Завихряются машины,
как железная струя.
Мы еще с тобою живы,
оболочечка моя!
Навались, душа, на посох.
Что там светит впереди?
В рай напрашиваться поздно.
В райсобес — не по пути.
Значит — в ад, точнее — в зелье,
в круг дрянных, зато — родных!
А отсюда и веселье,
что шокирует иных!
1960–1991
Утро. Полумрак. Полурассвет.
Завтра — будет.
Будущего — нет.
Ноги загрустили. Руки сникли.
Уши к полумузыке привыкли.
Вот и полумрак полуиссяк.
Головой с размаху — о косяк!
Чтобы, значит, мозги набекрень.
Утро. Полусумрак, полутень.
Как кистень — под головой кулак.
Время просыпаться.
Ан — никак.
1991
Среди деревьев возле дачи
одно вело себя иначе,
чем остальные дерева:
оно… скрипело! Чуть, едва.
Оно стенало, как от боли,
как бы желая лучшей доли.
И, затаясь в своем углу,
тот скрип терпел я, как иглу,
входящую в мой мозг унылый…
Но вот на днях собрался с силой,
схватил топор! И — смерть сосне.
Но скрип остался. Там, во мне.
1992
По перрону ходят люди,
ждут отправки кто куда.
Рядом в каменной посуде
«Кипяченая вода».
Пожелайте, воробьишки,
мне ни пуха, ни пера.
Пассажиры точат книжки,
как жуки… Стоит жара.
И шибает из вагона всем,
чем пахнет человек.
Вот пакетик от бекона
на путях окончил век,
вот неясная старушка
помочилась между шпал…
Вот земля — моя подушка,
на которой я поспал.
1963
В человеке вспыхнула тревога:
из газет узнал, что нету — Бога!
Причесался. Вышел за ворота.
Глядь! — из-за угла хромает кто-то.
Поравнялись. Щелкнули зубами.
«Значит, нет Всевышнего над нами?»
Так они подумали — с испуга.
И слегка обидели друг друга.
1969–1981
Два бандита смиренно сидели в пивной
после темной и мокрой работы ночной.
Разгрызая зубами соленый сухарь,
чернобровый сказал убежденно: «Фонарь!»
Отхлебнув свое пиво, и мрачен, и зол,
белобрысый на это ответил: «Козел!»
А в пивной становилось заметно тесней.
Был один из семи нумерованных дней.
Неустанно скулила несчастная дверь.
И сказал чернобровый: «А ты ей — не верь!»
На столах заунывно звенело стекло.
Белой пеной, как снегом, столы замело.
И сказал белобрысый: «Уеду на юг!»
А в ответ чернобровый: «Уедешь — каюк!»
Выходя из пивной, озираясь на свет,
два бандита сказали друг другу: «Привет!»
Белобрысый, подумав, добавил: «Пока».
И безжалостно их повязала Че-Ка.
1960-е
В тишине шуршала мышь.
Хан чесался. Тохтамыш.
Хан чесался потому,
что неможилось ему.
А неможилось ему,
потому что съел хурму
слишком свежую, пожалуй, —
хан не ел товар лежалый.
На лице его печаль,
как кисейная вуаль.
Говорит ему один:
— Не печалься, господин.
Финик съешь, откушай фигу.
Поспособствуй ханству, игу, —
наше иго — это ж благо!
То ли будет в век ГУЛАГа.
…Ночь пришла. Советник скис.
Тохтамыш испил кумыс.
На носу сидела вошь, —
на, понюхай и положь.
1992
Удивительное дело,
до чего капризно тело:
то понос его прохватит,
то надуется гнойник
где-нибудь внизу и сзади,
то, глядишь, запор возник.
Хрустнет кость, лишай стригучий
заведется на башке,
то закружишься в падучей,
лопнет жилка на виске.
…Ускоряясь, мчится тело,
в землю-матушку спеша.
И, смотря на это дело,
думу думает душа.
1960-е
Мы сидели чинно в парке,
ели пряники, молчали.
