— Я королевский главный шут,
Моя работа — смех.
Пусть дураком меня зовут,
Но я умнее всех.
Умнее принца самого
И короля-отца.
Нет у него ни одного
На шапке бубенца![1]
Тихо играет музыка, идет по сцене Шут. Сэм — его и не узнать в трико и остромысых туфлях, в шутовском колпаке, глаза кажутся огромными в гриме, — говорит, будто поет.
И голос перекатывается ручьем, громом и морскими волнами, оборачивается то бархатом, то скользящим шелком, то жалит, то гладит, то просачивается до самого донышка, наполняя тебя доверху, будто ты — пустая ваза, то улетучивается, словно испаряясь.
Мелькают лоскуты — васильковые, цвета крыжовника, алые, апельсинные.
Сэм уже и не Сэм давно, его лицо переплавилось в лицо Шута — и на сцене два шута и ни одного Сэма. Его лицо, кажется, не застывает ни на минуту, и нос, и брови — все живет своей жизнью, складываясь в подвижную маску, — и оттого поднимет Сэм бровь, и видно всем даже на самом последнем ряду, каждое движение лица, лица Шута.
Он то идет по сцене, пританцовывая, то взлетает легко вверх, словно не весит ни грамма, и мысок вытянут, будто это самое естественное в жизни — взлетать над землей и тянуть мысок. Он то приземляется на одно колено, играючи, и ты веришь, что это совсем легко, то летит по сцене колесом, а потом подпрыгивает и идет назад во флик-фляке, невесомый и гибкий.
Когда он берет в руки куклу, то сразу забываешь, что тут только что был человек.
Руки Сэма срастаются с крестовиной, они врастают в нее, продолжаются марионеточными нитками-жилами, превращаются в маятник, а Шут оживает, словно Сэм на спектакль одолжил ему всего себя. Шут подмигивает и глядит умными глазами, удивляется и хохочет, становится таким важным, будто бы в спектакле нет других ролей и кукол.
Стреляют небывалыми цветами световые пушки, прожекторы-пистолеты наведены на сцену. Безумствует световая симфония, брызжет свет, будто сцена сама превратилась в шутовской разноцветный костюм.
Я сижу на балконе около майкиной осветительской будочки и не дыша смотрю на сцену — стараясь не пропустить ни одного движения Сэма.
Кажется, так хорошо Сэм не играл никогда.
Кажется, что «Хрустальный башмачок» уходит вместе со всеми: с куклой Шута, с Сэмом, который лучше всех играл его, с Лёликом, сделавшим всех кукол для спектакля.
Я уже нашел в шкафу старую спортивную сумку и притащил в театр. Когда мне отдадут Шута, я спрячу его туда — чтобы Сашок ничего не заметила. А потом подарю — на день рождения.
Если бы людей можно было положить в сумку, я бы упрятал туда Сэма — чтобы он не уехал. Чтобы он всегда был рядом. Перед спектаклем я, как бездомный пес, слоняюсь около его гримерки.
Когда-то я торчал у него все время, пока он готовился к спектаклю, не в силах уйти даже на минуту. А потом он стал меня выпроваживать, когда переодевается.
После того как однажды я вдруг застыл, глядя на него.
Вот только что это был Сэм, который сидел со мной, когда родители уезжали на выездной спектакль, вместо бабушки, которой у меня не было, родной Сэм, который терпеливо учил со мной «жи-ши пиши через „и“», сидя за гримировальным столиком.
И вдруг я увидел, что он совсем другой.
Сэм перехватил мой взгляд — как будто мы фехтовали в спектакле и он отвел мою шпагу ловко куда-то вверх.
Он перехватил мой взгляд, и глаза его стали еще темнее — глаза смотрели удивленно и недоверчиво. Будто кто-то чужой внезапно застал его тут — неодетым.
— Иди-ка ты, Гриня, погуляй, — сказал и легонько развернул меня к двери, чуть подтолкнув, будто опасался, что я не уйду.
— Почему это? Мне ж всегда можно было тут быть, когда ты переодеваешься!
— А теперь нельзя. Незачем. Ну давай, давай — шагай!
С тех пор я всегда дожидаюсь его у гримерки.
И мне одиноко. Ведь Сашка вечно нет — она куда-то уматывает.
Сашок объявила Филиппу войну. Сразу же, как ушел Лёлик.
«Пощады не будет», — так она сказала.
«Филька», — презрительно говорила она, завидев его, и, отворачиваясь, кривила чуть синеватые губы.
Она пачкала его стул краской, подсыпала в клей гвоздей, прятала подальше — чтобы Филипп не нашел — чертежи и наброски художников. На самое страшное — подрезать у марионеток ремешки где-то наверху, в крестовине, она, правда, не решалась.
Иногда Филипп заставал ее в мастерской, и тогда она улепетывала со всех ног.
— Малявка вонючая! — орал он вслед и выбегал из мастерской.
— Прыщ! Фуфло придурочное! Мастер недоделанный! — надрывалась Сашок, отбегая подальше, чтобы он ее не достал.
