А землю трогает снежок
И все не тает… А пора бы!
За щеки вставив пирожок,
идут смышленые прорабы.
Они задумали завод,
они поднять его решили
среди пружинистых болот,
где до того — лягушки жили.
И просиял небесный свод,
и вздрогнул лес, как от щекотки
…Они задумали завод
по производству белой водки.
Сейчас начнут повелевать,
сейчас закурят для начала.
И наш завод начнет вставать
и озираться одичало!
1959–1991
В деревне, где живу, старея,
меня, погибшего за Русь,
все принимают за еврея.
Пошто?! Ответить не берусь.
Ведь ни маци не ем, ни квасу
не отвергаю, ан — не тот…
Хотя принять за папуаса
резонней… Вот ведь анекдот!
Должно быть, это только внешне
я не еврей и не узбек,
а если взвесить, то, конешно, —
еврей, албанец, финн кромешный,
француз! Очкарик… Человек.
1991
Все пою и пою,
как дурак тухломыслый.
Попаду ли в струю?
Или — заживо скисну?
Попаду, попаду!
Меня будут печатать.
Я еще накладу
свой большой отпечаток.
1962
В час есенинский и синий
я повешусь на осине.
Не иуда, не предатель,
не в Париже — в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где-то,
под окном у Комитета…
Что мне сделают за это?
1960-е
Положили его на снег.
Вытащили из него гвоздь.
Хотел совершить побег.
Ноги его — врозь.
Черная, точно тушь,
вывалилась слюна.
Жене он теперь не муж —
не годен на семена.
Дождик его кропит.
Товарищем он убит.
Мол, не беги, подлюга,
один без меня… Без друга.
1963
Полюбить бы женщину… «за так»:
не за глазки, не за живность бюста.
Полюбить бы женщину за рак,
за суставы, звонкие от хруста,
за тяжелый запах изнутри…
Полюбить бы, как лицо зари!
1960-е
На карауле не стоял
у мавзолея… Но у склада,
где дядя мыло выдавал, —
стоял! И думал. Думать надо.
Какой ни есть, но все же пост.
Пускай за дверью спят портянки,
ушанки, ящик папирос,
пускай — ботинки, а не танки.
Сказали: стой! И вот стою.
И автомат щекочет спину.
Отца угробили в бою.
А что, скажите, делать сыну?
1968
Круглая… И нету ей врача,
если заболеет почему-то…
Мне все чаще страшно по ночам
из-за Магелланова маршрута.
Круглая… Так честная вдова
остывает, старости подвластна.
И, выходит, Ленин-голова
для других старался понапрасну.
Звёзды гаснут и не на Кремле,
мрут не только люди, но — планеты…
Я б желал медлительной Земле
превратиться к финишу в комету!
1955
Был город крышами очерчен.
А по земле, по мостовым
ползли задумчивые черви, —
кишечный рядом с дождевым,
внезапно вылезший из фруктов
со срочно вставшим из могил;
неразличимый вкупе с крупным.
Тот бесподобен, этот мил,
сей шелковист, а третий влажен
Мой город был обезображен.
Из окон, связками свисая,
сцепясь сосисками в круги, —
вдруг разрывались на куски!
А в центре — женщина босая
с букетом нежности и грез
шла по червячному раствору,
и в пару дивных ее кос
вплеталась лента солитера…
А ветер, в посвисте и гике,
листал распластанные книги.
И Богом данные надежды
рвались, как ветхие одежды.
1963
Константину Кузьминскому
Бродвеем — в наркоплен,
отведать белены.
У негра до колен
приспущены штаны.
Улыбка до ушей —
кейфует старина.
На черном — мельче вшей,
как гниды, — седина.
Из урны — сибарит! —
надкусанный банан.
И мягко бьется стрит
лбом в мраморный туман.
6 марта 1990, Нью-Йорк
На лихой тачанке
я не колесил.
Не горел я в танке,
ромбы не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе…
Просто… жил на свете,
мучился, как все.
1971
Не пишет Шолохов, не пишет
при ситуации любой…
Будь я к нему чуть-чуть поближе,
спросил бы: «Миша, что с тобой?»
В садах за Доном зреют дули,
смолкают войны там и сям,
Хрущев успел покончить с культом
единым стал Лаос, Вьетнам;
уже и Сахаров все тише,
и Солженицын — лататы,
а Миша Шолохов не пишет,
разводит в Вешенской цветы.
Его романы (да и сам он) —
пример писучей детворе,
но ведь романы те писал он
давным-давно… Как — при царе.