Пароход шипел и харкал
ниже парка — на причале.
Кто-то ерзал на гармошке
упоительно и тошно.
На деревьях пели кошки
одиноко и тревожно.
А на пристани у кассы
мы расстались, как на сцене.
Ели пряники напрасно —
без идеи и без цели.
Пароход затем отчалил,
увозя твою прическу.
Я остался на причале —
молодой и трезвый в доску!
1957
Сосед приходит и садится на кровать,
и начинает сразу яростно зевать.
Четыре гаврика играют в домино.
«А за окном, — поют, — совсем уже темно!»
Два местных франта собираются на пляс.
Заочник Вася в математике погряз.
Приходит пьяненький, ложится на кровать
и начинает потихоньку завывать.
Один игрок сказал другому: «Эх ты, брат!»
Одели франты свой торжественный наряд.
Другой игрок сказал, подумав: «Эх ты, друг!»
И оторвал заочник голову от рук.
…В окне действительно становится темно.
Друзья все медленней играют в домино.
Приходит пьяненький, ныряет под кровать
и начинает тихо-мирно горевать.
1960-е
Ребенок вымочил усы
на дождесеющей погоде…
И две ладони, как весы, —
как балансировали вроде.
Ребенок жалобно икал,
Он тонок был и хил, и гнулся.
Он сорок лет себя искал
и, не найдя, назад вернулся.
Стоит в осеннем мандраже,
дрожит, поддерживая брюки.
И не берут его уже
ни на руки, ни на поруки.
И никому до пьяных глаз
ни дела нет, ни интереса.
А век возносит к звездам нас,
голубоватый от прогресса!
1957
Не хороший я, не плохой, —
просто был в этот вечер пьян…
Потерял меня пароход,
обронил меня в океан.
Окунулся я и смотрю:
спит зеленая тишина.
На полотнищах моих брюк
рыба светится, как луна.
В волосах сидит существо,
молча лапками шебаршит.
Из друзей моих — никого,
хоть бы жалостный какой жид.
Ни ларька вокруг, ни столба,
дно заросшее — нет пути.
Значит, всплыть уже — не судьба?
Значит, пропадом пропади?
…Пусть воды вокруг — толщина,
лишь бы, Господи, тишина,
тишина вокруг и покой…
Изумительный я какой.
1957
Я, конечно, счастливее вас.
Не верите? Но это так.
У меня бельмо поразило глаз,
но у меня — не рак.
Меня жена разлюбила, но —
не ее сестра.
Мои стихи, говорят, говно,
но так говорили вчера.
И, если я не красив с лица, —
милей меня кенгуру…
Итак, материя не имеет конца,
а я возьму и помру.
1960-е
А есть еще такая версия, —
что лучше уж — ходить по лезвию
в обнимку с Нинкой и Егоркою —
пить беспробудно с ними горькую,
чем возлежать на самомнении
и ждать, — когда пропустят в гении…
А есть еще такая басенка, —
что не напрасно с Нинкой квасим мы,
что нам за это поведение
на небе будет — снисхождение,
а то и вовсе — премиальные…
Раз уж такие гениальные.
1969–1991
Я двигаюсь, чужой и некрасивый,
с ноздрей моих спадают слезы-капли.
Я таю на глазах, ночной и сивый,
но все еще дышу и мыслю как бы.
Среди брюнетов нет мне в мире места.
И девушки меня не любят вовсе,
хоть где-то среди них моя невеста,
которой от рожденья — семью восемь.
Я двигаюсь торжественно и хмуро,
исследую карманы куцей куртки…
Когда-нибудь придет ко мне культура
и выметет из комнаты окурки.
1965–1991
Все жиже кровь моя. Все гуще —
у жирнобедренных владык.
Мой флаг беспечности приспущен:
недорасцвел — уже поник.
Под небом фыркают машины,
как стая загнанных собак.
Ножные сплющились пружины
упругих мышц. Костяк обмяк.
В толпе зевак — жена и дети.
Они меня не узнают.
