Год — а насколько же полон событиями оказался для меня этот год! — подходил к концу; короткий зимний день едва-едва позволял разглядеть в своём тусклом свете дорогие предметы, связанные со столькими счастливыми воспоминаниями, пока поезд огибал последний поворот перед станцией и вдоль платформы проносился хриплый крик: «Эльфстон! Эльфстон!»
Печально было моё возвращение в эти места, и с печалью я думал, что никогда больше не увижу радостную улыбку приветствия, которая встречала меня здесь всего несколько месяцев назад. «А всё же, если бы я снова встретил его, — пробормотал я, одиноко шагая за носильщиком, катившим на тележке мой багаж, — и если бы он „своей рукою сжал мою И стал расспрашивать про дом“, уж я бы его „призраком не счёл“!» [70]
Дав указание свезти багаж к бывшему дому доктора Форестера, я зашагал сам по себе, чтобы перед тем как обосноваться на прежнем месте, нанести визит милым старым друзьям — а для меня они были именно таковыми, хоть едва ли полгода прошло с нашей первой встречи, — графу и его дочери-вдовице.
Кратчайший путь, как я хорошо помнил, вёл через церковный двор. Я отворил крохотную калитку и неспеша направился мимо торжественных памятников тихой смерти, размышляя о тех немногих, кто покинул этот мир за последний год — ушёл, чтобы «присоединиться к большинству» [71]. Не успел я сделать и пары шагов, как мне в глаза бросился знакомый облик. Леди Мюриел, облачённая в глубокий траур и с закрытым длинной креповой вуалью лицом, коленопреклонённо стояла перед небольшим мраморным крестом, на котором висел венок.
Крест высился на участке гладкого дёрна, совершенно не потревоженного могильным холмиком. Я понял, что это всего лишь памятный крест в честь того, чей прах покоится не здесь, — понял даже раньше, чем прочёл простую надпись:
С любовью в память
АРТУРА ФОРЕСТЕРА, Д.М.,
чьи бренные останки покоятся у моря,
чья душа вернулась к даровавшему её Богу.
____________
«Нет больше той любви, как если кто
положит душу свою за друзей своих» [72].
При моём приближении леди Мюриел откинула вуаль и поднялась мне навстречу со спокойной улыбкой и с большим самообладанием, чем я от неё ожидал.
— При виде вас я словно переношусь во времени назад, — сказала она. В её голосе звучала искренняя радость. — Вы уже виделись с моим отцом?
— Нет ещё, — ответил я, — но направляюсь как раз туда. Проходил здесь, чтобы сократить путь. Надеюсь, граф в добром здравии, как и вы сами?
— Да, благодарю вас, мы оба в добром здравии. А вы? Лучше себя чувствуете, чем прежде?
— Не совсем чтобы лучше, но и не хуже, благодаренье Богу.
— Давайте посидим здесь. Поболтаем немножко, — предложила она. Спокойствие, почти безразличие её движений сильно меня удивили. Я нимало не догадывался о той суровой сдержанности, на которую она себя обрекла.
— Здесь можно побыть в тишине, — продолжала она. — Я прихожу сюда каждый... каждый день.
— Умиротворяющее место, — согласился я.
— Вы получили моё письмо?
— Получил, но задержался с ответом. Это так трудно высказывать — на бумаге...
— Я знаю. Вы очень добры. Вы были с нами, когда мы в последний раз... — Она на минуту замолчала, а потом торопливо продолжила: — Я несколько раз ходила в гавань, но никто не знает, в какой из этих больших могил он лежит. Но они показали мне дом, в котором он умер, хоть это утешает. Я побывала в той комнате, где... где... — Напрасно она пыталась совладать с собой. Шлюзы открылись, и я стал свидетелем самого отчаянного приступа горя, какое только видел в жизни.
Я встал и оставил её одну. У дверей графского дома я помедлил, прислонился к косяку и стал наблюдать закат, предаваясь воспоминаниям — то приятным, то печальным, — пока леди Мюриел не присоединилась ко мне.