— Прекратите! — сердился то и дело Олежек, — достали уже. Будешь и дальше так, малыш, — обращался он к Сашку, — запрещу тебе приходить в театр. Поняла, малыш?!
Сашок упрямо сжимала губы. Глаза у нее становились совсем волчьи, и смотрела на Олежека исподлобья.
А на следующий вечер все повторялось по новой. Потому что все-все знали — ни запретить Сашку приходить, ни уволить из театра орущего Филиппа Олежек не может.
— Я устрою ему зашибенскую жизнь, — мстительно цедила Сашок, — он сам захочет уволиться. Вот увидишь — и очень даже скоро!
«Филька-придурок!» — кричала она ему с порога. Если в мастерской не было Мамы Карло кричала, потому что однажды та, услышав это «Филька-придурок», строго сказала Сашку: «Так. Сквернословить будешь дома. У меня — ни-ни!»
Сашок воевала — а Филька все не увольнялся. Тогда она садилась на выкрашенные в черный ступеньки, ведущие от холла с дверями в мастерские на сцену и к гримеркам, и сидела, упрямо наклонив вперед голову, словно хотела ею пробить все на свете стены.
«Ну ты же мне поможешь?» — спрашивала она, и мне тогда казалось, что она чуть не плачет. Но это только казалось — вот еще, стала бы Сашок плакать.
— Дурак, — сердилась она, когда я приносил вместо краски клей, — ничего-то тебе нельзя доверить.
Я понимал, что все это как-то неправильно, но не мог даже себе объяснить почему.
Иногда мне было жалко Филиппа. Но потом я вспоминал, что это из-за него Лёлика отправили на пенсию, и во мне поднималась злость.
А еще я думал, что я трус и слабак и не могу ни на что решиться.
Это Сашок просто знала, что она должна доставать Филиппа, и шла напролом, как маленький бульдозер.
Театр стал непохож на прежний театр.
Он словно превратился в театральный автобус, который катит на выездной спектакль.
Я заходил в мастерские, видел Филиппа и понимал, что зашел, только чтоб увидеть Лёлика, который больше не сидел на своем привычном месте — на высоком стуле, откуда видно и людей за окном, и актеров в холле.
За столом мастеров сидел только Филипп и что-то вытачивал из дерева — и худые лопатки под майкой ходили ходуном, и разноцветный дракон-татуировка на цыплячьем плече шевелил усами. Филипп коротко взглядывал на меня, приподнимал уголок рта, будто хмыкая, дергал бородкой, и сережка в ухе сверкала в свете ламп.
Мне казалось, что в мастерских холоднее, чем обычно.
И похоже было, что начался какой-то странный антракт и никак не закончится.
Что он тянется и тянется — бесконечно.
А должен был уже закончиться — чтобы вернулся Лёлик, чтобы Сэм репетировал новую роль, чтобы наконец-то пропало противное чувство, что все меняется.
Несколько раз я ездил с Сэмом домой к Лёлику.
Он открывал нам дверь и, коротко кивнув, будто и не рад нам, брел в глубину почему-то совсем темной квартиры, в которой жил с Мамой Карло.
— Как придет с работы, помоет, — махал он рукой в сторону грязных чашек и тарелок на столе и отворачивался к окну, из которого была видна река, потоки машин и освещенные орлы с острыми крыльями на башне Киевского вокзала.
Скоро ему дадут место в Доме ветеранов сцены, говорил Лёлик. «Скоро, совсем скоро уже дождусь».
Зачем Дом? Почему Дом — хотелось заорать мне.
А вместо этого я смотрел, как Сэм разговаривает с Лёликом, — как с капризным ребенком.
Он, не стесняясь, брал его морщинистую руку, гладил ее — почти вставал перед ним на колени, увещевая.
— Послушай, ну зачем тебе? Тут же сестра. Тут дом.
— Не хочу никого обременять. Раз не нужен в театре — лучше мне будет в Доме ветеранов. Сестра целыми днями на работе — а там хоть люди.
Мне хотелось крикнуть Лёлику — «ну вспомни, как говорил Ефимович твой — ты сам себя и списываешь!» Но я молчал.
Однажды я попросил его помочь мне сделать куклу — думал, это его порадует. А он только покачал головой: «Нет. Не буду. Всех своих кукол я уже сделал. И хватит».
Сегодня мы ездили с Лёликом в Дом ветеранов сцены.
Пока мы ехали к его дому, я сидел на переднем сиденье рядом с Сэмом и малодушно радовался, что на улицах пробки и можно быть с Сэмом так долго.
— Тебе не жалко, что ты уедешь, а родители останутся тут? — Мне давно хотелось спросить Сэма об этом. Я знал, что они почти не видятся.
Когда-то я случайно услышал, как Сэм говорит Лёлику: «Отец как узнал, сначала кричал. Я до сих пор помню его лицо. Потом сказал — не садись с нами за один стол. Потом велел взять свою тарелку, чашку и вилку с ножом и мыть их самому, „чтобы не перезаразить всех“. Потом вообще стал делать вид, что меня нет. А потом я ушел из дома.