И выход только в пистолете,
но мне его не выдают.
Все жиже время. Явь жестока.
Надежды юности — мертвы.
…Глядит Всевидящее Око
равно на всех — из синевы.
1960–1991
Стану я, как гриб морской, —
сморщенный и кисловатый.
Ты придешь ко мне с тоской
в пальтеце, подбитом ватой,
У тебя ли нелады
с грозным мужем — злым и южным.
Чистым спиртом без воды
мы его помянем дружно.
Тяжела ты, как земля,
не снести тебя, родная.
Глянь в окошко: вот — поля,
вот причесочка лесная…
Там — асфальт, а тут — уют:
канделябры, «Антидюринг».
А за стенкой — водку пьют,
пьют, как будто перед бурей!
1960
У человека голова и руки,
он производит формулы и звуки.
Он строит башни, протыкает небо.
А мне бы, граждане… приткнуться — где бы?
В пустом троллейбусе, как спичка в коробке,
сквозь ночь, как белая монетка в кулаке,
я пробираюсь в глубь своей мечты —
туда, где на диване зябнешь ты.
1969
Я не советую бежать,
хоть наш кораблик тонет.
Пусть нам с тобою рожь не жать,
останься, радость, в доме.
Пусть я порою, как метель,
шуршащая в кварталах,
играя роль, теряю цель, —
останься, хоть устала.
В ночное выгляни окно —
там, на скамье бульварной
я все смотрю свое кино,
глотая свет фонарный…
1969–1991
Говорят, я деградировал —
обомлел мой серый мозг…
Кто же вам сие радировал?
Что за сволочь? — вот вопрос.
Говорят, я спился начисто,
десять жен переменил.
…Не в цифири суть, а в качестве,
коли столько душ пленил!
Говорят… А я устал уже
(ухо тоже устает).
Десять жен давно уж замужем,
но тринадцатая — ждет!
Вот сидит она тихонечко,
гладит солнышко рукой…
Ничего еще не кончено,
даже — песня за рекой!
1970
Ступа радио толчет
хилые идейки.
В ухо песенка течет —
холоднее змейки.
Тит пропел, Федот поет.
Взялся Карп за дело.
… Песня уху отдает
собственное тело.
Уху, озеру, холму
хмурому — под ноги…
А затем — в лесную тьму
прогоняет соки.
А потом и соловьем
вечер весь потела!
Мы сегодня водку пьем, —
грудь заиндевела.
Нам с тоской — не по пути,
пьем, как волчья стая!
Может, к вечеру в груди
песенка оттает…
1969
Какие там «Новые годы»?
Веселье заткни, шпингалет…
Есть праздник Любви, есть — Свободы,
а праздника Старости — нет.
Мороз барабанит по стенам
и скулам — бомбит бомбовоз!
Пожалуй, подспудные гены —
и те ощущают мороз.
Бутылка шампанского шпокнет,
и снова в висках тишина…
Как будто в окопе глубоком,
сижу я в бокале вина.
Какие там Новые Годы, —
заботы, запреты, завал…
А друг выдавал анекдоты,
и я его — в лоб целовал.
31 декабря 1969
Когда я Нюшу полюбил,
а полюбил ее не сразу,
я по утрам кагорец пил,
а не какую-то заразу.
Когда я Нюшу целовал —
и в рот, и в око, и в сопатку,
я тот кагорец наливал
в себя, как в рюмочку-лампадку.
Как хорошо, что я затих,
так удивительно, что бьется,
что бьется сердце на двоих,
как это где-то там поется.
1960
Лежит раздавленная кошка,
ее мне жалко, но… немножко.
Лежит кургузый пиджачок,
а в нем — душистый мужичок.
Сорвало с крыши лист железа.
Кулак не пукнет из обреза.
Ползут к себе, издалека,
две половинки червяка.
Попал автобус под трамвай,
грузин сказал печально: «Вай!»
Лежит расплющенная ложка,
лежит, растоптана, дорожка,
лежит заводик — хвост трубой!
