Клятва

1

За неделю до смерти торговец зерном Шлойме-Залман Раппопорт отправил за лавочником реб Авромом-Абой Зеликманом с угла улицы Страшуна[154] и пробыл с ним у себя в комнате дольше, чем с обычными посетителями. Больной попросил также, чтобы во время их разговора никто не входил. Когда гость вышел, в соседней комнате его поджидала жена больного, Басшева, она спросила лавочника, о чем разговаривал с ним ее муж. Реб Авром-Аба ответил, что муж сам ей расскажет. Басшева заламывала руки и шептала, что Шлойме-Залман всем говорит, что настали его последние дни. Надо его утешить, успокоить.

— Не надо, — произнес реб Авром-Аба Зеликман глубоким печальным голосом. — Не надо утешать неизлечимо больного обещаниями, что он еще выздоровеет. Ведь умирающему ясно, что говорящий так не думает, и обман приносит еще большие страдания. Даже если от лживого утешения больному на минутку полегчает, потом он будет мучиться еще сильнее.

— Так что же отвечать, когда он говорит, что долго не протянет? — спросила Басшева.

— Молчать, — засунул реб Авром-Аба руку в рукав и ушел.

Его называли «разведенный раввин», и он слыл честным евреем. Но его речи показались госпоже Раппопорт странными. Прежде она не слыхала, что нельзя утешать больного, говоря, что тот еще выздоровеет. Другие посетители перед тем, как уйти, желали ее мужу, чтобы Всевышний послал ему полное выздоровление.

День спустя больной позвал жену и обоих детей, сына и дочь. Его лицо было похоже на измятый пергамент, белки глаз — на желтую медь. Только его широкая снежно-белая борода, разделенная на две остроконечные половины, еще царственно светилась, как будто в ночь пасхального сейдера. Шлойме-Залман говорил с сыном, но при этом не спускал полных отеческой заботы глаз с жены.

— Гавриэл, я хочу, чтобы ты поклялся, что ты оставишь университет и станешь учеником лавочника реб Аврома-Абы Зеликмана. Он будет обучать тебя Талмуду и Танаху[155].

Даже Басшева, привыкшая всегда слушаться мужа и смотреть на него снизу вверх, на этот раз испугалась, не говорит ли он уже в состоянии помутнения разума.

— Я ведь изучаю Талмуд каждый вечер дома, — пробормотал Гавриэл.

Отец ответил на это, что занятиями без ребе да к тому же всего по два часа в день многого не достигнешь. Поэтому нужно оставить университет и с самого утра и до вечера повторять уроки, которые будет давать ему реб Авром-Аба Зеликман. Гавриэл знал разведенного раввина только в лицо и не слыхал, чтобы тот был таким уж из ряда вон выходящим ученым. Но даже если бы разведенный раввин был велик, как Виленский гаон, Гавриэл Раппопорт не бросил бы ради него университет. Он изучал агрономию и мечтал стать земледельцем, как некогда отец. Теперь сын взволнованно смотрел на мать и на сестру, не зная, что ответить.

— Всевышний еще поможет тебе, и ты выздоровеешь. Тогда ты добьешься желаемого, — Басшева сделала шаг к кровати мужа, молитвенно сложив руки.

— Не утешай меня. Я чувствую, как мое сердце умирает, а твои речи мешают мне подготовиться, подвести итоги жизни. — Больной так застонал, что жена сразу же сделала шаг назад и вспомнила слова лавочника Зеликмана.

После того как Шлойме-Залман Раппопорт пережил сердечный приступ и слег в постель, врачи говорили, что ему нельзя напрягаться, нельзя даже произносить лишнего слова. Но когда домашние не впускали к нему посетителей, он очень сердился. Раппопорт считал, что уже не встанет с постели, и хотел попрощаться с друзьями, привести в порядок дела.

— Клянешься ли ты, что сделаешь так, как я тебе велю? — спросил отец, подняв на сына взгляд своих упорных строгих глаз.

— Ты же сам отправил меня учиться сначала в гимназию, а потом в университет! Сам мне говорил, что, будь ты помоложе, снова занялся бы сельским хозяйством! — воскликнул Гавриэл, и его прошиб пот от мысли, что он кричит на смертельно больного отца.

— Теперь я раскаиваюсь во многом, что говорил и делал, — покачал головой больной и с видимым напряжением приподнялся на локте. — Так ты обещаешь или отказываешь мне в последней просьбе?

— Обещаю, обещаю, — у сына тряслись губы.

Он боялся, как бы у отца от волнения не случился новый сердечный приступ.

Шлойме-Залман повернул голову к дочери, и на его лице задрожала улыбка. Он подмигнул, и она положила свою длинную узкую руку в его ладонь. Отец погладил слабыми тонкими пальцами ее кисть и долго хрипел, пытаясь скрыть набежавшие слезы.

— Асна, обещай мне, что ты выйдешь замуж за богобоязненного молодого человека, за ешиботника.

Стройная, прямая, похожая на молодое деревце весной Асна тихо задрожала всем телом, а ее большие глаза стали вдвое больше. Дочь сама не чувствовала, как вытягивает пальцы из отцовской руки и как слезы скатываются из ее глаз по щекам.

— Я ведь даже еще не думаю о замужестве, — пролепетала она.

— Я все-таки должен был прожить еще пару лет, чтобы обеспечить надлежащим образом семью. На детей мне нечего рассчитывать. Идите, дайте мне отдохнуть. — Его голова упала назад на подушку, и дочь первой выбежала из комнаты, рыдая.

Умирающий прожил еще около недели. Когда он не чувствовал боли, на его лице играла странная удивленная улыбка, как будто он прислушивался к себе и не верил, что сердце может тихо умереть в таком сладком забытьи. Однако когда он ощущал каменную тяжесть в груди и не мог перевести дыхание, то лежал, вытянувшись на спине, и его глаза были выпучены, и их застилал хаос. Зрачки вращались, будто пытаясь выкрутиться из орбит и убежать от боли. В такие минуты, наклоняясь над ним, жена слышала, как он шепчет:

— Может быть, Бог сжалится и уже сегодня заберет мою душу.

Вызванному врачу он простонал, чтобы ему не давали лекарств, продлевая страдания еще на день. Позднее, когда больной успокоился и по сторонам его кровати стояли сын и дочь, он лежал, закрыв глаза, с высохшим лицом и молчал каким-то жестким молчанием, будто предупреждая детей, что не простит их и на том свете, если они не выполнят его завещание. В свой последний полдень Шлойме-Залман Раппопорт чувствовал себя лучше. Он проглотил пару ложек супа, сжевал маленький кусочек курицы, а потом задремал, легко и размеренно дыша. Его домашние в соседней комнате от усталости впали в тяжелый сон. Когда Басшева проснулась, в большой комнате уже стемнело. При бледном отблеске снега с улицы она увидела сына и дочь, спавших полусидя, опершись головами о спинку дивана. Наверняка и больной тоже спит. Она чуть приоткрыла дверь его в комнату и увидела его лежащим с запрокинутой головой. Рот его был открыт, а борода свисала безжизненно.

На похороны зерноторговца собралось много людей всех классов и званий. Поскольку покойный происходил из литовских хасидов и каждую субботу ходил молиться к ним, на похоронах были два миньяна из хасидской молельни, расположенной на синагогальном дворе, — кейдановских[156], столинских[157], лехевичских[158] и слонимских. Рожденные в Литве и постоянно окруженные миснагидами[159], литовские хасиды стали холодны, как они, и не ездили к цадикам[160], а ждали, пока цадики сами приедут к ним, чтобы получить финансовую поддержку. Только на свадьбах и похоронах развевающиеся на ветру лапсердаки, растрепанные бороды и огонь в глазах напоминали миру, что эти евреи все-таки еще хасиды. Отдельным кружком стояли белорусские любавичские хасиды. В каждом их движении было заметно хабадское кипение, упорство, преданность ребе, царственное величие и пренебрежение материальным. Отдельной группкой стояли состоятельные обыватели из виленской Городской синагоги, окружавшие городских раввинов, медлительных мудрецов в длинных черных пальто, в жестких шляпах, с пейсами, заложенными за уши, с широкими лежащими на груди бородами. Пронзительный ученый взгляд из-под очков, густые волосы и морщинистая кожа на пергаментных лицах — все говорило о том, что они живут в отрыве от мира. Их жизнь состояла из рассмотрения галохических проблем днем и вынесения галохических решений ночью, когда их огромные тени покоились напротив, на стене комнаты раввинского суда.

Шлойме-Залман Раппопорт с одними евреями торговал, с другими просто проводил время, и хотя он был хасидом, он водил дружбу даже с просвещенцами. Его пришли проводить и прихожане Хоральной синагоги — еретики, домоправители и адвокатишки с уличной практикой, публика в целлулоидных воротничках, с пожелтевшими манжетами, с сильно помятыми, выбритыми до синевы лицами. С Шавельской[161] и с Рудницкой улиц пришли торговцы мануфактурой, евреи с подстриженными острыми бородками, в длинных и широких дорогих пальто из хорошего материала. Из переулков, окружавших синагогальный двор, пришли не столь солидные люди: бедные розничные торговцы в полушубках и высоких шапках и ремесленники с натруженными руками. В их колючих бородах застряли металлические и деревянные стружки из мастерских. Среди провожавших выделялись высокие и широкоплечие зерноторговцы с угловатыми жесткими лицами, обутые в высокие, до колен, сапоги. Эти торговцы рожью и пшеницей, рассматривающие на ладони пригоршню зерна из каждого мешка прежде, чем его купить, потому что не доверяют никому, торговали с Раппопортом, целиком полагаясь на его честное слово. На похороны пришла и пара богатых деревенских евреев из сельскохозяйственной колонии, располагающейся в местечке Неменчин[162]. Усопший временами навещал их. Не столько ради торговли, сколько ради того, чтобы расспросить об их хозяйствах и осмотреть их. Он все еще фантазировал о том, чтобы снова начать работать на земле. Поскольку в будние дни Раппопорт молился в синагоге при богадельне на Портовой улице[163] и финансово поддерживал это учреждение, богадельня направила людей, чтобы проводить его, — миньян стариков, специально предназначенный для сопровождения похорон. Они идут перед гробом, в черных пелеринах и в жестких широкополых шляпах, с палками в руках, и шепчут псалмы.

Замыкали процессию те, кто, по идее, должен был идти первым: соседи по большому и богатому двору на Портовой улице, где жил Шлойме-Залман Раппопорт. Соседи знали, что у него кошерная кухня и что он строго соблюдает еврейские праздники. В ночь на первое января, когда евреи праздновали в своих домах христианский Новый год и собравшиеся гости гуляли, пили и пели, в окне господина Раппопорта висели темнота, тишина и будничность. Каждое утро его видели идущим на молитву с мешочком для талеса под мышкой; в субботу он, в строгом соответствии с еврейским законом, ходил без палки. Тем не менее богатый, ставший наполовину иноверческим двор относился с почтением к солидной внешности Раппопорта и к его достойному образу жизни. Его жену и детей уважали тоже.

Басшева Раппопорт была моложе мужа на целых двадцать пять лет и выглядела как старшая сестра своих детей; женщина с бледным лицом, немного чересчур худощавая. Ее кожа еще не стала морщинистой, а в волосах еще не было седых нитей. Хотя муж годился ей в отцы, было заметно, как сильно она в него влюблена, как верит в него. Это было видно по тому, как она шла рядом с ним, с восторженной улыбкой глядя на его белую разделенную надвое бороду. У обоих детей, как и у матери, были синие круги вокруг глаз. Как старый господин Раппопорт держался особняком от соседей, так и его дочь не водила дружбы с барышнями с их двора. Она проходила по двору тихими, но быстрыми шагами, словно всегда куда-то торопилась. Сын же в студенческой фуражке появлялся в доме и исчезал из него буквально вихрем. Иногда его видели проходящим с каким-нибудь товарищем. Но он никогда не кричал со двора в окна своей квартиры, чтобы пообщаться с домашними, как это делали другие парни. «Аристократическая семья», — говорили соседи о Раппопортах. И все же удивлялись, что такой набожный еврей поселился во дворе с нерелигиозными жителями, дает светское образование своим детям, а жена его одевается по последней моде. Поэтому соседи Раппопорта чувствовали себя чужими на его похоронах и с любопытством оглядывались. Может быть, кто-то сможет объяснить им, что за человек был этот господин Раппопорт? Но и те, кто был знаком с покойным ближе, не могли достаточно ясно понять его поведения и характера.

«Он был странный человек», — говорили между собой о покойном сопровождавшие его в последний путь. Кажется, обычный человек перед Богом и людьми, общался со всеми на зерновой бирже и в синагоге, но жить всегда старался наособицу. В денежных делах тоже вел себя очень странно. С одной стороны, торгуя, был жестким, как камень, а с другой — являлся щедрым жертвователем, настоящим филантропом.

Похоронная процессия медленно двигалась вперед. Она тянулась большая, но будничная — и потому, что покойный долго болел перед смертью, и из-за разнородности провожавших его. К тому же Раппопорт велел, чтобы на его похоронах не произносили надгробных речей. С плотной черной вуалью на лице вдова шла за гробом, а дети поддерживали ее под руки.

Это был светлый, ясный, погожий день ранней весны, какие бывают после Пурима. Сквозь сероватые, жидкие, как дым, облака голубело высокое небо. Еще остававшийся на улицах снег съежился, пожелтел, стал ноздреватым. Провожавшие усопшего задирали головы и радостно смотрели на деревья с вытянутыми голыми ветвями, уже заранее дрожавшими в радостном предвкушении цветения.

Когда перешли мостик через Виленку, провожавших стало меньше. У стариков не было сил волочить немеющие ноги в гору, лавочники вспомнили, что должны вернуться в свои лавки. Чем дальше двигалась процессия, тем больше людей от нее отставало, но только не хасиды из кейдановской молельни. Все они остались и говорили между собой о том, что дети Шлойме-Залмана, живущие в России, дети от его первой, умершей, жены, наверняка не станут читать по нему кадиш. Большевики забрали вместе с состоянием Раппопорта и его детей. Они отказались от еврейства. Тем не менее он и сына, родившегося у него на старости лет от второй жены, посылал в нееврейские польские школы, а дочь — в светскую гимназию с преподаванием на иврите. Он всегда считал, что богобоязненность и светская образованность могут сосуществовать в одном доме. Только на старости лет начал говорить, что мудрость Торы и светское образование — это как огонь и вода и что он раскаивается в том, что послал сына учиться в университет.

Позади всех сопровождающих по тротуару шел лавочник реб Авром-Аба Зеликман. Он шел ровными, размеренными шагами, опустив голову. Когда катафалк резко двигался вперед, он отставал, а когда катафалк медленно полз в гору, реб Авром-Аба понемногу нагонял процессию. Юный Гавриэл Раппопорт несколько раз поворачивал голову назад и видел, что по тротуару идет разведенный раввин. Гавриэл поспешно отворачивался, чтобы вытереть слезы, набегавшие на глаза. Он начал постепенно отставать от катафалка с гробом отца. Тогда задержалась и его мать, повернув к сыну свое лицо, закрытое черной вуалью. Она смотрела на него, пока он снова не приблизился к катафалку.

