Еще не каддиш[80] по Вайнштейну

Вайнштейн лежал в кровати и оцепенело смотрел в потолок. За окном колыхались портьеры перегретого воздуха. Улица в этот час грохотала оглушающе, и вдобавок его кровать стояла на самом солнцепеке. Посмотрите на меня, думал он. Мне пятьдесят. Полвека. Через год будет пятьдесят один. Потом пятьдесят два. Несложно посчитать, сколько будет через пять. Осталось совсем чуть-чуть, думал он, а столько нужно успеть! Во-первых, научиться водить машину. Эдельман, с которым они когда-то играли в «а дрейдл»,[81] изучал вождение в Сорбонне. Он стал настоящим асом и объездил за рулем множество интересных мест. Вайнштейн пару раз пытался оседлать отцовский «шевроле», но его все время заносило на тротуар.

Он рос не по годам развитым ребенком. Умным, начитанным. Когда ему было двенадцать, какие-то вандалы забрались в библиотеку и перевели поэмы Элиота на французский язык. Мальчик в одиночку перевел их обратно на английский.

Будто мало ему было одиночества, на которое обрекал недетский интеллект, он вдобавок молча страдал от несправедливостей и гонений на национальной почве – по большей части, от собственных родителей. Правда, сами отец и мать ходили в синагогу, но согласиться, что их сын тоже еврей, было выше родительских сил. «Не понимаю, как это случилось», – растерянно говорил отец.

У меня абсолютно семитское лицо, каждое утро думал Вайнштейн, бреясь перед зеркалом. Правда, кое-кто принимал его за Роберта Редфорда,[82] но все эти люди оказывались слепцами. Вайнштейн вспомнил Фейнгласса, тоже своего приятеля с детских лет. Отличник, гордость университета. Потом он пошел в штрейкбрехеры, шпионил за рабочими. Потом ударился в марксизм, стал агитатором. Потом разочаровался, поехал в Голливуд и сделался голосом знаменитого мультяшного мышонка. Ирония судьбы.

Вайнштейн в свое время тоже поиграл в коммунизм. Чтобы произвести впечатление на одну девчонку из Рутжерса,[83] отправился в Москву и вступил в Красную Армию. Правда, когда он следующий раз позвал ту девчонку на свидание, у нее уже кто-то был. А звание сержанта советской пехоты Вайнштейну аукнулось в ресторане «Лонгчэмпс», где бесплатную закуску подавали только после проверки на благонадежность. Вдобавок ему припомнили, как еще мальчиком он организовал забастовку мышей в школьной лаборатории, требуя улучшения условий труда. Но в сущности, Вайнштейна привлекала поэзия марксизма, а не политика как таковая. Он верил в коллективизацию, считал, что надо только, чтобы все хорошенько разучили текст песни «Let My People Go». Он часто повторял про себя выражение «отмирание государства» – особенно с тех пор, как дядя однажды напрочь отморозил нос. Что можно знать наверняка о природе революции, думал Вайнштейн? Только, что не надо ее совершать после острой мексиканской пищи.

Великая депрессия разорила его дядю, хранившего все сбережения под матрасом. Когда биржа рухнула, правительство изъяло матрасы из обращения, и дядя Меер в один день оказался нищим. Оставалось только выброситься из окна, но в последнее мгновение не хватило духа, и он просидел на подоконнике с 1930 по 1937 год.

«Ах, детки, детки, – говаривал дядя Меер. – Травка, музычка, секс… А знаете вы, что такое просидеть семь лет на подоконнике? Вот откуда узнаёшь жизнь! Смотришь сверху на людей – сущие муравьи… И все-таки каждый год Тесси – вам на долгий век – устраивала пасхальный седер[84] прямо на карнизе. Все собирались вокруг, как полагается, вся семья… Ой, племяша, племяша, куда все катится? Ты знаешь, что уже есть бомба, которая убивает больше народу, чем один взгляд на дочку Макса Рифкина?»

Все, кого Вайнштейн считал друзьями, сломались в Комитете по антиамериканской деятельности. Блотника сдала родная мать. На Шарпштейна стукнул собственный автоответчик. Вайнштейна тоже вызывали. Он признался, что платил взносы в ДОСААФ и однажды подарил Сталину хороший чайный сервиз. Но оговаривать знакомых наотрез отказался; впрочем, согласился сообщить – если комитет будет настаивать – рост всех, кого он встречал на собраниях. Правда, потом дрогнул, засуетился немножко и вместо Пятой поправки сослался на Третью, позволяющую пить пиво по воскресеньям на всей территории Филадельфии.

Вайнштейн закончил с бритьем и полез под душ. Горячие струи забарабанили по широкой спине, он намылился и подумал: вот я, здесь и сейчас, в некоей точке времени и пространства, принимаю душ. Я, Исаак Вайнштейн, одно из творений Божих. Он наступил на мыло и, больно ударившись о вешалку, растянулся на полу. Неделя вообще выдалась паршивая. Накануне его ужасно подстригли, и Вайнштейн до сих пор еще не оправился от огорчения. Поначалу парикмахер благоразумно срезал по чуть-чуть, но потом слишком увлекся.

– Стойте, Доминик! – в панике воскликнул Вайнштейн. – Верните это обратно!

– Не могу, – ответил парикмахер. – Не будет держаться.

– Ну, тогда отдайте мне. Я заберу эти волосы с собой.

– Раз они на полу моей парикмахерской – они мои, мистер Вайнштейн.

– Черт побери, верните мне мои волосы!