Теперь она снова была спокойна.
— Входите, — сказала она. — Отец будет вам очень рад!
Пожилой граф с улыбкой поднялся мне навстречу, но самообладание удавалось ему хуже, чем дочери, и когда он обеими руками схватил мою и с жаром её стиснул, по его щекам заструились слёзы.
От избытка чувств я не мог говорить, и минуту-другую мы сидели молча. Затем леди Мюриел позвонила, чтобы подавали чай.
— Вы же пьёте чай, как наступит пять часов, я знаю! — обратилась она ко мне с такой знакомой милой игривостью. — Даже когда вы не в силах воспрепятствовать Закону Тяготения, а чашки только и ждут случая, чтобы наперегонки с чаем сбежать от вас в Открытый Космос!
Это замечание задало тон беседе. В эту первую нашу встречу после ужасного события в жизни леди Мюриел мы по молчаливому согласию избегали болезненных предметов, занимавших наши мысли, и болтали словно дети с неотяжелёнными сердцами, не ведающими забот.
— Задавали вы себе когда-либо вопрос, — спросила вдруг леди Мюриел, меняя тему, — каково главное преимущество в том, что ты человек, а не собака?
— Нет, не задавал, — ответил я. — Но думаю, что и на стороне собаки есть свои преимущества.
— Несомненно, — ответила она в своей милой насмешливо-строгой манере, — но на стороне человека, по моему убеждению, то основное преимущество, что у него имеются карманы! Это пришло мне в голову... нам, следовало мне сказать — мы с отцом тогда возвращались с прогулки, — только вчера. Нам повстречалась собака, она несла домой косточку. Зачем она была ей нужна, понятия не имею, ведь на косточке не было ни капельки мяса...
Странное чувство овладело мной — будто я всё это уже слышал, или что-то похожее; я даже мог предсказать, что её следующими словами будут: «Может, она хотела сделать из неё пальтишко на зиму?» На самом деле леди Мюриел сказала совсем другое:
— ...но мой отец в качестве объяснения неуклюже пошутил насчёт pro bono publico [73]. А собака положила кость на землю — но не потому, что каламбур внушил ей отвращение, из чего следовало бы, что хоть она и собака, но и у неё есть литературный вкус, — а просто желая дать отдых челюстям, бедное животное! Мне стало так её жалко! Предлагаю вам вступить в мою «Благотворительную ассоциацию по наделению собак карманами». А вам бы понравилось носить свою трость в зубах?
Даже не пытаясь решить сложный вопрос о том, зачем может понадобиться носить трость в зубах — а руки-то на что? — я рассказал им про курьёзный случай с задумавшимся псом, чему сам был свидетелем. Один господин вместе с женой, ребёнком и большой собакой стояли на самом конце причала, по которому я прохаживался. Этот господин, чтобы позабавить, как я понимаю, своего ребёнка, положил на доски настила свой зонт и женин зонтик от солнца, а сам направился на другой конец причала. Там он приказал собаке принести ему оставленные вещи. Я с любопытством наблюдал за ними, стоя почти у самых зонтиков. Собака подлетела прямо к моим ногам, но когда она хотела поднять эти вещи, перед ней возникла неожиданная трудность. Стоило большому зонту очутиться у неё в пасти, как её челюсти оказались так широко раздвинуты, что она уже не в состоянии была ухватить ими ещё и зонтик от солнца. После двух или трёх неудачных попыток собака остановилась и стала обмозговывать ситуацию.
Затем она отложила большой зонт и начала с зонтика от солнца. Для того чтобы взять его, ей уже не понадобилось так широко разевать пасть, и потом она смогла также крепко ухватить и второй зонт. Собака с триумфом понеслась к хозяину. Разве можно сомневаться, что она мысленно выстроила настоящую цепочку логических рассуждений?
— Я согласна, что не следует в этом сомневаться, — сказала леди Мюриел, — только ортодоксальные учёные осудят такую точку зрения как низводящую человека на более низкий, животный уровень. Они ведь проводят непреодолимую границу между Разумом и Инстинктом.