Уже пробил Гагарин крышу,
людишки ходят по луне,
и только Шолохов — не пишет!
А почему? По чьей вине?
Быть может, все ему постыло,
и стал он выше суеты?
Не та зимует в теле сила?
В мозгах запасники пусты?
Пусть так… Порою даже Пушкин
молчал. Мелеет даже — Нил.
Ну, не роман, так хоть частушку
нам в утешенье б — сочинил!
Уже и «Тихий Дон» все тише,
и шепоток про это сник…
Не пишет Шолохов, не пишет,
а ведь — зело писал старик!
1970
Боюсь скуки… Боюсь скуки.
Я от скуки могу убить.
Я от скуки податливей суки:
бомбу в руки — стану бомбить,
лом попался — рельсу выбью,
поезд с мясом брошу с моста!
Я от скуки кровь твою выпью,
девочка, розовая красота…
Скука, скука. Съем человека,
перережу в квартире свет.
…Я — сынок двадцатого века.
Я — садовник его клевет,
пахарь трупов, пекарь насилий,
виночерпий глубоких слез.
Я от скуки делаюсь синим,
как от газа! Скука — наркоз.
Сплю. Садятся мухи. Жалят.
Скучно так, что… слышно!
Как пение…
Расстреляйте меня, пожалуйста,
это я прошу — поколение.
1957
Хочу увидеть короля.
Живого. В праздничном мундире.
Ведь где-то есть еще земля,
пускай — единственная в мире,
где стража стынет у крыльца,
где королевская охота,
принцессы, бледные с лица,
по гроб влюбленные в кого-то…
Ведь где-то есть!
…А, может, — нет?
Скорей всего — король задушен.
Дворец пошел под сельсовет
или, по пьянке, был разрушен.
Смекнула стража, что к чему,
ушла в пожарники… А девы —
так до сих пор и не пойму, —
принцессы глупенькие, где вы?
1960
Как бы во сне, на дне развалин храма,
разбитого войной или страной,
лежали мы во власти Тьмы и Хама,
покрытые кровавой пеленой.
Сплетенные корнями сухожилий,
проклеенные вытечкой мозгов, —
развратники, пропойцы, пыль от пыли,
лжецы и воры низких берегов.
И дьявол нас вычерпывал бадьею,
как сточные отбросы сплывших лет…
Но и меж сих, отвергнутых Судьею,
нет-нет и брезжил покаянный свет!
1991
Переехало собаку колесом.
Слез не лили, обязательных, над псом.
Оттащили его за ногу в кювет.
Оттащили, поплевали, и — привет.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасет, что я не лаю и обут.
Что, по слухам, я — талантливый поэт.
Как собаку, меня выбросят в кювет.
Потому что в черной сутолоке дня,
как собаку, переедут и меня.
1958, Сахалин
Что такое — деревня?
Да еще — в Октябре?
Это зависть и ревность,
серый дождь на дворе,
это осень и плесень,
по колено в грязи…
Это пьяные песни
по усопшей Руси.
Что такое селенье,
где привыкли молчать?
Это скука и Ленин
на стене, как печать!
Сгнили русские баре,
где ты, белая кость?
Только русские бабы,
только грустный погост.
Нет ни Бога, ни псарни,
лишь старухи да пни.
Где вы, русские парни?!
В Ленинграде они.
За кабацкою дверью
позабыли давно,
кто такая — Лукерья,
что такое — гумно.
1960-е
Прожив свой век в недоуменье,
я, наконец, подбил дела:
итак, Смиренье и Сомненье, —
вот жизни бренной два крыла!
В ответ на чью-то оплеуху
я не спешу хватать ружье,
но, помолясь, набравшись духу,
я выбираю забытье.
Налив стаканчик «зверобоя»,
с улыбкой грустной, что светла,
я свой Париж сдаю без боя,
чтоб только Франция жила!
1990
Час. Гниение колбас.
Витрин гной.
Сколько нас
у смерти про запас —
для земли родной.
В час еще отходят поезда
и покойники — в свои стада.
В час рыдают жены
жеребцов.
В час — спадает напряженка
с пьяненьких юнцов.
А вчера
без двух мгновений в час
у соседа вытек правый глаз.
Сам собою вытек, мигунок.
Спит станок… Блаженствует верстак.
Тик-так. Тик-так.
…Как опохмелиться за пятак?
В два часа
опускаются у бродяг паруса,
как крылья, как перья.