Мама? Не хочет расстраивать отца. Я ей в общем-то, наверное, и не нужен. Такой».
Тогда мне казалось, что я подслушал — хотя и не старался — что-то совсем запретное, что мне знать не полагалось. Ведь я никогда не заговаривал об этом — а сам Сэм ничего не рассказывал мне про родителей.
Сэм долго-долго молчал, смотрел куда-то вперед, напряженно, хотя мы не ехали, а стояли на светофоре. Смуглые ладони лежали на руле неподвижно, будто каменные, и только указательный палец чуть заметно отбивал на темно-синей матовой оплетке одному Сэму слышимый ритм.
— У них нет сына — вот так они говорят, — сказал он вдруг. — А вот Лёлик — это другое. Я не знаю, как его теперь тут оставить.
Дом Лёлика казался в ноябрьских ранних сумерках огромным акульим зубом — а на самом-то деле он похож на подкову. Мимо мчались машины, подсвеченные фиолетовым окна отражались в Москве-реке, снег во дворе Лёлика стал темным и скучным. Мы ждали в машине у подъезда, и я и не узнал Лёлика сразу. Он теперь казался совсем маленьким, каким-то высохшим. «Ну, поехали?» — спросил он бесцветным голосом, не пошутил, как было раньше, не улыбнулся Сэму.
И ехать в Дом было теперь совсем по-другому. Улицы казались темнее. Только на стоянке около Дома ветеранов, где Сэм снова оставил свою машину, было светло — от свежевыпавшего снега. Снег хрустел и скрипел под ногами, будто подошвы ступали по конфетным оберткам, сумерки, как и в прошлый раз, пахли сладко и остро — древесным дымом, а фиолетовые дорожки убегали куда-то в лес.
Дом выглядел темным и пустым. Даже Ефимовича не было. «Он в больнице», — сухо бросил Лёлик и исчез за дверью с надписью «Администрация».
— Еще месяцок подождать, — вздохнул он потом, садясь в машину.
— Ну слушай, Лёлик, — сказал Сэм.
— Не начинай, — хмуро сказал Лёлик так, что оставалось только замолчать.
Мы проводили Лёлика до квартиры, и когда спускались по лестнице во двор, я вдруг увидел, что глаза Сэма блестят.
— Ты чего, Сэм?
На сцене Сэм может вдруг заплакать. Как по мановению волшебной палочки. С самого детства я смотрел на то, как вдруг затопляются его глаза, как камнем застывает враз лицо, как прочерчивает дорожку на гриме слеза. И всегда это было чудом, необъяснимым и страшноватым.
«Как это у тебя получается, Сэм?» — спрашивал я.
«А никак, — пожимал он плечами, — получается и все тут».
Но только один раз я видел, как Сэм плакал не на с цене.
Это было уже давно — на него с другом напали на улице, недалеко от театра.
«Он просто взял меня за руку».
Сэм пришел в мастерскую к Маме Карло и Лёлику — в синяках и ссадинах.
Я гордился им — потому что их было трое, а он один. И они убежали первыми. Человека с такими мускулами, как у Сэма, нечего и думать, что победишь, считал я. Сашок восхищенно цокала языком.
А Сэм вдруг уронил голову на руки — чтобы никто не увидел его глаз — и заплакал. Я просто догадался, что он плачет, потому что плечи его судорожно вздрагивали.
Мама Карло невозмутимо макала ватную палочку в пузырек с йодом и рисовала на сэмовых плечах атлета с картинки мелкую сеточку.
А Сашок бегала вокруг него и только спрашивала — ну ты что, Сэм, ну ты что. Ты же победил их, победил же ведь, да?..
— Ты чего, Сэм?
— Сволочь я и трус, — неожиданно зло сказал он. — Просто сволочь.
Он посмотрел на меня — словно я был его ровесником, словно я все-все мог понять.
— Я сам списал себя, когда решил уехать, понимаешь? Ведь тебя провожают намного раньше, чем на деле уезжаешь. Все уже привыкли к тому, что тебя нет и ведут себя так, словно это уже не ты. И сил нет все переиграть — и не получится. И еду я туда, где другие сделали так, что меня не будут называть гомиком или бить в подворотне. Кто-то другой — не я. Поэтому я трус. Но я не знаю, как быть дальше. Просто не знаю. Я и Лёлика не могу бросить вот так. И не уехать не могу. Приказ об увольнении подписан — на мои роли уже ввели других. Завтра придет покупатель — смотреть квартиру. И все.
Он помолчал. «Совсем все. Только уехать останется».
— Они, наверное, вспомнили про него только, если бы все куклы разом сломались, — с досадой вдруг бросил Сэм в морозную тишину.
И и эту секунду мне показалось, что где-то в мире включили свет и сразу стало видно все, что пряталось по темным углам.
Если бы. Все. Куклы. Разом. Сломались…