои заслуги. Он и пальцем не двинул ради «Конницы королей», каждую копейку прижимает, и все-таки «Конница королей» будет приписана только его стараниям. Он вершитель культуры в районном масштабе… Бывший приказчик, не способный отличить скрипку от гитары.

Редакторша, подставив микрофон ко рту, спросила: доволен ли я нынешней «Конницей королей». Я было хотел над ней посмеяться: «Конница королей» ведь еще и не выехала! Но посмеялась она надо мной: как, мол, я, такой опытный фольклорист, а не могу сказать заранее, что из этого выйдет?! Да, они знают все наперед. Ход всех будущих событий им уже наперед известен. Будущее уже давно свершилось, и все, что будет, — для них лишь повторение.

Меня разбирала охота высказать ей все, что думаю. Что «Конница королей» получилась хуже, чем в прошлые годы. Что народное искусство год от году теряет своих приверженцев. Что теряют к нему интерес и различные общественные организации. Что оно уже почти умерло. То, что по радио все время звучит народная музыка, не может вводить нас в заблуждение. Все эти оркестры народных инструментов, ансамбли народных песен и танцев — скорей опера, или оперетта, или же просто развлекательная музыка, а вовсе не народное искусство. Оркестр народных инструментов, да с дирижером, партитурой, пюпитрами для нот! Чуть ли не симфоническая оркестровка! Какая извращенность! То, что вам известно, пани редакторша, по оркестрам и ансамблям, — всего лишь устаревшее романтическое музыкальное мышление, использовавшее народные мелодии! Настоящего народного искусства уже нет и в помине, пани редакторша, его уже нет, оно мертво.

Я хотел все это выпалить в микрофон, но в конце концов сказал нечто совершенно иное: «Конница королей» была великолепна. Сила народного искусства. Разлив красок. Полностью разделяю. Спасибо всем, кто принял участие. Энтузиасты-организаторы и энтузиасты-ученики, которые целиком и полностью… Мне стыдно было, что говорю гак, как им хочется. Неужто я так труслив? Или я такой вышколенный? А может, просто устал?

Я был рад, что отделался от них и могу уйти подобру-поздорову. Скорее домой!

На дворе было много зевак и всяческих доброхотов, что украшали лошадь бантами и лентами. Хотелось увидеть сборы Владимира. Я вошел в дом, но двери в гостиную, где его одевали, были закрыты. Я постучал и крикнул. Отозвалась Власта. Тебе здесь нечего делать, здесь одевается король. Черт подери, говорю, как это мне нечего делать? Это против традиции, прозвучал из-за двери Властин голос.

Трудно понять, почему это против традиции, если при одевании короля присутствует его отец, но я не сказал ей этого. В ее голосе мне послышалась увлеченность, и уже одно это меня радовало. Радовало, что они увлечены моим миром. Моим жалким и осиротелым миром.

Я снова вышел во двор и поболтал с людьми, украшавшими лошадь. То была тяжелая упряжная лошадь из кооператива. Терпеливая и спокойная.

Потом я услышал шум голосов, долетающий с улицы сквозь запертые ворота. А следом крики и буханье. Настал мой час. Взволнованный, я открыл ворота и вышел на улицу. «Конница королей» выстроилась в ряд перед нашим домом. Лошади в лентах и бантах. На лошадях парни в пестрых национальных костюмах. Как двадцать лет назад. Как двадцать лет назад, когда приехали за мной. Когда просили моего отца отдать сына в короли.

Прямо у самых ворот сидели верхом два пажа в женских национальных платьях и с саблями наголо. Ждали Владимира, чтобы весь день сопровождать и охранять его. К пажам навстречу из группы всадников выехал молодой мужчина, осадил коня вплотную возле меня и возгласил стихами:

Гилом, гилом, слушайте!

Свет наш, батюшка, просить мы вас пришли

пожаловать нам сына в короли!

Потом пообещал, что они будут пуще глаза беречь короля. Что проведут его целым и невредимым сквозь вражеское войско. Что не отдадут его в руки недругов. И что готовы биться до последнего. Гилом, гилом!

Я оглянулся: в темном проезде нашего двора уже сидела на убранном коне фигура в женском национальном костюме — в блузе с присборенными рукавами, с цветными лентами, свисающими на лицо. Король. Владимир. Я вдруг забыл о своей усталости и раздраженности. И мне стало благостно. Старый король посылает в мир молодого короля. Повернувшись, я направился к нему. Подошел вплотную к лошади и встал на цыпочки, чтобы как можно ближе дотянуться губами до его закрытого лица. «Владя, счастливого пути!» — прошептал я ему. Он не ответил. Не шелохнулся. А Власта с улыбкой сказала: «Он не смеет тебе отвечать. До самого вечера он не смеет вымолвить ни единого слова».

3

Не прошло и четверти часа, как я очутился в деревне (во времена моей юности она была отделена от города полосой полей, но теперь составляла с ним почти единое целое); пение, которое я слышал уже в городе (оттуда отдаленное и заунывное), звучало сейчас в полную силу, ибо неслось из репродукторов, установленных на домах и электрических столбах (а я, идиот, вечно попадаюсь на удочку: еще минуту назад на меня навевал грусть этот тоскливый и, казалось, хмельной голос, а на самом деле это был всего лишь голос в грамзаписи, за который надо благодарить транслирующее устройство в национальном комитете и две заигранные пластинки!); на некотором расстоянии от деревенской площади были сооружены триумфальные ворота с большим бумажным транспарантом, на котором красными витиеватыми буквами было написано: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ; люди толпились здесь уже более скученно, большей частью в обычной одежде, но среди них там-сям мелькали и несколько стариков в национальных костюмах: в сапогах, белых льняных брюках и вышитых рубахах. Улица расширялась здесь в деревенскую площадь; между шоссейной дорогой и шеренгой домов тянулся просторный травяной газон с редко посаженными деревцами, средь которых было поставлено (ради сегодняшнего празднества) несколько палаток, где продавали пиво, лимонад, арахис, шоколад, пряники, сосиски с горчицей и вафли; в одной палатке разместилось городское молочное кафе, в котором торговали молоком, сыром, маслом, йогуртом и сметаной; алкоголь (кроме пива) не продавался ни в одной из палаток, но, невзирая на это, мне казалось, что большинство людей были под хмельком; толкая друг друга, они теснились у палаток, ротозейничали; то и дело кто-то громко затягивал песню, но всякий раз это оказывалось лишь напрасной натугой голоса (сопровождаемой пьяным взмахом руки): два-три такта песни тотчас тонули в гуле площади, которая непрестанно оглашалась народной песней из репродукторов. По всей площади валялись (хотя было рано и «Конница королей» пока еще не выехала) вощеные стаканчики из-под пива и бумажные тарелочки со следами горчицы.

От палатки с молоком и йогуртом веяло трезвенностью, и потому она отпугивала людей; когда мне удалось, почти не теряя времени, получить стакан молока и слоеный рогалик, я отошел в более уединенное место, чтобы меня не толкали, и отхлебнул молока. В эту минуту в другом конце площади поднялся галдеж: «Конница королей» въезжала на площадь.

Черные шляпки с петушиными перьями, широкие сборчатые рукава белых рубах, голубые жилеты с красными кисточками шерсти, цветные бумажные ленты, развевающиеся вдоль лошадиных тел, запрудили пространство площади; и сразу в людское жужжанье и песни из громкоговорителей влились новые звуки: ржание лошадей и призывы конников:

Гилом, гилом, слушайте,

соседи верхние и нижние, домашние

и пришлые,

кто пожаловал сюда на Троицын день.

Хоть король наш бедный, да очень честный,

увели у него тыщу волов

из пустых дворов…

Мой слух и зрение поразила сумбурная картина, где все взаимно перемешивалось: фольклор из громкоговорителя и фольклор на лошадях; цветистость национальных костюмов и лошадей и убожество коричневых и серых тонов плохо сшитой гражданской одежды публики; старательная непринужденность празднично одетых всадников и старательная озабоченность устроителей, которые с красными повязками на рукаве сновали среди лошадей и зрителей и пытались удержать возникшую сутолоку в пределах относительного порядка; это было далеко не простым делом, и не столько из-за разболтанности публики (к счастью, не очень многочисленной), сколько из-за безостановочного движения на шоссе; устроители стояли впереди и позади всадников, подавая машинам знак уменьшить скорость; между лошадьми продирались легковушки, грузовики и рычащие мотоциклы, что повергало лошадей в беспокойство, а ездоков — в растерянность.

По правде сказать, столь упрямо уклоняясь от участия в этом (да и в каком угодно) фольклорном празднестве, я боялся не того, что сейчас видел, а чего-то другого: я предвидел безвкусицу, дешевое смешение настоящего народного искусства с кичем, предвидел дурацкие выступления ораторов, предвидел всевозможную модернизацию (и не удивился бы, если бы бодрячки-функционеры превратили «Конницу королей», скажем, в «Конницу партизан»), да, я предвидел все самое худшее, вплоть до напыщенности и фальши, но не сумел предвидеть того, что с самого начала неумолимо наложило отпечаток на весь праздник; не предвидел я грустной, едва ли не трогательной убогости; она таилась во всем: в немногих палатках, в малочисленной, но совершенно несобранной и суетливой публике, в разладе повседневного транспорта с анахроническим празднеством, во вспугнутых лошадях, в ревущем громкоговорителе, который с механической инерцией выкрикивал в мир две бессменно повторяемые народные песни, начисто заглушая (вместе с грохотом мотоциклов) молодых ездоков, что, надсаживая горло, возглашали свои вирши.

Я отбросил стаканчик из-под молока, а «Конница королей», вдосталь накрасовавшись перед собравшейся на площади публикой, отправилась в свой многочасовой путь по деревне. Я все это хорошо знал, ведь когда-то, в последний военный год, я и сам гарцевал на лошади пажом (одетый в праздничный женский национальный костюм и держа в руке саблю) бок о бок с Ярославом, который был тогда королем. Я не испытывал особого желания умиляться воспоминаниям, но (словно обезоруженный убогостью торжества) не хотел и нарочито отворачиваться от этой возникшей передо мной картины; я медленно побрел за кавалькадой, которая теперь развернулась вширь: посреди дороги стремя к стремени трое всадников, в центре король, а по бокам пажи с саблями наголо, и вся троица в женских уборах. Вокруг них гарцевали более свободно еще несколько ездоков из собственной королевской дружины — так называемые министры. Остальная конница разделилась на два самостоятельных крыла, которые ехали по обеим сторонам улицы; и здесь задачи всадников были точно определены; были тут знаменосцы (со знаменем, древко которого было всунуто у них в сапог, так что красная вышитая материя полоскалась на боку лошади), были тут и вестовщики (у каждого дома они возглашали рифмованную весть о короле честном, но бедном, у которого украли три тыщонки из пустой мошонки и увели триста волов из пустых дворов), и, наконец, сборщики (которые призывали к подношениям: «Пожалуйте на короля, матушка, на короля!» — и подставляли плетеную корзинку для подарков).

4

Спасибо тебе, Людвик, всего лишь восемь дней как знаю тебя, но люблю так, как никогда никого, люблю тебя и верю тебе, верю, ни о чем не задумываясь, ведь если бы даже рассудок обманывал, чувство обманывало, душа обманывала, тело не может лукавить, тело честней, чем душа, а мое тело точно знает, что никогда не испытывало того, что испытало вчера, чувственность, нежность, жестокость, наслаждение, удары, мое тело никогда ни о чем подобном и не помышляло, наши тела вчера поклялись принадлежать друг другу, и пусть теперь наш рассудок послушно следует за нашими телами, знаю тебя всего лишь восемь дней, Людвик, и благодарю за них. Благодарю тебя еще и за то, что ты пришел в самую пору, что ты спас меня. Утро здесь стояло прекрасное, голубое небо, на душе было светло, с утра все у меня ладилось, потом мы пошли к дому родителей записывать, как конница выпрашивает у них короля, и там вдруг он подошел ко мне, я испугалась, не знала, что он здесь, не ждала, что он приедет из Братиславы так скоро, и уж совсем не ждала, что он будет так жесток, представь себе, Людвик, он был так груб и вдобавок приехал с ней!

А я, глупая, до последней минуты верила, что мой брак еще не совсем обречен, что можно еще спасти его, ради этого искореженного супружества, я, глупая, чуть было не пожертвовала даже тобой, чуть было не отказалась, глупая, от нашей встречи, чуть было снова не дала опоить себя этим сладким голосом, когда он говорил, что ради меня остановится здесь на обратном пути из Братиславы, что якобы хочет о многом-многом поговорить со мной, поговорить откровенно, — и вдруг он приезжает с ней, с этим недоноском, с этой соплячкой, с двадцатидвухлетней девицей, которая на тринадцать лет моложе меня, это до того унизительно, проиграть все лишь потому, что я родилась раньше, иной бы завыл от отчаяния, но я не посмела так уронить себя, я улыбнулась и вежливо протянула ей руку, спасибо тебе, что ты дал мне силы, Людвик.

Когда она отошла в сторону, он сказал мне, что у нас теперь есть возможность обо всем поговорить откровенно втроем, так, дескать, будет честнее всего, честность, честность, знаю я эту его честность, уже два года он домогается развода, но понимает, что со мной с глазу на глаз ничего не добьется, и надеется, что перед этой девчонкой я оробею, не решусь играть постыдную роль упрямой супруги, что расстроюсь, разревусь и добровольно сдамся. Ненавижу его, он хладнокровно вонзает мне нож под ребра именно тогда, когда я работаю, когда делаю репортаж, когда нуждаюсь в покое, он мог бы уважать хотя бы мою работу, хоть немного ценить ее, и вот так уже много лет, все это время я отодвинута куда-то назад, все эти годы я постоянно проигрываю, постоянно терплю унижения, но теперь во мне проснулась строптивость, я почувствовала за своей спиной тебя и твою любовь, я еще ощущала тебя в себе и на себе, и эти красивые разноцветные всадники вокруг меня, кричащие и ликующие, словно бы возвещали, что есть ты, есть жизнь, есть будущее, и я вдруг обнаружила в себе гордость, которую чуть было не потеряла, эта гордость залила меня, будто половодье, мне удалось изобразить милую улыбку, и я сказала ему: пожалуй, нет смысла мне ехать с вами в Прагу, зачем мешать вам, да и к тому же у меня здесь служебная машина, а что касается той договоренности, которая так волнует тебя, то все можно устроить очень быстро, я могу представить тебе человека, с которым собираюсь жить, несомненно, мы все вместе отлично поладим.