А я хочу лежать с тобой.
1964–1991
— «Здравствуй. Я тебя не видел
восемнадцать лет».
Глянул я — чуть глаз не вытек:
— «Ты ли это, — дед?!»
— «Я-то, я. Но скоро сорок
и тебе и мне.»
Я ему: — «Послушай, Жора,
может, выпьем?»
— «Не!
Ни граммульки, ни полкапли
вот уж десять лет.»
И протягивает грабли,
говоря: — «Привет.»
Скоро сорок. Скоро двести.
Скоро — миллион!
А когда-то пели вместе
песни. Я и он.
1969
Сижу, потому что стоять не могу.
Я выпить желаю. Разрушить тоску.
Как вдруг — прилетел под окно голубок
и сразу нагадил. А я — занемог.
А я, оскорбленно взирая на мир,
отнес голубка в коммунальный сортир,
в котором чугунный стоит унитаз,
с тех пор как лишили Романовых — нас.
1961–1991
Как это серенькое небо
вчера грустило и рыдало!
Как будто я в объятьях склепа —
на дне кирпичного квартала.
О, мне, как человеку почвы,
как человеку агрегатов,
казалось все это нарочным
и несколько витиеватым.
Я очень пиво обожаю,
его отрыжку роковую.
Проблему я не столь решаю,
а сколь, — решив ее, — ликую.
Но в сердце чаще — ватно, утло,
по мелочам да и по сути…
Какое серенькое утро,
какие втоптанные люди.
1961–1991
Рассвет сквозь иглы сосен.
Туман съедает снег.
Весна, а в сердце осень.
И деревянный смех.
Идем. Куда? Не знаю.
Ведут. Молчит конвой.
Россия, мать родная
с патлатой головой.
Явь источает запах,
тоску — не аромат.
Плывет, как дым, на Запад
великорусский мат.
1992
До чего же дико
на пустом шоссе.
Дождик. В сердце тихо.
И поля — в овсе.
Где я жил до этих
моросящих дней?
Где я пил? В буфете.
И не с ним, а — с ней!
…Горбится автобус,
производит шум.
Надо только, чтобы
не сдавался ум.
Надо непременно
шевелить мозгой.
А не то — коленом —
и под зад ногой!
1967
«Мать моя меня рожала туго», —
это мной услышано от друга.
Видимо, что так оно и было:
ржала и лягалась, как кобыла!
Не всегда оно бывает быстро, —
ведь кого на свет решила выслать:
не инструктора райкома, где там!
тунеядца, алкаша, поэта.
Потому и туго появлялся,
что весь мир тому сопротивлялся.
Торговали б водкой в животе, —
он бы и сейчас сидел в гнезде.
1963
Вот вы ругаетесь, хватив из ложки супа
кипящего, хоть и не дали дуба.
Выплевывая кожу изо рта,
вы мыслите, святая простота:
«Как больно жить, как жизни тяжек труд!»
Но жизнь пройдет, вам рюмочку нальют,
и вы простите — Родине, жене, —
что жили как бы по уши в говне.
Зато теперь — в желудке — летний сад!
Еще одну! И — нет пути назад…
А вы ругаетесь, как нищий на помойке,
как мужики, что вышли из попойки,
как член Це-Ка, что вышел из дворца…
Ах, где ты, радость, радость без конца?
1969
Не верю, что нас разлюбили.
Лет двадцать мы горькую пили.
Потом, озираясь смятенно,
тихонько полезли на стену.
Вконец освинело умишко.
Пришло бы из детства письмишко.
Хотя бы — единая строчка, —
три радужных слова и точка,
примерно, таких очертаний:
«Вернитесь, довольно скитаний».
1968
Из черепа великого поэта
я пил вино, скучая при свечах.
И терпкое, как смерть, кощунство это
ласкало кровь! И пенилось в очах.
И не было со мною в этот вечер
ни суеты, ни слез минувших лет.
Текли стихи, и оплывали свечи,
и гениальность излучала свет.