Место на кладбище приготовили в почетном ряду, между огороженных цепями или железным штакетником надгробий богачей. Накрытые погребальные носилки стояли на краю выкопанной могилы в окружении близких друзей покойного. Евреи тихо всхлипывали, и слезы скатывались на их бороды. Вечерние фиолетовые тени дрожали на чистом белом снегу, который на кладбище еще лежал высокими сугробами, плотный и свежий. Из-за холма, густо покрытого покосившимися надгробиями, был виден полукруг огненного заката. Асна приклонила голову матери на плечо, чтобы не видеть отца, лежавшего на погребальных носилках, а мать сквозь плотную черную вуаль смотрела на лавочника реб Аврома-Абу Зеликмана. Он, онемевший, строгий и печальный, стоял напротив нее у края могилы. Басшева ощущала, как окаменело ее сердце, как слезы замерзают в ее горле. Она знала, что слезы еще придут. Она еще будет плакать, когда дети уже начнут забывать. Но теперь она должна думать о выполнении мужниного завещания. Мать подняла над глазами черную вуаль и шепнула сыну:

— Ты обещал отцу больше не ходить в университет, а начать учиться у реб Аврома-Абы Зеликмана. Ты не забудешь свое обещание?

— Не забуду, — пробормотал Гавриэл, со страхом глядя, как с черных погребальных носилок снимают тело отца, укутанное в белый саван. В то же мгновение огненный край заката утонул за кладбищенской горой, утыканной покосившимися надгробиями.

2

Реб Авром-Аба был родом из Келема[164]. Он учился в тамошней талмуд торе, как называли Келемскую ешиву, а женился в Кибарте[165], литовском местечке на границе с Пруссией. Он еще не успел просидеть и года на содержании тестя, как началась русско-германская война и царь Николай выгнал евреев из приграничной с Пруссией полосы земель. Тесть и теща реб Аврома-Абы застряли в Литве, а он с женой добрался до Вильны, куда сбежалось множество других раввинов. Беженцы — сыны Торы создали свое собственное объединение, и город поддерживал их материально. Реб Авром-Аба Зеликман тоже изучал Тору в синагоге изгнанных раввинов и жил с женой за счет этой поддержки. После вступления в город германских войск, когда голод усилился и Вильна не могла больше содержать изучающих Тору, жена реб Аврома-Абы, Годл, занялась торговлей и стала добытчицей в семье. Еще до замужества в Кибарте она была лавочницей и хорошо разбиралась в торговых делах.

Когда война закончилась, литовские раввины вернулись в свои местечки. Годл ожидала, что и ее муж станет где-нибудь раввином. Но реб Авром-Аба ответил ей, что не годится в раввины и не хочет им быть. Пусть она откроет в Вильне лавку. Годл сказала на это, что ее родители взяли себе ученого зятя, чтобы он потом стал раввином, а она — раввиншей, а не лавочницей. А если уж все-таки открывать лавку, то почему это вдруг в чужой Вильне, а не в ее родном местечке Кибарт, куда, кстати, после скитаний вернулись и ее родители? Однако ее муж настаивал на своем. Он изучал Тору не для того, чтобы сделать ее источником дохода, а лавочником хочет быть именно в Вильне, где его никто не знает. В Кибарте или в Келеме, где его помнят и считают сыном Торы, ему будут оказывать незаслуженные почести, и, значит, придется вмешиваться в общинные дела. Поэтому остается открыть лавку в Вильне.

Годл была крикуньей с пылающим лицом и с растрепанными каштановыми волосами, вечно выбивавшимися из-под платка. Однако она происходила из богобоязненного еврейского дома, была умна и знала, что ее муж не просто сын Торы, как он говорит про себя, а очень ученый еврей. Она согласилась остаться в Вильне и отыскала пустующую лавку на углу улиц Страшуна и Завальной. Годл уже скопила немного денег, знала в городе достаточно людей, да и место для лавки было подходящее — здесь сходились вместе несколько улиц. Она накупила бакалейных товаров и тут же принялась их сбывать.

Время было послевоенное, еще довольно беспокойное. Не успевала закончиться одна напасть, как приходила другая. Власть постоянно сменялась. Когда закончилась германская оккупация, Вильна была захвачена польскими легионерами. Однако их быстро выбили большевики. Красные комиссары не успели еще толком укрепиться, как в город снова вошли поляки. С каждой сменой власти менялись и деньги, и цены. Пули свистели над головами, но, когда стрельба немного стихала, горожане бежали по лавкам закупать продовольствие. Какие бы страшные опасности ни подстерегали со всех сторон, лавочники отпирали свои лавки. Они знали, что сейчас самое время сбывать товар и зарабатывать; покупатели платят, сколько с них ни спросят. Годл тоже торговала с большим пылом с утра до ночи, хотя никогда не знала, под какой властью проснется завтра и не превратятся ли заработанные ее тяжелым трудом деньги в жалкие гроши. Однако ее муж, вместо того чтобы помогать ей обслуживать покупателей, стоял над нею и внимательно следил, чтобы она, не дай Бог, никого не обвесила, не обмерила и не обсчитала. Реб Авром-Аба устанавливал цены на продукты — лишь чуть выше, чем товар обходился им самим, да и то только чтобы покрыть расходы и получить грошовую прибыль, на которую можно с грехом пополам прожить день. К тому же он отпускал товар в долг незнакомым людям.

— В такие времена, — говорил он, — никому нельзя отказывать.

Ведь еврей, которому не доверят в долг мерку крупы, будет голодать вместе со своей семьей. А когда он больше не сможет выносить того, как его домашние страдают от голода, он отправится искать еду даже во время стрельбы. Разве может он, Авром-Аба Зеликман, брать на себя ответственность за жизнь еврея, выходящего на улицу под градом пуль? Не бывать такому!

Годл увидела, что ее муж не менее упрям, чем учен. Чудак, дикий человек! А ей, значит, можно рисковать жизнью ради заработка? Она стала ругаться с ним днем в лавке, утром и ночью — дома. Набрасывалась на него с криками и в синагоге, требуя одного: чтобы он больше не показывался в лавке. На крики и ругань жены реб Авром-Аба не отвечал ни слова, но в лавке стал появляться еще чаще, причем именно тогда, когда жена стояла в окружении покупателей. Он следил теперь за ней еще внимательнее прежнего.

Большевики во второй раз прогнали поляков и ввели в Вильну литовскую армию из Ковны. Годл начала подумывать о том, чтобы привезти своих родителей из Кибарта. К тому же она больше не хотела терпеть сумасбродство мужа. Помимо того что он ставил целью своей жизни надзирать за ее честностью в торговле, он еще и требовал, чтобы она вообще не увлекалась торговлей так сильно. Человек не должен забывать, что его настоящий кормилец — это Всевышний, а не лавка с товаром. Он требовал, чтоб она не конкурировала с другими лавочницами. Покупатель сам найдет ту лавку, в которую направляет его Провидение. Годл больше не могла выносить этого и стала кричать, что хочет получить развод. Вместо того чтобы испугаться, как она ожидала, он сразу же согласился.

— Когда ты не будешь моей женой, я не буду нести ответственность за твое поведение.

После развода Годл осталась при лавке, а реб Авром-Аба начал ходить по синагогам и расспрашивать обывателей, не нужен ли им меламед для детей. Годл знала, что Авром-Аба бедствует, и ее сердце учащенно билось и от жалости к нему, и от злости на себя за то, что она о нем беспокоится. Она раньше даже представить себе не могла, что ей так сильно будет не хватать этого дикого упрямца. С тех пор как большевики вернулись в Вильну, дела пошли плохо. Советская власть расстреляла нескольких еврейских лавочников за спекуляцию и за то, что они не принимали русские деньги. Торговля начала умирать, крестьяне испугались и перестали привозить в город продукты. Годл подумала, что ее ухудшившееся материальное положение — это наказание Небес за ее развод с мужем, и решила вернуться к своим родителям в Кибарт. В Литве она сможет торговать свободно. Может быть, даже снова выйдет замуж, только на этот раз — обдуманнее и счастливее. Не успела Годл распродать весь свой товар, как поляки снова приблизились к Вильне, Красная армия начала отступать в Белоруссию, а союзная ей литовская армия отступила в глубь Литвы. В городе началась паника. Множество евреев ушли в Литву вместе с отступающей на Ковно литовской армией, чтобы не оставаться под властью поляков. Годл отыскала своего бывшего мужа в маленькой молельне на синагогальном дворе и протянула ему ключ от наполовину опустошенной лавки.

— Я бегу с литовцами, потому что не хочу быть оторванной от моих родителей, — воскликнула она, вытащила из-за пазухи пачку купюр и положила на его стендер.

— На, пусть у тебя будет хоть что-то на первое время. Ты хотел быть лавочником, вот и будь, и мучайся, стараясь быть честным в торговле! — И она выбежала из синагоги, чтобы не расплакаться. Годл знала, что этот святоша не подаст ей руки на прощание, потому что после развода она стала ему чужой женщиной. Но знала она и то, что, если только будет жив, он отошлет ей деньги, которые она ему дала.

Таким образом реб Авром-Аба Зеликман стал хозяином лавки своей бывшей жены. Прошло довольно много времени, пока покупатели привыкли к тому, что разведенный раввин, как его стали называть, может посреди бела дня закрыть свою лавку на пару часов и уйти в синагогу. Покупательницам пришлось привыкнуть копаться в товаре, даже самим отвешивать и отмеривать, в то время как лавочник стоит за прилавком, погруженный в чтение святой книги. Он даже не отрывал глаз от страницы, чтобы поторговаться или чтобы пересчитать полученные деньги. Однако, если какая-то незнакомая покупательница принималась торговаться, другие женщины набрасывались на нее:

— С кем вы торгуетесь? С реб Авромом-Абой Зеликманом?

Вдова Басшева Раппопорт тоже знала о нем. Из того, чего наслушалась о нем, она сделала вывод, что это цельный человек. В последний год своей жизни ее муж не раз говорил, что завидует цельным людям, то есть таким, которые идут по одному выбранному пути, в то время как он хотел совместить несколько разных путей, не состыковывающихся между собой. Он хотел быть и хасидом, и светским человеком. Верил, что Бог посылает каждому его хлеб, и все же день и ночь думал о своей торговле. Хотел быть скромным, но не мог отказаться от привычки жить широко. Делал все, чтобы его дети были религиозными, но сам же послал их учиться с детьми светских родителей. Басшева обычно утешала его, говоря, что и сын, и дочь будут, с Божьей помощью, вести себя так, что он будет доволен, но Шлойме-Залман в ответ лишь печально качал головой. Басшева знала и то, что ее муж в последний год своей жизни часто заходил в лавку к разведенному раввину. Она уже поняла, почему он перед смертью попросил, чтобы их сын стал учеником реб Аврома-Абы Зеликмана.

3

От люстры, висящей над бимой, падает большая тень, тянущаяся до самой двери. Тень раскачивается туда-сюда, как будто раздумывая, стоит ли ей выбраться из пустой синагоги на летнюю улицу или, может быть, остаться внутри. В синагоге темно, как в пещере. Только в восточном углу горит желтовато-оранжевым светом электрическая лампа над головами Гавриэла Раппопорта и реб Аврома-Абы Зеликмана. Уже три месяца, как они изучают вместе Гемору и Танах.

Гавриэл — парень с головой илуя. С ходу, после первого же урока по книге «Йоре деа»[166], он запомнил наизусть восемь видов недозволенных продуктов и их признаки. Таким же самым образом он проглатывает сейчас законы о мясном и молочном: как большой мальчишка-шалун, который держит во рту кусок белой булки, жует и кричит, глотает и смеется. Однако ребе хочет разобрать это дело обстоятельно. Голова его опущена низко к толстому тому «Йоре деа», где основной текст окружен комментариями, набранными мелким шрифтом Раши. Кажется, что ребе, морща лоб и бурча, медленно продирается через текст, как сквозь густые колючие кусты у подножия высоких прямых деревьев леса. Тем временем его ученик скучает до смерти. Способность запоминать законы кодекса «Шулхан орух» и повторять их наизусть, раздел за разделом, радует его недолго. Потом его мозг снова начинает сверлить мысль: зачем ему трактат «Хулин» и зачем ему «Йоре деа»? Разве он собирается стать раввином или резником? Совсем другое дело было, когда отец был жив, а он изучал Тору дома для себя по два часа в день. Он делал это ради отца, но ему и самому нравилось, что товарищи-студенты будут уважать его за знание Талмуда. Однако теперь он совсем не надевал студенческой фуражки. Один семестр он запорол, а на новый учебный год вообще не записался. По утрам он изучает Тору в синагоге богадельни на Портовой, где ведет молитву и читает кадиш по отцу, и каждый вечер ходит на урок к разведенному раввину. Он стал ешиботником, просиживающим скамейки в синагогах, и все потому, что так взбрело в голову его отцу на смертном одре.

Реб Авром-Аба уже основательно разобрал изучаемую тему и теперь принялся пересказывать ее ученику с таким одухотворенным лицом и с таким напряжением, как будто он читал «Слушай, Израиль», тщательно выговаривая каждое слово, каждый звук. Реб Авром-Аба начал со спора, изложенного в Геморе, и перешел к спору между Раши и тосафистами[167], каждый из которых истолковывал Гемору по-своему. Потом он перешел к Маймониду, а от Маймонида — к оспаривающему мнение последнего рабби Яакову бен Ашеру. Наконец он добрался до книги «Бейс Йосеф»[168], которая взвешивает и отмеряет, кто из предыдущих законоучителей прав. Только тогда он начал все сначала. Последователи рабби Йосефа Каро ведут между собой ожесточенный спор по поводу новооткрытых подробностей и всяческих уточнений. Гавриэл больше не мог этого вынести и от злости засмеялся:

— Вы растолковываете мне это так, будто тут стоит женщина. Даже не одна женщина, а десять. И каждая — со своим вопросом о молочном и мясном, и все ждут немедленного ответа.

Напряженное лицо ребе смягчилось. Он начал говорить теплым, печальным и глубоким голосом. Тора — это путь, который тянется от древнейших мудрецов через глубокие пропасти, через высокие горы. А раз путь такой длинный и запутанный, можно заблудиться в диких пустынях — в хитроумных идеях и казуистических спорах. Сначала кажется, что именно в этом интеллектуальном копании можно обнаружить множество неведомых сокровищ и, соответственно, — радости. Евреи демонстрируют глубокие познания, остроту своего ума, умение ставить вопросы, однако потом от всего этого остается сплошная путаница или пустота. Тора дана нам, чтобы мы знали, как жить. Мы постоянно должны стремиться к тому, чтобы заповеди Торы стояли перед нашими глазами ясно и ярко. И не только законы книги «Шулхан орух», но и истории из Пятикнижия, слова пророков, притчи из мидрашей, тайны каббалы — все это дано нам с одной-единственной целью: чтобы мы знали, как вести себя с утра до ночи, изо дня в день, всю жизнь.

— Я это уже слыхал, — нетерпеливо покрутил головой Гавриэл.

