«В жизни — как на сцене: если ничего не делать, то ничего и не происходит», — любит повторять Сэм.
— Ты спятил, Гриня, — не поверила сначала Сашок. — Совсем спятил, — повторила, сосредоточенно тыкая пальцем в точку между большим и указательным.
Этот жест у нее появился недавно и бесил меня до невозможности. «Лечение вроде», — поясняла Сашок, как будто тупое тыканье может вылечить сердце.
Мы сидели на железной лестнице в кукольной комнате — Сашок называет лесенку «насестом». За то, что узкая, железная и крутая, а наверху, словно металлическое гнездо, — площадка для бутафории.
Прямо над нашими головами, на полках — яблоки из папье-маше, связки бубликов, которые, если присмотреться, под краской обмотаны бинтами, деревянные колеса от телег и огромные ложки.
А внизу — куклы, перегородки-щиты, завешенные куклами и масками. И можно рассмотреть темечки королей и королев, и затылки в наклеенных паричках, и острые носы с искусно выточенными крыльями — будто живые. У Лёлика всегда получаются совершенно живые куклы.
Мы с Сашком любим забраться наверх и сидеть — как капитаны кукольного корабля — совсем одни среди них.
— Как же они достали! Все! — сердито сказала Сашок, когда мы только что уселись. И передразнила: «У тебя уже есть ма-а-альчик? А кто тебе нра-а-авится?» Так прям и хочется сказать им какую-нибудь гадость, назло.
Я кивнул. И правда, достали некоторые взрослые. «У тебя есть подружка?»
Как будто бы небо упадет на голову, если — нет. Как будто у меня могут вырасти ослиные уши, если — нет.
Даже в театре — и то какая-нибудь тетя Света или там, актриса Винник пристанет: «А какие девочки тебе в школе нравятся?»
Почему они не спрашивают, к примеру, что я читаю?
Я стараюсь сразу смотаться, делаю вид, что мне ужасно некогда. Ненавижу эти глупые разговоры.
— И что ты им говоришь? — спросил я Сашка.
Та дернула плечом.
— Ну, говорю, отвяньте, я в Шекспира влюбилась тут на днях. Они смеются тогда. А другим, что поглупее, говорю — Габанек. Габанек, конечно, их впечатляет больше — иностранец, небось, думают они.
Что бы ты делала без Габанека, Сашок, думал я. Что бы ты делала без толстощекого дракона-марионетки из чешской сказки? Что бы мы с тобой делали без театра?
— Нет, ты точно спятил, — заладила Сашок, услышав про кукол, — сломать всех?
Я и сам, честно говоря, считал, что спятил. Каждый день я думал об этом, перекатывал на языке, словно карамельку, брошенное Сэмом: «если-бы-все-куклы-разом-сломались».
Ведь тогда Олежеку некуда будет деваться, придется просить Лёлика их чинить — только он знает своих кукол так хорошо, что справится с этим быстро.
Тогда им ничего другого не останется, думал я.
А потом приходил в кукольную комнату и брал за узкие ладошки придворных и охотников, разодетых дам и воздушных фей, за бархатные лапы — лис и мышей, смотрел в кукольные глаза — огромные или хитро прищуренные, искусно прорисованные до крапинок вокруг зрачков, и простые, похожие на обычные пуговицы. И не понимал, как я смогу их сломать — пусть даже и ради Лёлика. Как я смогу — даже для того, чтобы он вернулся, чтобы не уходил навсегда в богадельню, — ломать им руки, подрезать ремешки и нитки, а потом смотреть на обвисшие, поломанные ноги в аккуратных башмаках и западающие, полуоткрытые, будто мертвые, глаза?
Кукла ведь живая — если ее не сломать.
— Можно понять, что у куклы внутри, можно научиться ею работать. Но как ты будешь с нею работать — решает она. Сама, — говорил когда-то Лёлик.
— У тебя не выйдет приспособить куклу под себя. Ее можно сломать, но заставить быть такой, какой хочешь ты — нельзя, — повторял Сэм.
Сашок долго сидела, уставившись на кукольные завитые кудри и шляпы с перьями, на лысины и ровные кукольные проборы.
Наверное, думала о том же, о чем и я.
— Фигня какая, — пробормотала потом она и спрыгнула с насеста, расправив руки в фирменном сэмовом жесте: будто раскрывается над землей невидимый и невесомый парашют.