— Поколение назад ортодоксальная точка зрения и впрямь заключалась именно в этом, — сказал граф. — И утверждение, что Человек — всего лишь рассуждающее животное, уже готово было, казалось, вознести либо низвергнуть столпы Религии. Нынче эта эпоха подошла к концу. Теперь Человек может претендовать на кое-какие монопольные качества — например, на такое использование языка, которое позволяет нам привлекать к труду сразу многих путём «разделения труда». Но вера в то, что мы обладаем монополией на Разум, уже давно отброшена. И никакой катастрофы не произошло. Как говорит один старый поэт: «Бог там же, где и прежде».
— Нынче большинство верующих соглашаются с епископом Батлером, — сказал я, — и не отвергают аргументации, даже если она ведёт прямиком к тому выводу, что животные обладают некоторого рода душой, не погибающей с их физической смертью.
— Я бы хотела думать, что это так! — воскликнула леди Мюриел. — Хотя бы ради эти бедных лошадок. Иногда мне кажется, что если бы что-то и поколебало мою веру в справедливое Божье правосудие, так это страдания лошадок — безо всякой вины и безо всякого воздаяния!
— Это только часть великой Загадки, — ответствовал граф, — почему вообще страдают невинные. Верой здесь создаётся напряжение — но не разрушительное напряжение, надеюсь.
— Страдания лошадей, — сказал я, — происходят главным образом из-за жестокости Человека. А потому это один из множества примеров того, как Грех причиняет страдания не самому Грешнику, но посторонним. Но не видите ли вы ещё большей трудности в том страдании, которые животные причиняют друг другу? Например, кошка, играющая с мышью. Если принять, что она не несёт моральной ответственности, тогда это ещё большая загадка, чем человек, по чьей вине надрывается лошадь.
— Полагаю, что так… — произнесла леди Мьюриел, с немым вопросов взглядывая на отца.
— Но что даёт нам право на такое предположение? — отозвался тот. — Как много наших религиозных затруднений есть просто выводы из произвольных допущений. Самый толковый ответ на большинство из них, я думаю, таков: «О чём мы знаем? —ни о чём…» [74].
— Вы сказали про «разделение труда», — продолжил я. — А ведь нигде как в пчелином улье оно не доходит до изумительного совершенства!
— Притом настолько изумительного, настолько сверхчеловеческого, — добавил граф, — и настолько лишенного всякой разумности во всех других случаях, что я нисколько не сомневаюсь, что это чистейший Инстинкт, а вовсе не, как кое-кто утверждает, высокоразвитый Разум. Только посмотрите на крайнюю безмозглость пчелы, пытающейся прорваться сквозь застеклённое окно! Да она и не пытается вовсе, какой бы широкий смысл ни придать этому слову — она просто бьётся о стекло! Щенка мы назали бы слабоумным, веди он себя подобным образом. И от нас ещё требуют поверить, что по уровню интеллекта пчела превосходит сэра Исаака Ньютона!
— Так вы стоите за то, что в чистом Инстинкте не содержится ни капли Разума?
— Напротив, — ответил граф, — я стою за то, что деятельностью пчелиного улья руководит Разум высшего порядка. Вот только Пчела не совершает никакой мозговой работы. Замыслил всё Бог, а в пчелиный мозг вложил итоги — всего лишь! — мыслительной работы.
— Но как же их мозги додумались до совместной деятельности? — спросил я.
— А какое мы имеем право предполагать у них мозги?
— Вношу специальное заявление! — победно вскричала леди Мюриел, рискуя навлечь упрёк в дочерней непочтительности. — Ты же сам только что сказал: «Вложил в пчелиный мозг»!