1978
Она на нем, прокисшем, виснет,
хотя и сознает, что он — не то…
Так на пожаре, вместо жизни
порой спасают… старое пальто.
1970
Вот он связан, кусается,
в жилах пенится злость!
Посмотри-ка, красавица,
что с любимым стряслось.
В лимузине катал тебя,
мед стекал по усам.
Мог он беды отталкивать
без помощников, сам.
Жил поющий — не ноющий,
знал и этак, и так,
а теперь, как беспомощный,
подорвавшийся танк.
На графинчике с корочкой
занесло — и в кювет!
«Ну и пусть себе корчится!»
прозвучало в ответ.
«Помоги ему… кончится», —
снизошла ее мать.
А красавица морщится:
«Толку — ногти ломать!»
1970
А в декабре все не было зимы.
И на асфальте белые окурки
за пять шагов разглядывали мы…
Отягощали ватные тужурки
сердца и плечи молодых людей.
И с отвращением воды касались чайки.
И вместо снега — высевки дождей
собак и горьких пьяниц помечали.
Все остальное пряталось: в дома,
под зонтики, под крыши лимузинов,
под крылышко унылое ума,
под стеклышко кафе иль магазина.
А я — среди собак и забулдыг —
не прятался, поскольку боль постиг.
1960–1984
Стала рожа шире тела,
шире задницы… Ну, что ж.
«Потолстел!» — гнусавит Стелла.
«Пополнел!» — гундосит Жорж.
— Да, братишки, — отвечаю, —
что поделать — разнесло.
Может, в Африку отчалить,
сбросить парочку кило?
Может, петельку накинуть?
Может, в водочке сгореть?
В брюхо ножик сунуть-вынуть,
чтобы, значит, похудеть?
Вот какое, братцы, дело, —
не влезаю в макинтош…
Извините, тетя Стелла,
не судите, дядя Жорж.
1969
Стол из елового обрубка.
Прозрачны рюмки-пузыри.
В моих зубах для форса — трубка,
в ней полыхает жар зари!
Качает музыка сознанье,
шипят в сосудах спирт и кровь.
Помоевидное лобзанье
пророчит чистую любовь.
Ложусь на черные простынки
и реагирую на твой
неженский лоб в тоске косынки,
на свой хотимец нулевой…
1965
В электрическом поезде
мы сидели вдвоем.
Что ты, золотко, роешься
в чемодане моем?
Я не пьян, паразитка ты,
я ужасно не пьян.
Шоколадною плиткою
сладок мой чемодан.
В неотправленном поезде,
угодившем в тупик,
я, раздетый до пояса,
в твою тайну проник.
У тебя зубы черные,
хищный ежится рот.
Слышу: вышла в уборную,
ткань газетную рвет.
Ах, репейник меж рельсами,
ах, бурьян между ног…
Я любил тебя весело,
как, по-моему, мог.
Дура, дура, не ценишь ты
моей лютой тоски.
В чемодане — не денежки,
в чемодане — стишки.
В чемодане бумажечки,
не в чернилах — в крови.
Моя злая фуражечка
набекрень — до брови!
Я нахмурился здорово,
ненавижу тупиц.
Связь тончайшая порвана
двух сомнительных лиц.
В неотправленном поезде
день и ночь — от и до.
Может, Богу помолимся?
Друг за друга? А — что?!
1965–1991
Я тебя увидел в ветхом шелке,
постаревшую, почти — другую…
Черный хлеб горбатился в кошелке,
глаз бутылки полыхал, ликуя!
Лик твой был совсем уже неженским
непогоды лик, травы в снегу,
лик тоски вселенско-деревенской,
лик луча, согнутого в дугу.
… Подойти? Испорченные руки —
приласкать? Кошелку поднести?
Но — очнулся! Все вы, бабы, суки.
Пусто в сердце. Холодно в груди.
1961–1983
Домик больничный,
бел персонаж.
Рублик наличный,
рублик, да — наш!
Дай твою руку.
Съешь поцелуй.
Чуешь разлуку?