Исчезают сомненья, неверья.
Окунается мозг в кипяток сна.
Снится весна.
В два часа по шоссейной дороге
шествуют непризнанные боги
с котомками,
с мыслями звонкими,
с траурными подглазьями,
не утепленные на зиму.
В два просыпается птица сова.
А восторг, родившийся в два,
до утра протянет едва…
Три удара за стеной.
Три дыры во тьме ночной.
Я глотаю чьи-то мысли,
что от рифмочек прокисли.
Лес, как волос, шевеля,
в танце кружится Земля.
Ниспадает с потолка
нитка с телом паука.
С влажной крыши, с высоты
льют мяуканье коты.
Положив под челюсть руки,
я ловлю ушами звуки.
В туалете — всхлип воды.
За окном — удар звезды! —
о панель… И одичало
одиночество кричало!
Когда пролязгало четыре,
в квартире кто-то взвыл во сне!
Что в этот час творится в мире?
Кто на вопрос ответит мне?
Не началась ли хмурым утром
опять, как некогда, война?
А тот народ не стал ли мудрым,
что зла посеял семена?
В четыре меньше дыма в небо, —
почти не курят в этот час.
В четыре водку пить нелепо,
но, если пьешь — не пей без нас.
В четыре капля с водостока,
последняя — по горлу вниз.
В четыре медленно с Востока
заря впивается в карниз.
И так очерчено четыре —
и выпукло, и четко так!
И всем неспящим в этом мире
душа моя — дорожный знак.
Бывает же такое время — пять!
Ни дать, ни взять другой планеты время.
Из похождений возвратился зять.
Обходит тещу. Робко чешет темя.
Холодные пельмени молча ест.
В потемках перешагивает сына.
Ему заутро — в Обыл-ебыл-трест,
где шаткий стол, с отбросами корзина.
Сейчас он засыпает на ходу,
валясь, как древо срубленное, в койку.
И сигарета, посновав во рту,
вдруг замерла,
приняв, как Бобик, стойку.
А в шесть я достаю бадью
скрипучим воротом колодца
и через край прохладу пью,
и сердце жаждущее бьется.
Ни мысли нет, ни жеста нет, —
одна лишь честная отдача
себя — воде, земле…
Рассвет:
над сонным лесом солнце скачет.
И в доме том, где я живу,
нальются комнаты сияньем.
Я песней воздух разорву,
как в добродушном состоянье!
Возьму топор и — ну! — сверкать…
А на крыльце соседском баба
спросонья примется икать,
зеленоватая, как жаба.
1965, п. Вырица
В груди — сомнения кинжал.
В душе одышка. Оплошал.
В мозгу — сумятица, разброд.
Прокис в подкорке кислород.
Пишу письмо. В подтексте бред.
Им будет адресат согрет.
Кадушку ребер обруч сжал.
Тревоги обруч. Оплошал.
Безбожен мир. Уныл мой дух.
Кто оплошал? Один из двух:
извечный Он, иль тучный я,
под кем скрипит судьбы скамья.
1991
Профессор кислых щей, пижон или кретин,
Аллах иль Магомет — ах, кто ни умножай, —
одиножды один получится один.
Но и одно зерно пророчит урожай.
Мы все по одному — и раб, и господин.
Всяк сущий одинок, и гроб всему итог.
Одиножды один и в Греции один.
Один — и Люцифер, и всемогущий Бог.
И ты, мой антипод, доживший до седин,
меня не обличай, учти: я — твой двойник.
Одиножды один останется один…
Но — от любви одной весь этот мир возник.
1991
Видит Бог, надоело —
все вокруг колбасы,
все о черном да белом.
Я хочу бирюзы!
Вылезая из норки,
растопырив усы,
я хочу на пригорке
обомлеть от красы.
От летящей березы,
от поющей козы…
Чтоб — отхлынули слезы
чтоб — отпрянули псы.
1991
Б. Тайгину
Жизнь хороша моментами.
Успеть, хоть часть, но всласть!
Бог с ними, с претендентами,
клюющими на власть.
Пусть станут президентами,
пусть издадут декрет.
Жизнь хороша моментами!
А в целом — ложь и бред.
Беда с интеллигентами,
что ищут в жизни суть:
ведь и они, моментами,
не прочь словцо ввернуть.
1991
Возвращается «нэп».
Удаляется время безбожное.
И Россия, как склеп,
как кладбищенский склеп, потревожена.
Ни бум-бум, ни строки
не прочесть по-заморски крестьянину.