Он разбушевался, но потом смутился и ушел. «Гои, – подумал он. – Не так, так эдак они тебя сделают».

Он вышел из гостиницы и зашагал вверх по Восьмой авеню. Впереди двое грабили пожилую даму. Боже мой, подумал Вайнштейн, когда-то это делалось в одиночку. Что за город, что за город. Сущий хаос. Прав Кант: только разум вносит во все порядок. И кроме того, подсказывает, сколько дать на чай. Все-таки неплохая штука – разум! Интересно, как обходятся в Нью-Джерси.

Он направлялся к Харриет, хотел поговорить об алиментах. Вайнштейн до сих пор любил ее, несмотря ни на что. Да, когда они были женаты, Харриет систематически пыталась изменить ему со всеми мужчинами на «М» из телефонного справочника Манхэттена – но Вайнштейн не держал зла. Конечно, когда Харриет с его лучшим другом сняли домик в штате Мэн и уехали на три года, ничего ему не сказав, надо было насторожиться. Но Вайнштейн просто закрывал на все глаза, сам виноват. А спать они перестали еще раньше. Собственно, он спал с Харриет трижды. В первый раз, когда они познакомились, потом – в честь высадки человека на Луну и еще раз, чтобы проверить спину, когда вывихнул диск. «Что-то не то, Харриет, – ворчал он. – Черт возьми, ты слишком невинна. Всякий раз, как я думаю о тебе, мне хочется посадить дерево в Израиле.[85] Сублимация, знаешь. Ты напоминаешь мне маму». (Молли Вайнштейн, мир праху ее, была беззаветно предана сыну и готовила фаршированную шейку как никто на свете – потом, правда, выяснилось, что она клала гашиш.)

В кровати Вайнштейну было нужно что-то совсем другое. Что-то вроде Лю-Эн, которая превращала секс в искусство. Правда, с ней другое было плохо: Вайнштейн не успевал открыть рот, как Лю-Эн скидывала туфельки. Однажды он пробовал дать ей книгу по экзистенциализму, но Лю-Эн ее съела. В сексуальном плане Вайнштейн был недоволен собой. Особенно он комплексовал из-за роста. Если в одних носках – метр шестьдесят. Правда, в двух носках бывало и метр семьдесят. Психоаналитик доктор Кляйн убедил его, что перебегать пути перед электричкой – это в большей степени сублимация тяги к враждебности, чем к саморазрушению, и в любом случае портишь стрелку на брюках. Кляйн был его третьим аналитиком. Первый оказался юнгианцем и все предлагал крутануть блюдце. А потом Вайнштейн записался на групповую терапию, но когда подошла его очередь рассказывать о себе, почувствовал головокружение и смог только перечислить имена планет Солнечной системы. Он считал, что все дело в женщине. Вайнштейн напрочь терялся с любой хорошисткой, не говоря об отличницах. Лучше всего получалось с начинающими машинистками, но если она делала более шестидесяти слов в минуту, Вайнштейн впадал в панику и опускал руки.


Вайнштейн позвонил в квартиру и не заметил, как Харриет возникла на пороге. «И думает, что он заводит граммофон», – подумал Вайнштейн. Это было их с Харриет секретное выражение; Вайнштейн привез его из России, и оба не вполне понимали его смысл.

– Привет, Харриет, – сказал Вайнштейн.

– Черт возьми, Вайнштейн, – ответила Харриет, – не надо быть таким самоуверенным.

Она права. «Привет, Харриет» – что за бестактность! Вайнштейн мысленно отругал себя.

– Ну, как дети? – спросил он.

– У нас никогда не было детей.

– Собственно, поэтому я и подумал, что четыреста в неделю – многовато для алиментов.

Она закусила губу. Он тоже закусил губу. Сначала свою, потом ее.

– Харриет, – сказал он, – я разорен. Фьючерсы на яйцо упали почти до нуля.

– Вот как? Что же тебе не поможет твоя хваленая шикса?

– У тебя любая нееврейка – шикса.

– Давай не будем, а? – Голос Харриет зазвучал предостерегающе. Вайнштейну невыносимо захотелось поцеловать ее. Или хоть кого-нибудь.

– Харриет, что мы сделали не так?

– Мы пытались убежать от реальности.

– Не по моей вине. Ты же сказала, там бешеная собака.

– Реальность и есть бешеная собака, Вайнштейн.

– Нет, Харриет. Бешеная собака – это пустые мечты. Реальность – это драная кошка. Слепые надежды – это глупая мышка. Только лось – всегда лось.

Все-таки она до сих пор заводила его. Вайнштейн потянулся к Харриет, но она отстранилась, и его рука угодила в плошку со сметаной.

– И поэтому ты спала со своим аналитиком?

Его наконец прорвало, он покраснел от бешенства и готов был упасть в обморок, но не помнил, как это делается.

– Это входило в курс, – спокойно ответила Харриет. – Фрейд считал, что секс – ключ к подсознанию.

– Фрейд считал, что сны – ключ к подсознанию.

– Секс, сны – хочешь попридираться?

– До свидания, Харриет.

Безнадежно. Rień a dire, rień a faire.[86] Вайнштейн спустился на улицу и пошел в сторону площади Юнион. И вдруг расплакался. Горячие соленые слезы, копившиеся годами, словно прорвали плотину и хлынули неостановимыми потоками. Одно удивительно: они лились из ушей. «Ну вот пожалуйста, – подумал Вайнштейн. – Я даже плакать не умею по-человечески». Он вытер уши бумажной салфеткой и пошел домой.

Загрузка...