Семечки клюй.
В сумке оплечной
фляжка вина…
Сумрак сердечный,
сгинь, сатана!
1968
Божьих пташек непонятный лепет.
Клетка жизни. Семечки любви.
Нет, с небес, как овдовевший лебедь,
я не кинусь камнем — не зови…
До свиданья, старые калоши,
мне обидно, если вы — насквозь,
если вы, отяжелев под ношей,
иногда затопаете врозь.
Неизбежно звонкие долины
прорастут железною травой.
Пито всё, помимо гуталина:
от тоски и до воды живой.
Все постыло, даже то, что мило.
До свиданья, рожицы страниц!
Не вино мне сердце истомило, —
лепет непонятный божьих птиц.
1961
Пляшет пьяница на углу,
а мороз ему — пьет скулу.
Пальцы черные бьет трясца.
Пляшет пьяница — нет лица.
А прохожие мчат в мечты:
съесть цыпленка, лизнуть звезды…
Как живую боль, как копилку слез,
огибает пьяницу скорый пес!
Пес летит сквозь день, как весны стрела.
Пляшет пьяница, не найдет угла.
… Этот старый сон я смотрю в себе,
будто слышу звон по лихой судьбе.
1961
Конкретно я любил Любашу,
абстрактно я любил Анюту.
Я иногда любимых спрашивал:
а с кем я спать сегодня буду?
Любаша скидывала кофточку,
ложилась плотно, как в могилу.
Анюта сбрасывала крылышки…
Анюты не существовало.
1960
Вокруг избы — толпа бродячих сосен:
вот этой, вроде, не было вчера,
а та была моложе на пять вёсен,
на третьей — горб, там, где была дыра.
Смотрю в окно из жалкого жилища.
Куда меня под старость занесло?
Затем пою: «Он счастия не ищет,
ему бы только — тихо и тепло…»
Чужие бродят шорохи по дому,
чужая стены пропитала вонь.
И только печь желанна и знакома:
в ней тот же Бог, в ней тот же дух — Огонь.
1992
Я люблю самолеты неба,
я люблю их тела тугие.
Я давно уже трезвым не был, —
это счастье носят другие.
Я люблю самолеты, мощь их,
я люблю пилотов надежных,
потому что в живые мощи
превратился мой храм безбожный.
Я люблю самолеты… Враки!
Не люблю я этих уродов.
Пусть простит меня Коккинаки,
уж такой я есть от природы.
1960
Оттолкнуло ветром от вагона!
Одолжи мне, Боже, пять минут…
Человек скорбящий — вне закона
рьяные растопчут, в пыль вомнут.
Поезд отправляется. Соколики,
до свиданья! Можно подымить?
В ресторане мраморные столики
не хотят нетрезвого кормить.
В подворотне наведу румянец —
водочкой шарахну по щеке!
Поезд, как паршивый иностранец
на чужом лопочет языке…
1960
Февраль. Холодные стихи.
Слова, подтаяв, ждут доводки.
Давай серьезно, без хи-хи
сегодня выпьем белой водки.
Прозрачной, страшной, как любовь,
берущей за душу, как песня!
Февраль, стихи — огрызки слов.
Идей заиндевевших плесень,
труха осклизлая идей…
И ложь в зубах: «Люблю… лю-дей…»
1983
Мир виньеток, вкус миндальный
разутюжила,
над альбомами — как бомбовоз!
Муза мужества… была замужнею?
не верю, не всерьез!
Демоном вокруг поэзии
и чтоб — бабьё?
Рифмочек стальные лезвия
у нее.
Древнее искусство — стоп:
женщина, как пуля в лоб!
И вздрогнул я… И, как болячка,
ее талант терзал мне грудь,
покуда белая горячка
не подсказала: трезвым будь.
Достойна трезвого внимания
Марина — слов гигантомания.
Словами загнанная в гроб,
живи, Марина, вечно чтоб!
Живи, Цветаева Марина,
слов голубая балерина…
Пускай летят из пустоты
тебе на гроб слова-цветы!