И дымят мужики, и скворчат шашлыки
из тропической обезьянины.
Происходит весна.
Потянуло чужими эфирами.
Опустела казна.
Наводнилась страна командирами.
Там, где жили друзья-кумовья,
поселились враги-неприятели.
Нефть ушла в глубину,
совесть клонит ко сну…
Не дымят предприятия.
Что же будет потом?
По прошествии нового времени?
Славный будет дурдом.
Ни России, ни роду, ни племени.
И придут комиссары опять.
И начнут заниматься ошибками.
Те же, к свету способные звать.
Только форма — с другими нашивками.
1991
В музее монументов,
чьи кончились часы,
утрачены «фрагменты» —
бородки, лбы, носы.
Калинин, Ленин, Троцкий,
угрюмый дядя Джо…
Отпетые уродцы.
Не крикнешь им: «Ужо!» —
как пушкинский Евгений
надменному Петру…
Их каменные тени
живут.
А я — умру.
1991
Выцветшие мелочи,
утлый дачный быт.
Надпись на тарелочке:
слово «Общепит».
Что-то неудачное,
шрамом на лице,
мрачное, барачное
в том сквозит словце.
Что-то тускло-мнимое,
как сухая ржа,
злое, но родимое,
с чем срослась душа.
1991
Раздался день!
Не вширь, а — всем подряд.
Бог любит всех, а не тебя лишь, брат.
Раздался день: всем встречным — по лучу.
И я, свое, от жизни получу.
Но — не по блату и не задарма.
Не за причуды разума-ума.
Не за кряхтенье жалкое под ношей, —
а за терпенье! За азарт хороший.
И — за любовь, что в сердце налита.
Раздался день! Как благовест Христа.
Получен от Всевышнего паек.
Трезвит сознанье поздний кофеек.
1991
На воротах Смоленского кладбище а свое время висели громкоговорители.
На кладбище «Доброе утро!»
по радио диктор сказал.
И как это, а сущности, мудро.
Светлеет кладбищенский зал.
Встают мертвяки на зарядку,
стряхнув чернозем из глазниц,
сгибая скелеты вприсядку,
пугая кладбищенских птиц.
Затем они слушают бодро
последних известий обзор.
У сторожа пьяная морда
и полупокойницкий взор.
Он строго глядит на бригаду
веселых своих мертвецов:
«Опять дебоширите, гады?» —
и мочится зло под крыльцо.
По радио Леня Утесов
покойникам выдал концерт.
Безухий, а также безносый
заслушался экс-офицер.
А полугнилая старушка
без челюсти и без ребра —
сказала бестазой подружке:
«Какая Утесов мура…»
Но вот, неизбежно и точно,
по радио гимна трезвон…
«Спокойной, товарищи, ночи!» —
И вежливость, и закон.
1956
Сначала вымерли бизоны.
На островках бизоньей зоны.
Затем подохли бегемоты
от кашля жгучего и рвоты.
Косули пали от цинги.
У мух отнялись две ноги,
но мухи сразу не скончались…
И дикобразы вдруг слегли,
еще колючие вначале,
но вот — обмякли, отошли.
Оцепенела вдруг собака.
Последним умер вирус рака.
Когда скончался человек,
на землю выпал толстый снег.
Снег на экваторе искрился,
снег в океанах голубел,
но санный след — не объявился
и шинный след — не проскрипел.
Машины снегом заносило,
торчали трубы — пальцы труб.
Земля утрачивала силу.
Все превращалось в общий труп.
…И только между Марсом, правда,
да между умершей Землей
еще курили астронавты
и подкреплялись пастилой.
Сидели молча, как предметы,
с землей утрачивая связь.
И электрического света
на пульте вздрагивала вязь.
1959
Постучали люди в черном.
Их впустили, как своих.
Папа мой сидел в уборной,
сочинял для сына стих.
Мама ела торт «полено»,
я, дурак, жевал картон.
И вибрировал коленом
звездолобый пинкертон.
Он стоял в дверях, чугунный,
неподкупный, — враг врагов!
Торс гитары семиструнной
на стене — из двух подков.
И, вонзаясь в грудь комода,
пропотели вдруг в труде
представители народа,
два лица в энкаведе.
Разве можно книги мучить?
Зашатался книжный дом.
И упал из шкафа Тютчев
к сапогам двоих — ничком…
Нехорошие вы люди,
что вы роетесь в посуде,
что вы ищите, ребята?
Разве собственность не свята?