Возможно, с моей стороны это было безрассудством, но если даже так, пускай, это мгновение сладкой гордости стоило того, оно стоило того, он моментально в десять раз стал любезнее, он явно обрадовался, хотя и встревожился, всерьез ли это я говорю, заставил меня повторить, и я назвала ему твое имя и фамилию, Людвик Ян, Людвик Ян, а под конец совершенно определенно сказала, не бойся, клянусь честью, я и пальцем не шевельну, чтоб помешать нашему разводу, не бойся, я не хочу быть с тобой, даже если бы ты этого хотел. В ответ он сказал, что мы наверняка останемся добрыми друзьями, я улыбнулась и сказала — не сомневаюсь.

5

Много лет назад, еще когда я играл в капелле на кларнете, мы немало ломали себе голову над тем, что, собственно, означает «Конница королей». Существует предание, что после того, как венгерский король Матьяш потерпел в Чехии поражение и бежал в Венгрию, его конница якобы здесь, на моравской земле, должна была укрывать его от чешских преследователей и поить-кормить его и себя подаяниями. Считалось, что «Конница королей» хранит память именно о том историческом событии, но достаточно было немного порыться в старых летописях, чтобы установить: обычай «Конница королей» уходит корнями в более древнюю пору, чем упомянутое событие. Откуда она взялась здесь и что она означает? Уж не восходит ли она к языческим временам и не является ли памятью об обрядах, когда мальчиков посвящали в мужчины? И почему король и его пажи в женских платьях? Отражение ли это того, что некая воинская дружина (пусть Матьяша или какая иная, гораздо более древняя) препровождала своего повелителя, переодетого в женское платье, через страну недругов, или это отголосок старого языческого поверья, по которому переодевание охраняет от злых духов? И почему король на протяжении всего пути не смеет вымолвить ни единого слова? И почему обряд называется «Конница королей», тогда как король в ней всего один? Что все это значит? Бог весть. Имеется много предположений, но ни одно не подкреплено доказательствами. «Конница королей» — загадочный обряд; никто не знает, что, собственно, она значит, что выражает собой, но как египетские иероглифы прекраснее для тех, кто не может прочесть их (и воспринимает их лишь как фантастические рисунки), так, пожалуй, и «Конница королей» потому столь прекрасна, что исходный смысл ее зова давно утерян и с тем большей силой на первый план выступают жесты, цвета, слова, привлекающие внимание сами по себе, своим собственным образом и формой.

И так первоначальное недоверие, с каким наблюдал я суматошно проезжавшую «Конницу королей», к моему удивлению, спадало с меня, и в конце концов я почувствовал себя совершенно завороженным разноцветной толпой всадников, что медленно двигалась от дома к дому; кстати, и громкоговорители, еще за минуту до этого оглушавшие округу пронзительным женским голосом, теперь умолкли, и была слышна (если не замечать то и дело возникавшего гула машин, который я давно привык исключать из своих слуховых впечатлений) лишь особая музыка призывов всадников.

Мне хотелось стоять с закрытыми глазами и только слушать: я понял, что именно здесь, посреди моравской деревни, я слышу стихи в исходном смысле этого слова, стихи, каких никогда нигде не услышу — ни по радио, ни по телевидению, ни со сцены, — стихи как торжественный ритмический клич, как промежуточную форму речи и пения, стихи, гипнотически завораживающие пафосом самого размера, как, видимо, завораживали, звуча со сцены античных амфитеатров. Это была великолепная многоголосная музыка; каждый из вестовщиков выкрикивал свои стихи монотонно, на одном звуке, но каждый — на ином, так что голоса непроизвольно объединялись в аккорд; при этом выкрикивали юноши не одновременно, а каждый из них начинал свой клич в разное время, и каждый у другого домика, поэтому голоса доносились с разных сторон и вразлад, напоминая тем самым многоголосый канон; вот один голос отзвучал, другой находился где-то посередине, а к нему уже на иной звуковой высоте присоединял свой клич следующий голос.

«Конница королей» долго шла по главной улице (в постоянном страхе перед автомобильным движением), а затем на каком-то углу разделилась: правое крыло двинулось дальше, левое — завернуло в улочку; сразу же у поворота там был маленький желтый домик с оградкой и палисадничком, густо засаженным пестрыми цветами. Вестовщик пустился в развеселую импровизацию; перед домиком стоит, — выкрикивал он, — замечательный насос, а у женки той, что в дому живет, сын — порядочный прохвост; выкрашенный зеленой краской насос и вправду стоял перед домом, а сорокалетняя толстушка, явно польщенная званием, какого удостоился ее сын, смеялась, подавая сборщику на лошади, кричавшему: «Пожалуйте на короля, матушка, на короля!», купюру. Сборщик опустил ее в корзинку, что была укреплена у седла, но к домику сразу же подъехал другой вестовщик и крикнул женщине, что она-де красивая молодица, но еще краше ее сливовица, и, закинув голову, поднес сложенную ковшиком ладонь ко рту. Все вокруг смеялись, а сорокалетняя молодица в довольном смущении побежала в дом; сливовица была у нее, верно, припасена, потому как она сию же минуту воротилась с бутылкой и стопочкой, какую, наполняя, подавала ездокам.

Пока королевское войско пило и шутило, король и двое пажей ждали чуть поодаль — недвижно и достойно, что, вероятно, и является истинным уделом королей: отгородясь достоинством, оставаться одиноким и безучастным посреди галдящего войска. Лошади пажей застыли вплотную по обеим сторонам лошади короля, так что сапоги всех троих всадников почти касались друг друга (у лошадей на груди были большие пряничные сердца, густо изукрашенные зеркальцами и цветной глазурью, на лбу — бумажные розы, а гривы — проплетены лентами цветной креповой бумаги). Все трое молчаливых всадников были в женской одежде: широкие юбки, сборчатые накрахмаленные рукава, на голове богато убранные чепцы; лишь у короля вместо чепца сверкала серебряная диадема, а с нее свисали вниз три длинные и широкие ленты, голубые по бокам, красная посередке, полностью закрывавшие его лицо и придававшие ему вид таинственный и величавый.

Я был восхищен этой застывшей троицей; хотя двадцать лет назад и я сидел на убранной лошади так же, как они, но тогда я видел «Конницу королей» изнутри, а следовательно — не видел ничего. Только сейчас я по-настоящему вижу ее и не могу оторвать глаз: король сидит (в нескольких метрах от меня), выпрямившись, и походит на изваяние, завернутое в знамя; а возможно, мелькнула вдруг мысль, возможно, это вовсе не король, а, возможно, королева; возможно, это королева Люция, которая пришла показаться мне в своем настоящем облике, поскольку настоящий ее облик — именно сокрытый облик.

И подумалось мне в эту минуту, что Костка, сочетающий в себе упрямую рассудительность с мечтательностью, большой чудак, и поэтому все, что он рассказывал мне, вполне вероятно, хотя и не обязательно, что было именно так; он, разумеется, знал Люцию, и, пожалуй, знал о ней многое, но самого существенного он все-таки не знал: солдата, который посягал на нее в чужой шахтерской квартире, Люция по-настоящему любила; и едва ли я мог серьезно относиться к тому, что Люция рвала цветы из какой-то смутной тяги к благочестию, когда помню, что рвала она цветы для меня, и если утаила это от Костки, а вместе с этим и все нежные полгода нашей любви, то скрыла и от него эту неприкосновенную тайну — даже он ничего о ней не знал; да и вовсе не обязательно, что переселилась она в этот город ради него; возможно, она оказалась здесь случайно, хотя и то вполне вероятно, что переехала она сюда ради меня, она ведь знала, что здесь моя родина! Я допускал, что сведения о ее первоначальном изнасиловании правдоподобны, но в достоверности подробностей стал теперь сомневаться: история была подчас явно окрашена кровавым зрением человека, которого растревожил грех, но, с другой стороны, ее окрашивала и голубизна столь голубая, на какую способен лишь тот, кто часто возводит свой взор к небесам; да, действительно так: в рассказе Костки правда сочеталась с поэзией, и это становилось опять же новой легендой (возможно, более правдивой, возможно, более прекрасной, возможно, более глубокой), перекрывающей легенду былую.

Я смотрел на закутанного короля и видел Люцию, видел, как она (непознанная и непознаваемая) проезжает торжественно (и насмешливо) по моей жизни. Затем (по какому-то внешнему принуждению) скользнул взглядом чуть в сторону и уперся им прямо в глаза мужчины, который явно уже с минуту глядел на меня и улыбался. Он сказал: «Привет», и — о, ужас — двинулся ко мне. «Привет», — сказал я. Он протянул мне руку; я пожал ее. Потом он обернулся и позвал девушку, которую я заметил только сейчас: «Чего ты стоишь? Поди, я представлю тебя». Девица (долговязая, но красивая, с темными волосами и темными глазами) подошла ко мне и сказала: «Брожова». Она подала мне руку, и я сказал: «Ян. Очень приятно». «Дружище, сколько лет, сколько зим», — сказал он с дружеским добродушием; это был Земанек.

6

Усталость, усталость. Я не мог избавиться от нее. Конница с королем отъехала на площадь, и я медленно потащился за ней. Чтобы одолеть эту усталость, я старался глубоко дышать. Останавливался с соседями, что по-вылезли из домов и стояли разинув рты. Вдруг я почувствовал, что тоже превратился в степенного дядюшку-соседа. Что уж и не помышляю ни о каких путях-дорогах, ни о каких приключениях. Что безнадежно привязан к округе, где проживаю.

На площадь я пришел, когда «Конница» уже не спеша двигалась по главной улице. Я хотел поплестись за ней, но неожиданно увидел Людвика. Он стоял один на травяном газоне у шоссе и задумчиво глядел на юных ездоков. Чертов Людвик! Черт бы его побрал! Провалиться б ему в тартарары. До сей поры он избегал меня, а нынче я от него скроюсь. Я повернулся спиной и отошел к скамейке, стоящей на площади под яблонькой. Присяду-ка тут и буду просто слушать, как издали доносится клич всадников.

Так я сидел, слушал и смотрел. «Конница королей» медленно удалялась. Она жалостно теснилась по обочинам шоссе, по которому беспрестанно мчались машины и мотоциклы. За ней шла кучка людей. Безрадостно-маленькая кучка. Год от году все меньше народу на «Коннице королей». Зато нынче пожаловал Людвик. Что он здесь, собственно, делает? Черт бы тебя побрал, Людвик! Теперь уже поздно. Впрочем, теперь уже все поздно. Ты явился как дурное знамение. Черное предзнаменование. Семь крестиков. И именно тогда, когда мой Владимир избран королем.

Я отвел глаза. На площади толпились лишь несколько человек у палаток и у входа в трактир. В большинстве своем они были под градусом. Выпивохи — самые верные приверженцы фольклорных мероприятий. Последние приверженцы. У них хоть изредка есть благородный повод напиться.

Ко мне на скамейку подсел старик Пехачку. Сказал, все это уже не то, что в прежние времена. Я согласился. Конечно, не то! До чего ж эти «Конницы», верно, были прекрасны много десятилетий или даже столетий назад! Разве что не были так пестры, как сегодня. Сегодня это уже отчасти кич, и чем-то похоже на ярмарочный маскарад. Пряничные сердечки на груди у лошадей. Тонны бумажных лент, купленных оптом.

Прежде костюмы были тоже цветастыми, но проще. Кони были украшены одним красным платком, завязанным под шеей. Даже у короля маска была не из пестрых узорчатых лент, а из простой ткани. Зато он держал розу в устах. Чтобы слова не вымолвить. В «Конницах королей» ничего не было от цирка. От них веяло духом баллад.

Да, дедуля, столетия назад было куда лучше. Никому не приходилось отыскивать с таким трудом юношей, что любезно согласились бы принять участие в «Коннице». Никто заранее не просиживал на собраниях много дней кряду и не спорил, кому организовывать «Конницу» и кому достанется выручка от нее. «Конница королей» била изнутри деревенской жизни, как родник. И неслась по округе из одной деревни к другой, чтобы выбрать своего замаскированного короля. Где-то в чужой деревне она встречалась с другой «Конницей королей», и вспыхивала драка. Обе стороны яростно защищали своего короля. Нередко блестели ножи и шпаги, и лилась кровь. Ежели «Конница» захватывала в плен чужого короля, то потом до потери сознания пила в трактире за счет его отца.

Ваша правда, дедуля. Все было по-другому, еще в те поры, когда «Конницей королей» любовался французский скульптор. Звали его Роден, да-да. Даже во времена оккупации — я тогда сам был королем — выглядело все иначе, чем сейчас. Еще и после войны это зрелище дорогого стоило. Мы надеялись, что создадим совершенно новый мир. И что люди опять начнут, как и прежде, жить по своим народным традициям. Что и «Конница королей» снова будет бить фонтаном из глубины их жизни. Мы хотели помочь этому биению и азартно организовывали народные праздники. Но родник нельзя организовать. Родник либо бьет, либо нет. Вы же видите, дедуля, как мы усердствуем, выжимая из себя все эти наши песни и обряды. Но это всего лишь последние капли, последние капельки.

Что ж, так оно и есть. «Конницы королей» уже не было видно. Завернула, наверное, в одну из боковых улиц. Но слышались ее выкрики. Эти выкрики зачаровывали меня. Я закрыл глаза и на минуту представил себе, что живу в иное время. В ином столетии. Давно. А потом открыл глаза и подумал: а ведь как хорошо, что Владимир выбран королем. Королем почти мертвого королевства, однако прекраснейшего из прекрасных. Королевства, которому буду верен до последнего вздоха.