«Ну и пусть, — говорил я сам себе так, чтоб Сашок не услышала и не догадалась. — Ну и пусть.
Тогда я сделаю это сам, один. Для Лёлика я смогу. Всех кукол. Пусть и трудно».
Сашок подошла к тонкошеей кукле Людмиле, тронула трость, расправив темно-зеленое платье, развернув его будто причудливый свиток. И казалось, что Людмила протягивает тебе хрупкую руку.
«Сашок, только никому потом ни слова, что это я — пожалуйста, Сашок!» — вот так я хотел ей сказать.
Сашок обернулась, вздохнула:
— Значит так. Если ты спятил — то и я. Спятила.
И деловито поправила платье Людмиле.
«Ммм», — только и смог промычать я. И она, конечно, не поняла, как я счастлив.
Театр проснулся и ожил.
Мы пропадали в кукольной комнате целыми днями. Мы словно сидели в осажденном неприятелем городе — и нашими бастионами были щиты, увешанные марионетками и петрушками, тростевыми куклами и огромными масками.
— Маски не трогаем, — строго сказала Сашок. — Все равно их меньше всего. Они неважные.
Мы притащили из дома родительские книги с чертежами и схемами — Сашок чертила пальцем по «вот тут и вот тут подрезать».
Иногда мы спорили.
— Да что ты, придурок, — кипятилась Сашок. — Подрезать надо внутри. Тогда точно Филька ничего не починит — а Лёлик сможет.
— Я принесу ножик хороший, у папы есть, — говорила она.
Сэм заглядывал — пойдем в буфет, а мы мотали головой. Потом. Потом. Хотя я и знал, что потом никакого Сэма не будет.
Мы говорили любопытным — мы просто играем.
Мы рассматривали гапиты — кукольные позвоночники — деревянные стержни, запрятанные внутри, под платьем, на которых крепится механика куклы. Я и не знал раньше, что они такие разные. Что бывают гапиты револьверные, гибкие, что там такие хитроумные шарниры. Что ручки гапитов, за которые держит куклу актер, такие же разные, как человеческие руки, — чтобы каждому было удобно работать. Что сухарики бывают просто квадратные, а на некоторых выточена уютная ямка для большого пальца.
Мы разглядывали лески и крючки, трогали шершавые сухарики, чтобы понять, как все крепится.
Куклы подмигивали, выкидывали коленца, наклоняли головы, поводили плечами и всплескивали руками. И тогда я думал, что в самый последний момент все-таки не смогу, не смогу подрезать нитки-жилы ни одной кукле, не смогу сломать то, что сделал Лёлик, пусть даже и чтобы вернуть его.
Сашок тоже ходила понурая. «Я не смогу», — говорила она. И мы молчали. А потом снова рассматривали чертежи и снова, словно на пианино, играли на вагах марионеток. «Если подрезать вот тут и тут, то придется вскрывать голову, чтобы починить. Знаешь, как это сложно?»
Когда я представлял, что придется вскрывать голову — например, моему Шуту, у меня начинали дрожать пальцы и противно холодело в животе. И тогда я про себя говорил ему — ну прости, прости, но ты пойми, как же по-другому?
Но все равно чувствовал себя преступником.
— Нужно провернуть все днем, — размышляла Сашок. — Тогда они еще успеют найти Лёлика и вернуть его в театр. И он еще успеет починить кукол до вечернего спектакля.
Сначала беремся за кукол «Щелкунчика», решили мы. Ведь сегодня вечером играют его. Так вернее — не успеем сломать всех, так сломаем самых важных, без которых придется отменять спектакль. Или вспомнить про Лёлика.
Театр уже не собирался засыпать и замирать. Он вздыхал и, казалось даже, иногда смеялся, и пол в коридоре между гримерками мелко-мелко трясся. Театр гремел железными перилами и шуршал костюмами. Казалось, самый длинный антракт закончился.
Мы шли от мастерских мимо Холодного Кармана, и руки у меня потели — казалось, любой встречный сейчас поймет, что у Сашка в кармане маленький ножик. И еще хозяйственные ножницы, чтобы удобнее было подрезать ремешки.
Я всегда любил подходить к кукольной комнате. А сегодня в первый раз мне было страшно. Я боялся не кукол, а себя — того, что я собирался сделать. И еще больше — что в самый последний момент струшу и не сделаю этого.