1956
Литого Сталина в шинели
пилили ночью, как бревно.
А утром, заспанные, ели,
не находили в жизни цели,
и… грохотало домино!
1963
На кухню вызвали поэта!
И подбоченились жильцы.
Соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы.
Затем на спину взгромоздилась,
затем — пришпорила бока!
Отцы-самцы заходят с тыла,
как безысходная тоска.
«Вы что же, милый, в туалете
не сполоснули унитаз?
И на общественном паркете —
дежурство ваше — ваша грязь!
У вас дебоши каждодневно:
поют, стихами говорят!» —
жильцы притоптывают гневно,
кусить десною норовят.
«Па-ает! Рифмач! Наверно, контра?!
Небось похабщина? Смотр-ри!»
Поэт отрезал руку бодро —
свою… Отдал соседке: жри.
Оттяпал ногу по колено
и протянул отцу-самцу.
Затем чугунно-вдохновенно
себя ударил по лицу.
И голова тугим арбузом
упала в мерзкое ведро…
Жильцы ушли с набитым пузом.
Их богатырское нутро
не поглотило только красный,
расплавленный комок в груди…
О, как прекрасно-безобразно
маячит слава впереди!
1957
Я мою соседку искалечу.
Я мою соседку изобью.
Я ее в стихах увековечу,
чуждую, и все-таки — мою!
Я соседку выдерну на кухню,
я обрежу ей электросвет.
Пусть, непросвещенная, потухнет.
Я куплю в «Березке» пистолет.
Наведу его на всю квартиру,
разнесу филенки и мозги.
Я принципиально против мира,
я — за бомбу! Не за пироги.
…Что насторожились, дураки?
1956
В. Топорову
Плита чиста. Могила без названья.
Два лопуха: в ногах и в головах.
Сижу на металлическом диване,
как птица или скорбная вдова.
Я знаю, что лежу под этим камнем,
что я исчез с лица моей земли,
что я лежу с уставшими ногами,
что женщины меня не сберегли.
…Удар слезы потряс лопух дремавший.
Известно, что я умер молодым.
Что я зарыт в поношенной рубашке,
голодный и нечесанный, как дым.
По кладбищу слоняются старухи,
неслышные, как заспанные мухи.
А я лежу, считая от тоски —
слоновые старушечьи шаги.
1959
Р. Грачеву
А я живу в своем гробу,
табачный дым летит в трубу,
окурки по полу снуют,
соседи счастие куют.
Их наковальня так звонка,
победоносна и груба,
что грусть струится, как мука,
из трещин моего гроба.
Мой гроб оклеен изнутри
газетой «Правда», — о, нора.
Держу всеобщее пари,
что смерть наступит до утра,
до наковальни, до борьбы,
до излияния в клозет…
Ласкает каменные лбы
поветрие дневных газет.
1960
Пыль, безлюдье. Как обычно.
Квохчет радио в дому.
На дороге — кака бычья —
потому что потому.
Клуб. Пристанище культуры.
Баба движется с мешком.
Здоровенный куль у дуры,
в коем — сено с запашком.
Дед, рожденный в прошлом веке,
дремлет в новом амплуа:
на его дубленом веке
муха делает а-а.
Парень хату молоточком
заколачивает впрок.
Точка, значит. Мало точки:
ржавый вешает замок.
…Тишина над сельской новью.
Я стою — в руке блокнот.
Новый стих веретеном вью
без прикрас и без длиннот.
И колышет слабым ветром
утро зябкий матерьял —
красный флаг над сельсоветом,
что изрядно полинял.
1974
На заборе, не при деле,
на осеннем ветерке
люди лучшие висели —
от плохих невдалеке.
Фотографии поникли,
пробрала их, с ветром, дрожь.
И серьезные те лики
поливал осенний дождь.
А в квартирах в это время
люди худшие, в тепле,
потребляли чай с вареньем…
Словом, жили на земле.
А меж тем и этим братством,
сам не свой, стоял поэт…
И решал: куда податься?
Середины-то ведь нет!
1970
У меня такая боль безбожная
набухает в жилке — на виске.
Погостишь, как гвоздик у сапожника,
и сидишь — по шляпку в каблуке!
В нашей дымной, в нашей вздорной комнате
половицы пляшут под ногой.
Заходите, трагики и комики,
поделитесь серенькой тоской.
У меня такая жизнь протезная,
что и запрокинуться невмочь…
А вчера соседку перерезало
на две половины: День и Ночь.
1963
На Колымском тракте — трактир.