Я встал со скамейки. Кто-то поздоровался со мной. Это был старик Коутецкий. Долгонько я не видел его. Двигался он с трудом, опираясь на палку. Я никогда не любил его, но вдруг пожалел его старость. «Куда это вы?» — спросил я его. Он сказал, что каждое воскресенье совершает моцион. «Как вам понравилась „Конница“?» — спросил я. Он махнул рукой: «Да я и не глядел на нее». «Что же вы так?» — спросил я. Он снова сердито махнул рукой, и тут меня осенило, почему он не смотрел на нее. Среди зрителей был Людвик. Коутецкому, так же, как и мне, не хотелось встречаться с ним. «Впрочем, я и не удивляюсь вам, — сказал я. — У меня в „Коннице“ сын, а мне что-то не очень хочется за ней тащиться». «У вас там сын? Владя?» — «Да, — сказал я, — королем едет». Коутецкий заметил: «Это любопытно». — «А что в этом особенного?» — спросил я. «Это весьма любопытно», — повторил Коутецкий и блеснул глазками. «Почему?» — спросил я его снова. «Да Владя же вместе с нашим Милошем», — сказал Коутецкий. Кто такой Милош — я не знал. Старик объяснил мне, что это его внук, сын дочери. «Но это же невозможно, — сказал я, — я ведь видел его еще минуту назад, видел, как он выезжал от нас на лошади!» — «Я его тоже видел. Милош увозил его от вас на мотоцикле», — сказал Коутецкий. «Несусветная чушь — сказал я, но все-таки следом спросил: — А куда они ехали?» — «Э-э, раз вы об этом ничего не знаете, так и я не стану вам говорить», — сказал Коутецкий и тут же распрощался со мной.

7

Я вовсе не рассчитывал на то, что могу встретиться с Земанеком (Гелена уверяла меня, что он приедет за ней только после обеда), и мне было, разумеется, крайне неприятно видеть его здесь. Но куда денешься: он стоял сейчас передо мной и был совершенно таким же, как и прежде: его желтые волосы были такими же желтыми, хотя уже и не спадали назад длинными кудрями, а были коротко подстрижены и модно начесаны на лоб, держался он по-прежнему прямо, все так же судорожно отводя назад шею, на которой сидела слегка запрокинутая голова; он был все такой же жизнерадостный, довольный, неуязвимый, одаренный благорасположением ангелов и молодой девушки, чья красота мгновенно всколыхнула во мне воспоминание о досадном несовершенстве тела, близ которого я провел вчерашний день.

Надеясь, что наша встреча будет по возможности короткой, я попытался ответить на общепринятые банальности, какими он засыпал меня, подобными же общепринятыми банальностями; он снова возгласил, что мы не виделись годы, и удивился, что после столь долгого времени мы встречаемся именно здесь, «в этой дыре, куда ворон костей не заносит»; я ответил ему, что здесь я родился; он попросил у меня извинения и сказал, что в таком случае ворон, бесспорно, занес сюда кости; девица Брожова засмеялась; я же на шутку не отреагировал и заметил, что не удивляюсь, встретив его здесь, ибо, если мне не изменяет память, он всегда был большим поклонником фольклора; девица Брожова опять засмеялась и сказала, что приехали они сюда вовсе не ради «Конницы королей». Я спросил, нравится ли ей «Конница королей»; она ответила, что это ее не занимает; я спросил — почему; она пожала плечами, а Земанек сказал: «Милый Людвик, времена изменились».

«Конница королей» меж тем двинулась к следующему дому, и двое ездоков стали укрощать лошадей, которые вдруг заартачились. Один ездок орал на другого, обвиняя, что тот не умеет обращаться с лошадью, и крики «идиот!» и «болван!» весьма странно врывались в ритуал праздника. Девица Брожова сказала: «Вот было бы здорово, если бы кони всполошились и понесли!» Земанек весело рассмеялся, но ездокам удалось в момент усмирить лошадей, и клич «гилом, гилом» уже снова несся спокойно и величаво по простору деревни.

Мы медленно шли за многоголосой «Конницей» вдоль боковой деревенской улицы, окаймленной палисадниками с яркими цветами, а я тщетно искал какой-нибудь естественный и непринужденный предлог, чтобы распрощаться с Земанеком; однако пока вынужден был покорно идти рядом с его красивой девицей и продолжать обмениваться общими фразами: я узнал, что в Братиславе, где мои собеседники были еще сегодня ранним утром, стоит такая же чудесная погода, как и здесь; узнал, что приехали они сюда на машине Земанека и что сразу же за Братиславой им пришлось сменить свечи зажигания; кроме того, я узнал, что Брожова — студентка Земанека. Еще от Гелены мне было известно, что Земанек преподает в институте марксизм-ленинизм, однако, несмотря на это, я спросил его, каким предметом он занимается. Он ответил: философией. (Способ, каким он определил свою специальность, показался мне примечательным; еще несколько лет назад он сказал бы, что преподает марксизм, но в последние годы популярность сего предмета до такой степени упала, особенно среди молодежи, что Земанек, для которого вопрос популярности всегда был превыше всего, предпочел целомудренно прикрыть марксизм более общим понятием.) Я удивился и сказал, что он, насколько помнится, изучал все же биологию; и в этом моем замечании была злонамеренность, намекающая на времена дилетантизма вузовских преподавателей марксизма, которые обращались к этому предмету не в силу своих научных устремлений, а в большинстве случаев как пропагандисты государственного режима. Тут в разговор вмешалась девица Брожова и объявила, что у преподавателей марксизма в голове вместо мозгов политическая брошюра, но что Павел совсем другой. Слова девицы пришлись Земанеку весьма кстати; он стал мягко возражать, чем выказал свою скромность, но одновременно и подбил девицу к дальнейшим восторгам. Так я узнал, что Земанек относится к самым любимым преподавателям института, что студенты обожают его именно за то, за что не любит руководство: он всегда говорит то, что думает, он мужествен и никогда не дает молодежь в обиду. Земанек по-прежнему мягко возражал, и так я узнал от девицы Брожовой дальнейшие подробности о всяческих конфликтах, какие в последние годы были у Земанека: как хотели даже выгнать его с институтской кафедры, поскольку он в своих лекциях не придерживался застывших и устаревших основ, а пытался ознакомить молодежь со всем, что происходит в современной философии (поэтому, дескать, говорили о нем, что он хочет протащить «вражескую идеологию»); как он спас студента, которого собирались исключить из института за какую-то мальчишескую выходку (ссора с полицейским): институтский ректор (враг Земанека) квалифицировал ее как политическую провинность; как студентки института тайным голосованием определили самого популярного педагога, и победу одержал Земанек. Против этого потока похвал он уже даже не протестовал, и я сказал (с ироничным, к сожалению, едва ли доходчивым подтекстом), что я вполне понимаю мадемуазель Брожову, ибо — насколько помню — Земанек и в мои студенческие времена был очень любим и популярен. Девица Брожова горячо поддакивала мне: сказала, что и это неудивительно, так как Павел умеет потрясающе говорить и в дискуссии любого противника может разгромить в пух и прах. «Подумаешь, — рассмеялся опять Земанек, — ведь если я разгромлю их в дискуссии, они могут разгромить меня иначе, и гораздо более действенными средствами, чем дискуссия».

В определенном самодовольстве последней фразы я узнавал Земанека таким, каким знал его; но содержание этих слов ужаснуло меня: Земанек, по всей вероятности, решительно порвал со своими прежними взглядами и принципами, и окажись я сейчас в поле его деятельности, то волей-неволей держал бы в переживаемых им схватках его сторону. Как раз это и ужаснуло меня, как раз к этому я не был подготовлен, ибо не предполагал в Земанеке такой перемены взглядов, хотя она и не была чем-то исключительным, напротив, это явление стало весьма обычным, его переживали многие и многие, и мало-помалу оно явно охватывало все общество в целом. Однако именно в Земанеке я не предполагал такой перемены; он окаменел в моей памяти в том облике, в каком я видел его в последний раз, и потому теперь яростно отказывал ему в праве быть другим, чем я знал его.

Некоторые люди заявляют, что любят человечество, а иные с полным правом возражают им, полагая, что любить можно лишь кого-то определенного, то бишь отдельную личность; соглашаясь с этим, я хочу лишь добавить, что замечание относится равно как к любви, так и к ненависти. Человек, существо, взыскующее справедливости, уравновешивает тяжесть зла, которая была ему взвалена на плечи, тяжестью своей ненависти. Но попробуйте-ка нацелить ненависть на чисто абстрактный мир принципов, на несправедливость, фанатизм, жестокость или, придя к тому, что достоин ненависти сам человеческий принцип, попробуйте-ка возненавидеть все человечество! Такая ненависть слишком надчеловеческая, и потому человек, чтобы облегчить свой гнев (сознавая его ограниченные силы), сосредотачивает его в конечном счете лишь на отдельном лице.

И именно это привело меня в ужас. Вдруг пришла мысль, что теперь Земанек в любую последующую минуту может сослаться на свое превращение (кое он мне, кстати, подозрительно быстро старался продемонстрировать) и во имя его попросить у меня прощения. Это казалось мне чудовищным. Что я ему скажу? Что отвечу? Как ему объясню, что не могу с ним примириться? Как ему объясню, что тем самым я утратил бы внутреннее равновесие? Как объясню, что тем самым одна чаша моих внутренних весов враз взметнулась бы кверху? Как объясню, что ненавистью к нему уравновешиваю тяжесть зла, которая обрушилась на мою молодость, на мою жизнь? Как ему объясню, что именно в нем вижу воплощение всего зла моей жизни? Как ему объясню, что мне необходимо его ненавидеть?

8

8

Тела лошадей запрудили узкую улицу. Я видел короля на расстоянии нескольких метров.

Он сидел верхом чуть поодаль от остальных. По бокам — две другие лошади с двумя юношами, его пажами. Я был в растерянности. Он сидел, слегка сгорбившись, как подчас сидит и Владимир. Сидел спокойно, словно без интереса. Он ли это? Вполне вероятно. Но в той же мере это может быть и кто-то другой.

Я протиснулся ближе. Я же должен его узнать! Ведь в моей памяти запечатлена его посадка, каждый его жест! Я же люблю его, а у любви своя интуиция!

Теперь я стоял вплотную к нему. Мог окликнуть его. Это было так просто. Но бесполезно: королю не положено говорить.

9

«Конница» снова продвинулась к следующему дому. Сейчас я узнаю его! Шаг лошади принудит его к движению, которое выдаст его. Король и вправду вместе с шагом лошади немного выпрямился, но и это никак не помогло мне открыть, кто же под маской. Сквозь кричащие яркие ленты на лице короля до отчаяния нельзя было ничего разглядеть.

«Конница королей» проехала еще на несколько домов дальше, мы с кучкой других зрителей продвинулись немного вперед, и наш разговор перескочил на следующую тему: девица Брожова, переключившись на себя, стала рассказывать, как любит ездить автостопом. Она говорила об этом с таким нажимом (довольно нарочитым), что мне сразу же стало ясно, что она проводит свою поколенческую манифестацию; дело в том, что каждое поколение имеет свой набор увлечений, привязанностей и интересов, кои отстаивает с немалым упорством, дабы таким путем отгородить себя от старших и утвердиться в своей самобытности. Подчинение такому поколенческому менталитету (этой гордости стада) мне всегда было чуждо. Когда девица Брожова пустилась в провокационное рассуждение (от ее сверстников я слышал его уже, верно, раз пятьдесят), что человечество делится на тех, кто останавливается перед автостопщиком (люди свободомыслящие, рисковые, человечные), и тех, кто не останавливается перед ним (мещане, нувориши, люди негуманные), я назвал ее в шутку «догматиком автостопа». Она ответила мне резко, что она не догматик, не ревизионист, не сектант, не уклонист, не сознательная и не несознательная, что это все лишь слова, которые придумали мы — они принадлежат нам, а им чужие.

— Да, — сказал Земанек, — они другие. К счастью, они другие. И их словарь, к счастью, другой. Их не интересуют ни наши успехи, ни наши провинности. Ты не поверишь, но на вступительных экзаменах в вуз эти молодые даже не могут ответить, что такое «процессы», Сталин для них всего лишь имя, а Бухарин, Каменев, Райк [8] и именами-то для них не являются. Представь себе, большинство не знает даже, кто был Клементис[9].

— Но именно это и кажется мне ужасным, — сказал я.

— Да, это не свидетельствует об их осведомленности. Но в этом их освобождение. Они не впустили в свое сознание наш мир. Отвергли его со всеми нашими идеями.

— Слепота сменила слепоту.

— Я бы не сказал так. Они внушают мне уважение. Я люблю их именно за то, что они совершенно другие. Они любят свое тело. Мы о нем забывали. Они любят путешествовать. Мы торчали на одном месте. Они любят приключения. Мы просидели жизнь на собраниях. Они любят джаз. Мы незадачливо имитировали фольклор. Они эгоистично заняты только собой. Мы хотели спасти мир. В действительности своим мессианством мы едва не уничтожили мир. Они же, хочется думать, своим эгоизмом спасут его.

10

Возможно ли? Король! Восседающая верхом фигура, окутанная в яркие цвета! Сколько раз я видел его, сколько раз я представлял себе его! Моя самая задушевная мечта! А теперь она превратилась в реальность, и вся ее задушевность вдруг исчезла. Это всего лишь разноцветный кокон, и я не знаю, что в нем. Но что же тогда есть задушевного в этом реальном мире, если не мой король?

Мой сын. Мой самый близкий человек. Я стою перед ним и не знаю, он ли это. Что же я тогда знаю, если не знаю даже этого? В чем же у меня есть уверенность на этом свете, если даже в этом ее нет?


11

В то время как Земанек пел хвалу молодому поколению, я смотрел на мадемуазель Брожову и, с грустью убеждаясь, что это красивая и симпатичная девушка, испытывал завистливое сожаление, что она принадлежит не мне. Она шла рядом с Земанеком, много говорила, поминутно брала его за руку, доверительно к нему обращалась, а я думал (как думаю из года в год все чаще), что со времени Люции у меня не было девушки, которую бы я любил и уважал. Жизнь насмехалась надо мной, послав мне напоминание о моей незадачливой судьбе как раз в образе любовницы человека, которого за день до этого я мнимо победил в гротескной сексуальной битве.

Чем больше мне нравилась девица Брожова, тем больше я постигал, до какой степени она во власти убеждений своих ровесников, для которых я и мои ровесники сливаемся в единую неразличимую массу, где все мы деформированы одним и тем же непонятным для них жаргоном, одним и тем же политизированным мышлением, одними и теми же тревогами (кажущимися трусостью или страхом), одними и теми же странными переживаниями из какого-то черного и для них уже далекого времени. Им уже нет смысла различать, кто из нас приумножал тяжесть этого времени, а кто подставлял собственное плечо, чтобы сбросить ее. Это неинтересно им, ибо сейчас история уже сама и без нас сбрасывает эту тяжесть (впрочем, ошибочно представлять себе, будто это без нас, но что из того — с нами или без нас, коль она сбрасывает ее явно не для нас, а именно для них).