1967
У каждой клеточки проблема:
быть или пить?
Вот он вопрос!
Терзаясь перед сей дилеммой,
я по колено в землю врос, —
то бишь в долги. Вот незадача…
А был бы, скажем, я — француз
без комсомольских нудных качеств,
чихал бы я на сей конфуз.
Я слов крысиные хвосты
жевал бы мягкими зубами.
О, дней порожние листы, —
в сортир их, в урну, в быт на БАМе!
…У каждой клеточки тоска
по выходкам, движеньям бравым!
Переплывай меня, река,
когда я стану сплошь дырявым.
1961–1971
По улице билетиком лететь —
автобусным!
И — выпить не хотеть?!
Какой кристалл,
какой мужик — алмаз!
Про ангела с него списать рассказ.
…А мы сегодня — в баньку, так и быть.
А мы из шаек пиво будем пить.
Настолько мы сегодня хороши!
Какие — вдоль панели — виражи,
какие в переулке антраша…
Шмяк! —
то мочалкой выпала душа.
И, как обмылок, сердце в лужу —
шлеп!
И — хорошо. И — кепочку на лоб.
1975
Я помню май, надтреснутую почку,
глаза, расплавленные мукой…
Но каждый умирает в одиночку.
(Наедине с большой зеленой мухой).
Сижу теперь и слов слежу мерцанье
за кружкой пива, как за кружкой дыма.
Я пью печаль, но чаще — мирозданье,
влиявшее, как шум, на нелюдима.
1990, Сахалин
И вот пришел полураспад.
Был — динамит!
А стал пузат.
Как бы надут.
В окно сквозит.
Надут эпохой. Новью сыт.
Пришел сосед. Общаться рад.
Принес. Разлили.
«Вздрогнем, брат!»
И снова — в дверь. Как серый дым.
Вошел святым. Ушел седым.
Влетел комар. Свершивший Путь —
предзимний: кожу не проткнуть.
И любопытная вода
из крана
с шумом —
в бездну рта.
1990
Только бы речь не шла
о том, что мы загрустили.
У моего калеки-стола
не может быть кабинетной пыли!
Бывает пишу стихи на Неве,
на парапете ночей белых.
Бывает, что в круглой моей голове
город горбится телом,
съеживается эмбрионом невзрачным,
будто в банке с рассолом прозрачным
Ленинград…
Детства пятнадцать копеек на трамвай:
садись и в неведомое сквози-уплывай! —
туда, где из вьюги улыбаются волки,
где спят курганы икры и мяса,
туда, где синеют разливы водки,
рыжеют болота хлебного кваса…
1965–1991
Веточки бронхов пухнут в зловонии.
Легкие нежно трепещут в агонии.
Вы меня здорово сказкой надули:
ложь! Ничего, кроме вкрадчивой пули.
Пуля вошла, осмотрелась сверляще…
В шестиугольный кутаюсь ящик.
Врете! Я жил бесподобно! Богато!
Небо в моих голубело палатах.
Пол мой сверкал непрохоженым снегом,
ложе дышало некошеной негой.
Но — задушили меня провода:
радио-теле-белиберда.
Перекусила мой стих, мою власть —
черная челюсть — газетная пасть!
1965
А. И. Павловскому
Враги ушли. Со сцены — в Лету.
Каких теперь свергать князей?
Со власть имущими поэту
не по пути. Долой друзей?
Какой теперь держать экзамен?
Быть верноподданным — позор.
Поэт обязан партизанить,
скрипеть зубами, хмурить взор.
Ах, боже мой, какая скука —
свергать одних, затем других…
Куда прелестней — дождь иль вьюга
деяний наших лжеблагих.
1991
Вновь отпылала заря.
Смутному голосу внемлю:
«Боже, верни нам царя,
выручи русскую землю!»
Шум этой жизни и гам
я в своем сердце смиряю.
Молча к разбитым ногам
вновь кандалы примеряю.
Ночь на дворе, как стена.
Темень, как камень, недвижна.