Вместо того чтобы сделать ученику замечание за неуважительный ответ, ребе встал и начал прохаживаться взад и вперед. В полутьме синагоги и без того высокий реб Авром-Аба выглядел еще выше. Спрятанные в рукава ладони и приподнятые плечи, как будто ему зябко посреди лета, придавали его фигуре некоторую угловатость. Короткая жесткая борода, словно подрубленная тесаком, чернела как смоль посредине и была ослепительно бела по краям. Когда он молчал и слушал, его глаза горели небесно-голубым вечерним огнем. Когда улыбался, по морщинам, огибающим углы его рта, становилось ясно, что он добродушен по характеру. Но едва реб Авром-Аба начинал говорить, Гавриэла переполняло такое ощущение, словно его впихнули в тюремную камеру и заперли тяжелую железную дверь на ключ, да еще и на засов.

— Тот, кто изучает заповеди Торы, чтобы выполнять их, каждый день видит в них новые чудеса. Так, если кого-то любишь, то каждый раз заново радуешься, как он прекрасен. То же и с человеком, у которого есть глаза и сердце, способные видеть чудеса Творения в природе. Он каждый раз заново восхищается тем, как восходит и заходит солнце, громом и молниями во время грозы, красотой и вкусом плодов, хотя ест их уже который раз в жизни. Если он не чувствует этого, то молитвы и благословения, произносимые им на фрукты, — не более чем привычка.

— Однако же вы не захотели стать раввином, — быстро и безапелляционно, как невоспитанный мальчишка, произнес Гавриэл.

Но ребе не ответил, что это, мол, не имеет отношения к делу. Он улыбнулся и снова уселся на свое место, за святую книгу.

— Праотец наш Авраам и учитель наш Моисей тоже были пастухами, а не раввинами. Раввин может еще, чего доброго, впасть в гордыню, но когда ты пастух, научаешься любить живых тварей.

— Раз наши праотцы были пастухами и земледельцами, то и отец не должен был запрещать мне продолжать изучать в университете агрономию! — воскликнул Гавриэл еще нетерпеливее и раздраженнее, как будто виноват был реб Авром-Аба. — Раз Бог сотворил человеческий разум и науку, то это и есть лучшее доказательство того, что они нужны.

— В прежние времена поле и лес, и все семь мудростей[169]приближали человека к Владыке, а нынешняя наука и жизнь в доме и на улице учат человека, прежде всего, отдаляться от Него. Твой отец понял это и потому потребовал от тебя, чтобы ты занимался только Торой, — ответил реб Авром-Аба и снова погрузился в книгу «Йоре деа», чтобы закончить начатое.

Его молчание и оранжевый отсвет лампы вплетались в ночные тени пустой синагоги. Но молодой парень стоял, опершись обоими локтями на книгу «Йоре деа», и раскачивался все быстрее вместе со стендером и с большой раскрытой книгой, лежавшей на нем, как будто пытался вырваться из окружающей его умудренной тишины и сгущающихся вокруг теней. Наконец ученик сказал, что не может сегодня больше заниматься — он как-то не улавливает изучаемую тему. И ребе кивнул ему головой в знак того, что тот может идти. Точно так же, как Гавриэл хотел уйти из синагоги, реб Авром-Аба хотел остаться сидеть над святыми книгами, со страниц которых слова сияют, как звезды на небе. Кажется, звезды маленькие, но если бы человек смог к ним приблизиться, он бы увидал, как они велики. Реб Авром-Аба Зеликман снова принялся думать, хорошо ли он поступил, пообещав покойному реб Шлойме-Залману Раппопорту учить Торе родившегося у того на старости лет сына. Но раз уж он обещал, то будет терпелив, покуда молодой человек сам не откажется от этой учебы.

По длинной и узкой улице Страшуна Гавриэл Раппопорт вышел на широкую Завальную улицу. Ему казалось, что прогуливающиеся по ней люди обращают внимание на то, что он идет один — без товарища, который шел бы рядом, и без девушки, которую он вел бы под руку. Стоял месяц тамуз, и день был жарким и потным. Но теперь уже подул прохладный ветерок и зашумел в густых кронах деревьев, росших вдоль тротуара. Никогда раньше Гавриэл не смотрел с таким восторгом на темно-синее небо, на золотистый электрический свет. В прежние времена он совсем не замечал, что у домов столько окон, дверей, крылечек, лестниц, и все они выходят на улицу, и все люди на улице куда-то спешат — в летние театры, в кафе, на свидания. И просто так, безо всякой цели тоже торопятся. Все идут, и идут не в одиночестве. Все смеются, и им смеются в ответ. Конечно, он помнит, что он в трауре по умершему отцу. Каждый день он молится в миньяне, каждый день читает кадиш. Поэтому он не мог бы сейчас веселиться вместе с товарищами, даже если бы остался студентом. Но ему вообще больше не с кем было слова сказать, не с кем пойти на прогулку. Перед прежними товарищами ему стыдно. Он боится, как бы они не высмеяли его за то, что он променял университет на синагогу, а с набожными молодыми людьми с синагогального двора дружить не хочется. Это не для него.

Гавриэл увидел тем летним вечером парней в широких скаутских шляпах, спортивных рубашках, коротких штанах и шерстяных гольфах, с голыми коленками. За плечами у них были набитые рюкзаки, а в руках — палки. Лица их были загорелыми, прямо бронзовыми. Компания возвращалась сейчас с далекого загородного похода. Молодой Раппопорт смотрел на них с завистью. Этим летом он тоже хотел поехать в какое-нибудь загородное имение, чтобы получить там первый сельскохозяйственный опыт. Он уже мечтал, как будет каждый день плавать, лазать по деревьям, скакать верхом на лошади. Но отец заболел, а перед смертью заставил Гавриэла пообещать целиком посвятить себя изучению Торы.

Вернувшись домой, он нашел мать и сестру в маленькой боковой комнате, где на полках стояли святые книги, а на этажерках — светские, со шкафом из дерева цвета темного вина, диваном и парой стульев с потертой обивкой. По вечерам в этой комнате Шлойме-Залман Раппопорт просматривал счета, а днем мог прилечь отдохнуть. Когда темнело, мать и сестра избегали других, больших комнат с зеркалами на стенах, как будто от страха, что из зеркала может выйти покойник. Вдова в течение короткого времени исхудала и побледнела. Ее волосы засеребрились, в лицо врезалась жесткая сухая грусть. Она должна прокормить себя и двух детей с небольшого наличного капитала, оставшегося после мужа, и с гораздо больших сумм, которые люди остались ему должны. Каждый вечер Басшева сидела над кипами бумаг, над расчетными книгами, а днями искала торговцев, с которыми вел дела муж. Однако в этот вечер она не выглядела такой озабоченной, как обычно. Сегодня впервые после смерти мужа Басшева почувствовала, что она и дети не остались на этом свете без родных. Пришло письмо от жившего в Латвии младшего брата мужа. Деверь остался владельцем имения рядом с Либавой[170], в то время как имения ее мужа под Витебском попали в руки большевиков.

— От дяди Боруха-Исера пришло письмо. Он собирается приехать навестить нас, — мать протянула сыну два исписанных листка бумаги.

Дядя писал, каким ударом для него стала смерть старшего брата. Потом рассказал о неприятностях и трудностях, с которыми сталкивается, работая на земле. Тем не менее он не хочет бросать сельское хозяйство, потому что навсегда запомнил, как страдал Шлойме-Залман от того, что стал городским жителем и торговцем. Но как бы он, Борух-Исер, ни был занят и обременен проблемами, он навестит семью брата. Шлойме-Залман не раз писал ему, что надеется дожить до той поры, когда сын и дочь добьются многого. Он писал, что у Габика потрясающие способности и к изучению Геморы, и к изучению агрономии в университете. Дядя Борух-Исер, в свою очередь, хвалился в письмах, что и его дочери тоже выросли ему на радость и что когда он приедет в гости, то привезет с собой фотографии дочерей. Он рассчитывает приехать в конце лета или в начале осени. Бумаги для поездки за границу оформляются в Риге с большой волокитой, да и дорога из Риги в Вильну не так проста. Он не сможет приехать по короткой дороге через Ковно, потому что Литва и Польша все еще находятся в состоянии войны из-за Вильны. И прежде чем закончить письмо, дядя еще раз упомянул своих замечательных дочерей. Лицо Гавриэла загорелось от радости. У него даже задрожали пальцы, как будто в этих двух исписанных листках бумаги скрывалось его спасение.

4

До русской революции Шлойме-Залман Раппопорт жил в своем имении под Витебском и был компаньоном отца Басшевы в торговле зерном. Оба они молились в одной хасидской молельне. Ходили друг к другу в гости. Первая жена Раппопорта тогда была еще жива, а их подросшие дети еще вели себя по-еврейски. Басшева с почтением смотрела на отцовского компаньона. Тот, со своей стороны, относился к ней как к любимой племяннице. Шлойме-Залман Раппопорт охотно беседовал с ней, не переставая при этом удивляться, что столь юная девушка так бледна, будто постоянно чем-то напугана. Ее родители беспокоились, как бы дочь не засиделась в девках. Вместо того чтобы гулять с подругами, она постоянно сидела дома. После смерти первой жены Раппопорт стал заходить в дом компаньона еще чаще и всегда предлагал какие-нибудь новые проекты. Он рассказывал о хозяйстве, которое ему приходилось вести теперь одному, и все время смотрел на Басшеву. Ее родители не ожидали, что вдовец будет свататься к их дочери и что она согласится на этот брак. Однако, когда это случилось, возражать не стали. Шлойме-Залман был тогда еще владельцем крупных сельскохозяйственных имений и богатым торговцем, щедро жертвовавшим на благотворительность. Он пользовался уважением среди евреев и у русского начальства. Хотя ему было уже за пятьдесят и дети его выросли, он был еще полон здоровья и энергии, в то время как юная Басшева выглядела полуувядшим цветком. Она нуждалась в мудром, опытном муже, который мог бы относиться к ней как отец. После свадьбы Басшева расцвела за широкими плечами супруга. Она являлась для него утешением и поддержкой в его конфликтах с сыновьями от первого брака с тех пор, как они стали революционерами. Басшева стала ему еще большей опорой, когда они были вынуждены бежать из Витебска в Вильну и ему пришлось начинать все сначала. Постепенно он снова стал состоятельным торговцем, хотя уже не таким богатым, как раньше. Во всех трудностях жена поддерживала его. Она следовала за ним и выполняла его желания — в ведении хозяйства, в воспитании детей, даже в одежде. Шлойме-Залману приходилось заставлять ее купить себе пальто, пошить платье, надеть новую шляпку. Сама она этого не делала, как будто они не могли себе ничего позволить.

Дети тоже считались только с отцом. С матерью Асна была капризной и нетерпеливой еще в детстве; издевательски-холодной и жесткой — когда подросла. Асну раздражало, что мать такая трепетная, такая богобоязненная, такая несовременная, что отцу приходится давать ей указание одеваться в соответствии с модой. Басшева, со своей стороны, удивлялась, что муж не понимает дочери. Он думает, что она деликатная и стыдливая, а она на самом деле злая и упрямая. Она не дружит с соседскими девушками из заносчивости, а не потому, что такая богобоязненная скромница, как думает отец. Однако, когда Шлойме-Залман заболел, Басшева показала, что она сильнее и выносливее Асны. Сперва страх за жизнь больного, а потом траур по нему сблизили мать и дочь на какое-то время. Позднее уже Асна стала проявлять упрямство и нетерпение. Но Басшева тоже больше не хотела молчать. Дочка заявляла, что хочет поступить в магазин продавщицей или кассиршей. Мать отвечала, что если Асна может работать в чужом магазине, то почему бы ей не помочь проверить оставшиеся от отца счета?

— Это ты можешь сама сделать, — злилась дочь, но так тихо, чтобы даже стены не услыхали, что в доме ссора. — Может быть, ты хочешь, чтобы я, как ты, ходила с сумочкой, набитой расписками, и требовала с рыночных торговцев старые долги?

— Тому, чтобы выйти замуж за богобоязненного и ученого молодого человека, как желал твой отец, это не помешает, — отвечала мать.

Асна резко выдохнула носом горячий воздух, закусила губу и ничего не ответила.

На следующий день Басшева снова ходила от одного должника к другому. От жары ее волосы слиплись, лицо вспотело. В ушах застрял уличный шум. Она ощущала песок на губах и сухость в горле от объяснений с торговцами. Те же самые торговцы зерном, которые проявляли к ее мужу такое уважение, не находили для нее времени и кричали, что Шлойме-Залман Раппопорт записывал у себя больше, чем они остались ему должны. В еще большей зависимости она оказалась от тех должников, которые ничего не отрицали, а спокойно отвечали, что сейчас им нечем заплатить. Если госпожа Раппопорт не хочет ждать, она может подать на них жалобу в суд и послать к ним пристава. После такого ответа Басшева выходила на улицу, и все у нее крутилось перед глазами, как будто она сама была столбом сухой пыли.

Тем временем она не переставала думать о детях. Басшева знала, что Асна встречается с парнем, приятелем Гавриэла. Этот парень, наверное, и подал Асне мысль пойти работать в магазин, чтобы мать не могла ей указывать, как жить. А что будет с Габиком? С каждым днем в нем нарастает злость на отца, заставившего его целиком посвятить себя изучению Торы. Она должна знать, чего ради она мучается. Учит ли он на самом деле Тору? Она обязательно должна поговорить сего ребе.

На углу улицы Страшуна и Завальной в жаркий летний день было шумно от прохожих и от торговли, но в легком сумраке лавки реб Аврома-Абы Зеликмана за полуприкрытыми ставнями царила тишина. Вошедшая внутрь Басшева не нашла там покупателей. Разведенный раввин стоял за прилавком и смотрел в святую книгу. Увидев, что он даже не поднимает взгляда от страницы, она подошла ближе, поздоровалась и напомнила ему, что она мать Гавриэла Раппопорта. Реб Авром-Аба любезно покивал головой в знак того, что узнает ее. Басшева заговорила громче, чем обычно, и даже воскликнула с сердечной болью:

— Я зашла к вам, ребе, узнать, как учится мой сын. Если он не учится, то жаль времени. Тогда он должен подумать о чем-то практическом, что ему делать в жизни.

— У вашего сына редкостная голова. Он — илуй, и его времени вам не должно быть жалко, даже если однажды он бросит учение. Каждый день, пока он продолжает изучать Тору, — это выигрыш.

Хотя на чужую женщину смотреть нельзя, богобоязненный лавочник смотрел Басшеве прямо в глаза, и в морщинках на его лице прятались доброта и сочувствие судьбе вдовы. Поняв по ее виду, что она устала, он вышел из-за прилавка со стулом в руках и стоял над ней до тех пор, пока она не присела на этот стул. Реб Авром-Аба вернулся на свое место, вытащил с нижней полки большую бухгалтерскую книгу и листал ее, пока не нашел то, что он искал, и тогда начал ворчать с напевом, как будто читал Гемору: он остался должен ее покойному мужу тридцать четыре злотых и сорок грошей. Срок выплаты долга — 25 тамуза. Но раз у него есть деньги, а она как раз зашла в его лавку, он заплатит сразу же.