В эту минуту я вдруг стал понимать, что сходство между мной и Земанеком таится не только в том, что Земанек изменился в своих воззрениях и тем приблизился ко мне, но что это сходство гораздо глубже и касается всей нашей судьбы: в представлении девицы Брожовой и ее ровесников мы были схожи даже в том, в чем непримиримо противостояли друг другу. Я вдруг почувствовал: если бы меня заставили (я бы противился этому!) рассказать девице Брожовой историю моего исключения из партии, она показалась бы ей далекой и чересчур литературной (ах да, тема, столько раз описанная во множестве плохих романов!), и в этой истории ей были бы одинаково противны и я, и Земанек, мои и его взгляды, моя и его позиция (обе одинаково уродливы). Я чувствовал, как над нашим спором, который я все еще ощущал современным и живым, смыкаются примиряющие воды времени, которые, как известно, сглаживают различия между целыми эпохами, тем более — между двумя жалкими личностями. И, однако, я отчаянно сопротивлялся тому, чтобы принять предложение о примирении, которое выдвигает само время; я ведь не живу в вечности; я заключен всего лишь в какие-то тридцать семь лет своей жизни и не хочу порывать с ними (как порвал с ними Земанек, коли так быстро подчинился образу мыслей тех молодых), нет, я не хочу отгораживаться от своей судьбы, не хочу разрывать связь со своими тридцатью семью годами, хотя они не что иное, как ничтожный и мимолетный отрезок времени, теперь забываемый, теперь уже совсем забытый.

И если Земанек, доверительно наклонившись ко мне, начнет говорить о прошлом и взывать к примирению, я отвергну его; да, я отвергну наше примирение, как бы о нем ни просили девица Брожова со всеми своими ровесниками и само время.

12

Усталость. Вдруг мне захотелось плюнуть на все. Уйти и перестать обо всем думать. Порвать с этим миром материальных вещей, которых не понимаю и которые дурачат меня. Существует же иной мир. Мир, в котором я чувствую себя дома. Там есть дорога, куст шиповника, дезертир, бродячий музыкант и мама.

И все-таки я пересилил себя. Я обязан, обязан довести до конца свою размолвку с миром материальным, вещным. Обязан дойти до самой сути ошибок и обманов.

Быть может, спросить кого? Может, конников? Выставить себя на посмешище? Вспомнилось сегодняшнее утро. Одевание короля. И вдруг я понял, куда надо идти.

13

«Король наш бедный, но очень честный», — снова кричали конники, продвинувшись на несколько домов дальше, а мы шли за ними. Спины коней, богато убранные лентами, спины голубые, розовые, зеленые и фиолетовые скакали перед нами, и вдруг Земанек, кивнув в их сторону, сказал мне: «Там Гелена». Я посмотрел в том направлении, но впереди мелькали все те же пестрые лошадиные тела. Земанек кивнул снова: «Там».

Наконец я увидел ее, частично заслоненную лошадью, и вдруг почувствовал, как краснею: форма, в какой Земанек указал мне на нее (обронил не «моя жена», а просто «Гелена»), явно говорила о том, что он знает о нашем знакомстве.

Гелена стояла на краю тротуара и в вытянутой руке держала микрофон: от микрофона тянулся шнур к магнитофону, который висел на плече у молодого человека в кожаном пиджаке, в техасах и наушниках. Мы остановились неподалеку от них. Земанек сказал (ни с того ни с сего и как бы между прочим), что Гелена великолепная женщина, что она не только все еще потрясающе выглядит, но и чертовски способная и что нет ничего удивительного, что мы нашли с ней общий язык.

Я чувствовал, как у меня горят щеки: Земанек сделал свое замечание вовсе не наступательно, напротив, он говорил весьма приветливым тоном, но что касается существа дела — сомнений не оставлял даже взгляд девицы Брожовой, которая смотрела на меня выразительно и улыбчиво, словно настоятельно желала выказать мне свою осведомленность и свою симпатию, если не прямо свое соучастие.

Земанек меж тем продолжал рассыпаться в небрежных похвалах по адресу своей жены, пытаясь дать мне понять (обиняками и намеками), что все знает, но что не усматривает в этом ничего досадного для себя, ибо в отношении Гелениной личной жизни он абсолютно либерален; чтобы придать своим словам беззаботную легкость, он указал на молодого человека, несшего магнитофон, и сказал, что этот парень (похожий, дескать, в этих наушниках на большого жука) вот уже два года отчаянно влюблен в Гелену и что я должен в этом смысле глядеть в оба. Девица Брожова засмеялась и спросила, сколько ему было два года назад. Земанек сказал; семнадцать, но для влюбленности это вполне подходящий возраст. Затем в шутку добавил, что Гелена, разумеется, на салагу не падка и что она вообще добродетельная дама, но что с этим малым шутки плохи: чем он незадачливей, тем яростней и не прочь пустить в ход кулаки.

Девица Брожова (в духе ничего не значащей шутливости) заметила, что я, пожалуй, одолел бы мальчишку.

— Не уверен, не уверен, — сказал Земанек, улыбаясь.

— Не забывай, что я работал на рудниках. С тех пор у меня крепкие мышцы. — Мне хотелось тоже бросить что-то малозначительное, и я не сразу осознал, что этой репликой выхожу за рамки шутливого разговора,

— Вы работали на рудниках? — спросила девица Брожова.

— Эти двадцатилетние парни, — упорно держался своей темы Земанек, — если навалятся всем скопом, от них пощады не жди — кто им не по душе, как надо отделают.

— И долго? — спросила девица Брожова.

— Пять лет, — сказал я.

— А когда?

— Девять лет тому назад.

— Ну, так давно, ваши мышцы уже успели обмякнуть, — сказала она, желая поддержать шутливый тон разговора собственной шуточкой. Однако в эту минуту я действительно подумал о своих мышцах и о том, что они у меня совсем не обмякли, а напротив, все время в отличной форме и что блондина, с которым я тут разглагольствую, могу отвалять всеми существующими способами; но вот что самое важное и самое грустное: как бы я ни хотел вернуть ему старый долг, у меня нет ничего, кроме этих мышц.

Я снова представил себе, как Земанек обращается ко мне с добродушной улыбкой и просит забыть обо всем, что было между нами, и меня взяла оторопь: ведь просьбу Земанека о примирении поддерживают сейчас не только его мировоззренческое превращение, не только эпоха и ее лик с высоты птичьего полета, не только девица Брожова и ее сверстники, но и Гелена (да, все теперь стоят бок о бок с ним и против меня!), ибо Земанек, прощая мне прелюбодейство, тем самым покупает и мое прощение. Когда мне (в воображении) представилось это лицо вымогателя, заручившегося столь мощными союзниками, меня охватила такая жажда ударить его, что я просто увидел, как его бью. Вокруг сновали галдящие конники, солнце стояло роскошно-золотое, девица Брожова что-то говорила, а перед моим исступленным взглядом была кровь, стекающая по его лицу.

Да, это почудилось в воображении; но что мне делать наяву, если он попросит у меня прощения?

Я с ужасом понял, что не сделаю ничего.

Тем временем мы подошли к Гелене и к ее технику, как раз снимавшему наушники.

— Вы уже познакомились? — Гелена сделала изумленное лицо, увидев меня с Земанеком.

— Мы знакомы очень давно, — сказал Земанек.

— Как так? — удивилась она.

— Мы знакомы со студенческих лет, учились на одном факультете, — сказал Земанек, и мне показалось, что это уже один из последних мостиков, по которому он ведет меня к тому позорному месту (точно на плаху!), где попросит прощения.

— Господи, какие бывают совпадения, — сказала Гелена.

— Да, и такое бывает на свете, — сказал техник, чтобы дать понять, что он тоже существует на свете.

— А вас двоих я так и не представила, — спохватилась Гелена и сказала мне: — Это Индра.

Я подал Индре (невзрачному веснушчатому пареньку) руку, а Земанек сказал Гелене:

— Мы с мадемуазель Брожовой думали, что заберем тебя с собой, но теперь я прекрасно понимаю, это ни к чему, наверное, тебе хочется ехать назад с Людвиком…

— Вы поедете с нами? — тотчас спросил меня парень в техасах, и действительно мне показалось, что вопрос прозвучал не очень дружелюбно.

— Ты здесь на машине? — спросил меня Земанек.

— У меня вообще нет машины, — ответил я.

— Тогда поедешь с ними — без всяких хлопот и в наилучшем обществе, — сказал он.

— Но я делаю не меньше ста тридцати в час! Еще страху натерпитесь, — сказал парень в техасах.

— Индра! — одернула его Гелена.

— Ты мог бы поехать с нами, — сказал Земанек, — но, думается, ты предпочтешь новую подругу старому другу.

Непринужденно и как бы мимоходом он назвал меня другом, и я не сомневался, что унизительное перемирие уже не за горами. Тут Земанек ненадолго умолк, словно на что-то решался, и мне показалось, что он вот-вот отзовет меня в сторону, дабы поговорить с глазу на глаз (я склонил голову, будто клал ее под топор), но я ошибся; Земанек посмотрел на часы и сказал:

— Впрочем, у нас уже нет времени, мы хотим до пяти поспеть в Прагу. Ну что ж, придется распрощаться. Привет, Гелена, — подал он руку Гелене, потом сказал «привет» мне и технику и протянул нам обоим руку. Девица Брожова тоже обменялась со всеми рукопожатиями, взяла Земанека под руку, и они пошли.

Они удалялись. Я не мог отвести от них глаз: Земанек шел, выпрямившись, с гордо (победно) поднятой блондинистой головой, и рядом с ним возносилась темноволосая девушка; она и сзади, со своей легкой походкой, была хороша, она нравилась мне; нравилась почти болезненно, потому что ее удаляющаяся красота была ко мне холодно равнодушна, так же, как был равнодушен ко мне Земанек (его добросердечность, красноречие, его память и его совесть), так же, как было равнодушно ко мне все мое прошлое, с которым я встретился здесь, на своей родине, чтобы отомстить ему, но которое прошло мимо меня безучастно, словно было незнакомо со мной.

Я задыхался от унижения и стыда. И не мечтал ни о чем другом — лишь бы исчезнуть, остаться одному и стереть всю эту грязную и порочную историю, эту глупую шутку, стереть Гелену и Земанека, стереть позавчера, вчера и сегодня, стереть все, стереть, чтобы от этого не осталось и следа.

— Вы не будете возражать, если я скажу товарищу редактору два-три слова наедине? — спросил я техника.

Затем отвел Гелену в сторону; она хотела мне что-то объяснить, говорила какие-то слова о Земанеке и его девушке, растерянно извинялась, оправдываясь тем, что ей ничего не оставалось, как все ему рассказать; но сейчас меня уже ничего не интересовало; я был переполнен одним страстным желанием: уйти отсюда прочь, прочь отсюда и от этой всей истории; поставить на всем точку. Я сознавал, что не смею дольше обманывать Гелену; она передо мной ни в чем не повинна, а я вел себя низко, превратив ее просто в вещь, в камень, который хотел (и не сумел) швырнуть в кого-то другого. Я задыхался от издевательской незадачливости моей мести и низости собственного поведения и решил покончить со всем хотя бы сейчас — пусть и поздно, но все-таки раньше, чем станет слишком поздно. Но я не мог ей ничего объяснить — не только потому, что ранил бы ее правдой, но и потому, что она вряд ли постигла бы ее. Я прибегнул лишь к решительности констатации: несколько раз я повторил ей, что мы были вместе в последний раз, что больше никогда с ней не встречусь, что я не люблю ее и что она должна это понять.

Но случилось гораздо худшее, чем я ожидал: Гелена побледнела, задрожала — не хотела мне верить, не хотела отпускать меня; я пережил немало мучительных минут, прежде чем наконец освободился от нее и ушел.

14

Вокруг были лошади и ленты, и я там осталась стоять и стояла долго, а потом ко мне подошел Индра, схватил меня за руку, сжал ее и спросил, что с вами, что с вами, и я не отняла своей руки и сказала, ничего, Индра, ничего, что со мной может быть, но у меня стал какой-то чужой, высокий голос, и говорила я со странной торопливостью, что же еще мы должны записать, выкрики конников у нас уже есть, две беседы есть, теперь я должна записать еще комментарий, да, я говорила о вещах, о которых вообще не могла в ту минуту думать, а он молча стоял возле и мял мою руку.

Он, кстати, еще ни разу не дотрагивался до меня, был всегда робким, но все знали, что он влюблен в меня, а вот сейчас он стоял и мял мою руку, а я лепетала о нашей готовящейся передаче, но не думала о ней, думала о Людвике и о том, это же просто смешно, еще мелькнуло в голове, как я сейчас выгляжу в глазах Индры, не подурнела ли я от расстройства, но, видимо, нет, я же не плакала, а просто разволновалась, ничего больше…

Знаешь что, Индра, оставь меня здесь ненадолго, я пойду напишу этот комментарий, и мы его тут же наговорим, Индра еще с минуту держал меня за руку и спрашивал ласково, что с вами, Гелена, что с вами, но я увернулась от него и пошла в национальный комитет, где нам на время отвели помещение, я пришла туда, наконец-то была одна, в комнате ни души, я упала на стул, голову уронила на стол и замерла так на минуту. Дико болела голова. Потом я открыла сумку, может, найдется какая таблетка, впрочем, не знаю, зачем открыла ее, я ведь знала, что никаких таблеток у меня нет, но тут я вдруг вспомнила, что у Индры всегда в запасе любые лекарства, на вешалке висел его рабочий плащ, я сунула руку в один, потом в другой карман, и в самом деле, у него там было какое-то лекарство, да, от головной и зубной боли, от ишиаса и воспаления тройничного нерва, от душевной боли это, конечно, не спасает, но хотя бы голове станет полегче.

Я подошла к крану, что был в углу соседней комнаты, налила воды в стаканчик от горчицы и запила две таблетки. Две вполне достаточно, вероятно, мне полегчает, конечно, от душевной боли «альгена» не поможет, разве что проглотить все, «альгена» в большом количестве — яд, а стеклянный тюбик у Индры почти полон, возможно, этого бы хватило.