Пьет проезжий преступный мир.
Пролетают с воплем машины,
тянут бешеный свой пунктир.
А в трактире преют плешины.
Вышла девушка на крыльцо —
кровью вымазано лицо.
1963
Какое страшное лицо!
Глаза ночные, без просвета,
а губы вылились свинцом…
Кому-то будет он отцом?
Чье тело будет им согрето?
Он молча пьет из кружки пиво.
И жмется очередь тоскливо.
1963
Эта песня, птичка-песня
в горле мечется.
Над деревней бледный месяц
бражкой лечится.
Это сосны, тянут сосны
шеи медные.
Надо мною воздух просто —
блажь рассветная.
Скоро утро вспыхнет мудро!
Сердцу некогда!
Спи, лахудра, — в сердце тундра…
Ехать некуда.
Ах, дорога, вниз полога, —
крах предчувствую…
Вот бы Бога, хоть немного,
Хоть бы чуточку.
1961
В. Конецкому
За окнами — лежание зимы.
Стоят дымы, и мечутся машины.
И не добиться радости взаймы.
…Белым-белы палатные мужчины.
Они, ворча, прощаются с вином.
Их точит зло, им выдана обида.
А за окном, за розовым окном
зарей морозной улица облита.
А добрый врач — стерильная душа —
внушает нам, довольствуясь гипнозом:
«Вино — говно. Эпоха хороша!
Великолепна якобы глюкоза.»
…Там, за окном, где винный перегар,
стоячий дым и меховые бабы, —
из-за ларька шагнул на тротуар
последний мой мучительный декабрь!
Износилась нервная система,
черепушка лопнула по швам.
Я грызу незыблемые стены,
бью больных по мягким головам!
То — пою затравленные песни,
то — пишу прошение в ЦК.
Я живу, как солнце в поднебесье,
остываньем тронутый слегка.
Захочу и вылечу простуду.
Захочу и вылечу в окно.
Приходила девушка оттуда —
из вчера… Заплакала смешно.
Я ее погладил по запястью.
И… залаял. И захохотал.
И зубами, прущими из пасти,
душный воздух резал и хватал!
Под пологом электропроводов
дымит морозно улица ночная.
Мы дети ядовитых городов.
Мы серый день покорно начинаем.
Мы давим кнопки, валим рычаги.
Душа людей танцует и коптится, —
как будто в пене вольтовой дуги
трепещет окольцованная птица!
Клубок улыбок, висельных гримас,
потоки лжи, разряды поцелуев!
Рабочий класс. На башне вечный Час!
И вечный мат плывет, как аллилуйя!
Все некогда осмыслить бег времен:
крушенье эр, эпох звездопаденье,
мерцанье душ в коробочках имен,
стремленье тел за собственною тенью.
Больничным коридором узок путь.
В конце — дыра: прощание с родными.
Так в чем же суть? В падении на грудь?
Но кто прижмет, но кто тебя приимет?
Кто не прогонит с собственной груди?
Кто по тебе прольет молитву взгляда?
И ты летишь, ржавея на пути,
под неумолчный ливень звездопада.
1963 «Бехтеревка»
Эдуарду Зеленину
С неохотой собрался в рейс.
Хоть бы лопнул под нами рельс.
Хоть бы запил в купе сосед.
Партбилет бы выпал в клозет!
Пересяду-ка в самолет.
Над тоской лесов и болот
буду плыть, как птица удод,
этот свет возвращая а тот.
А потом опять, поутру,
как в могилу, в свою нору,
как в вулкан с синевы небес —
в преисподню земных чудес!
1967
Е. Михнову-Войтвнко
Мне пора на природу,
на деревья, на конки,
на проточные воды,
дармовые цветочки!
Я залезу на елку,
пропою петушком
в молодецкой футболке,
с завитым гребешком!
Кукареку, кварталы,
парапеты — ку-ку!
Вот какой разудалый
я вишу… на суку.
1961
Роскошь сытых обиталищ,
сундуки надежд и снов…
Я поэтам не товарищ,
я им — дядя Иванов.
Я хожу задами улиц,
я гоняю голубей.
На помойке в драном стуле
я сижу, как воробей.
Я не думаю, не маюсь
в ночь с фонариком в душе…
Кто там голову ломает?
Все поломано уже.
1964
Мне говорят: «Бери топор,
пойдем рубить кого попало!»
А я багряных помидор
хочу, во что бы то ни стало!
Мне предлагают: «На — деньгу.