— Не может быть! — воскликнула Басшева и, как будто испугавшись собственного голоса, с виноватым лицом, словно обвиняя ребе в том, что он говорит неправду, начала бормотать, что ее муж имел обыкновение все записывать. Однако она не нашла в бухгалтерских книгах и ни в каких бумагах ни намека на то, что ребе был что-то должен.

— Реб Шлойме-Залман не записал, потому что знал, что я записываю. Этого было достаточно, — улыбнулся реб Авром-Аба и рассказал, что товар он покупал у ее мужа почти год назад. — Половину я заплатил сразу же при покупке, а выплату долга за вторую половину попросил отложить надолго, до конца тамуза, если не смогу заплатить раньше. Вы можете сами посмотреть, что у меня записано.

Басшева была так потрясена и одновременно заинтересована, что поднялась со стула, а реб Авром-Аба снова вышел из-за прилавка, чтобы она могла заглянуть в бухгалтерскую книгу. В это время в лавку вошла низенькая полная еврейка и остановилась в растерянности. Она увидела женщину в черном одеянии, в круглой шляпке, которая стояла за прилавком и смотрела в бухгалтерскую книгу как хозяйка. Покупательница не поверила своим глазам: неужели разведенный раввин снова женился? Чтобы показать, что она здесь не чужая, покупательница начала проворно и по-свойски, как из собственного шкафа с продуктами, наполнять разными крупами бумажные пакеты, пересыпая их из плотно набитых полотняных мешочков, стоящих на деревянных подставках. Из стеклянной банки она вытащила деревянной ложкой пару соленых огурцов. Из плетеной корзины вынула связку сушеной рыбы. Отрезала кусок жесткого соленого сыра и понесла все это на весы. И при этом говорила, не закрывая рта. Она поучала лавочника: полки его магазина ломятся от товаров, не сглазить бы, но нет никакого порядка. Свечки, табак, спички и пачки папирос лежат на полке вместе с фаянсом, с молочными продуктами и с буханками хлеба. Ведь табак может высыпаться на продукты, а стекла для керосиновых ламп могут упасть и разбиться. Хорошо же он будет выглядеть, если продукты, которые он продает, будут полны осколками стекла!

— Вы племянница ребе? Или еще более близкая родственница? — бросила старая еврейка странный вопрос женщине, стоящей за прилавком. И, не дожидаясь ответа, продолжила говорить, обращаясь к Басшеве. Она говорила, что каждый может видеть, что клиенты хранят лавку ребе лучше, чем он сам. Ведь ребе постоянно погружен в свои святые книги. Но если порой в лавку вваливается с шумным кряканьем совершенно посторонняя утка, какая-нибудь бестолковая еврейка, то она оставляет после себя помойный ящик. Постоянные покупатели больше не находят товар на месте. А что делает ребе? Ничего. Он сидит за полузакрытыми ставнями посреди бела дня. Так откуда же прохожему знать, что лавка открыта, что в нее можно зайти и что-нибудь купить?

— Всевышний видит даже в темноте. Он вводит за руку покупателя, который должен зайти, — улыбается реб Авром-Аба, стоя посреди лавки, в то время как покупательница сама взвешивает на весах выбранный товар.

Реб Авром-Аба Зеликман всегда доброжелательно, но неохотно, с напряжением разговаривал с чрезмерно преданными клиентками по поводу покупок. На этот раз он едва мог дождаться, пока покупательница наконец уйдет, а он сможет возобновить разговор с матерью своего ученика о том, что, как она может видеть по записи в бухгалтерской книге, он остался должен ее покойному мужу. Поэтому он хочет немедленно выплатить долг. Кроме того, она может брать у него в долг продукты и другие товары.

— Хорошо, я учту этот долг ребе моему мужу. И буду заходить сюда закупаться, — ответила Басшева, от растерянности не сразу сообразив выйти из-за прилавка, чтобы освободить место для хозяина.

5

Басшева стала чаще заходить в лавку Аврома-Абы, покупать продукты и спрашивать, как учится ее сын. Она чувствовала, что этот чужой человек поддерживает ее своей верой и преданностью ее семье. Он давал ей советы, как вести себя с каждым из должников в соответствии с его положением, но убеждал ни в коем случае не делать им подарков. Если должники не хотят платить, то пусть она вызовет их к людям, к раввину. А если и это не поможет, ей позволительно обратиться и в польский суд. В мире должен быть порядок. Реб Авром-Аба хотел также знать больше подробностей о дочери вдовы. Басшева рассказала ему, что дочь начала работать в магазине и гуляет с парнем, образованным по-современному, нерелигиозным. Ее отец не допустил бы этого. Умирая, он заклинал ее выйти замуж за ученого и набожного молодого человека. Лавочник слушал ее, опершись локтями на прилавок, не отрывая глаз от святой книги, и отвечал Басшеве ворчливым, строгим голосом:

— Ничего не говорите вашей дочери. Она все равно не послушает. Вы добьетесь только, что она нарушит заповедь почтения к матери.

Однажды Басшева увидела, каким жестким способен быть ребе ее сына.

Одна хозяйка попросила отпустить ей товар в долг. Реб Авром-Аба отказал, сказав, что прежде она должна заплатить старый долг. Покупательница клялась, что заплатит, но сейчас у нее стесненные обстоятельства. Ее муж и сын не работают. Увидав, что лавочник стоит с каменным лицом и следит за каждым ее движением, чтобы она не взяла ничего вопреки его воле, женщина начала проклинать святош с сердцами разбойников, а выходя из лавки, плюнула:

— Тьфу на вас и на всех святош! Не зря жена развелась с вами!

Но реб Авром-Аба не усмехнулся обиженно, как это сделал бы другой деликатный еврей в такой ситуации. Он сказал самому себе с серьезным и набожным выражением лица, как будто повторяя закон из Талмуда:

— Я знаю, что она может заплатить. Однако, поскольку я соблюдаю заповеди, она думает, что мне не надо платить, потому что я ведь таким образом выполняю заповедь. На самом деле даже преступление — отпускать в долг тому, кто с самого начала не собирался платить.

Однажды в понедельник днем Басшева увидела его стоящим снаружи и прикрепляющим дверь к стене, чтобы она не закрывалась. Сильный ветер тут же опять захлопнул дверь. Тогда реб Авром-Аба снова вышел из лавки и возился с дверью до тех пор, пока не привязал ее веревкой к торчащему из стены крюку. Никогда прежде реб Авром-Аба не заботился о том, чтобы входная дверь его лавки была широко распахнута. Увидев, что Басшеву удивляет его поведение, он объяснил:

— Сегодня понедельник. Это день, в который бедняки ходят собирать милостыню. Дверь для них должна быть широко раскрыта.

Вскоре действительно появились нищие, одетые в тряпье, обутые в разваливающиеся башмаки, с полупарализованными искривленными лицами, с кривыми руками и ногами, похожими на высохшие выкорчеванные пни спиленных деревьев. Нищие молча шли друг за другом. Они входили и выходили, получив несколько грошей от лавочника, подававшего каждому из них. Но один из них, скрюченный и слепой, нащупывающий себе путь палкой, которую держал в правой руке, ощупал пальцами левой руки полученную милостыню и раскричался: ему подают гроши! Что он, какое-то ничтожество? До того как он ослеп, он сам был состоятельным хозяином и подавал милостыню!

— Больше я не могу дать. Другие бедняки тоже что-то должны получить, — ответил ему реб Авром-Аба.

Разозлившись, что его сравнивают с другими бедняками, слепой швырнул на пол полученные гроши и вышел из лавки, словно на деревянных ногах. Лавочник вышел из-за прилавка и нагнулся подобрать с пола рассыпанные монеты, но не нашел их из-за плотно расставленных товаров. Реб Авром-Аба поднялся, огорченный, и вздохнул, обращаясь к вдове Раппопорт:

— Когда человек слеп и к тому же лишен воображения, он не видит, что и другие люди, как и он, сотворены по образу и подобию Божьему. А когда человек не видит, что его ближний сотворен по образу и подобию Божьему, о нем не следует беспокоиться, точно так же, как этот слепец не желает беспокоиться о том, что и другим людям тоже надо жить.

Басшева потом думала, что и ее отец, и муж сами жили широко и, когда могли это себе позволить, не скупясь, помогали другим. Если бы они так тряслись над упавшим грошом, что опустились бы на пол искать его, как лавочник Зеликман, они, может быть, вообще не давали бы милостыни. Ее отец был хасидом, и муж тоже. Тем не менее они проводили время с людьми и вели себя как все. А реб Авром-Аба Зеликман человек совсем иного рода. Даже продает товар и разговаривает с клиентами он так, будто выполняет заповедь. Трудно поверить, что ее Габик станет таким же человеком, как этот ребе.

Гавриэл несколько раз повторил[171] урок. Когда он потом пришел и якобы охотно взялся за Гемору, ребе не стал спрашивать, где он пропадал, чтобы ученик не взорвался и не сказал, что у него нет желания учиться. Пока ученик делает вид, что учится с охотой, можно еще надеяться, что он исправится. Поэтому, когда Басшева зашла в лавку за покупками, а заодно спросить, прилежно ли учится ее сын, реб Авром-Аба проворчал «угу» и даже не поднял глаз от святой книги. Он рассчитывал на то, что, поскольку Гавриэл не сказал дома, что прогуливает занятия, ему придется хотя бы через день приходить на урок, чтобы мама не узнала правды. Но когда однажды ученик не показывался четыре дня подряд, ребе почувствовал, что больше нельзя отрицать очевидное. В четверг вечером, когда вдова Раппопорт делала у него покупки на субботу, он рассказал ей, что Гавриэл не приходит на занятия.

Басшева лишилась дара речи. Реб Авром-Аба тоже молчал, пока не вошли клиенты, и Басшева ушла, так и не произнеся ни слова. Купленные продукты, лежавшие в ее сумке, казались Басшеве тяжелыми, как камни. Перед ее глазами стоял разведенный раввин, выглядевший таким же отчаявшимся, как в тот момент, когда он вышел из комнаты, в которой умирал ее муж. Дома она встретила сына, дочь и ее парня в бодром настроении. Они сидели в освещенной гостиной и громко смеялись; в той самой гостиной, где глава семьи еще совсем недавно лежал на полу, накрытый черным, и куда Басшева все еще избегала заходить в сумерки. Теперь включенные электрические лампы прогнали из углов тени, а смех молодых людей был слышен через открытые окна во дворе. Гардины на окнах покачивались в такт дуновениям легкого вечернего ветерка, как будто радуясь, что наконец-то из гостиной исчезли мрак и печаль.

Первым услышал, что Басшева вошла в квартиру, и перестал смеяться Мулик Дурмашкин, парень Асны. Следом за ним на нее с испугом посмотрели сын и дочь. Басшева выглядела очень бледной и подавленной, как будто случилось какое-то несчастье. Дети даже боялись ее спросить, что произошло, пока мать не справилась с овладевшей ею слабостью и не заговорила первой.

— Почему ты обманывал меня, говоря, что каждый день ходишь к ребе на занятия? Ты же у него не был уже почти неделю, — она опустилась на стул и посмотрела на сына погасшими глазами.

Гавриэл выглядел растерянным. Было заметно, что ему стыдно перед товарищем. У Мулика Дурмашкина были холеные длинные бледные пальцы, и когда он о чем-нибудь размышлял, то постоянно сгибал и разгибал их, будто проверяя, как они сжимаются в кулак. Он был обласканным сыном богатых родителей, парнем с умной улыбкой, узкими плечами и длинным лицом. Но крепко сжатый рот, впалые щеки и густые жесткие волосы над пересеченным морщинами лбом свидетельствовали, что у него есть характер и что он еще больший упрямец, чем его девушка Асна Раппопорт. Теперь он молча смотрел на свои подвижные длинные пальцы, и Гавриэл понял, что товарищ, как и сестра, презирают его, потому что у него не хватает мужества сказать правду.

— А молиться ты хотя бы молишься? Ты читаешь каждый день кадиш по отцу? — спросила мать.

Сын вскочил и начал кипятиться: конечно же, он молится каждый день и читает кадиш. Она может спросить у прихожан и у старосты синагоги богадельни. Он все время ходил каждый день на урок. Только в последнюю неделю из-за сильной жары истосковался по свежему воздуху, по лесу и зеленым полям. Ведь за все лето ни разу не видел лесной поляны! Поэтому он пару дней ходил к Вилии искупаться и поваляться на берегу. Гавриэл засмеялся: ведь он не виноват, что мама даже не замечает, что его лицо загорело от солнца.

И действительно, Басшева посмотрела на загорелое лицо сына и удивилась, что раньше его не замечала. Темно-синие круги вокруг глаз Гавриэла исчезли. У молодого Раппопорта был маленький свежий рот и мягкий, почти детский подбородок, нервный и временами нахальный смешок слабого паренька-переростка, но большие беспокойные черные глаза и высокий лоб выдавали в нем обладателя редкостных способностей.

— А теперь, когда ты уже накупался и позагорал, ты вернешься к учебе? — спросила мать.

— Габик получил письмо от дяди из Латвии о том, что тот приезжает к нам на праздник Кущей, — вмешалась Асна, как будто ее слова давали ответ на вопрос матери.

Лицо Басшевы явно выражало удивление тем, что деверь написал письмо не ей. Асна рассказала, что Габик написал дяде, чтобы тот приехал как можно раньше, и дядя ответил, что раньше Кущей приехать не сможет.

Молодой Раппопорт сидел с растерянным видом, а сестра снова бросила на него враждебный взгляд из-за того, что он боялся сказать правду. Мулик Дурмашкин все еще продолжал сгибать и разгибать свои длинные бледные пальцы, как будто доказывая им, что, несмотря на их упрямство, они делают то, что он им прикажет. Басшева тоже сидела и молчала, но со слезами на глазах. Она видела, что сын не хочет держать обещания и выполнять свою клятву даже до годовщины смерти отца.

Гавриэл снова начал ходить на уроки к ребе в синагогу. Заходил он к нему и в лавку. У входа в лавку Зеликмана были выставлены в летние месяцы на продажу корзины с фруктами, и парень смотрел на них с тоскливой печалью. Эти плоды казались ему веселым приветом от леса и поля, и он мог видеть по ним, как движется время. Давно закончился сезон черной смородины, клубники и жесткого зеленоватого крыжовника. Из корзин исчезли и полупрозрачные ягоды красной смородины. Медово-сладкую желтую черешню и влажную, зеркально блестящую темную привозили все реже. Теперь из корзин звали и манили набухшие сливы с голубоватой кожурой и темно-красной сочной мякотью. Огороды тоже были уже буквально затоплены урожаем: после первой молодой картошки с нежной по-детски розоватой кожей, пришел черед больших мучнистых картофелин, редьки с жесткой, как древесная кора, кожурой, ослепительно белых кочанов капусты, зеленых огурцов — частью тощих и кривых, частью — толстых, набухших. Рядом со связками прошлогоднего лука с тонкой коричневой шелухой лежал на полке и весело подмигивающий зеленый лук этого года с продолговатыми белыми головками и венчиками обрезанных корешков. Каждый раз, когда реб Авром-Аба поднимал взгляд от книги и через открытую дверь лавки смотрел на фрукты и овощи, находившиеся снаружи, он снова и снова думал, что тот, кто произносит благословение на плод, понимая, что последний ведь вырос не сам собой, тот испытывает двойное наслаждение и от благословения, и от плода.