Поначалу это была всего лишь мысль, голый образ, однако эта мысль теперь непрестанно возвращалась ко мне, волей-неволей я стала думать, почему вообще живу на свете, какой смысл в том, чтобы жить дальше, хотя нет, неправда, ни о чем таком я не думала, я вообще в ту минуту не очень-то и думала, я только представила себе, что меня уже нет, и от этого стало вдруг так сладостно, так удивительно сладостно, что мне захотелось смеяться, и, кажется, я действительно засмеялась.

Я положила на язык еще одну таблетку, желания отравиться у меня вовсе не было, я просто сжимала этот тюбик в руке и говорила себе: «Держу в руке свою смерть», и эта простота завораживала меня, казалось, будто шаг за шагом я приближаюсь к глубокой пропасти, но не для того, пожалуй, чтобы прыгнуть в нее, а только чтобы заглянуть туда. Я налила воды в стакан, запила таблетку и снова пошла в нашу комнату. Там было открыто окно, и издалека все время доносилось «гилом, гилом, домашние и пришлые», но в эти выкрики врывался грохот машин, беспощадных грузовиков, беспощадных мотоциклов, мотоциклов, заглушающих все, что есть на свете прекрасного, все, во что я верила и для чего жила, этот грохот был нестерпим, как нестерпима была и эта немощная слабость кричащих голосков, и потому я закрыла окно и снова почувствовала тягучую, нескончаемую боль в душе.

За всю жизнь Павел не оскорбил меня так, как ты, Людвик, как ты в один-единственный миг, я прощаю Павла, я понимаю его, пламя его быстро сгорает, он должен постоянно искать новую пищу, новых зрителей и новых слушателей, он оскорблял меня, но теперь сквозь свою свежую рану я смотрю на него беззлобно и совсем по-матерински, он фанфарон, комедиант, я смеюсь над его многолетней тягой вырваться из моих объятий, ах, Павел, Бог с тобой, Бог с тобой, я понимаю тебя, но тебя, Людвик, я не в силах понять, ты пришел ко мне в маске, ты пришел воскресить меня и, воскрешенную, уничтожить, тебя, одного тебя я проклинаю и все-таки молю: приди, приди и сжалься надо мной.

Господи, может, это просто какая-то страшная путаница, может, Павел что-то сказал тебе, когда вы остались одни, откуда мне знать, я спросила тебя об этом, заклинала объяснить, почему ты не любишь меня, я не в силах была отпустить тебя, я удерживала тебя, сколько могла, но ты ничего не хотел слышать, а только твердил: конец, конец, конец, бесповоротно, неопровержимо все кончено, ну хорошо, пусть все кончено, согласилась я, и голос у меня был высокий, сопранный, словно говорил кто-то другой, какая-то неполовозрелая девочка, и этим высоким голосом я сказала, желаю тебе счастливого пути, ужасно смешно, я вообще не знаю, почему я пожелала тебе счастливого пути, но эти слова все время рвались у меня с языка, желаю тебе счастливого пути, желаю тебе, конечно, счастливого пути…

Быть может, ты и не знаешь, как я люблю тебя, наверняка не знаешь, как я люблю тебя, может, ты думаешь, что я из тех дамочек, что ищут приключений, быть может, ты не знаешь, что ты моя судьба, жизнь, все… Возможно, ты найдешь меня здесь уже лежащей на полу под белой простыней и тогда поймешь, что ты убил самое ценное, что было у тебя в жизни… или придешь, Господи, а я еще буду жива, и ты сможешь спасти меня, и будешь стоять возле меня на коленях, и плакать, а я буду гладить твои руки, волосы и прощу, все прощу тебе…

15

В самом деле, не было другого выхода, я должен был оборвать эту скверную историю, эту скверную шутку, что, не довольствуясь самой собой, множилась, порождая все новые и новые дурацкие шутки; хотелось вытравить весь этот день, который случился по недоразумению, лишь потому, что утром я поздно проснулся и не смог уехать, но хотелось вытравить и все то, что привело к этому дню, это мое глупое желание овладеть Геленой, порожденное всего-навсего нелепым недоразумением.

Я торопился, словно бы чувствовал за собой настигающие меня шаги Гелены, и вдруг пришла в голову мысль: даже если бы такое было возможно и мне действительно удалось бы вытравить эти несколько никчемных дней из своей жизни, что толку, коли весь мой жизненный путь начался с ошибки, с дурацкой шутки на открытке, с этой случайности, с этой бессмысленности? И меня объял ужас, ибо я вдруг осознал, что вещи, возникающие по ошибке, столь же реальны, как и вещи, возникающие по праву и закономерно.

С какой радостью я отрекся бы от своего жизненного пути! Только в моих ли силах было отречься от него, если ошибки, из которых он возник, не были лишь моими ошибками? Кто тогда ошибался, когда к глупой шутке моей открытки отнеслись столь серьезно? Кто ошибался, когда отец Алексея (впрочем, сейчас уже реабилитированный, но оттого не в меньшей мере давно покойник) был арестован и казнен? Эти ошибки были так повседневны и всеобщи, что вовсе не были исключением или «ошибкой» во всем порядке вещей, а напротив, они творили этот порядок вещей. Кто же, выходит, ошибался? Сама история? Божественная и разумная? Но почему, впрочем, это обязательно были ее ошибки? Так представляется лишь моему человеческому разуму, но если история и вправду обладает каким-то собственным разумом, то почему это должен быть разум, взыскующий справедливости, разум, домогающийся людского понимания, разум поучительно-серьезный? А что, если история шутит? И тут я осознал, как бессмысленно желание отречься от своей собственной шутки, если я сам со всей своей жизнью втянут в шутку, гораздо более всеохватную (для меня непостижимую) и совершенно неподвластную.

Я увидел на площади (уже затихшей — «Конница королей» объезжала другой конец деревни) прислоненную к стене большую вывеску, сообщающую красными буквами, что сегодня в четыре пополудни в летнем ресторане будет давать концерт капелла с цимбалами. Вывеска была у самой двери в трактир, а поскольку до отъезда автобуса оставалось еще почти два часа и время было обеденное, я вошел внутрь.

16

Нестерпимо хотелось еще хоть чуточку подойти ближе к пропасти, хотелось нагнуться над парапетом и смотреть в нее, словно сам ее вид должен был принести мне утешение и примирение, словно там, внизу, хотя бы там, внизу, если нигде в другом месте, словно там, внизу, на дне пропасти, мы могли бы наконец обрести друг друга и быть вместе, без всякой путаницы, без дурных людей, без старения, без грусти и навсегда… Я опять перешла в другую комнату, пока я приняла только четыре таблетки, это совсем пустяк, от пропасти еще очень далеко, еще даже ее парапета я не коснулась. Я высыпала на ладонь оставшиеся таблетки. Затем услышала, что кто-то в коридоре открывает дверь, я испугалась, и забросила таблетки в рот, и как сумасшедшая проглотила их, это был огромный ком, я почувствовала, как мучительно распирает пищевод, и хоть я запивала водой — не помогало.

Это был Индра, он спросил, как идет работа, и я вдруг стала совершенно другой, с меня спало смятение, уже не было этого высокого чужого голоса, я смогла сосредоточиться, собраться с мыслями. Послушай, Индра, хорошо, что ты пришел, мне потребуется твоя помощь. Он покраснел, сказал, что всегда сделает для меня все и что рад видеть меня в хорошей форме. Да, мне уже хорошо, только подожди минутку, мне надо кое-что написать, и я села, и взяла бумагу, и начала писать. Людвик, мой самый дорогой, я любила тебя безгранично душой и телом, но мое тело и моя душа не знают теперь, зачем им жить. Прощаюсь с тобой, любя тебя, с Богом, Гелена. Я даже не прочла того, что написала, Индра сидел напротив, смотрел на меня и не знал, что я пишу, я быстро сложила бумагу, хотела сунуть в конверт, но нигде не нашла его, послушай, Индра, нет ли у тебя конверта?

Индра спокойно подошел к шкафу у стола, открыл его и стал там рыться, в другой раз я бы не разрешила ему копаться в чужих вещах, но сейчас мне нужен был поскорее, поскорее конверт, он подал мне его, на нем был штамп местного национального комитета, я вложила в него письмо, заклеила и на конверте написала «Людвику Яну», послушай, Индра, помнишь ты того человека, что стоял с нами, когда там был еще мой муж и та девушка, ну да, тот черноволосый, я пока не могу отсюда уйти, будь любезен, отыщи его где-нибудь и отдай письмо.

Он снова схватил меня за руку, бедняжка. Что он мог думать, как он мог объяснить себе мою взволнованность, ему и во сне не могло присниться, о чем идет речь, он только чувствовал, что со мной творится неладное, он снова взял меня за руку, и мне вдруг стало бесконечно горько от этого, а он склонился ко мне, и обнял меня, и прижал свои губы к моим, я хотела было отстраниться, но он держал меня крепко, и вдруг меня пронзила мысль, что это последний мужчина, которого я целую в своем жизни, что это мой последний поцелуй, и на меня вдруг нашло безумие, я тоже обняла его, и прижалась к нему, и приоткрыла рот, и почувствовала языком его язык и его руки на своем теле, и в эту минуту меня охватило с ума сводящее чувство, что теперь я совершенно свободна и что мне все трын-трава, потому что все покинули меня, и мой мир рухнул, и я совершенно свободна и могу делать все, что мне заблагорассудится, я свободна, как та девушка, которую мы выгнали из студии, меня ничего от нее не отличает, мой мир разбит, и я его уже никогда не склею, мне уже не для чего быть верной и некому быть верной, я вдруг стала совершенно свободной, как та монтажистка, та потаскушка, что каждый вечер лезла в другую постель, останься я жить, я бы тоже каждый вечер лезла в другие постели, я чувствовала во рту язык Индры, я свободна, я знала, что могу любить его, я хотела любить его, любить где угодно, пусть здесь на столе или на дощатом полу, немедля, быстро, сию же минуту, в последний раз любить мужчину, любить перед концом, но вот Индра выпрямился, гордо улыбнулся и сказал, что уже идет и что тотчас вернется.

17

По маленькому залу с пятью-шестью столами, густо накуренному и переполненному людьми, промчался официант, держа на вытянутой руке большой поднос с горой тарелок, на которых я разглядел шницели по-венски с картофельным салатом (вероятно, единственное воскресное блюдо), и, бесцеремонно прокладывая себе дорогу между людьми и столами, выбежал из зала в коридор. Я пошел за ним следом и обнаружил, что из коридора ведет дверь в сад, где также подают обеды. В самом конце под липой был свободный столик; я сел.

Издалека по-над крышами деревни неслось хватающее за душу «гилом, гилом», неслось из такой дали, что сюда, в ресторанный сад, окруженный стенами домов, доходило уже почти нереальным. И эта мнимая нереальность вселяла в меня мысль, что все вокруг тоже совсем не настоящее, а всего лишь прошлое, прошлое пятнадцати-, двадцатилетней давности, что «гилом, гилом» — прошлое, Люция — прошлое, Земанек — прошлое, а Гелена была разве что камнем, которым я хотел швырнуть в это прошлое; все эти три дня были лишь театром теней.

Так ли? Лишь эти три дня? Вся моя жизнь, думается, всегда была слишком перенаселена тенями, а настоящее занимало в ней, по-видимому, не вполне достойное место. Мне представляется движущаяся лестница (это время) и на ней человек (это я), что бежит не в том направлении, в каком движется лестница, однако движется она быстрее, чем я, и поэтому медленно уносит меня от цели, к которой я бегу; эта цель (странная цель, ибо расположена сзади!) не что иное, как прошлое политических процессов, прошлое залов, где поднимаются руки, прошлое страха, прошлое «черных» солдат и Люции, прошлое, которое загубило меня, которое я пытаюсь разгадать, размотать, расплести, но которое противится тому, чтобы я жил, как подобает человеку, жил с поднятой головой. И вместе с тем это прошлое день ото дня все отдаленнее (поскольку лестница движется быстрее меня), и оттого чем дальше, тем оно менее разгадано и менее распутано, так что усердствую я (с глазами, обращенными к прошлому, и с неутоленным чувством справедливости) в бесплодном беге.

И вот я потянул за главную нить, которой хотел было связаться с прошлым, меня гипнотизирующим, нить эта — мщение, однако и оно, как довелось убедиться на этих днях, оказалось столь же бесплодным, как и бесплоден весь мой бег назад. Да, теперь мне ясно: именно тогда, когда Земанек зачитал в факультетской аудитории отрывки из фучиковского «Репортажа с петлей на шее», я должен был подойти к нему и дать пощечину, да, именно тогда. С затянувшейся отсрочкой мщение превращается в нечто мнимое, в личную религию, в миф, отторгаемый с каждым днем все больше от действующих лиц, которые в мире мщения остаются прежними, хотя на самом деле (лестница в постоянном движении) они уже давно другие: сейчас другой Ян стоит перед другим Земанеком, и удар, который я задолжал ему, нельзя ни воскресить, ни возродить, он окончательно потерян, и, стукни я его нынче, спустя годы, мой удар был бы совершенно непонятен, а поскольку непонятен, он приобрел бы затем и совершенно иные, чужие, не продуманные мною значения, он стал бы чем-то другим, чем был в моем замысле, он мог бы обратиться совсем в иную сторону, и я бессилен был бы направить, а тем паче оправдать его.

Я резал на тарелке большую лепешку шницеля по-венски, и снова моих ушей коснулось «гилом, гилом», несшееся слабо и заунывно по-над деревенскими крышами; я мысленно представил себе закутанного короля и его «Конницу», и у меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов.

На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня, выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом языке, они демонстрируют с умилительной верностью, даже не понимая их. Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящими с публикой прекрасными и непонятными жестами. Их послание никогда не будет разгадано не только потому, что к нему не найден ключ, но и потому, что у людей нет терпения прислушаться к нему в пору, когда собрано уже такое неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их перекликающиеся вести перестали восприниматься. Уже сейчас история — лишь ниточка запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век высших летосчислении, какие невозросшая память индивидов вообще не в состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тысячелетия, выпадут из нее, столетия живописи и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой, ибо человек утратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная, неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений. Тысячи глухонемых «Конниц королей» будут выезжать навстречу тем далеким людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени выслушать их.

Я сидел в углу летнего ресторана над пустой тарелкой — даже не заметив, как съел шницель, — и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне, уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел официант, взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек, и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что жужжит вокруг моей головы, и с этой желтой пыльцой, что роняет на скатерть цветущая липа, и с тем медлительным и убогим обслуживанием, столь типичным для нынешнего состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от которых я страдал и натерпелся и которые напрасно пытался исправить, покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того не искупишь.