Купи жену, купи машину.»
А я кричу кукареку!
Поскольку так душа решила.
Мне шепчут: «Сочини словцо
про дядю Васю… Вот чернила.»
А я зажал в дверях яйцо
и улыбаюсь, как горилла.
Меня хватают за рукав:
«Пойдем в кабак! Попарим душу!»
А я в ответ на это: «Гав!!»
И зубы страшные — наружу.
…Зовут, скулят. Устали звать.
Молчат угрюмою гурьбою.
А я хочу поцеловать
вот это небо голубое!
1967
Темный бор, за ним бугор.
На бугре — крестьянский двор.
В синих окнах темнота.
И подперты ворота.
«Эй, вы, сонные тетери!
Отворяйте настежь двери.
Я вернулся из похода.
Веселиться мне охота».
Тишина вокруг, покой.
Ни собачки — никакой.
Хоть бы жареный петух
потревожил духом нюх.
Обойду сторонкой двор.
Сяду я да на бугор.
Да открою пузырек.
Да надвину козырек.
Да воспомню мать свою!
И чего-нибудь спою.
1975
Вы говорите: я старею,
мелею, выхожу в тираж…
А почему я не зверею,
заслышав сладкий голос ваш?
Мой Бог, винить меня столь пылко
Оповещать, что я маньяк,
что стал похож я на бутылку,
в которой булькает коньяк…
Душа горит! Тому виною —
звезда, погасшая вдали.
Вам скучно, ангелы, со мною?
А вы бы к дьяволу пошли.
1970-е
Прилетит нехорошая весть,
взбаламутит течение мысли,
и расхочется хлебушек есть,
словно корочку — крысы подгрызли.
Эти слухи, парящие вне,
и сверлящие мне оболочку,
словно мухи на белой стене,
оставляют на темени точку.
Проникая прямехонько в мозг,
эти слухи меня будоражат…
И потянет сердечко под мост,
под забор… Куда демон укажет.
1970-е
Нет, не посулам-почестям,
не главам стран и каст, —
я верю Одиночеству:
уж вот кто не предаст!
Лесами, сенокосами,
дворами (мимо, прочь!)
я сам в себе, как в космосе,
блуждаю день и ночь.
Без суеты, без паники,
порой — не без нытья,
без нудного копания
в завалах бытия
тащусь к мечте утраченной
в промозглые дворы,
к заветному стаканчику —
звезде моей норы!
1970
С очередной берлогою прощаюсь.
В палатке жил,
в шкафу (еще вмещаюсь!),
жил на паях в гремучей коммуналке,
где по ночам происходили свалки,
где иногда и я ходил в атаку,
как на войне, в которой «съел собаку»,
те катакомбы призраки терзали,
где, как от бомбы, балки провисали,
где не о славе — о чесночном сале
мечтал я в годы юности своей…
Где я молчал, как в клетке соловей.
1960-е
Я вечно пьяный и торжественный,
я вечно денежки заимствую
и попадаю в происшествия
мистические и таинственные.
Я бью любовь свою по черепу,
она подрагивает крылышками.
… Когда терпение исчерпаю
Всевышнего,—
накроюсь крышкою,
как мясо в цинковой кастрюле.
Такие, в общем, хули-люли…
1960
Последняя за окнами пурга.
Ушло пальто в ломбардные бега.
Зато видна береза из окна.
Пришла весна. Зато ушла жена.
Записки не оставила. Права:
плохой имела почерк. Как сова.
Пришли друзья. Зато ушли рубли.
Последние… Как сладко на мели.
1967
Оглянулся, как крутнулся в ритме вальса, —
и заныл! И заскучал, засомневался…
Вот он грех мой беспросветный, бессердечный,
грех сомненья, раздвоенья, грех извечный.
Вот я вышел утром ранним на дорогу,
поклонился ветру с дождиком — не Богу.
Заспешил куда-то прочь, верша делишки,
позабыв про все прочитанные книжки,
А ведь я читал не только Льва Толстого,
Достоевского и Дарвина смешного, —
вот и Библию от Нового Завета
шевельнул, как вялый ветер — листья лета.
Вот я вышел, а зачем — не понимаю.
Птичкам божьим и растениям внимаю.
Вот я делаю шаги, а также — вдохи…
А зачем, коль все равно делишки плохи?
1992
Вновь пора весенняя,
свищет соловей.
Чаю воскресения
глаз — из-под бровей.
Было тошно, муторно,
стало — хоть куда!
Здравствуй, моя мудрая
старость-лабуда.