Хотя деревья еще шумели густой зеленью листвы, а летние дни слепили, как начищенная медь, лица вошедших покупательниц уже были затуманены.

— Отлетовали! Когда в новомесячье элула слышишь первое трубление шофара, в сердце как будто появляется дыра, — вздыхали женщины.

Лавочника Зеликмана голос элулского шофара тоже приводил в состояние сладкой грусти, к мыслям о раскаянии. Если бы это не противоречило полностью миропорядку, если бы не долги за взятые им товары, он закрыл бы лавку до самых Дней трепета, чтобы иметь возможность целиком посвятить себя служению Всевышнему. Его ученик снова с наступлением Дней трепета стал нетерпеливым и раздраженным тем, что ему сейчас придется еще больше, чем прежде, молиться и изучать Тору, изучать Тору и молиться. Ему придется читать покаянные молитвы, бия себя в грудь и произнося «мы провинились, мы предавали, мы грабили» за прегрешения, которых он не совершал. Еще более подавленной, чем сын, чувствовала себя его мать. Чем ближе были дни праздников, тем сильнее Басшева ощущала неизлечимую боль и тоску. В прошлом году на Новолетие и Судный день она видела через окно женского отделения синагоги своего мужа в талесе, молившегося в мужском отделении. В прошлом году она еще стояла в сукке[172], когда Шлойме-Залман произносил благословение над серебряным бокалом с вином, а сын с дочерью стояли по бокам от нее и слушали благословение так охотно, так деликатно и так богобоязненно, как и подобает детям реб Шлойме-Залмана Раппопорта.

6

Дядя Борух-Исер приехал, как и обещал, на праздник Кущей. Он был выше своего покойного старшего брата, но уже его в плечах. У него были заметное брюшко и жидкая длинная седая бородка. По его веселому разговору можно было подумать, что он приехал на свадьбу, а не к семье умершего брата в год траура. Гавриэл сразу привязался к дяде. Борух-Исер, со своей стороны, водил племянника под руку торжественно и преданно, как будущего зятя. Дядя показал фотографии трех своих дочерей — девиц с густыми бровями и пухлыми губами, в длинных платьях с короткими рукавами, скрывающих их толстые ноги, но обнажающих полные руки. Девицы на фотографиях прямо излучали деревенское здоровье, но при этом сидели с мечтательными лицами. Младшая из трех сестер гладила правой рукой котенка, сидящего у нее на коленях, а на ладонь левой опиралась подбородком. Смотрела она куда-то вдаль. Средняя сидела, погрузившись в чтение книги, а старшая была сфотографирована играющей на скрипке.

— Она у меня музыкантша, — сказал дядя.

Гавриэл смотрел не столько на скрипку, сколько на декольте девушки с выпирающими грудями и на ее толстые икры. Он знал, что именно она и есть та невеста, о которой пойдет речь, хотя он может выбрать в качестве невесты и среднюю с книгой или младшую с котенком. Умный дядя, показывая фотографии, ни словом не упомянул о возможности брака, а когда его невестка Басшева спросила, есть ли уже у его дочерей женихи, небрежно махнул рукой:

— Пусть это будет моей единственной причиной для беспокойства! Парни стоят в очереди, как лошади на водопой.

Асна не демонстрировала дяде чрезмерной близости или доверия. Ей не нравилась его простецкая веселость, не нравилось, что он щипал ее за щеку и похвалялся своими дочерьми. Не понравились племяннице и внешний вид дяди, его одежда и длинная жидкая бородка. Ее отец разговаривал и двигался неспешно. У него был аристократический вид, а борода всегда покоилась на его груди, аккуратно расчесанная на две стороны. Асна спросила мать, как могло получиться, что дядя так отличается от своего покойного брата и внешне, и по характеру. Но Басшева ничего ей не ответила и постаралась никак не проявлять беспокойства. Она сразу заметила, как радуется ее сын, как он смотрит на дядю, словно тот пришел освободить его из тюрьмы.

Сукку Гавриэл построил, как и в прежние годы, на балконе их квартиры на третьем этаже. Гость произнес традиционное благословение на вино весело и жизнерадостно. Гавриэл был в таком восторге от него, что напевал вслед за ним благословения. Однако мать стояла бледная, опустив голову. У дочери тоже были печальные глаза.

За трапезой Борух-Исер разговаривал с племянником о сельском хозяйстве: сорняки на полях зерновых и в огородах высасывают соки, предназначенные для культурных растений. А что в университетах? Там уже придумали средство против сорняков?

Гавриэл ответил с той же светлотой илуя, с какой пересказывал реб Аврому-Абе Зеликману закон за законом из книги «Йоре деа»: если сорняк уже задушил овес, ячмень или пшеницу, дело плохо. Надо пропалывать, когда всходы зерновых еще молодые. Нет большого вреда в том, чтобы ступать по засеянным полям. Сорняки — главное зло. Они не боятся ни мороза, ни жары, ни засухи, ни сырости. Их надо выдирать с корнями прежде, чем они рассеют свои семена. Лучше всего выпалывать сорняки после дождя, когда их можно вытащить из земли вместе с корнями.

— Почему вы меня не спрашиваете, дядя, как сажают капусту, огурцы и картошку? — Гавриэл говорил быстро, напористо, не переводя дыхания, охваченный желанием показать приобретенные знания по агрономии. Вдруг он перепрыгнул через все сады и огороды прямо к Торе. — Устройте мне экзамен, дядя, по трактату «Хулин»[173] и по законам кошерного убоя скота и птицы, изложенным в книге «Йоре деа», по законам о нечистой пище, по законам мясного и молочного. Если хотите, можете проэкзаменовать меня и по трем вратам — «Бава кама», «Бава мециа» и «Бава басра»[174].

— Не хочу, не хочу, — сказал вроде бы шутливо Борух-Исер, выпуская из липких пальцев рыбью голову. — Я могу устроить тебе экзамен по ведению сельского хозяйства. Экзамены по изучению Торы тебе, братишка, будут устраивать двинский[175] раввин, рогачевский[176] илуй[177] или твои виленские раввины, но не я.

Мать Гавриэла улыбалась счастливо и одновременно печально. Ей бы больше понравилось, если бы ее сын продемонстрировал свои знания только по Торе. Сестра тоже улыбалась, но с презрением. Она стыдилась, что ее старший брат, парень двадцати одного года от роду, ведет себя как мальчишка. Ее Мулик гораздо солиднее. Он не хвастается. Сквозь легкий пар, поднимавшийся над поданной тарелкой горячего бульона, Борух-Исер смотрел на высокий, выдающий способности к изучению Торы лоб племянника и на его маленькие свежие губы с детским подбородком, как будто сомневался теперь, годится ли такой парень быть мужем его дочери и заниматься сельским хозяйством. Через стены сукки дул прохладный ветерок, сквозь хвою, служившую ей крышей, проглядывало темно-синее небо. В свете лампы и праздничных свечей в подсвечнике глаза дяди искрились от выпитого вина, а щеки жирно блестели. Он ел с наслаждением, наклонившись над тарелкой и не переставая разговаривать с племянником, и в то же самое время бросал короткие взгляды на свою невестку Басшеву, пытаясь понять, какое впечатление производят на нее его слова:

— Специалист по сельскому хозяйству с образованием, готовый агроном — это не мелочь. Однако главное — практика, особенно когда агроном — горожанин и знает свою специальность только по книгам. Невозможно научиться по книжкам ощущать и распознавать запах земли и различных растений. Взять хоть самые обыденные вещи — как запрягать и распрягать лошадь, разбросать навоз по полю, как расставить рабочих и руководить ими — этому, братишка, на курсах не научишься. Для этого надо рыть носом землю. Надо самому присутствовать при кормлении скота, птицы, при подрезании деревьев в садах и при работе в огородах.

— То же самое я и говорю все время! — воскликнул Гавриэл и рассказал дяде, что еврейские студенты-агрономы обращались к еврейским землевладельцам по всей Польше, чтобы те взяли их в качестве практикантов, потому что польские помещики их не берут. Поэтому если у еврейского студента-агронома есть родственник, занимающийся сельским хозяйством, то он просто счастливец.

— Смотри, Габик, на такое счастье тебе не стоит зариться, — вроде бы пошутила Басшева, собирая со стола пустые тарелки. — Если бы ты захотел стать раввином и получить практику в вынесении решений по поводу галохических вопросов, перед тобой широко распахнулись бы все двери каждого бейс дина[178]. Иноверцы туда попасть не стараются.

Сын хотел ответить, но заметил, что дядя подмигнул ему в знак того, что стоит промолчать. Гавриэл ощутил жар во всем теле, и одновременно ему стало весело на сердце, как будто шаловливый взгляд дяди каким-то хитроумным способом уже распилил решетку его темницы. Чтобы поднять всем настроение, Борух-Исер принялся шутить с сердитой скучающей племянницей и спросил ее, покажет ли она ему своего жениха. Асна продолжала молчать. Ее мать тоже больше уже не вмешивалась. Басшева думала о своем муже, который перед смертью хотел услышать от дочери, что она выйдет замуж за молодого человека, посвятившего себя изучению Торы. Асна хотя бы ничего не обещала, а Гавриэл поклялся — и все же дядя хочет помочь ему нарушить клятву. Вдова подала на стол и сама решила отведать праздничных блюд, но губы ее оставались пересохшими, как во время поста.

В первый день праздника Кущей дядя и племянник пошли утром молиться в Кайдановскую хасидскую молельню. Услыхав, что гость — младший брат Шлойме-Залмана Раппопорта, хасиды искренне приветствовали его, а Гавриэла поучали и упрекали: зачем он ведет себя, как шейгец?[179] Его отец был умным евреем. Только перед смертью он ошибся. Если уж забирать сына из университета и отдавать на учебу к ребе, можно ведь было найти хасидского ребе, а не миснагида, какого-то там лавочника Зеликмана.

Кайдановская хасидская молельня уже в первый день Кущей буквально пылала и шумела так, словно уже наступил праздник Симхас Тойре. Глубокие старцы с длинными закрученными пейсами, отвернувшись к стене, были погружены в молитву. Их сыновья, сорока- и пятидесятилетние евреи, стояли за стендерами, повернувшись лицами к людям и переступая с ноги на ногу. Они быстро повторяли святые тексты, перебрасываясь поговорками и шуточками, но вдруг устремляли взгляд в потолок — ведь как-никак они были посреди молитвы! Они были по сути литваками[180] и не ездили к ребе, поэтому в них осталось больше веселья, чем хасидского пыла, больше мелодии, чем приверженности учению. И тем не менее они все-таки были хасидами. Поэтому они заходили перед молитвой в теплую микву, и в их бородах еще блестели, как жемчужины, капли воды. Их вымытые лица светились. Еврей, ведший молитву, натянув талес на голову, не пел ее, как кантор, а выкрикивал библейские стихи с настоящим самоотвержением, и все молящиеся кричали вслед за ним. Эти евреи были вынуждены постоянно следить за своими сынками — невысокими круглолицыми выбритыми парнями, когда те расхаживали взад и вперед по молельне, слонялись вверх-вниз по улице, отправлялись в ресторан или уединялись с девицами в лесу или на каких-нибудь темных лестницах. Во всем, что не разрешалось, хасидские сынки не отставали от прочих молодых любителей веселой жизни. Только по субботам и праздникам они еще являлись в синагогу. Эти молодые люди носили костюмы из хороших тканей, заказанные у самых модных портных, берущих по сотне злотых за кройку и пошив пиджака. Ходили в мягких рубахах с плотными закругленными воротничками и с золотыми запонками в манжетах, с галстуками, украшенными булавками с бриллиантами. Однако поверх коротких пиджаков они надевали на молитву шелковые кушаки. Засунув за них большие пальцы рук, они вышагивали по молельне весело и бодро. Чтобы прочесть «Шмоне эсре», эти молодые люди останавливались посреди молельни, плотно сдвинув ноги, и раскачивались из стороны в сторону, чем-то напоминая при этом смерч, вращающийся вокруг своей оси и одновременно раскачивающийся из стороны в сторону. После этого они снова начинали быстро прохаживаться туда-сюда до момента, когда надо остановиться, потому что кантор произносит благословение «Кдуша». Вдруг один паренек пинает другого ногой в зад, а сам стоит с невинным выражением лица, чтобы приятель не догадался, кто из окружающих пнул его. Тот, не желая оставаться в долгу, отвешивает звонкий подзатыльник еще одному из компании и сразу же смывается. На лицах отцов появляется гнев, и они грозят сыновьям пальцами: «Но-но!» Однако по блеску их глаз видно, что они охотно пошалили бы вместе с молодежью.

Молодой Раппопорт с наслаждением смотрел на эти выходки, но на сердце у него было неспокойно. Ведь он мог оставаться студентом и приходить по субботам и праздникам молиться в Кайдановскую хасидскую молельню, как другие парни. Почему их родители не требуют, чтобы они целиком посвятили себя изучению Торы? У Гавриэла появлялось еще больше претензий к покойному отцу, когда он смотрел на поведение дяди Боруха-Исера. У него богобоязненные речи и не очень богобоязненные дела перемешивались между собой, как слоистые облака. Когда все молящиеся произносили «Галель»[181], качая луловами, словно в Кайдановской хасидской молельне вдруг выросла пальмовая роща, Борух-Исер Раппопорт стоял в своем углу спокойно и вполне буднично. Своих лулова и цитрона у него не было. Он холодно и сухо произнес благословение на чужой цитрон. Лишь когда после молитвы евреи окружили его и принялись расспрашивать, как живется их братьям в дальних краях, Борух-Исер повернул разговор на литовско-хасидские дворы и стал демонстрировать свои познания в родословии карлинских[182] цадиков со всеми их ответвлениями.

— Про ребе Мордхеле[183] из Лехевичей и про ребе Ошера Первого[184] из Столина речь не идет, — сказал этот сельский еврей, раскачиваясь вместе со стендером и дергая пятерней правой руки свою длинную жидковатую бороду. — Но вот Кайдановского ребе Шлойме-Хаима[185] знали ведь еще наши деды. Шутка ли, лично разговаривать с ребе Шлойме-Хаимом из Кайданова?! В составленном им молитвеннике «Ор га-ёшар» мы находим его комментарии. И в том же самом молитвеннике находим песнь в честь субботы, сочиненную ребе Аароном Великим из Карлина. У старого Кайдановского ребе, да пребудет его душа в раю, было четыре внука: ребе из Новоминска[186], ребе из Городища[187], ребе из Пуховича[188] и ребе Борух-Мордхе из Кайданова, да пребудет его душа в раю. Шутка ли, лично разговаривать с ребе Борухом-Мордхе…

Гавриэл был сильно удивлен дядиной потрясающей памятью и его восхищением цадиками. Такое восхищение как-то не согласовалось со всем его поведением. Хасиды пригласили гостя зайти в их сукку, построенную на синагогальном дворе, чтобы совершить кидуш. Однако Борух-Исер отказался и велел племяннику отвести его к своему ребе, к этому лавочнику.