Да, это так: большинство людей обманывает себя двоякой ложной верой — они верят в вечную память (людей, вещей, поступков, народов) и в искупление (поступков, ошибок, грехов и неправд). Обе веры ошибочны. В действительности же наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления (отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учиненных неправд, ибо все неправды будут забыты.

Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол, люди за столами, официант (усталый после дневной суеты) и этот трактир, который (с улицы неприветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридора, в которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже опустевшего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, увидев меня, направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин техник.

Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина угрожает своими возвращениями, и потому, когда паренек протянул мне конверт («Это вам посылает пани Земанкова»), первым моим желанием было как-то оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушался (сел, опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную солнцем липу), а я положил конверт перед собой на стол и спросил:

— Выпьем что-нибудь?

Он пожал плечами; я предложил ему водки, но он отказался: за рулем, мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоровье — он с удовольствием поглядит, как я пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт, открывать который мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое другое занятие. А значит, попросил официанта, проходящего мимо, принести мне водки.

— А что Гелена хочет, не знаете? — спросил я.

— Откуда мне знать. Прочитайте письмо, — ответил он.

— Что-нибудь срочное? — снова поинтересовался я.

— А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай нападения? — сказал он.

Я взял конверт в руки (это был официальный конверт со штампом местного национального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой и, не зная, что сказать, произнес:

— Жаль, что вы не пьете.

— Речь же идет о вашей безопасности тоже, — сказал он. Я понял намек, понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользуясь случаем, хочет выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (маленьком, бледном и веснушчатом, с вздернутым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него; это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что казалось непоправимо детским (я сказал «непоправимо», ибо эта детскость таилась в ненормальной мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными, а делают старческое лицо всего лишь постаревшим детским). Эта детскость едва ли может быть в радость двадцатилетнему парню, ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскировал ее — о Боже, бесконечный театр теней! — мальчик-командир в нашей казарме): одеждой (кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом, который в минуты даже самого небольшого волнения слегка срывался (это я заметил уже при первой встрече), не владел глазами и мимикой (хоть и старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его нескрываемо засияли).

Когда минуту спустя официант поставил на наш стол по ошибке не одну, а две рюмки водки, паренек махнул рукой и попросил официанта не уносить ее: так и быть, он тоже выпьет.

— Не оставлять же вас в одиночестве, — сказал он и поднял рюмку: — За ваше здоровье!

— За ваше! — сказал я, и мы чокнулись.

Мы разговорились, я узнал, что парень рассчитывает уехать часа через два, поскольку Гелена хочет записанный материал обработать на месте, а быть может, наговорить еще и собственный комментарий, чтобы все целиком уже завтра пошло в эфир. Я спросил, как ему с Геленой работается. Он снова слегка покраснел и ответил, что Гелена толк в своем деле знает, но держит, правда, своих сотрудников в ежовых рукавицах: готова работать и днем и ночью, и ей плевать, что кто-то, к примеру, торопится домой. Я спросил его, торопится ли он тоже домой. Он сказал, что нет, что лично его это вполне устраивает. А потом, пользуясь тем, что я сам спросил его о Гелене, поинтересовался скромно и как бы невзначай: «А откуда вы, собственно, знакомы с Геленой?» Я сказал ему, а он продолжал допытываться: «Гелена клевая, правда?»

Когда речь шла о Гелене, он напускал на себя демонстративно спокойный вид, и это тоже я приписывал его желанию замаскироваться: о его безнадежном поклонении Гелене, видимо, все знали, и он всячески открещивался от венца незадачливого влюбленного, венца, как известно, весьма постыдного. Хоть я и не относился к самоуверенности парня слишком серьезно, тем не менее она несколько смягчала тяжесть письма, лежавшего передо мной на скатерти, и потому я взял его и открыл: «Мое тело и моя душа не знают теперь, зачем… жить… Прощаюсь…»

В другом конце сада я увидел официанта и закричал:

— Получите с меня!

Официант кивнул головой, но не соизволил сойти с орбиты своего действа и снова исчез в коридоре.

— Идемте, у нас нет времени, — сказал я парню. Я встал и быстро пересек сад; парень поспешил за мной. Мы прошли по коридору к маленькому залу до самого выхода, так что официанту поневоле пришлось бежать за нами.

— Шницель, суп, две рюмки водки, — диктовал я ему.

— Что происходит? — спросил притихшим голосом парень.

Расплатившись с официантом, я велел парню как можно скорее проводить меня к Гелене. Мы двинулись быстрым шагом.

— Что случилось? — спросил он.

— Это далеко?

Он указал рукой вперед, и я с ходьбы перешел на бег; бежали мы оба и скоро оказались у национального комитета. Это был одноэтажный домик, выкрашенный в белый цвет и смотревший на улицу воротами и двумя окнами. Мы вошли внутрь. Из темного коридора вела дверь вправо; парень открыл ее; мы очутились в неприветливой канцелярии: под окном стояли придвинутые вплотную два письменных стола; на одном был открытый магнитофон, блокнот и дамская сумка (да, Геленина!); у обоих столов стояли стулья, а в углу комнаты — металлическая вешалка. На ней висели два плаща: Геленина синяя «болонья» и грязный мужской прорезиненный плащ.

— Здесь, — сказал парень.

— Это письмо она вам здесь давала?

— Да.

Однако сейчас канцелярия была безнадежно пуста; я крикнул: «Гелена!» — и сам испугался, так неуверенно и удрученно звучал мой голос. В ответ ни звука. Я крикнул снова: «Гелена!», и парень спросил:

— Она что-нибудь сделала с собой?

— Похоже, — сказал я.

— Она написала вам об этом в письме?

— Да, — сказал я. — В вашем распоряжении не было никакой другой комнаты?

— Нет, — ответил он.

— А в гостинице?

— Оттуда мы еще утром выписались.

— Тогда надо ее искать здесь, — сказал я и услышал сдавленный, срывающийся голос парня: «Гелена!»

Я открыл дверь в соседнюю комнату; там тоже была канцелярия: письменный стол, корзина для бумаг, три стула, шкаф и вешалка (вешалка была такая же, как и в первой комнате: металлический стержень, стоящий на трех ножках, а вверху расходящийся — точно так, как внизу, — на три металлические ветки: поскольку на вешалке ничего не висело, она стояла здесь широко и по-человечески; ее железная нагота и смешно воздетые ручки навеяли на меня тревогу); над письменным столом было окно, а вокруг — лишь голые стены; ни одна дверь никуда отсюда не вела; в домике, вероятно, были только эти две комнаты.

Мы пошли назад в первую комнату; я взял со стола блокнот и перелистал его; но в нем были почти неразборчивые заметки, касавшиеся (насколько мне удалось прочитать отдельные слова) «Конницы королей»; никакой записки, никаких прощальных слов. Я открыл сумку: там оказались носовой платок, кошелек, помада, пудреница, две высыпавшиеся сигареты, зажигалка; никакой упаковки с лекарством, никакого пузырька из-под выпитого яда. Я лихорадочно думал, что же могла Гелена сделать с собой, и наиболее вероятным мне представлялся яд; однако после него должен был бы остаться пузырек или тюбик. Я подошел к вешалке и порылся в карманах дамского плаща; они были пусты. — Может, на чердаке? — нетерпеливо сказал парень, поскольку мои поиски в комнате, хоть и длились они не более двух-трех секунд, казались ему явно бессмысленными. Мы выбежали в коридор и обнаружили там две двери: одна была в верхней своей трети застеклена, и сквозь стекло неясно вырисовывался двор; мы открыли вторую, ближайшую, дверь — за ней была лестница, каменная, темная, покрытая слоем пыли и копоти. Мы взбежали наверх; нас обступила полутьма, благо, на крыше было одно слуховое окно (с грязным стеклом), сквозь которое сеялся тусклый, серый свет. Вокруг громоздилось полно всякой рухляди (ящики, садовые инструменты, мотыги, заступы, грабли, а еще горы папок и старые поломанные стулья); мы спотыкались. Я хотел крикнуть «Гелена!», но от страха не смог; боялся молчания, которое ответствовало бы. Парень тоже молчал. Без единого слова мы переворошили всю рухлядь и прощупали все темные закутки; чувствовалось, насколько мы оба встревожены. А наибольшим ужасом веяло от нашего собственного молчания, которым мы признавались себе, что уже не ждем от Гелены ответа, что мы ищем лишь ее тело — висящее или распростертое.

Однако мы ничего не нашли и вернулись вниз, в канцелярию. Я снова оглядел весь инвентарь, столы, стулья, вешалку, державшую на вытянутой руке ее плащ, а затем и во второй комнате: стол, стулья, шкаф и опять же вешалку с отчаянно поднятыми пустыми ручонками. Парень крикнул (впустую) «Гелена!», а я (впустую) открыл шкаф — передо мной были полки, забитые папками, писчебумажными принадлежностями, клейкими лентами и линейками.

— И все-таки здесь должно еще что-то быть! Уборная! Либо подвал! — сказал я, и мы снова вышли в коридор; парень открыл дверь во двор. Двор был маленький; в углу стояла клетка с кроликами; за двориком был сад, заросший густой некошеной травой, из которой поднимались стволы фруктовых деревьев (далеким уголком мозга я успел осознать, что сад прекрасен; что промеж зелени ветвей висят клочья голубого неба, что стволы деревьев шершавые и кривые и что среди них сияет несколько желтых подсолнухов); в конце сада, в идиллической тени яблони, я увидел деревянный домик деревенской уборной. Я бросился к нему.

Вращающийся брусочек, прибитый одним большим гвоздем к узкой притолоке (чтобы в горизонтальном положении он закрывал дверь снаружи), висел вертикально. Я просунул пальцы в щель между дверью и притолокой и легким рывком обнаружил, что уборная изнутри заперта; это означало лишь одно: там Гелена. Я сказал тихо: «Гелена! Гелена!» В ответ ни звука. Лишь яблонька, обдуваемая ветерком, шуршала ветвями о деревянную стенку домика.

Я понимал, что молчание в запертой уборной означает самое страшное и что не остается ничего другого, как выломать дверь, притом сделать это должен именно я. Я снова вложил пальцы в щель между притолокой и дверью и дернул изо всех сил; дверь, запертая не на крючок, а как часто бывает в деревне — на веревочку, без особого сопротивления распахнулась настежь. Напротив меня на деревянной лавочке в зловонии отхожего места сидела Гелена. Бледная, однако живая. Она смотрела на меня полными ужаса глазами и непроизвольным движением стягивала задранную юбку, которая и при самом большом усилии едва ли достигала до половины ляжек; Гелена тянула подол обеими руками и поджимала под себя ноги.

— Боже, подите прочь! — кричала она в отчаянии.

— Что с вами? — кричал я на нее. — Что вы проглотили?

— Подите прочь! Оставьте меня! — кричала она.

За моей спиной в это время появился и парень, а Гелена кричала: «Индра, уходи прочь, прочь отсюда!»

Приподнявшись над отхожим местом, она протянула руку к двери, но я встал между нею и дверью, так что она, пошатываясь, снова опустилась на круглое отверстие лавки.

Однако в ту же секунду снова вскочила с нее и бросилась на меня с отчаянной силой (в самом деле — отчаянной, поскольку это были уже крупицы силы, оставшиеся у нее после невероятного изнурения). Схватив меня обеими руками за лацканы пиджака, она стала выпихивать меня вон; мы оказались снаружи, перед порогом уборной. «Ты зверь, зверь, зверь!» — кричала она (если можно назвать криком неистовые потуги ослабшего голоса) и трясла меня; потом вдруг отпустила и бросилась бежать по траве в сторону дворика. Она хотела убежать, но ей не повезло; выскочив из уборной в панике, она не успела привести себя в порядок, и ее спущенные до колен трусики (знакомые мне со вчера — эластичные, выполняющие одновременно и роль пояса для подвязок) мешали ей двигаться (юбка была, правда, одернута, но чулки съехали, их верхняя, более темная кайма с подвязками сползла ниже колен, виднеясь из-под юбки); Гелена сделала несколько мелких шажков или, вернее, прыжков (в туфлях на высоких каблуках), продвинулась метра на три и упала (упала в осиянную солнцем траву под ветки дерева, близ высокого кричаще-желтого подсолнуха); я взял ее за руку и хотел поднять; она вырвалась, а когда я снова к ней наклонился, начала, точно невменяемая, шлепать вокруг себя руками; получив, таким образом, несколько ударов, я схватил ее со всей силой, притянул к себе, поднял и заключил в объятия, как в смирительную рубашку. «Зверь, зверь, зверь, зверь», — шипела она яростно и била меня свободной рукой по спине; когда я (как можно мягче) сказал: «Гелена, успокойтесь», она плюнула мне в лицо.

Не выпуская ее из кольца своих рук, я твердил:

— Не отпущу вас, пока не скажете, что вы проглотили.

— Прочь, прочь, подите прочь! — повторяла она исступленно, а потом вдруг затихла, перестала сопротивляться и сказала: — «Пустите меня»; сказала настолько другим (тихим и усталым) голосом, что я, разжав руки, посмотрел на нее и с ужасом увидел, что ее лицо морщится от невыносимого напряжения, что челюсти сводит судорогой, глаза становятся какими-то незрячими и тело медленно обмякает и сгибается.

— Что с вами? — проговорил я, но она молча повернулась и снова направилась к уборной; шла она походкой, которую вовек не забуду: медленными мелкими шажками своих спутанных ног, шажками, неравномерно заторможенными; она прошла всего метра три-четыре, но на протяжении этого короткого расстояния несколько раз останавливалась, и видно было (по легким корчам ее тела), что она ведет тяжкую борьбу с беснующимися внутренностями; наконец она добрела до уборной, взялась за дверь (что оставалась распахнутой настежь) и закрыла ее за собой.

Я продолжал стоять там, где поднял ее с земли; а когда из уборной донеслись громкие стонущие вздохи, отошел еще дальше. И только сейчас осознал, что возле меня стоит парень, ее техник.

— Останьтесь здесь, — сказал я. — Надо вызвать врача.