Интересно, Сашок думала о том же, когда мы задержались перед дверью кукольной комнаты, а потом распахнули ее?
Казалось, мы вот-вот прыгнем с высоты в огромный сугроб.
В комнате было тихо — так тихо и не бывает в театре, подумал я.
Мы стояли в этой тишине с Сашком, и она сказала тихо: «Вот сейчас, прямо сейчас пойдет дождь — прямо тут, под крышей».
И в тишине вдруг хрустнуло в углу. Сашок вздрогнула.
Потом хрустнуло в другом.
Клац-клик-клац — будто кто-то невидимый колол грецкие орехи под новогодней елкой.
Крак-крик-крххр.
Громче и громче — словно вся комната разом ожила и застучала, захрустела и разломилась, как ореховая скорлупа.
И мне показалось — но только, конечно, показалось — что куклы, все-все: и Шут, и Фея, и Гортензия с Жавоттой, и Щелкунчик, и Оловянный солдатик — чуть заметно нам улыбаются.
— Гриня! — прошептала Сашок. — Гляди-ка!
Она подбежала к Шуту, подняла его руку — и та безжизненно повисла. Не так, как обычно бывает у отдыхающей куклы, упруго пружиня у тела, а так, словно Шут вдруг лишился всех нитей.
Будто бы мы и вправду подрезали ножиком папы Сашка все жилы марионеток и сломали гапиты всем тростевым.
— Вот фиговина, — бормотала Сашок, бегая от мышей к Лошарику, от Людмилы к Золушке.
Сломались! Все! Куклы! Разом! Сломались!
Мы смотрели друг на друга — а потом рассмеялись.
Сашок кудахтала, будто суматошная курица, я смеялся так, что у меня свело живот. Вместе со смехом из нас уходил страх. Мы смеялись от радости, что не пришлось, не пришлось ломать лёликовых кукол.
— Куклы сломались! — орала Сашок, словно ненормальная, и, давясь смехом, бежала по коридору.
— Куклы сломались! — вторил ей я.
— Куклы сломались, — булькнула она в последний раз куда-то в толстый живот актера Тимохина, врезавшись в него у мужских гримерок.
— Что ты кричишь? Что сломалось? — недоуменно спросил Тимохин.
И тогда мы вдруг пришли в себя, опомнились от счастья, и я пробормотал:
— Там. Все-все куклы вдруг сломались, — и кивнул в сторону кукольной комнаты.
— Так не бывает, — сказал Сэм и внимательно, очень внимательно посмотрел на меня.
А я готов был сквозь землю провалиться — я вдруг только сейчас понял, что он может подумать про меня.
Театр забормотал, заговорил, затопал и зашелестел. Он переговаривался на разные голоса, он хлопал дверями, поскрипывал форточками, рычал ступенями и тонко смеялся железными переборами лестниц. Двери в гримерках трещали и хлопали, все словно решили бежать марафон и без конца носились туда-сюда.
— Вот так всегда! — рокотал Поп Гапон и мял бороду в руке. — Паны дерутся, а у холопов чубы трещат!
— Ё-моё! Ё-моё! — возмущенно повторял старенький актер Султанов.
— Ничего, сыграем так, — бодрился Сэм.
— Что? — тонко покрикивал Боякин. — Что? Болванками играть? Где? Где это видано — чтоб болванками?
— Пора на пенсию, — глубокомысленно тянула прокуренным голосом актриса Винник.
А тетя Света просто молча мешала сахар в чашке, так что казалось, ложка сейчас разнесет чашку на кусочки. Только звона было совсем не слышно — так все орали.
— Дурдом! Кранты! Бардак! — трагически вскрикивал папа и бегал в коридор курить. — Только в этом театре такое и может быть! Только в этом! Помяните мое слово! Везде театры как театры, а тут бардак. Бардак!
— Надо отсюда валить! — орал Тимохин. — В приличный театр!
— А тебя туда звали? — прищурилась мама.
— Ну это я так… в принципе, — сразу стушевался Тимохин.
Прибежал Филипп — и казалось, и без того короткие волосы на затылке у него стояли дыбом. Шагнув в кукольную комнату, он метался от одной куклы к другой, разглядывал ваги и ощупывал гапиты.
— Точно. Сломаны, — процедил он сквозь зубы и уставился на Сашка.