Отшумела ливнями
молодость взахлеб,
струйками блудливыми
затекла под гроб.
Промелькнула кофточкой
девичьей — сквозь дни!
… Чаю или кофею?
Водочки плесни.
1992
Хутор. Безлюдно. Темно.
Хаты заждались мессию.
Нестор Иваныч Махно
Смотрит в окно — на Россию.
Он осторожен. Курнос.
Тлеет улыбка под спудом.
Мучает батьку вопрос:
«Гады… неужто забудут?»
Жизнь пролетит на рысях,
пьянка чревата похмельем.
В жилах хотимец иссяк,
все, что смогли — поимели.
…Скрип половицы в сенях.
Маузер прыгает в руку!
Так это было на днях:
сам пристрелил ее, суку.
«Нищенка, молишь о чем?
Красная? Белая? Чья ты?»
Все же нажал на крючок,
не убоялся расплаты.
Вот и глядит за окно
в ночь заунывно-хмельную…
Словно пальнул заодно
сослепу — в матерь родную.
1992
Вот мы Романовых убили.
Вот мы крестьян свели с полей.
Как лошадь загнанная, в мыле,
хрипит Россия наших дней.
— «За что-о?! — несется крик неистов,
за что нам выпал жребий сей?»
За то, что в грязь, к ногам марксистов
упал царевич Алексей.
1991
Лунная летняя ночь, шевеление трав.
Радио взяли без шума. Затем — телеграф.
Горлинки стонут, поют отрешенно коты.
Банк опечатали. Долго мочились в цветы.
Воздух пилили цикады. Несло табачком.
Строем вошли в провонявший карболкой стачком.
Заняли кресла, вповалку легли на паркет.
Сделали дело. А в сердце веселия нет.
Скучно ребятам. И грустно. И — выпить не прочь.
Встали и молча ушли в запотевшую ночь.
В темень житейскую. Прочь от партийных забот.
Но по пути наскочили… на спиртзавод.
1992
Пронзал и свет, и тьму,
был даже в США.
А… запил почему?
А треснула душа.
От боли за страну,
от холода невзгод.
Вот и пошел ко дну,
как старый пароход…
Теперь я, как во сне, —
в вине своей вины
сплю глубоко на дне…
Зато какие сны!
1992
Птички до рассвета
весело поют.
Скоро будет лето,
на душе — уют.
Пулемет соседа
даст осечку вдруг.
Будет больше света
и любви вокруг.
За стеной кремлевской,
как когда-то встарь, —
свой и пьяный в доску,
добрый государь.
Будет нам калачик,
на копейку — два!
А в глазах, на сдачу,
вспыхнет синева…
1992
Ветер дует. Собаки лают.
Часы кукуют. Надежды тают.
День сменяется ночью… И вдруг —
все иначе! И — в двери стук.
Входят двое. Один румяный,
светлый, ясный. Другой — туманный.
Солнца лучик и отблеск лунный.
Нежный некто и мрак чугунный.
Вносят сумки. А в них бутылки.
Лбы сверкают. Шуршат затылки.
Предлагают. Вкусить продукта.
Вот и легче. Тоска продута.
Бес и ангел. Пришли и сели.
Вот и нету в душе метели.
Вот и ясно, откуда мраки.
Тот и этот, как две собаки, —
разной масти, но — общей сути.
Бесподобны. Как мы. Как люди.
1992
Кое-как, не по прямой,
вперевалку, утицей —
я иду к себе домой
по Офицерской улице.
Где тот дом святых обид,
благодати всяческой?
Он на улице стоит,
на Малой Подьяческой.
Там живет моя родня
и собачка с котиком.
Дома не было меня,
ох, сорок девять годиков.
Сколько я чего постиг,
сколько вчуже прожито, —
а ведь выбежал на миг,
как будто за мороженым.
Открутись назад, кино!
Где вы, годы ранние?
Вон летит мое окно
с пунцовыми геранями…
Я на кнопочку нажму, —
дверь обвиснет парусом.
Если спросят: «Вы — к кому?»
скажу: «Ошибся адресом».
1990
Тополя набухли влагой,
в воздухе — туман и прель.
Вот и все… Пойду и лягу,
как собака, на панель.
Пусть меня машины давят
в сумерках… И — дождь кропит.
Пусть моей Прекрасной Даме
рай приснится, а не быт.
Золотые гаснут окна,
улица, как гроб, узка.
…А Всевидящее Око
заслонили облака.
1992