7

День выдался солнечный и ветреный. Люди поворачивались спиной к ветру, чтобы им не засыпало пылью лицо. Женщины придерживали руками трепетавшие платья, сердясь на то, что ветер растрепывает их волосы. Гавриэл пожирал голодным взглядом обнажавшиеся женские коленки в прозрачных чулках. Его тянуло к каждой стройной длинноногой девице. Становилось тоскливо, что его юность уходит впустую. И все-таки у него было праздничное настроение, потому что он шагал рядом с дядей, потому что небо голубое и высокое, а навстречу идет множество людей, разодетых и сияющих. Однако, как только они свернули в узкую извилистую улицу Страшуна, где узкая полоска неба словно проваливается в подвал, настроение Гавриэла ухудшилось. В глубине двора стояла большая сукка, и женщины несли в нее еду для своих мужей. В углу того же двора жил лавочник реб Авром-Аба Зеликман, и там стояла его отдельная сукка, построенная из неструганых досок и покрытая кусками фанеры. Он сам себе готовил, сам себя обслуживал и сидел в одиночестве в своем временном жилье, где и спал. В честь праздника реб Авром-Аба носил широкую мягкую шляпу и сюртук с протертыми рукавами — одежду, которая была пошита еще на его свадьбу. На столе в плетеной корзинке лежала нарезанная хала, в тарелке — кусок холодного лапшевника, на блюдце — остатки сливового компота. При этом на столе, рядом с большой закрытой книгой, стояли два медных подсвечника, закапанных воском. Положив руку на обложку книги, реб Авром-Аба сидел, закрыв глаза. Он только что закончил читать благословение. А когда вошедшие пожелали ему доброго праздника, его взгляд вернулся из затуманенных далей.

Гавриэл представил ребе своего дядю. Хозяин молча протянул ему руку и показал пальцем, куда садиться. Гость из Латвии почтительно ожидал, что хозяин начнет его расспрашивать, как живут евреи в бывшей Курляндии и Латгалии, или произнесет слова Торы, какую-нибудь поговорку, подаст праздничное угощение, как заведено у евреев. Однако реб Авром-Аба молчал, без раздражения и без особых намерений, просто потому, что незачем ни с того ни с сего попусту болтать. Гавриэл тоже молчал. У него больше не было никаких объяснений относительно того, почему он в последнюю пару недель вообще не приходил на уроки. Он чувствовал, что ребе уже не ждал его. Наконец гость заговорил первым и рассказал с богобоязненными вздохами, что в Латвии, откуда он приехал, еврейство очень ослабело, хотя в Двинске сидят такие выдающиеся знатоки, как рогачевский илуй и гаон реб Меир-Симха[189]. Шутка ли, два таких великих человека!

— Не надо рассказывать, что где-то еврейство ослабело. Это граничит с оскорблением Имени Божьего, — прервал его реб Авром-Аба, глядя на Гавриэла. — А если дела обстоят так, как вы сказали, молодому человеку не следует туда ехать.

В первый момент Борух-Исер растерялся. Прежде всего, он знал, что, когда религиозные евреи встречаются, они вместе вздыхают об упадке еврейства, как говорится, за грехи наши тяжкие. Во-вторых, он не ожидал, что этот молчун сразу же перейдет к делу. Однако раз уж он перешел к делу, стоит последовать за ним и тоже говорить о деле. Борух-Исер наклонился к столу и заговорил, обращаясь к хозяину: насколько ему известно, его брат перед смертью потребовал, чтобы Гавриэлка оставил университет и посвятил себя изучению Торы. Но как же быть, если парня все-таки тянет к сельскому хозяйству? Во времена Талмуда у нас были великие законоучители, которые занимались земледелием. Так что же думает ребе, не будет ли несправедливым по отношению к усопшему взять с собой в Латвию его сына?

— В моем имении рядом с Либавой все ведется по-еврейски, не хуже, чем в доме моей невестки.

— За усопшего я не могу ответить, с моей же стороны нет никаких препятствий. Если ваш племянник хочет поехать с вами и его мать на это согласна, он может ехать, — сказал реб Авром-Аба.

— Может быть, ребе переговорит с моей невесткой, чтобы она согласилась? — спросил Борух-Исер еще мягче и с наивным видом. Его нахальство, выдающее жесткого опытного торговца, осторожно проверяющего, как далеко ему можно пойти, заметно напугало Гавриэла. Глаза его расширились. Однако реб Авром-Аба какое-то время спокойно смотрел на закрытую книгу, а потом ответил:

— Пока что я не вижу, зачем мне уговаривать мать отпустить его. И откуда мне знать, что я добьюсь в этом успеха? — вдруг добродушно улыбнулся он своему ученику, словно нашалившему мальчишке.

Борух-Исер почувствовал, что большего ему от этого странного человека не добиться и что он не очень желанный гость — или же отшельник вообще не слишком стремится принимать гостей. Он тепло распрощался и ушел, сопровождаемый племянником, которому было очень больно от холодности ребе к нему. По дороге домой Борух-Исер бормотал себе под нос:

— Я знаю? По его виду и поведению не заметно, что он такой уж гений и праведник. Его образ жизни и одежда подтверждают, что он именно тот, кем его именуют, — разведенный мужчина. Я знаю? У миснагида все может быть вместе. С другой стороны, мой брат знал людей и не выбрал бы в качестве попечителя своей семьи кого попало. И он, безусловно, умен. Это видно по его взгляду и по немногим сказанным словам. Знаешь, что я тебе скажу, мой племянник? — Дядя остановился посреди улицы, прямо на ходу. — Твой ребе ничуть не верит, что ты продолжишь изучать Тору. Он только не высказывает этого открыто. Теперь твой отъезд зависит только от твоей матери.

Два первых дня праздника оказались в семье Раппопорт испорченными. Гавриэл ссорился с матерью, топал ногами и кричал, что дал отцу не клятву, а слово. Да и слово он тоже дал из страха, как бы у отца не случилось нового сердечного приступа. Тихая и слабая Басшева на этот раз проявила власть и ответила сыну, что нет никакой разницы, дал он клятву или просто обещание. Он обязан выполнять то, что завещал отец. Дядя поддерживал племянника и пожимал плечами: ведь его брат Шлойме-Залман всегда писал ему, что счастлив от того, что его сын учится в университете. Ему нелегко платить за обучение, и к тому же на лекциях беснуются студенты-антисемиты и хулиганы, но тем не менее все это имеет смысл, лишь бы Габик окончил университет. «И тогда, — писал ему Шлойме-Залман, — я пошлю сына, родившегося у меня на старости лет, к тебе, чтобы ты дал ему практику в управлении имением».

— Так что же с ним вдруг случилось? — Дядя стоял посреди комнаты, раскинув руки, и говорил, обращаясь к стенам, чтобы не надо было смотреть на невестку. Асна поддерживала брата и от злости на упрямую мать даже ушла из дома. Но чем дольше деверь говорил, тем больше Басшева ненавидела его. Она понимала, что он имеет в виду свою собственную выгоду: чтобы Габик помог ему в ведении хозяйства и женился на одной из его дочерей.

— Даже хасиды в Кайдановской молельне говорят, что отец поступил неправильно, отдав меня на учение к миснагидскому ребе. Спроси дядю, он это слышал, — кипятился Гавриэл.

— Ты не должен этого повторять. Твой ребе — очень ученый и очень праведный еврей, — накричал дядя на племянника и посоветовал невестке пойти во время Кущей переговорить с лавочником. Раз он сказал, что не против того, чтобы Габик поехал, он, наверное, думал об этом.

В дни праздника Кущей реб Авром-Аба не открывал своей лавки. Он сидел в сукке, а Басшева стояла перед ним, заплаканная, потому что он говорил, не считаясь с ее чувствами, как никогда прежде: главное не то, что ее сын поклялся или дал обещание покойному отцу изучать Тору. Отец, пребывающий в истинном мире, не радуется тому, что сын изучает Тору пару часов в день по принуждению. Святой Торе тоже не нужен сын, который мучается над томом Геморы, а изучаемая тема не лезет ему в голову. Гавриэл занимается с каждым днем все меньше, а его нежелание учиться становится все сильнее. Может быть, в дядином доме от него будет больше пользы, чем в отцовском.

— В доме своего дяди он вообще не будет изучать Тору. Мой деверь хочет женить Габика на своей старшей дочери, — сказала Басшева с гневом и со слезами на глазах.

— Но это же хорошо! — воскликнул реб Авром-Аба. — Если дядя станет ему и тестем, он проследит за тем, чтобы племянник и зять шел по верному пути. Его Гавриэл будет бояться больше, чем вас или меня. Тестя он будет слушаться.

Мать думала иначе. Как бы мало ее сын ни слушался ее и ребе, рядом с ними он все-таки будет выполнять отцовское завещание больше, чем у дяди, который открыто говорит, что не считает это обязательным. И вообще, мать не хотела расставаться с единственным сыном и удивлялась, что ребе этого не понимает. Возвращаясь домой, взволнованная и раздавленная Басшева думала, что Гавриэл даже не спросит ее, довольна ли она тем, что он женится на дочери своего дяди. Он может позволить убедить себя и жениться, даже если невеста ему не понравится. Он легкомысленный и распущенный мальчишка, ветер в поле. Даже парень Асны более серьезный человек, чем он. Бедному ребе приходится нелегко. Он ест всухомятку или какую-нибудь холодную похлебку. Как этот человек может быть совсем один? Почему он не женится? Мысли Басшевы вдруг перескочили на разведенного раввина, как будто вдруг поспорили с ногами, кто из них быстрее. Войдя в дом, она нашла сына и деверя сидящими в полутемной гостиной за дружеской беседой.

Говорил дядя:

— Свежий навоз не годится для поля. Прежде чем разбрасывать его по полям, навоз должен пролежать под копытами коров месяца три. Для этого надо иметь хорошо построенный коровник и подстилать много соломы. Конечно, гораздо легче держать навоз в кучах снаружи. Но тогда появляется другая неприятность — навоз лежит под солнцем, на ветру, под дождем. Он расползается или высыхает. За неимением лучшего выхода стоит выкопать для него большую яму…

— Можешь ехать, если хочешь, — услышал Гавриэл голос матери и вздрогнул. — Но на твои письма я отвечать не буду, а когда ты станешь женихом, я не приеду на твою свадьбу.

Сын вскочил и сразу же сел, уставившись на дядю, который начал чесать у себя под подбородком, в своей жидковатой длинной бородке. Борух-Исер решил, что ему не стоит ссориться с вдовой брата. Он не возьмет вопреки воле невестки ее сына себе в помощники и уж конечно не возьмет его против ее воли себе в зятья.

— В конце концов, Габик, нельзя сказать, что твоя мама не права. До годовщины смерти отца ты не должен уезжать из дома, особенно учитывая, что зимой в поле не слишком много работы. А потом? Потом увидим, — подмигнул Борух-Исер племяннику и громко обратился к невестке, сказав, что теперь она больше не должна беспокоиться и омрачать оставшиеся дни праздника. [190]

8

Осень несколько раз сменила свой наряд. Сперва она подожгла город пылающими красками листьев на деревьях — огненно-красным, винно-красным, медно-красным, всеми оттенками оранжевого, золотого и желтого. Когда листья опали, небеса превратились в сияющие холодные зеркала, воздух стал сухим, жестким и прозрачным, как стекло. На голых деревьях каждая тоненькая веточка была видна отчетливо, будто нарисованная грифелем. Потом стали опускаться серые тучи и подниматься молочно-белые туманы. Все пропиталось сыростью и запахом гниения дерева, долго мокнущего в воде. Густой, косой и колючий дождь шел не переставая, заливая улицы и прохожих. Наконец облака измельчали, небо снова прояснилось. Дни вновь стояли медно-желтые от солнца и сухие. Было так пронзительно тихо, как будто природа сбилась со счета и не помнила, что же сейчас — то ли начало зимы, то ли канун весны. Неожиданно люди на улице почувствовали, что под ногами у них скользко, и увидели, что дома блестят, покрытые белой изморозью. Сперва снег падал тихо и густо, как будто долго таился в засаде, ожидая возможности упасть. А вскоре завертелась вьюга. Ледяные крупинки яростно носились в воздухе. Одетые в шубы прохожие боролись с ветром, который, как черт, свистел им в уши.

Настроение Гавриэла менялось, как погода на улице. Дядя Борух-Исер вернулся к себе домой сразу же после праздника Кущей и заверил племянника, что на Пейсах он уже будет в его полях под Либавой. От радости и надежды у парня появилось даже желание позаниматься Геморой. Пусть мама и ребе увидят, что он выполняет последнюю просьбу отца. Однако Борух-Исер Раппопорт не давал о себе знать, и в душу его племянника закралось подозрение, что дядя разочаровался во всей этой затее. У Гавриэла снова пропало желание заниматься. Он не слышал, что говорил ему на уроках ребе. А дома кричал матери, что она сделала его несчастным. Дядя найдет себе десять агрономов вместо него, недоучившегося студента! От скуки и назло всем Гавриэл частенько спал допоздна, сколько бы мать ни будила его и ни напоминала, что он может опоздать на последний миньян, чтобы прочитать кадиш по отцу.

По вечерам он проводил время со своим единственным другом — парнем Асны Муликом Дурмашкиным. Тог пытался использовать упадочное настроение Гавриэла, чтобы превратить его в коммуниста.

Родители Мулика владели мебельным магазином, где работали и два его брата. Но он сам учился в университете на радиоинженера. Никому из его купеческой семьи и в голову не могло прийти, что он оказался втянутым в левое движение. Не знал об этом и Гавриэл Раппопорт, познакомившийся и подружившийся с ним в еврейском студенческом союзе и приведший его к себе домой. Старый Раппопорт тогда еще был здоров и первое время не имел ничего против Мулика Дурмашкина с его умными улыбающимися глазами. Но когда Мулик стал часто заходить уже из-за Асны, старый Раппопорт невзлюбил его. Однако он не мог сказать ничего конкретного против этого парня, приходившего к его дочери, когда вся семья была дома. После смерти отца Асна еще больше сблизилась с Муликом. Басшева тоже не находила в этом парне никакого изъяна, только удивлялась и обижалась, что он не появлялся в их доме все то время, пока отец Асны болел. Не пришел он и на похороны. Мать спросила об этом свою дочь. Асна по своему обыкновению ответила с тихой злостью:

— Может быть, ты хотела еще, чтобы он семидневный траур сидел и плакал вместе с нами?

Басшева подумала, что, когда ее муж перед смертью попросил дочь, чтобы она вышла замуж за молодого человека, посвятившего себя изучению Торы, он, конечно, имел в виду, чтобы она не выходила за Мулика Дурмашкина. Асна же еще больше сблизилась с этим студентом наперекор требованию отца, чтобы она вышла замуж за какого-нибудь ешиботника.