Слышно, как дышит страна.
Все еще дышит… Чуть слышно.
1992
Мне ваши гимны и рулады
проели душеньку, как моль.
Откуда вы, ребяты-хваты,
и почему безбожны столь?
Мою страну вы охмурили.
У ваших рыскающих жен
пушок греховности на рыле,
и нерв слиянья обнажен.
Отчизны нет. Остались даты.
Боль обезболил алкоголь.
Лежат в сырой земле солдаты.
Летит сквозь мозг сухая моль.
1965–1991
В средоточьи уюта, в окружении книг, —
расщепляющий ядра, тщедушный старик.
Он питается хлебом познания, теплым сном.
И большую Россию следит за окном.
А в оконную щелку кто-то тянет хитро:
«Ты не то, старичок, расщепляешь ядро.
Ты способен на большее, нежели на войну:
скажем, в щепки разделать державу-страну!»
Старичок улыбнется, сам себе, как дитя.
За окном напружинится ветер, свистя.
И большая Россия от хохота старика
распадется на сорок четыре куска.
1992
«Свобода, равенство, братство».
От вкрадчивых капель хмелеет округа.
Свистит тенорок, как тамбовская вьюга!
И брызжут с трибуны — мокротой — слова:
«Россия без крови и смерти — мертва!»
Ах, вам ли не знать, сатанинские дети,
что чадо свободы зачато в запрете.
Что путы свободы и цепи тюрьмы
извечно — одной — порождение тьмы.
Все ваши призывы не глубже могилы.
Лишь в гордом смирении черпаю силы,
не в ваших свободах, чье имя тщета, —
в пресветлой, предсмертной улыбке Христа.
1991
Сегодня я один или — никто.
Нет за душой ни рублика, ни веры.
Наброшу я старинное пальто
и закурю в пределах атмосферы.
Сегодня я один, как и всегда.
Сдаю бутылки. Обретаю пиво.
Таких, как я, у черта — до черта.
И все же я меж прочих — особливо…
Сегодня я один. Как та звезда,
что прилепилась к небу как-то сбоку.
Подайте, христа ради, господа, —
не на бургундское… На свечку Богу.
1965–1991
Сердце выдохнется и умрет.
Будет рай, где мы уже не люди.
Или — ад. Мне все равно, по сути.
Будет нечто. Жизнь наоборот.
Ни березки голой под окном,
ни шуршащей за окном метели.
Будет то, что мы не разглядели
в серых буднях, в промельке ночном
Явь за явью… Дух, но — не в сосуде
Будет «то». Но «этого» — не будет.
Или — или. То бишь, либо — либо.
Что-то будет. И на том спасибо.
1992
Пробелы в памяти, провалы.
Что было с нами — миг назад?
Какие пели запевалы?
В какой влекли цветущий сад?
Окаменелость сердца, мозга,
остервенелость сонных душ
грозят погодкою промозглой
стране, вкусившей блажь и чушь.
Блажь звездолобых краснобаев.
Чушь кровожадных леваков.
Россия? — Да. Но — не любая.
А та, святая, без оков.
1991
Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе.
Шарканье ног — с барабанною дробью копыт.
Санкт-Петербурга курносый романовский профиль,
морось дождя занавесила пахнущий кренделем быт.
Крадучись, я пробираюсь вдоль стен в департамент.
Снова прошенье несу об отлете куда-то на юг…
Птичкой озябшей стремлюсь я к утраченной даме,
к той, что меня называла: «Мой милый… Мой ласковый друг».
Все это было — вчера? — при царе Николае,
только за минусом красных расстрелянных лет.
Не было красных! Над родиной слава былая!
Возле парадного — лаком сверкающий кабриолет.
1991
Душа еще жива,
цела — не извели,
как церковь Покрова
над водами Нерли.
Парящая, светла,
хотя в воде мазут.
Грань каждого угла
ясна, как Божии Суд.
Над зеленью полей,
над белизной снегов
она хранит друзей
и… стережет врагов.
1992