— Чего смотришь? Отвали, козлина, — беззлобно огрызнулась она и отвернулась, чтоб не видеть, как он ее гипнотизирует.
Нелепым катерком двигал по коридору Олежек. Он нервно загребал ногами, как ластами. Лицо его было совсем белым, а глаза выцвели еще больше и стали совсем прозрачными.
— Ну что? — кинулся он к Филиппу и схватил его за рукав.
— Что-что, — хмуро отозвался Филипп, — все куклы сломаны. Те, что сегодня заняты в спектакле — тоже.
Все снова загалдели и загудели: «Бардак!», «В этом театре!», «Как играть с болванками?», «Вечно актеры — крайние!»
— Кто это сделал? — взвизгнул Олежек, и сзади было видно, что голова его мелко-мелко трясется.
Стало тихо. Уже никто не кричал. И даже папа затушил сигарету. Даже Поп Гапон стоял тихо-тихо.
И театр притих тоже.
Сэм — я видел — старался изо всех сил не смотреть на меня.
Глаза Олежека метались, словно вот-вот сломаются, как у старой усталой куклы.
А потом остановились на Сашке.
— Ты? — тихо сказал Олежек. — Это ты сделала?
— И прибавил: — Твоим родителям придется все оплатить.
«Это я сделал!» — хотел уже сказать я и даже сделал полшага вперед набрав полную грудь воздуха.
Но не успел.
Потому что Филипп торопливо и громко бросил:
— Ну ладно — это я был. Я сломал.
И все-все уставились на Филиппа: и Сэм, и Олежек, и мама с папой, и Поп Гапон.
А у Сашка даже рот открылся. «Врешь!» — восхищенно прошептала она, а я изо всех сил ткнул ее в бок, чтоб заткнулась.
На Олежека стало страшно смотреть — он то бледнел, то краснел, то становился какого-то невозможного желтого цвета.
— Ты? — беспомощно спросил он Филиппа. — Но зачем? Тебе-то — зачем?
— Я понял, что не справляюсь, Олег Борисович, — вдохновенно заговорил Филипп. — Ну, я и вспылил. Я нервный вообще, Олег Борисович. Папа говорит — псих.
— Папа, — совсем уже тихо отозвался Колокольчиков.
Конечно, и думать было нечего, что Филипп успеет починить к вечернему спектаклю хотя бы половину кукол.
— Лёлик! — просиял Олежек. — Я позвоню ему, он поможет.
— Он не согласится, — быстро сказал Сэм. — Даже если ты хорошо заплатишь.
— Не согласится? — ошарашенно повторил Олежек, и нижняя губа у него затряслась.
— Конечно, — съязвил Тимохин, — даже на пенсию как следует не проводили, Олег Борисович!
Все загалдели.
— Я попробую его уговорить, — Сэм смотрел в глаза Олежеку не отрываясь, — но вряд ли смогу.
Олежек схватил его за рукав.
— Попробуешь? Ты скажи ему, что мы жалеем, ну, что так получилось — без проводов на пенсию.
Сэм мягко отвел его руку.
— Только просто так ничего не получится.
— Просто так? — казалось, Олежек понимает, о чем говорит Сэм, и изо всех сил оттягивает момент, когда придется сказать об этом вслух.
— Да, просто так, — жестко повторил Сэм, — а вот если ты мне дашь приказ о восстановлении в должности мастера Леонида Аркадьевича.
— Приказ… — обреченно вздохнул Олежек.
— Прости, забыл совсем, что ставок-то лишних нет, — огорченно сказал Сэм.
— Ну, найдем, найдем ставочку, малыш! — вскинулся Олежек. — Сэмушка, ты поговоришь с ним?
Попробую, — сурово сказал Сэм и отвернулся. И мы увидели, что глаза его — смеются.
— И передай, что мы все его просим, — подытожил папа. — Просто все!
Театр совершенно точно проснулся. Он будто бы танцевал под никому не слышимый джаз, и хотелось танцевать вместе с ним, прищелкивая пальцами и подпрыгивая.
Мы, конечно, тоже увязались ехать к Лёлику.
— Бежим на метро! — бросил нам Сэм, засовывая в сумку бумагу с приказом о восстановлении Лёлика в должности с крючковатой подписью Олежека. — Так быстрее!
Еще не начало темнеть — и еще, конечно же, есть время, чтобы чинить кукол.