Я вошел в канцелярию; телефон увидел сразу же с порога: он стоял на письменном столе. Хуже было с телефонным справочником; я нигде не находил его; попробовал выдвинуть средний ящик письменного стола, но тот был заперт, равно как и все прочие ящики тумбы стола; запертым оказался и второй письменный стол. Я пошел в другую комнату; там в столе был только один ящик, причем на сей раз незапертый; но, кроме нескольких фотографий и ножа для резки бумаги, в нем ничего не было. Я не знал, что делать; и меня вдруг одолела (теперь, когда стало ясно, что Гелена жива и что ей едва ли грозит смерть) усталость; я постоял немного в комнате, тупо глядя на вешалку (худая металлическая вешалка, поднявшая руки вверх, будто сдавалась кому-то на милость); потом (скорее от растерянности) открыл шкаф; на груде папок лежал сине-зеленый телефонный справочник; я подошел с ним к телефону, перелистывая список больниц. Набрав номер, я уж было услышал в трубке гудки, когда в комнату вбежал парень.

— Никого не вызывайте! Не нужно! — кричал он.

Я ничего не мог понять,

Он вырвал у меня из рук трубку и положил на вилку.

— Ни к чему это, говорю вам. Я попросил его объяснить мне, что происходит.

— Никакая это не отрава! — сказал он и подошел к вешалке; пошарив в кармане мужского плаща, вытащил стеклянный тюбик из-под лекарства, открыл его и перевернул: пустой.

— Это то, что она проглотила? — спросил я. Он кивнул.

— Откуда вы знаете?

— Она сказала мне.

— Так это ваш тюбик? Он кивнул. Я взял его в руки; на нем было написано: «Альгена».

— Вы думаете, что анальгетики в таком количестве безвредны? — кричал я на него.

— Там была не «альгена».

— А что же там было? — кричал я.

— Слабительное, — отрубил он, Я кричал, чтобы он не дурил мне голову, что я должен знать, что произошло, и что мне вовсе не интересны его наглые шуточки. Я приказал ему тотчас ответить мне. В ответ на мой крик он и сам заорал:

— Я же сказал вам, что там было слабительное! Будто все на свете должны знать, что у меня не в порядке кишечник! — И вдруг я понял: то, что казалось мне глупой шуткой, было сущей правдой.

Я смотрел на него, на его побагровевшую мордочку, на тупой нос (маленький, но при этом достаточно большой для того, чтобы поместить на себе великое множество веснушек), и мне стал проясняться смысл всего: стеклянный тюбик от «альгены» должен был скрыть комичность его болезни, так же, как техасы и широченная куртка — комичность его детской физиономии. Он стыдился себя и с трудом нес по жизни свой юношеский удел; в эту минуту я любил его, он спас своей стыдливостью (этим аристократизмом юности) жизнь Гелене, а мне — сон на грядущие годы, С тупой благодарностью я смотрел на его оттопыренные уши. Да, он спас Гелене жизнь; однако ценой ее бесконечно мучительного унижения; я знал это, как и то, что ее унижение — ни за что ни про что, унижение без смысла и без малейшей тени справедливости; я знал, что это новая непоправимость в цепи непоправимостей; я чувствовал себя виноватым, и меня охватило настойчивое (хоть и неясное) желание бежать к ней, бежать как можно быстрее, вытащить ее из этого позора, самому унизиться перед ней и покаяться, взять на себя всю вину и всю ответственность за это бессмысленно жестокое происшествие.

— Чего вы на меня уставились! — гаркнул на меня парень. Я не ответил ему и прошел мимо него в коридор; направился к двери во двор.

— Чего вам там надо? — Он схватил меня сзади за плечо пиджака и попытался притянуть к себе; мы поглядели в глаза друг другу, я сжал его руку за запястье и сбросил со своего плеча. Он обошел меня и преградил мне дорогу. Сделав шаг к нему, я хотел оттолкнуть его. В эту минуту он размахнулся и ударил меня кулаком в грудь.

Удар был слабеньким, но парень отскочил и стал против меня в наивной боксерской позиции; в выражении его лица страх перемешивался с безрассудной смелостью.

— Нечего вам там делать! — крикнул он. Я не двигался. Вдруг пришла мысль, что парень, пожалуй, прав: что непоправимое, верно, уже ничем не искупишь. А парень, видя, что я стою и не защищаюсь, продолжал кричать: — Вы ей отвратительны! Ей наср… на вас! Она так и сказала! Ей наср… на вас!

Нервное перенапряжение делает человека бессильным не только против плача, но и против смеха; реальность последних слов парня вызвала у меня невольное подергивание уголков губ. Это взбесило парня; на сей раз он заехал мне в рот, а другой удар я едва успел перехватить. Затем парень снова отступил на шаг и поднял по-боксерски кулаки перед самым своим лицом — за ними были видны лишь его оттопыренные порозовевшие уши.

Я сказал ему:

— Прекратите! Ну что ж, я пошел! Он еще кричал мне вслед:

— Говнюк! Говнюк! Знаю, что ты приложил к этому руку. Я тебя еще найду! Идиот! Идиот!

Я вышел на улицу. Она была безлюдна, какими бывают улицы после праздника; лишь легкий ветерок вздымал пыль и гнал ее по плоской земле, пустой, как моя голова, моя пустая помраченная голова, в которой долго не возникало ни единой мысли…

Лишь позже я вдруг осознал, что держу в руке тюбик от «альгены»; я присмотрелся к нему; он весь был захватан: должно быть, давно служил парню камуфляжем для послабляющих средств.

Этот тюбик еще долгое время вызывал в памяти другие два тюбика Алексеева «дорминала»; и вдруг я подумал, что паренек вовсе не спас Гелене жизни: будь это даже настоящая «альгена», она едва ли причинила бы Гелене больший вред, чем сильную тошноту, тем паче что мы с этим парнем оказались поблизости; Геленино отчаяние сводило счеты с жизнью на совершенно безопасном расстоянии от порога смерти.

18

Она стояла в кухне у плиты. Стояла спиной ко мне. Словно ничего не произошло. «Владимир? — ответила, даже не обернувшись. — Ты же видел его! Как ты можешь так спрашивать?» — «Ложь, — сказал я. — Владимир нынче утром уехал с внуком Коутецкого на мотоцикле. Я пришел сказать тебе, что знаю это. Знаю, почему утром вам так кстати пришлась эта идиотка-редакторша. Знаю, почему мне нельзя было присутствовать при сборах короля. Знаю, почему король соблюдал запрет молчания еще до того, как присоединился к „Коннице“. Вы все отлично продумали».

Моя уверенность смутила Власту. Но она, быстро обретя присутствие духа, вспомнила, что лучшая защита — нападение. Однако странным было это нападение. Странным уже хотя бы потому, что противники стояли не лицом к лицу. Она стояла ко мне спиной, обратив лицо к булькающему супу. Голоса не повышала. Он был почти равнодушным. Словно все, что она говорит мне, было какой-то избитой истиной, которую она вынуждена из-за моей непонятливости и чудаковатости излагать сейчас вслух. Ну что ж, коли мне угодно все это слышать, так, пожалуйста, она выскажется. Владимиру с самого начала не хотелось быть королем. И тут нет ничего удивительного. Когда-то мальчишки устраивали «Конницу королей» сами. Сейчас занимается ею с десяток организаций, и даже районный комитет партии заседает по этому поводу. Люди сейчас уже ничего не могут делать самостоятельно, по собственному почину. Все спускается сверху. Раньше мальчики выбирали себе короля сами. На этот раз назначили Владимира сверху; чтобы выразить уважение его отцу, вот и извольте-ка все подчиняться. Владимиру стыдно, что его взяли в короли по протекции. Таких протеже никто терпеть не может. «Ты хочешь сказать, что Владимиру стыдно за меня?» — «Ему противно жить по протекции», — повторяла Власта. «Почему он водит дружбу с семьей Коутецких? С этими недоучками. С этими тупыми мещанами?» — спросил я. «Да. Именно потому, — подтвердила Власта. — Милош из-за деда вообще не может учиться. Только потому, что у деда была строительная фирма. А Владимиру открыты все двери. Только потому, что его отец ты. Владимира это мучит. Ты можешь это понять?»

Впервые в жизни я злился на нее. Они обвели меня вокруг пальца. Все это время холодно наблюдали, как я радуюсь. Посмеивались над моей сентиментальностью, над моим волнением. Спокойно наблюдали за мной и обманывали. «Зачем было меня обманывать?» — спросил я.

Власта, подсаливая лапшу, сказала, что со мной трудно. Что живу я, дескать, в своем мире. Я фантазер. Они не хотят лишать меня моих идеалов, но Владимир другой. Ему чужды мои песенки с этим уханьем. Неинтересно ему. И я, мол, должен с этим смириться. Владимир — современный человек. Он вылитый ее отец. Тот всегда тянулся ко всему передовому. Он был первым крестьянином в их деревне, который еще до войны обзавелся трактором. Потом у них, правда, все отобрали. Но все равно, с тех пор как их поле отошло к кооперативу, оно уже не родит столько. «Ваше поле не волнует меня. Я хочу знать, куда делся Владимир. Он поехал на мотогонки в Брно, да? Признавайся!»

Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и дудела в свою дуду. Владимир — вылитый дед. У мальчика и подбородок его, и глаза его. И Владимира не занимает «Конница королей». Да, уж коли мне угодно все это слышать, пожалуйста: он поехал на соревнования. Ему интересно посмотреть. А почему бы и нет? Его больше увлекают мотоциклы, чем кобылы в лентах. Ну и что из того? Владимир — современный человек.

Мотоциклы, гитары, мотоциклы, гитары. Идиотский и чуждый мне мир. Я спросил: «А что это, скажи на милость, современный человек?»

Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и в ответ говорила мне, что нашу квартиру и то не удалось ей обставить хоть чуточку по-современному. Сколько разговоров было из-за этого стильного торшера! И модная люстра тоже мне не по нутру. Однако всем совершенно ясно, что этот торшер очаровательный. Теперь повсюду только такие и покупают.

«Замолчи», — сказал я. Но заткнуть ей рот было невозможно. Она вошла в раж. Стояла, обращенная ко мне спиной. Маленькой, злой, худой спиной. Это, пожалуй, больше всего выводило меня из себя. Спина. Спина, у которой нет глаз. Спина, которая по-идиотски самоуверенна. Спина, с которой нельзя договориться. Я хотел заставить ее замолчать. Обратить лицом ко мне. Но я чувствовал к ней такое отвращение, что не в силах был коснуться ее. Поверну-ка ее к себе иным путем. Я открыл буфет и взял тарелку. Грохнул ею об пол. Она враз умолкла. Но не повернулась. Еще тарелка и еще одна. Она по-прежнему стояла спиной ко мне. Вся съежившись. Я видел по ее спине, что она обмирает от страха. Да, она обмирала от страха, но была упряма и не желала сдаваться. Она перестала мешать лапшу и стояла, сжимая мешалку в руке. Она держала ее как свое прикрытие. Я ненавидел ее, а она меня. Она стояла недвижно, а я, не спуская с нее глаз, продолжал сбрасывать наземь с полок буфета всю посуду подряд, без разбору. Я ненавидел ее и ненавидел сейчас весь ее обиход. Современную типовую кухню с современным буфетом, современными тарелками, современными рюмками.

Я даже не испытывал волнения. Я смотрел спокойно, грустно, почти устало на пол, усыпанный черепками, раскиданными горшками и кастрюлями. Я бросал на пол свой дом. Дом, который я любил, к которому тянулся душой. Дом, в котором я чувствовал ласковую власть своей бедной девчоночки. Дом, который я заселил сказками, песнями и добрыми гномиками. А вот на этих трех стульях мы сидели за нашим обеденным столом. Ох уж эти радушные обеды, за которыми похваливают и морочат глупого и доверчивого кормильца семьи. Я брал один стул за другим и ломал у них ножки. И бросал их на пол к кастрюлям и разбитым рюмкам. Я перевернул вверх ногами кухонный стол, Власта стояла у плиты, по-прежнему неподвижная и обращенная ко мне спиной.

Из кухни я пошел к себе в комнату. В комнате был розовый шар на потолке, торшер и отвратительная современная тахта. На фисгармонии лежала в черном футляре моя скрипка. Я взял ее. В четыре пополудни мы играем в саду ресторана. Но сейчас только час. Куда идти?

Из кухни донеслись рыдания. Власта плакала. Рыдания разрывали сердце, болезненная жалость пронизывала меня всего насквозь. Почему она не расплакалась десятью минутами раньше? Я, возможно, поддался бы прежнему самообману и снова увидел бы в ней бедную девчоночку. Но сейчас уже было поздно.

Я вышел из дому. Над крышами деревни неслись выкрики «Конницы королей»: «Король наш честный, но очень бедный». Куда мне идти? Улицы принадлежали «Коннице королей», дом — Власте, трактиры — выпивохам. А где мое место? Я старый, одинокий, изгнанный король. Честный и обнищавший король. Король без наследников. Последний король.

К счастью, за деревней — поля. Дорога. А в десяти минутах ходьбы — река Морава. Я лег на берегу. Футляр со скрипкой положил под голову. Лежал долго. Час, а то и два. И думал о том, что пришел мой конец. Так сразу и неожиданно. И вот он уже здесь! Я не мог представить себе продолжение. Я всегда жил одновременно в двух мирах. Я веровал в их взаимную гармонию. Это был обман. Теперь из одного мира я изгнан. Из реального мира. Остается мне лишь тот, вымышленный. Но невозможно жить лишь в вымышленном мире. Хоть там и ждут меня. Хоть и взывает ко мне дезертир, припася для меня свободного коня и красный покров на лицо. О, теперь я его понимал! Теперь понимал, почему он запрещал мне снимать платок и хотел сам рассказывать обо всем. Только теперь я понимал, почему у короля должно быть закрыто лицо! Не для того, чтобы его не было видно, а чтобы он ничего не видел.

Я не мог даже представить себе, что встану и пойду. Казалось, ни единого шага не сделаю. В четыре меня ждут. Но у меня нет сил подняться и идти туда. Только здесь мне хорошо. Здесь, у реки. Здесь течет вода, неторопливо и извечно. Течет она неторопливо, и я, никуда не торопясь, буду здесь долго лежать.

И вдруг меня кто-то окликнул. Это был Людвик. Я ждал следующего удара. Но уже не испытывал страха. Уже ничто не могло застигнуть меня врасплох.