Только когда Асна стала часто заходить в дом Дурмашкиных и его родители уже начали относиться к ней как к будущей невестке, Мулик стал ей рассказывать о своих симпатиях к Советскому Союзу. Асна слушала эти разговоры потрясенно и с отвращением. Она была воспитана в буржуазном доме и училась в гимназиях — сначала в еврейской, а потом в польской. С детства она слышала от отца о большевиках только дурное. Они забрали его состояние и разлучили с детьми от первого брака. Асна не раз думала с любопытством и восторгом, что где-то у нее есть братья, родившиеся от того же отца, красные комиссары, не желающие о ней знать. Она представляла себе, как бы повлияло на ее отца, будь он жив, известие, что ее жених из левых. Однако девушка уже полюбила этого парня со всем упрямством и со всей преданностью, унаследованными ею от матери. Она вздрагивала от страха каждый раз, когда Мулик по секрету рассказывал, что он занимается подпольной работой «во имя дела» на городской радиофабрике, где проходит практику. Асна даже не смогла добиться, чтобы он не разговаривал об этом с ее братом.

Однажды вечером, когда они сидели втроем дома, Мулик разговорился о капитализме и эксплуатации, о прогрессивности рабочего класса и об отсталости мелкой буржуазии. Например, он, Габик Раппопорт, висящий, как паук, между Геморой со святошами и дядей в Латвии, этим землевладельцем-кулаком. Сколько Асна взглядами ни просила Мулика помолчать, он только мудро улыбался и продолжал говорить, как будто ему доставляло наслаждение, что серо-зеленые глаза его девушки, окруженные длинными шелковыми ресницами, становятся от страха и злости еще красивее. Мулик хотел понять, почему Габик Раппопорт, член еврейского студенческого союза, никогда не интересовался идеологической борьбой между политическими фракциями союза? Почему никогда не интересовался тем, в какой бедности, подавленности и тоске живут белорусские крестьяне вокруг Вильны, в Дисне, в Глубоком?[190] Что он думает о деятелях рабочего движения с городской радиофабрики, которых недавно приговорили к длительным срокам заключения за политическую деятельность? Знает ли он, что польский сахар, который бедные рабочие и крестьяне в самой Польше не могут себе позволить, тот же самый польский сахар продается за границей по дешевке? Знает ли он об этом? Слыхал ли он хотя бы о крестьянских восстаниях и расстрелах, осуществляемых польскими войсками в селах Западной Белоруссии и Западной Украины?

— Конечно, ты не слыхал! Ты занят тем, что каждый день ходишь в синагогу, куда я не заглядываю даже в Судный день, — щелкнул длинными пальцами Мулик, вытянув вперед свою бледную холеную руку. — Ты хотя бы понимаешь, почему президент Польши приехал сейчас в Вильну?

— Почему? — спросил Гавриэл и посмотрел на сестру, сидевшую опустив голову.

— Президент Польши приехал сейчас в Вильну подстрекать поляков и разжигать в них шовинизм. Панская Польша готовит нападение на Советский Союз, чтобы оторвать от него Восточную Украину и Восточную Белоруссию и объединить их с Западными, которые уже стенают под польским игом. Панскую Польшу не устраивает, что Украинская и Белорусская Республики, входящие в состав Советского Союза, живут свободно и счастливо, в то время как на польской стороне те же самые народы порабощены и страдают от нужды, — подвел итог Мулик. И спросил полунасмешливо-полусерьезно, не хочет ли Габик принять участие в неразрешенной контрдемонстрации во время проправительственной манифестации и военного парада, которые будут проводиться в городе в честь президента Польши?

Асна растерянно молчала. Гавриэл тоже онемел. Он чувствовал, как его виски холодеют от страха из-за того, что его сестра связалась с коммунистом. По внешнему виду брата и сестры Мулик понял, как они напуганы, и презрительно улыбнулся их мелкобуржуазной трусости. Потом сделал вид, что рассмеялся, и сказал, что пошутил. Ему прекрасно известно, что они не борцы за революционный пролетариат. После этого, Мулик сразу же ушел в темноту ночи. В оконные стекла бил сырой снег. Брат и сестра еще долго сидели, погруженные в печальное молчание. Оба думали о матери, которая еще не вернулась домой после беготни по должникам отца. В тишине большой комнаты им казалось, что старая мебель тоже погружена в печальные мысли.

— Ты можешь гулять с кем хочешь и выходить за кого хочешь, но не за него. Жалко маму, — прошептал Гавриэл с такой глубокой обеспокоенностью, как будто внезапно повзрослел на двадцать лет.

Асна ответила со слезами в голосе, что любит Мулика и не хочет выходить замуж ни за кого другого. Она терпеть не может, с позволения сказать, «золотую молодежь», этих болтунов, франтов и прожигателей жизни, которые вылупляют на каждую девушку свои глупые телячьи глаза. Мулик — серьезный человек, очень начитанный, и он предан ей. Она верит, что он еще поменяет свои взгляды. Ведь он не член Коммунистической партии. Он только сочувствующий. Если бы он всерьез верил во все, что говорит, то выбрал бы себе девушку, состоящую в партии. Гавриэл слушал и думал, что каждое слово, произносимое сестрой, противоречит следующему ее слову. Однако в одном он был с ней согласен: мама не должна об этом знать, точно так же, как родители Мулика не знают, что их сын — нелегальный левый активист. С этого вечера брат ходил повзрослевший и озабоченный судьбой сестры и больше не злился на маму.

Взыскиваемых долгов госпоже Раппопорт уже не хватало на себя и на детей. Поэтому она начала приторговывать полотняными мешками, новыми и использованными. Ее покупателями были те же самые зерноторговцы, что вели торговые дела с ее мужем. Человек, нанятый на улице, переносил эти мешки от продавщицы к покупателям. Мать несколько раз говорила детям, что им стоит переехать из богатого двора, расположенного на Портовой улице[191], в бедный район, в квартиру поменьше, где квартплата будет в два раза ниже. Дети соглашались, но Басшева все-таки не торопилась с переездом. Ей не хотелось расставаться ни с чем из того, что напоминало ей о счастливых годах, прожитых с мужем. Каждое утро она возвращалась с улицы промокшая или засыпанная снегом и замерзшая. Сын с болью в сердце смотрел на мать, которая всего год назад выглядела его старшей сестрой. Теперь ее лицо осунулось и пожелтело, волосы поседели, глаза погасли. Гавриэл хотел помочь ей в торговле, при покупке и продаже мешков, но мать строго ответила, что не даст ему предлога, чтобы не учиться. При этом она улыбнулась вымученно и ласково, как во время тяжелого поста в Судный день, когда он был еще маленьким мальчиком, сидел рядом с ней в женском отделении синагоги и время от времени прерывал ее посреди молитвы или чтения тхинес.

Однажды утром Асна разбудила брата, сама еще одетая в ночную рубашку и наброшенный на плечи домашний халат. Она, дрожа, прошептала, чтобы он сразу же зашел к матери.

Басшева сидела на кровати, на которой спал ее муж и на которой он лежал больным до самой своей смерти. Прежде вдова обычно не прикасалась к предметам умершего и даже боялась ступать на пол в том месте, где он лежал, накрытый черным покрывалом. Однако в последнее время она стала использовать его вещи и спать на его постели, как будто хотела таким образом снова соединиться с ним. Теперь она сидела на кровати и рассказывала детям о своем ночном кошмаре с таким бледным лицом, как будто встала после тяжелой болезни, долгое время пробыв между жизнью и смертью.

Во сне она видела отца Гавриэла и Асны спускающимся в саване с кладбищенского холма. Зима, повсюду лежит глубокий снег, умерший торопится в город. Однако чем дольше и быстрее он идет, тем длиннее становится путь от надгробия до надгробия, от одного дерева, стоящего у дорожки, до другого. Сначала она следовала за ним на некотором расстоянии, пока не увидела, что кладбище все никак не заканчиваемся, а он уже шатается от усталости, хромает, идет сгорбившись. Тогда она стала догонять его и кричать: «Шлойме-Залман, куда ты идешь? Остановись, тогда и кладбище закончится». Она сама не знает, что хотела сказать этими словами. И она не помнит, действительно ли она так кричала или же только так думала. Но он, да будет ему земля пухом, даже не повернулся к ней и продолжил идти по той же кладбищенской дороге, как будто все городские здания превратились в могилы. От страха она побежала из последних сил, упала и проснулась.

— Не пропускай чтения кадиша и изучай Тору с постоянством. Тогда отец действительно найдет успокоение на том свете, и ему не придется скитаться в саване, — мать говорила это сыну с такой тоской и таким напряженным голосом, как будто этот пугающий путь через кладбище, увиденный ею во сне, все еще тянулся перед ее глазами.

Гавриэл снова стал изучать Тору каждый день до вечера в синагоге богадельни, рядом с домом на Портовой улице. А каждый вечер он ходил на урок к реб Аврому-Абе Зеликману в синагогу на улице Страшуна. Он больше не демонстрировал способностей илуя, проглатывающего взглядом лист Геморы и тут же повторяющего его наизусть или же моментально обнаруживающего все сложности и кажущиеся противоречия изложенной темы, на которые ребе только собирался указать, и тут же дающего все необходимые объяснения. Перестал он и вставлять в обсуждение урока не относящиеся к нему дела, перестал рассказывать свои мальчишеские истории и смеяться над ними: Гавриэл изучал Гемору медленно и углубленно, читая текст без традиционной мелодичности. Только время от времени он задумывался о дяде, который не пишет, о матери, которая так тяжело трудится, и о сестре, которая все больше сближается со своим парнем. Каждый день после работы в магазине Асна бежала на свидания с Муликом, а когда она поздно вечером дома обменивалась взглядами с братом, их глаза темнели от страха из-за тайной работы Мулика Дурмашкина, о которой оба знали и которую скрывали от матери.

9

После Пурима закончился год траура по Шлойме-Залману Раппопорту. Его вдова продолжала носить черное, но сын чувствовал, что застаревшая тоска тает в нем, как снег на улице. На Вилии трескался лед, темная и холодная вода шумела и бурлила между льдин. Лишенные листьев деревья поднимали свои дрожащие голые ветви, готовые к появлению первых желтых и розовых клейких почек. Мягкая влажная погода и голубое небо над головой опьяняли молодого Раппопорта. С наступлением весны и с приближением кануна майских демонстраций его сестра тоже трепетала от любви и от страха за своего Мулика. Но Гавриэл больше не хотел беспокоиться ни за мать, ни за сестру, ни за реб Аврома-Абу, который каждый вечер ждал его на урок. Он перестал думать и своем дяде Борухе-Исере, который все не вызывал его к себе в Латвию. И однажды утром он ушел пешком в загородные сады, в Солтанишки[192].

Хозяин парников Годл Виленчик — человек средних лет с крепким низким лбом под растрепанной колючей шевелюрой, с озорными глазами и простоватой речью — торговал со старым Раппопортом и потому принял его сына как родного. Услыхав, что парень хочет посмотреть на работу, Годл Виленчик вывел его в оранжереи, где молодые женщины пересаживали из глиняных цветочных горшков в теплицы огуречную рассаду. Хозяин велел девицам работать проворнее и пожаловался молодому Раппопорту:

— Вильна — это Сибирь. Чтобы получить тут ранние огурцы, приходится надрываться. Твой отец был честным человеком. Если он говорил, что семенам несколько лет, можно было быть уверенным, что они не принесут пустоцвета. Но другие торговцы семенами — воры. Когда торговец семенами клянется и дает честное слово и когда лает собака — это одно и то же.

Посреди разговора Виленчик раскричался на одну из девушек, потому что она слишком глубоко закапывала корешки. На другую девушку он набросился из-за того, что, по его мнению, она налила слишком много воды, целый кувшин вместо того, чтобы только побрызгать. А у третьей он вырвал из рук цветочный горшок, потому что огуречный росток не выпустил достаточно листьев, и поэтому не стоило его пересаживать.

— Что вы умеете, потаскухи, кроме как валяться с парнями? — бушевал хозяин, а потом зашагал в своих высоких сапогах к другим посадкам, где ремесленники пилили доски, сколачивали деревянные ящики и вставляли окна в новые теплицы.

Девицы из пригорода и крестьянки из близлежащих деревень бросали заинтересованные взгляды на хорошо одетого «панича», перемигивались между собой и хихикали. Гавриэл не знал, на что смотреть раньше: на склонившихся шикс[193] с арбузными грудями, выпирающими задами и широко расставленными ногами или на их работу по пересадке огуречной рассады. Он наступал на кучи перепревшего навоза, на связки дров и на мотки проволоки. Его ноги скользили по прошлогодним растениям, которые выкинули, чтобы на их месте посадить новые. В воздухе висел запах гнили. Но Гавриэл вдыхал его, широко раскрыв ноздри. Его глаза никак не могли насытиться зрелищем солнечных лучей, которые сверкали и искрились в сотнях стекол раскрытых тепличных окошек. Вдруг он ощутил на своей щеке что-то влажное и скользкое и услышал раскатистый смех. Одна из девиц вырвала из теплицы широкий подгнивший лист салата, но вместо того, чтобы отбросить его, она, якобы нечаянно, хлестнула этим листом «панича» по лицу. Эта веснушчатая шикса с курносым носом смотрела на него нахальными глазами, в которых плясали голубые огоньки. Она подняла над головой обе руки, согнутые в локтях, как будто потягиваясь, распрямляясь после тяжелой работы, чтобы парень мог лучше рассмотреть ее большое плотное тело под тонким коротким платьицем. Взволнованный, смущенный и счастливый Гавриэл добродушно улыбнулся. Кровь в нем загорелась. Голова же при этом напряженно работала, пытаясь вспомнить, что он изучал в течение двух семестров в университете относительно огородничества. Он отыскал хозяина и попросил разрешения приходить каждый день, чтобы посмотреть и помочь.

— С моей стороны возражений нет, — развел руками Годл Виленчик. — Но, как я слыхал, ты изучаешь Тору у разведенного раввина, у которого лавка напротив дровяного рынка, и сам собираешься стать раввином?

— Я учился у него, пока не исполнилась годовщина со дня смерти отца, но я хочу стать не раввином, а садовником.

На обратном пути домой Гавриэл думал, что не хочет расхаживать среди людей в поле в одежде городского придурка. Поэтому первым делом, когда он придет домой, ему надо будет отыскать в кладовке сапоги, фуражку и бурку, которые он носил, когда ездил с отцом на ферму в Ландварово[194]. Разгоряченный и посвежевший, он останавливался по дороге, чтобы пощупать кору деревьев и прислушаться к жужжанию телеграфных проводов. Гавриэл не стал скрывать от матери, где был. Он сказал и то, что будет ходить туда каждый день, и попросил дать ему жить на свете. Из-за упрямства матери он отстал на год в университетских занятиях. Теперь он хочет получить практику в огородничестве, а потом будет искать средства, чтобы возобновить учебу в университете. Ешиботником он больше не будет! Басшева знала огородника из Солтанишек и знала, что он не слишком деликатный человек. Однако она помнила, о чем ее намедни предостерегал реб Авром-Аба: «Хотя ваш сын просидел всю зиму над Геморой, он изучал ее без радости. С каждым днем он все больше погружался в отчаяние, как в черную реку. А когда молодой человек учится без охоты, это не годится, совсем не годится. Вам не надо ему больше препятствовать».