— Но я не сказал «в мозги», дитя моё, — мягко ответил граф. — Наиболее вероятным решением «Загадки Пчелы» мне видится такое: пчелиный рой имеет только один мозг — один на всех. Мы ведь сами видим, как всего один мозг одушевляет довольно сложную совокупность членов и органов, когда они соединены вместе. Откуда мы знаем, что материальный контакт так уж необходим? А может быть, достаточно простого соседства? Если так, то пчелиный рой — это просто единое животное, многомиллионные члены которого не прилегают друг к другу слишком плотно!
— Да, от такой мысли голова идёт кругом, — сказал я, — и чтобы вполне с ней свыкнуться, нужно будет как следует отдохнуть сегодня вечером. Как Разум, так и Инстинкт говорят мне, что следует отправляться домой. Итак, доброй ночи!
— Так скоро я вас не выпущу из рук, — сказала леди Мюриел. — К тому же сегодня я ещё не была на прогулке. Она меня взбодрит, и, кроме того, мне есть ещё что вам сказать. Пройдёмтесь через лес? Это приятнее, чем тащиться через выгон; ничего страшного, что темнеет.
Мы свернули под сень сплетающихся ветвей, образовавших архитектурные формы почти совершенной симметрии, то группируясь в чудесные крестовые своды, то разбегаясь в стороны, насколько мог видеть глаз, бесконечными боковыми приделами, нефами и алтарями, словно тут возвели призрачный собор, задуманный в грёзах помешавшегося поэта.
— Когда забредаю в этот лес, — начала она спустя некоторое время (а молчание казалось совершенно уместным в нашем сумеречном уединении), — то всегда приходят в голову мысли о Феях! Можно вас спросить? — робко пробормотала она. — Вы верите в Фей?
Я почувствовал сильнейший порыв рассказать ей о моих встречах в этом же самом лесу, и мне даже пришлось сделать нешуточные усилия, чтобы сдержать слова, рвущиеся наружу.
— Если под «верить» вы подразумеваете «верить в их возможное существование», то я отвечу «да». Потому что их действительное существование всё же нуждается в очевидных доказательствах.
— А раньше вы говорили, — напомнила она, — будто готовы принять что угодно на том только основании, если оно не является заведомо невозможным. Мне кажется, вы ещё тогда привели Духов как пример доказуемого феномена. Может, Феи — ещё один пример?
— Может и так. — И вновь мне стоило огромного труда подавить желание сказать больше; но я всё ещё не был уверен, что предо мной сочувствующий слушатель.
— А есть ли у вас какое-нибудь предположение насчет того, какое место они могли бы занимать в этом мире? Расскажите же мне, что вы об этом думаете! Несут ли они, к примеру (если принять, что они всё-таки существуют), несут ли они какую-то моральную ответственность? Я хотела сказать... — тут вместо лёгкого и шутливого тона в её голосе внезапно зазвучала озабоченная серьёзность, — способны ли они на греховные поступки?
— Они могут рассуждать... На более низком уровне, разумеется, чем мужчины и женщины, и, как мне кажется, их умственные способности не поднимаются над способностями ребёнка; но у них, скорее всего, есть нравственное чувство. Такие существа, не обладай они свободой воли, были бы нелепостью. Так что вынужден придти к выводу, что они всё-таки способны на греховные поступки.
— Так вы в них верите? — радостно воскликнула она и сделала непроизвольное движение, словно хотела захлопать в ладоши. — Так скажите же, значит, есть у вас для этого основания?
А я опять боролся с собой, силясь сдержать признание, готовое сорваться с губ.
— Я верю в то, что жизнь есть повсюду — не одна только материальная жизнь, не просто такая жизнь, которую можно пощупать, — но также и нематериальная, невидимая. Мы же верим в наше собственное нематериальное существование — назовём это «душой», «духом» или как пожелаете. Так почему вокруг нас не должны существовать другие похожие существа, не привязанные к видимому и материальному телу? Не создал ли Бог вон тот рой счастливых насекомых, просто чтобы он танцевал в солнечном луче один-единственный блаженный часочек, и имел ли при этом Создатель иную цель, понятную нашему воображению, кроме как приумножить счастье на земле? Смеем ли мы подвести черту и заявить: «Он создал это и это, а больше ничего»?