Я дотронулся до колена бронзового летчика в теплом комбинезоне внизу, на «Бауманской», чтобы все получилось и Лёлик насовсем вернулся в театр.
Сэм все время улыбался чему-то внутри себя. Мы с Сашком стояли, прижавшись носами к стеклу вагона, на котором написано «Не прислоняться». Кто-то стер пару букв, и получилось безграмотное «Не писоться» — не для нас написано, конечно же, мы смотрели, как бегут мимо сплетенные провода, превращаясь в диковинных змей, как мерцают одинокие лампы, и старались угадать в бархатной тьме, пахнущей углем, таинственные станции и заброшенные тоннели.
И вдруг я сказал — наверное, надеясь, что Сашок ничего не расслышит в шуме и свисте, с которым поезд проходил тоннель:
— Они называют меня педиком. Потому что я не целуюсь с девчонками.
Она отстранилась, и на стекле растаяла лужица пара, медленно исчезла, словно кто-то сдул ее со стекла. Покосилась на меня, буркнула что-то — мне показалось, что она сказала «разберемся», — и снова прижала лоб к стеклу. А потом приложила к стеклу и руки — словно закрывалась ото всех. И на ладонях ее, наверное, были видны линии — как бесконечные сетчатые дороги…
— Нет, — покачал головой Лёлик, — ушел так ушел.
— Я боялся, что ты не захочешь, — вздохнул Сэм, — они даже приказ сделали — смотри.
И он вытащил из сумки приказ с подписями и печатями.
Но Лёлик все равно качал головой — «нет».
— Нет. Меня выкинули, как сломанную куклу.
— Ну Лёлик! — уже совсем безнадежно проговорил Сэм. — Они все, все до последнего актера просили передать, что просят тебя вернуться. И даже Филипп.
— Не надо было выкидывать, — сурово поджал губы Лёлик, — тогда бы и просить не пришлось.
И вдруг меня прорвало.
Я заговорил — и не мог остановиться.
Про то, как мы сидели с Сашком в кукольной комнате над чертежами, как боялись ломать кукол — и как боялись не ломать.
Как просили у них прощения.
Как стояли на пороге кукольной комнаты, когда вокруг защелкало раскалывающимся орехом.
Как театр потом танцевал джаз — и даже про летчика на «Бауманской», которого я погладил по коленке, на счастье.
Я выговорил все-все — и замолчал.
И тогда Лёлик встал и пошел в прихожую — надевать пальто.
Вечер был похож на день рождения.
Или на Новый год. Или на день рождения и Новый год сразу.
Внутри меня было столько радости, что я боялся взлететь к потолку, как воздушный шар.
Лёлик с Филиппом походили на хирургов: они сосредоточенно склеивали, резали и подтягивали, они вскрывали кукольные головы и чудесным образом снова превращали куски в единое целое, они меняли пружины и заново крепили на гапитах крючки для глаз и рта. А мы с Сашком верными ассистентами стояли рядом — и размешивали клей, и подавали нужные детали.
Сэм сбегал в магазин — «одна нога тут, другая там, надо же снова открыть Конфетный балаганчик!» — и в мастерских снова запахло шоколадом, хрусткими вафлями, орехами и ягодной карамелью вперемешку с древесной стружкой и крахмалом.
Актеры вбегали в мастерскую, хватали готовых кукол и словно в бесконечном прыжке улетали на сцену. А Мама Карло счастливо улыбалась.
Гремела музыка, поднимая тебя до облаков, мерцала искусственными свечами на сцене тряпичная елка, пахло клеем и лаком, конфетами и праздником, Щелкунчик-Сэм превращался в человека, а куклы играли так, словно они и вправду — живые.
И никто из зрителей даже не догадался, что еще днем все они безжизненно висели с закрытыми глазами и мертвыми руками.
И никто из зрителей, наверное, не понял, отчего на поклоне, когда все актеры стояли — уставшие больше обычного и счастливые — Сэм вдруг вытащил на сцену горбоносого старичка в очках и вязаном жилете, который смущенно улыбался и прятал руки за спину, будто ребенок. И отчего все-все актеры окружили его и аплодируют без остановки, так что звук аплодисментов разрастается, взрывается где-то под потолком и падает в зал невидимым конфетти.
Но на всякий случай зрители встали и хлопали-хлопали Лёлику — пока на сцене не погас свет и не закрылся тяжелый бархатный занавес.