Он подошел ко мне и спросил, не собираюсь ли я на дневной концерт. «Неужто ты туда хочешь идти?» — спросил я его. «Да», — сказал он. «Ты для этого сюда приехал?» — спросил я. «Нет, — сказал он. — Я приехал сюда не для этого. Но многое кончается не так, как мы предполагаем». — «Да, — сказал я, — совершенно иначе». — «Я уже битый час брожу по полям. Не думал, что здесь тебя встречу». — «Я тоже не думал». — «У меня к тебе просьба», — сказал он тут же, не глядя мне в глаза. Так же, как Власта. Да, он не глядел мне в глаза. Но это мне не мешало. Даже радовало, что он не глядит мне в глаза. Казалось, в этом скошенном взгляде кроется стыд. И стыд этот согревал меня и лечил. «У меня к тебе просьба, — сказал он. — Не позволишь ли ты мне сегодня играть с вами?»

19

До отхода ближайшего автобуса оставалось несколько часов, и я пустился, побуждаемый внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на загуменья, в поле, стремясь освободиться от всяких мыслей о минувшем дне. Нелегко было: я чувствовал, как зудят рассеченные кулачком парня губы, и вновь всплывал перед глазами неясный, всего лишь в общих чертах, облик Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался расквитаться за несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего несправедливость. Я отогнал эти мысли — все, что они без конца мне внушали, я и без того отлично знал; хотелось, чтобы в мою свободную от них голову входили лишь далекие (теперь едва различимые) возгласы конников, которые увлекали меня куда-то вовне, за пределы моей мучительной истории, принося тем самым облегчение.

Я обошел проселочными дорогами всю деревню, пока не оказался на берегу Моравы и не пустился по нему вдоль течения; на противоположном берегу копошились гуси, вдали виднелся равнинный лес, а вокруг — поля, поля. Вскоре я заметил, что впереди, в том направлении, в каком иду, на травянистом берегу лежит человек. Приблизившись, я узнал его: лежал он навзничь, уставившись в небо, а под головой был футляр со скрипкой (вокруг простирались поля, ровные и далекие, такие же, как и столетия назад, разве что утыканные теперь стальными мачтами, несущими тяжелые провода высоковольтной линии). Было проще простого обойти его стороной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на сей раз я не хотел уйти от встречи с ним, скорее, хотел уйти от самого себя, от своих навязчивых мыслей и потому, подойдя почти вплотную, окликнул его. Он поднял ко мне глаза, и взгляд его показался робким и испуганным; только сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его вблизи), что от густых волос, удлинявших прежде на сантиметр-другой его высокую фигуру, осталась лишь редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают несколько печальных прядок; эти пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел его, и вдруг стало бесконечно жаль этого времени, этого многолетнего времени, когда мы не встречались, когда я избегал его (вдалеке едва слышно доносился клич ездоков), и сердце сжалось от внезапной и виноватой любви к нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а футляр со скрипкой был черным и маленьким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его капелла (когда-то и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и попросил его позволить мне сыграть с ними.

Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова как бы пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в общем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к тому миру, который покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в котором конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом родного города и с образом матери (моей затравленной матери) и моей молодости; в течение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я любил этот давний мир и вместе с тем просил его приютить и спасти меня.

Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой фольклора? Разве еще сегодня утром не приближался я к фольклорному празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости, проведенной в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над «Конницей королей»? Он, пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же снова очистил их для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие которой — он? В самом ли деле я в такой постыдной зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир, потому что еще утром (неожиданно) нашел его в таком убожестве; в таком убожестве и, главное, в такой покинутости; его покинули напыщенность, реклама, политическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы чиновников от культуры, показная приверженность моих сверстников, покинул его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта покинутость была укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой последней красотой; эта покинутость возвращала его мне.

Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем ресторане, в каком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпеливо ожидавших музыкальной программы после обеда), и, пожалуй, столько же алкашей шатались от столика к столику; позади раскидистой липы полукругом стояли стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него стояли открытые цимбалы — за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и тихонько блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высокий чернявый молодой человек в национальном костюме) — врач местной больницы; очкастый контрабасист — инспектор отдела культуры при районном национальном комитете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со мной попеременно) — учитель; цимбалист — плановик завода; кроме цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав торжественно представил меня как старого ветерана, одного из основателей капеллы, а стало быть, и почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали играть.

Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал хорошо и потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда музыканты по окончании песни пошли расточать мне похвалы, отказываясь верить, что я играю впервые после столь долгого перерыва; потом официант (тот самый, которому несколько часов назад я в отчаянной поспешности заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил шесть рюмок и оплетенную бутыль вина, какое мы и принялись не спеша прихлебывать. После двух-трех песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова объявил, что играю я превосходно; я был необыкновенно польщен и, опершись о ствол липы, стал смотреть на капеллу, игравшую теперь без меня; во мне рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я благословлял его за то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут снова перед моим взором возникла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал постигать, почему она предстала передо мной в парикмахерской, а днем позже в рассказе Костки, являвшемся легендой и правдой одновременно: возможно, она хотела поведать мне, что ее судьба (судьба обесчещенной девочки) близка моей судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев понять друг друга, наши жизненные истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они — истории опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную любовь и тем самым лишили ее жизнь элементарнейшей ценности, из моей жизни тоже изъяли ценности, на которые я рассчитывал опереться и которые изначально были чистыми и безвинными; да, именно безвинными: телесная любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки безвинна, как были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как безвинен мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо мною был Фучик, на чей портрет я не мог смотреть без неприязни, как безвинно слово «товарищ», звучавшее с некой поры для меня угрожающе, как безвинны слова «ты» и «будущее» и много-много всяких иных слов. Вина гнездилась в другом и была столь велика, что ее тень падала — куда ни кинь глазом — на весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опустошенным вещам, отвернулись от них, причиняя тем самым вред им и себе. Люция, девочка столь сильно любимая, столь плохо любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне сказать? Пришла заступиться за опустошенный мир?

Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня играть больше не будет, что я играю лучше его и заслуживаю играть по возможности дольше, уж коль неизвестно, когда я снова приеду. Я перехватил взгляд Ярослава и сказал, что был бы весьма рад вскорости снова навестить капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это серьезно. Я уверил его в искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно играл стоя, запрокинув голову, уперев скрипку (против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со вторым скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам хотелось дать как можно больший простор вдохновенной импровизации. И именно в те минуты, когда нас увлекал поток импровизации, требующей фантазии, точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав становился душой всей капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому замечательному музыканту, который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду своему) позволил отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный, самый бесхитростный, самый безвинный друг.

Тем временем мало-помалу менялась публика в саду: к нескольким полузанятым столам, за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей игрой с живым интересом, привалила большая толпа парней и девушек (быть может, деревенских, но, скорей, из города) и заняла оставшиеся столики; молодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного спустя (в соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное желание быть видимой, слышимой и признанной. А по мере того как менялась обстановка в саду, становясь все более шумной и нервозной (парни сновали меж столами, покрикивали друг на друга и на своих подружек), я стал ловить себя на том, что перестаю сосредотачиваться на игре, слишком часто оборачиваюсь к столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблюдаю за лицами парней. Когда я глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно и театрально изрыгавшие слюни и слова, ко мне возвращалась моя былая ненависть к возрасту незрелости и складывалось впечатление, что я вижу перед собой одних актеров, на чьи лица надеты маски, призванные изображать дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил никакого оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более человеческое) лицо, ибо ужасным казалось именно то, что лица под масками истово преданы нечеловечности и грубости масок.

Ярославом, видимо, владели подобные чувства — он вдруг опустил скрипку и объявил, что ему совсем неинтересно играть перед этой публикой. Предложил нам уйти; причем пойти к городу кружным путем, полем, так, как хаживали мы когда-то, когда-то давно; на дворе чудесный день, скоро начнет смеркаться, упадет теплый вечер, засверкают звезды, где-нибудь у куста шиповника в поле, говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только для себя, ради собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он, мы привыкли (до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях, а зтим, дескать, он уже сыт по горло.

Сперва все согласились едва ли не с восторгом, поскольку, вероятно, и остальные чувствовали, что их любовь к народной музыке нуждается в более интимной обстановке, но тут вдруг выступил контрабасист (инспектор по культуре) и заявил, что по договоренности нам положено играть здесь до девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и директор ресторана, так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу, а иначе мы-де нарушим организацию праздника; на природе, сказал он, можно будет сыграть как-нибудь в другой раз.

В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых между деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться, лампы не рассеивали сияние вокруг себя, а, казалось, висели в сереющем пространстве, как большие неподвижные беловатые слезы, слезы, которые нельзя утереть и которые не могут скатиться; в этом таилась какая-то внезапная и непонятная тоска, какую невозможно было превозмочь. Ярослав вновь повторил (на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться, что хотел бы пойти в поле, к кусту шиповника и там играть только ради своего удовольствия, но затем махнул рукой, упер скрипку в грудь и снова заиграл.

Сейчас мы уже старались, не обращая внимания на публику, играть гораздо сосредоточеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана становились равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным безразличием, превращая в покинутый островок, чем нам было тоскливее, тем больше мы уходили в себя; иными словами, играли уже скорей для себя, чем для других; так нам удалось забыть обо всем вокруг и сотворить из музыки некую оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди галдящих пьянчуг, словно в стеклянной каюте, опущенной в глубь холодных вод.

«Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б разговор, пусть бы милой писал весь белый свет, о моей любви не расскажет — нет», — пел Ярослав, не вынимая из-под подбородка скрипки, а я чувствовал себя счастливым внутри этих песен (внутри стеклянной каюты этих песен), в которых печаль не игрива, смех не лжив, любовь не смешна, а ненависть не пуглива, где люди любят телом и душой (да, Люция, и телом, и душой разом!), где в ненависти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в отчаянии кидаются в Дунай, где, стало быть, любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль, где настоящее чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опустошены пока ценности; и мне казалось, что внутри этих песен я дома, что из них я вышел, что их свет — мой изначальный знак, моя родина, которой я изменил, но которая тем больше моя родина (ибо самый жалостливый голос у родины, перед которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя родина не из этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что все, что здесь мы поем и играем, это только воспоминание, память, образный сколок того, чего уже давно нет, и почувствовал, как земная твердь этой родины опускается под ногами, как я проваливаюсь, как, держа кларнет у губ, проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую бездну (где любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль), и подумал с удивлением, что моя единственная родина — именно это низвержение, это пытливое и взыскующее падение, и я отдавался ему все больше и больше, испытывая сладостное головокружение.

Потом я поглядел на Ярослава, чтобы прочесть по его лицу, одинок ли я в своей экзальтации, и вдруг заметил (его лицо освещал фонарь, подвешенный в кроне липы над нами), что он очень бледен; я заметил, что он, играя, уже перестал себе подпевать, что рот его сомкнут; что его робкие глаза стали еще испуганнее; что в наигрываемой им мелодии слышатся фальшивые звуки и что рука, в которой он сжимал скрипку, опускается вниз. А потом он вдруг совсем перестал играть и сел на стул; я наклонился к нему и спросил: «Что с тобой?» По лбу у него стекал пот, а правой рукой он держался за левую, почти у самого плеча. «Ужасно болит», — сказал он. Все остальные, так и не поняв, что Ярославу плохо, продолжали пребывать в музыкальном трансе и играли уже без первой скрипки и кларнета, паузой которых воспользовался цимбалист, чтобы блеснуть своим инструментом, сопровождаемым теперь второй скрипкой и контрабасом. Я подошел ко второму скрипачу (помня, что Ярослав представил мне его как врача) и послал к Ярославу. Теперь звучали одни цимбалы с контрабасом, в то время как второй скрипач, взяв Ярослава за запястье левой руки, долго, очень долго держал ее; потом поднял ему веки, поглядел в глаза, коснулся его лба в испарине. «Сердце?» — спросил он. «Рука и сердце», — сказал Ярослав, позеленевший лицом. Тут уже заметил нас и контрабасист; прислонив контрабас к липе, подошел к нам; теперь звучали лишь цимбалы — цимбалист, ничего не подозревая, был счастлив, что играет соло. «Позвоню в больницу», — сказал второй скрипач. Я подошел к нему и спросил: «Что с Ярославом?» — «Абсолютно нитевидный пульс. Холодный пот. Без сомнения, инфаркт». — «Черт побери», — сказал я. «Не беспокойтесь, как-нибудь выкарабкается», — успокоил он меня и быстрым шагом пошел к зданию ресторана. Он протискивался между людьми, захмелевшими и совсем не замечавшими, что наша капелла перестала играть, — они были полностью заняты собой, своим пивом, болтовней и взаимными оскорблениями, которые кончились в противоположном углу сада потасовкой.

Теперь уже и цимбалы затихли, и все обступили Ярослава; он поглядел на меня и сказал, что это все из-за того, что мы остались здесь, что он не хотел здесь оставаться, хотел пойти в поле, что особенно теперь, когда я пришел, когда я вернулся, мы могли бы так хорошо сыграть на приволье. «Не разговаривай», — сказал я ему, — тебе необходим полный покой», — и тут же подумал о том, что, может, он и выкарабкается после инфаркта, как уверяет второй скрипач, но это будет уже совершенно другая жизнь, жизнь без страстной отдачи, без азартной игры в капелле, жизнь под патронажем смерти, второй тайм, вторая половина игры после поражения; и мною овладело ощущение (в ту минуту я никак не мог определить его правомерность), что судьба зачастую кончается задолго до смерти и что судьба Ярослава приблизилась к своему концу. Переполненный великой жалостью, я погладил его по облысевшему темени, по его печальным длинным волоскам, прикрывающим плешь, и с испугом осознал, что моя дорога в родной город, где я хотел сразить ненавистного Земанека, кончается тем, что я держу на руках сраженного товарища (да, я видел сам себя в эту минуту — как я держу его на руках, как держу его и несу, несу его, большого и тяжелого, как нес бы свою собственную неясную вину, я видел, как несу его сквозь равнодушную толпу и как при этом плачу).

Мы безмолвно стояли вокруг Ярослава минут десять, затем снова появился второй скрипач, сделал нам знак, мы помогли Ярославу встать и, поддерживая его, медленно вывели сквозь галдящую толкотню пьяных подростков на улицу, где, с зажженными фарами, ждала нас белая карета «скорой помощи».


Закончено 5 декабря 1965.

Загрузка...