— Да, да, — закивала она, глядя на меня искрящимися глазами. — Но это лишь причины не отрицать. А ведь у вас есть и более весомые причины, правда?
— Да, есть, — ответил я, поняв, что не стоит долее отпираться. — И, пожалуй, мне не найти лучшего места и часа, чтобы поведать о них. Я их видел, и в этом самом лесу!
Леди Мюриел слушала меня, не перебивая. Она молча шла рядом, склонив голову вперёд и крепко стиснув руки. По временам, пока длился мой рассказ, она коротко вздыхала, словно охваченное восторгом дитя. А я рассказывал о том, о чём ни словом ещё не намекнул кому-либо другому — о моей двойной жизни и, более того (ведь моя вторая жизнь была, наверно, всего-то лишь послеобеденной дрёмой), о двойной жизни тех двоих прекрасных детей.
И когда я рассказывал ей о скакании, которым Бруно обычно выражал свою радость, она весело смеялась, и когда я говорил о Сильвиной доброте, о её не знающей предела бескорыстной и доверчивой любви, она глубоко вздохнула словно человек, услышавший какие-то драгоценные известия, по которым долгое время изнывало его сердце, и в глазах её засверкали счастливые слёзы.
— Давно-давно я мечтаю встретить ангела, — прошептала она так тихо, что я едва расслышал. — И я счастлива, что встретилась с Сильвией [75]! Моё сердце прониклось к этому ребёнку в ту же минуту, как я её увидела. Слушайте! — запнулась она. — Это Сильвия поёт! Я уверена! Вы узнаёте этот голос?
— Я не раз слышал, как поёт Бруно, — ответил я, — а вот Сильвиного пенья мне слышать не доводилось.
— Я слышала, но лишь однажды, — сказала она. — Это было в тот день, когда вы принесли тот таинственный букет цветов. Дети забежали в сад, и я увидела Эрика, который шёл той же дорожкой, и подошла к окну, чтобы он меня заметил. В эту минуту Сильвия запела под деревьями, и эту песню я никогда раньше не слыхала. Там ещё были такие слова: «Я знаю, что это Любовь, это, конечно, Любовь». Её голос звучал словно издалека, словно сон, но был не описать как прекрасен — светел словно первая улыбка ребёнка или как первый проблеск белых скал, бросившийся в глаза страннику, который вернулся домой, проведя томительные годы на чужбине [76], — голос, который словно заполнял всё существо слушателя покоем и высокими раздумьями. Слушайте! — вновь воскликнула она. — Это её голос, и песня та же самая!
Я не различал слов, но в воздухе раздавались призрачные звуки музыки, которые, казалось, делались всё громче, словно подбирались поближе к нам. Мы замерли, и в следующую минуту у нас перед глазами появились двое детишек, направляющихся прямо к нам сквозь увенчанный аркой из ветвей просвет между деревьями. Они смотрели в нашем направлении, но, скорее всего, не видели нас. Зато мне стало ясно, что в этот раз леди Мюриел тоже пришла в состояние, столь памятное мне, и что теперь «наваждение» овладело нами обоими; однако, хоть и видя детишек без помехи, сами мы остаёмся совершенно невидимыми для них.
Песня прервалась в тот самый миг, как дети появились у нас в поле зрения, однако мне на радость Бруно сразу же сказал:
— Такая хорошая песня, Сильвия! Давай споём сначала!
И Сильвия ответила:
— Отлично. Тебе начинать, помнишь?
Бруно и начал своим прелестным детским сопрано:
«Чьим веленьем к птенцам снова птичка спешит,
И какое, скажи, волшебство
Будит мать, если плачет дитя и не спит,
Чтоб она покачала его?
Чей же фокус такой — стал малыш золотой,
Голубком он агукает вновь?»
Тут произошло самое чудесное из всех чудес, вереницей проносившихся передо мной в этот удивительный год, историю которого я пишу — я впервые услышал Сильвино пенье. Её партия оказалась совсем небольшой, всего несколько слов, и она пропела их как бы стесняясь и очень негромко, едва слышно, но прелесть её голоса была просто непередаваемой, и ничто в нашем мире не походило на эту песню.
«Для других тут секрет, только знаю ответ,
И разгадка секрету — Любовь!»
Первое воздействие на меня её голоса обернулось острой болью, пронзившей мне самое сердце. (До того только один раз в жизни мне довелось ощутить укол такой боли — тогда, когда мне привиделась, как я решил в тот момент, воплощённая идея совершенной красоты; это произошло на Лондонской выставке, я пробирался сквозь толпу и внезапно столкнулся лицом к лицу с ребёнком неземной красоты.) Тотчас же у меня из глаз брызнули горячие слёзы, словно моя душа захотела выплеснуться в порыве чистейшего восторга. А после на меня нахлынуло чувство благоговейного ужаса; нечто подобное должен был испытать Моисей, когда услыхал слова: «Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая» [77]. Очертания детей сделались зыбкими и расплывчатыми, они словно превратились в светящиеся сгущения тумана; в то же время их голоса слились в полнейшей гармонии, исполняя припев:
«Ибо это Любовь,
Ну конечно Любовь,
Да, я знаю, что это Любовь!»
Но теперь я снова видел их отчётливо. Бруно, как и прежде, пел один:
«Что за голос, скажи, усмиряет порыв
Раздраженья и бури страстей
И в душе усмирённой рождает позыв
Руку дружбы пожать поскорей?
И откуда подчас разливается в нас
Той чарующей музыки зов?»
На этот раз Сильвия подтянула смелее; слова, казалось, подхватили её и унесли от себя самой:
«Вот загадка — трудна для кого-то она,
А разгадка ей будет — Любовь!»
После чего ясно и сильно прозвучал припев:
«Ибо это Любовь,
Ну конечно Любовь,
Да, я знаю, что это Любовь!»
И опять мы услышали один лишь звонкий детский голосок Бруно:
«Это поле и луг, эти краски вокруг
Изобрёл живописец какой?
И придумал при этом пятна тени и света
Разбросать по поляне лесной?»
Снова зазвучал серебряный голосок, чью ангельскую сладость я едва мог выносить:
«Хоть ответ невдомёк тем, кто груб и жесток,
Но звучит он в хорале миров;
Не останется глухо только чуткое ухо,
Ведь разгадка секрету — Любовь!»
И тут Бруно снова к ней присоединился:
«Ибо это Любовь,
Ну конечно Любовь,
Да, я знаю, что это Любовь!»
— Как хорошо! — воскликнуло маленькое созданье, когда дети поравнялись с нами; при этом нам пришлось отступить на шаг с тропки и мы могли бы, протянув руку, до них коснуться. Но на это мы, понятное дело, не решились.
— Незачем мешать им и пытаться задержать, — сказал я, когда сестра с братцем растворились в сумраке под ветвями. — Они же нас просто не видят!
— Да и вообще незачем, — со вздохом согласилась леди Мюриел. — Хорошо бы встретить их вновь, в телесном образе. Но мне почему-то кажется, что этого больше не случится. Из наших жизней они ушли. — Она снова вздохнула, и больше ничего между нами не было сказано, пока мы не выбрались на большую дорогу невдалеке от моего дома.
— Здесь я вас и покину, — сказала она. — Хочу попасть домой засветло, а мне ещё нужно заглянуть в один домик поблизости. Спокойной ночи, друг мой! Не исчезайте так скоро — и надолго! — добавила она с любовной теплотой, которая глубоко меня тронула. — «Так мало тех, кто дорог нам!» [78]
— Спокойной ночи! — ответил я. — Теннисон сказал это о более достойном, чем я.
— Теннисон просто не знал, о чём говорит! — с вызовом возразила она, и на секунду в ней проявилось прежнее детское озорство. Мы расстались.