Виленчику понравилось, что ученый парень ходит за ним, как телок. Они оба расхаживали по полю, на котором должны были посадить капусту, и щупали руками привезенный из коровников навоз, проверяя, достаточно ли он жирный и не надо ли раскидать по полю еще навоза. После того как поле было вспахано, проборонено и выровнено гладким деревянным валом, Гавриэл показал, какая у него хорошая голова, рассчитав, как надо разделить поле на квадраты и высаживать капусту в углах этих квадратов так, чтобы она росла правильными рядами и ей не было слишком тесно. Хозяин был доволен. Он хлопнул Гавриэла по плечу и воскликнул:

— Где Тора, там и мудрость!

Увидав, что хозяин ведет себя с «паничем» как со своим собственным младшим братом, деревенские девушки начали крутиться рядом с ним, награждая загадочными улыбками.

Пересаживая ростки капусты из теплиц на поле, надо было хорошенько следить, чтобы не пересаживать ростки с почерневшими стебельками. Гавриэл щупал ростки, обнюхивал листья и смотрел на вспаханные поля с таким же наслаждением, как и на этих здоровых девиц. Его все больше опьяняли воздух и солнечный свет. Хотелось побежать и закричать от радости. И когда облака затянули небо и солнце пробивалось сквозь них своими похожими на длинные копья лучами, эти лучи словно обжигали его тело, распаляя в нем желание, любовную лихорадку. Чтобы скрыть вожделение, которое стало заметным на его лице и охватило все его тело, он смотрел в небо и разговаривал с хозяином разумно и обеспокоенно, как взрослый, солидный равный компаньон:

— Если пойдет сильный дождь, стебельки могут загнить.

— В неприятностях нехватки не будет. Когда появятся вредители, белые бабочки-капустницы, придется лазить на карачках между грядками и давить отложенные ими желтые личинки вот так, — показал Виленчик пальцами и сразу же принялся ругать покупателей ранней капусты на рынке. — Ты им даешь круглые кочаны, а они как раз хотят плоские. Лихоманку с кошерными нитками подай им. Ну, твоя мама и твой ребе, разведенный раввин, довольны, что ты работаешь у меня? Люди говорят про разведенного раввина, что он святой человек. Летом я привожу к нему в лавку мои овощи. Не хочу, чтобы он бы на меня в обиде.

— Что вы! Мама и ребе очень довольны! — в страхе воскликнул Гавриэл, испугавшись, как бы огородник не узнал, что он даже не спрашивал ребе, стоит ли ему здесь работать.

Однако опасение обидеть такого святого еврея, как лавочник с улицы Страшуна, не удержало солтанишкинского огородника от того, чтобы есть некошерную пищу. Когда он и молодой Раппопорт закусывали, сидя на перевернутых деревянных ящиках посреди поля, и Гавриэл захотел узнать, кошерна ли колбаса, Годл Виленчик с битком набитым ртом махнул рукой:

— Не спрашивай! Главное — быть компанейским человеком, выпивать и вкусно закусывать. Все остальные тонкости оставь для разведенного раввина, пусть он их соблюдает. Лехаим![195]

Выпив, он высунул язык и положил на него пару свернутых ломтиков некошерной колбасы.

Больше всех остальных девиц, работавших в поле, к молодому Раппопорту приставала та самая, что в первый день шаловливо шлепнула его по щеке широким листом салата. Молодая крестьянка постоянно смотрела на него своими нахальными глазами с голубыми огоньками, как будто чувствовала, что его, образованного городского парня с полудетскими, сладкими, как мед, губами, влечет именно к ней, простой, задорной, смелой, с плотным, тугим телом. Они высаживали в поле ранний картофель, и она нарочно крутилась вокруг, останавливалась рядом с ним с тяжелыми деревянными ящиками с землей из теплиц в руках, чтобы показать, как хорошо пробились ростки с короткими и жесткими корешками. Ставя ящики на землю, она бесстыдно наклонялась и поминутно задевала Гавриэла — то локтем, то коленом. Однажды он оглянулся, не видит ли кто, и схватил молодую крестьянку за ее широкие мужские плечи. Шикса довольно замурлыкала и без слов посмотрела на него насмешливым опытным взглядом в ожидании, что он сразу скажет ей, где и когда хочет с ней встретиться. Но на него вдруг напал страх, и он, как растерянный мальчик, пролепетал, что не надо высаживать картофель слишком рано, потому что его может прихватить первым же морозцем. Парень обрадовался, когда Голд Виленчик позвал его издалека, использовав это как предлог, чтобы сбежать от этой деревенской девки, которая все еще хитро, по-шельмовски улыбалась ему. Пройдя часть пути, он обернулся и увидел, что она все еще смотрит ему вслед серьезно и с любопытством. Гавриэл понял, что, если он попросит об этом, шикса никому не расскажет об их свиданиях. Однако он не мог простить себе того, что был таким застенчивым и робким, как будто Гемора и происхождение мешают ему делать смело и уверенно то же самое, что делают другие парни.

Больше всего он восхищался Годлом Виленчиком за его познания в сфере полевых работ, здоровый образ жизни и смелые речи. Вечерами Гавриэл любил пересказывать матери и сестре простонародные мудрости Годла Виленчика и всегда, подводя итог, говорил, что солтанишкинский огородник нравится ему больше, чем латвийский дядя, потому что последний больше торговец, чем земледелец. Асна по своему обыкновению морщилась из-за того, что ее брат такой слабохарактерный, что каждый может перетянуть его на свою сторону. Еще больше было больно его матери, что ее илуй восхищается простым смертным.

— А этот твой хозяин живет по-еврейски? Он хотя бы молится каждый день и соблюдает законы кошерности? — спрашивала Басшева.

— Он человек неплохой и, главное, здоровый, знающий, как наслаждаться жизнью. Молится ли он и соблюдает ли законы кошерности, меня не интересует, — отвечал Гавриэл.

В один майский день Годлу Виленчику надо было подъехать в город. Надзирать за сельскохозяйственными работами он оставил молодого Раппопорта. На обратном пути Виленчик остановил свою бричку возле лавки реб Аврома-Абы Зеликмана. С кнутом в руке огородник вошел туда и искренне поприветствовал хозяина, уверенный, что разведенный раввин осыплет его похвалами за его добрые дела.

— Это я — крестьянин, выращивающий картошку! У меня ваш ученик учится быть хорошим агрономом. Из свинячьего хвоста штраймл не пошьешь, но с листом Геморы можно научиться и лапшу лепить. В скором времени Гавриэлка будет разбираться в этой работе лучше всех иноверцев и иноверок, которые годами работают у меня. Этим летом, ребе, покупая у меня овощи, вы будете знать, что в этом есть и труд вашего ученика, которого вы послали в мои поля.

— А как он ведет себя у вас? — спросил реб Авром-Аба так, будто действительно посылал своего ученика к Годлу Виленчику.

— Он ведет себя и чувствует себя у меня, как у Бога за пазухой. Шиксы ссорятся между собой из-за него, а их парни, которые в подметки ему не годятся, от зависти жуют прошлогоднюю солому, — рассмеялся Виленчик и тут же спохватился, что сболтнул лишнее. — Да кому какое дело, как он себя ведет? Он приносит пользу мне, и я ему тоже принесу пользу. Он еще будет хорошо зарабатывать.

Увидав, что лавочник-святоша недружелюбно молчит, Виленчик на мгновение застыл в растерянности с кнутом в руке: вот так с ним расплачиваются за его любезность? И он еще громче рассмеялся, будто назло разведенному раввину.

— А если Гавриэлка — сын хасида Шлойме-Залмана Раппопорта, он что, должен положить зубы на полку? Или бежать от девки, как черт от ладана? Ха-ха-ха.

Лавочнику стало противно от этих речей, как будто у него в лавке повесили сырой коровий бок из некошерной мясной лавки. Тем не менее он продолжал молчать, пока наглец не ушел. Тогда он поспешно бросился закрывать лавку, как будто вдруг вспомнил, что сегодня малый Судный день и он должен идти на чтение слихес. Еще когда реб Авром-Аба Зеликман только узнал, у кого работает его ученик, ему это не понравилось. Но пока у него были только подозрения, разведенный раввин хотел избавить мать Гавриэла от страданий, причиняемых тем, что она будет требовать от сына нечто, чего тот не захочет выполнить. Теперь же реб Авром-Аба не видел иного выхода, кроме как тут же пойти к вдове и предупредить ее, чтобы она забрала сына из нечистого места. Если он не найдет ее дома, то оставит записку, чтобы она безотлагательно пришла к нему.

Вдова Раппопорт и ее дочь были дома. Обе почему-то выглядели сильно подавленными. Реб Авром-Аба не заметил этого и заговорил набожным и глухим голосом, как будто из глубокого колодца. Он говорил, чтобы мать немедленно забрала своего сына от солтанишкинского огородника. Судя по тому, что он узнал сегодня, ее сын там в плохой компании. Речь идет не только о том, останется ли Гавриэл сыном Торы, но и о том, не сойдет ли он, находясь среди распущенных людей как мужского, так и женского пола, полностью с пути истинного. Ее сын — молодой, неопытный парень. Опасность велика, очень велика. Как бы он не запутался и не натворил дел, которые станут позором и для него самого, и для его семьи. Единственный выход в том, чтобы мать написала своему деверю в Латвию и попросила, чтобы тот вызвал племянника к себе как можно быстрее. И реб Авром-Аба, говоривший на этот раз дольше обычного, подытожил:

— Мой долг по отношению к вашему покойному мужу и моя ответственность по отношению к вам — предупредить вас, пока не стало слишком поздно.

Басшева не знала, о чем сожалеть больше и в первую очередь — о том, что рассказал ребе, или же о том, что она рассказала ему после этого: сегодня утром, когда Гавриэл ушел в Солтанишки, а они с дочерью остались дома, ее будущая свояченица прибежала с плачем: арестовали ее младшего сына. Родители до сих пор не знали, и Асна тоже долгое время не знала, что ее жених водит дружбу с коммунистами. Говоря это, Басшева заламывала руки.

— Но мой Шлойме-Залман лучше всех понимал, что, если Гавриэл станет агрономом и будет работать с земледельцами, он начнет подражать им и в дурных вещах. Шлойме-Залман раньше всех разглядел, с какого рода парнем собирается связаться Асна. Поэтому-то он и попросил ее выйти замуж за молодого человека, посвятившего себя изучению Торы. Мой муж хорошо знал, как далеко могут зайти наши дети, лишившись его надзора.

Дочь сидела на стуле скорчившаяся, бледная, растрепанная. Она все время молчала, разгневанная на своего Мулика, разрушившего их счастье. Теперь же она вскочила с криком «мама!» и выбежала из комнаты. Из-за боли в сердце Басшева осталась сидеть. Она молча качала головой, как будто вернулись дни траура. Разведенный раввин тоже остался стоять, строгий и помрачневший, засунув ладони в рукава, как год назад в этой же самой комнате, когда он вышел от больного и сказал, что смертельно больного, знающего о своем состоянии, не следует утешать лживыми словами о том, что он еще выздоровеет.

10

Вдова Раппопорт поседела еще больше с тех пор, как ее сын уехал к своему дяде в Латвию, а дочь с Муликом Дурмашкиным — в Париж, после того как его богатые родители вытащили его из тюрьмы.

Басшева во всем слушалась лавочника Зеликмана. Настолько она верила в то, что все, что он предсказывает, осуществится. Если бы она еще раньше прислушалась к его совету не препятствовать сыну ехать в Латвию вместе с дядей, ей бы потом не пришлось делать все возможное и невозможное, чтобы ее деверь Борух-Исер согласился взять его к себе и чтобы Гавриэл согласился к нему поехать. Деверь либо на показ, либо действительно раскаялся в своем прежнем предложении, а сын настолько привязался к солтанишкинскому огороднику Виленчику и его компании, что его никак нельзя было от них оторвать. Только любопытство, желание посмотреть имение дяди и его дочерей, а может быть, и слезы матери в конце концов заставили Гавриэла согласиться уехать.

С дочерью Басшевы дела развивались в прямо противоположном направлении. Асна ни на мгновение не допускала, что не поедет со своим Муликом. Она вообще не прислушивалась к матери. Поэтому мать постоянно бегала к реб Аврому-Абе. Ведь этот парень коммунист, говорила она ему. Отец Асны скорее отказался бы от дочери, чем согласился на то, чтобы она связалась с таким молодым человеком, да еще и поехала бы с ним за границу. Ее Шлойме-Залман всегда носил рану в сердце из-за того, что его дети от первой жены оторвались от него и остались в России. Так как бы он посмотрел на такое поведение своей дочери? Реб Авром-Аба отвечал на это, что как бы отец на это ни смотрел, он бы ничего не добился от дочери. Кроме того, по здравом размышлении можно прийти к выводу, что, если бы ее жених был настоящим коммунистом, вряд ли его родителям удалось бы освободить его, дав взятку полицейским. Даже величайшие адвокаты не смогли бы вытащить его из тюрьмы, делай он у красных что-нибудь действительно серьезное. Ясно, что он ничего не успел натворить, кроме того, что водил компанию с левыми. Поэтому, раз его родители довольны, что он уедет за границу, чтобы снова не попасть в тюрьму, и даже обещают содержать его вместе с женой, Басшева должна на это согласиться и только потребовать, чтобы жених и невеста поженились до отъезда по закону Моисея и Израиля. Разум подсказывает, что и родители жениха с этим будут согласны. А потом Басшева только удивлялась, как это реб Авром-Аба все правильно рассчитал и предвидел, стоя в своей лавке, склонившись над святой книгой. Родители Мулика, точно так же, как и мать Асны, потребовали, чтобы жених и невеста поженились до отъезда. Спешно была поставлена хупа[196]. Во время прощания на вокзале мать Мулика, толстая, большеголовая, коротко подстриженная еврейка, обхватила своими мясистыми руками невестку и едва не переломила ее, как тонкую веточку.

— Береги там его, твоего мужа, чтобы он больше не лез в пекло, — с плачем кричала свекровь.

Но, посмотрев на зятя с его длинными холеными пальцами и острым сухим подбородком, Басшева не поверила, что мнение Асны будет хоть что-то для него значить. От мысли, что дочь не будет счастлива, ее потемневшие от гнева глаза тоже наполнились слезами, и она тихо спросила то, чего не должна была спрашивать в последнюю минуту прощания:

— Асна, как ты можешь оставить меня одну?

Дочь эта мысль явно мучила, но вместо того, чтобы уступить чувствам, она по своему обыкновению поморщилась и дала ответ, которого мать потом никогда не могла забыть:

— Ведь ты не остаешься одна, у тебя здесь есть друг, этот ребе Зеликман.

«Как бежит время!» — думала Басшева. Гавриэл уехал перед Швуэс, Асна — после Девятого ава[197], а теперь уже прошли Дни трепета[198]. Басшева все еще не могла понять, как это она за считанные месяцы осталась без обоих своих детей, чтоб они были здоровы. В прошлом году в это время, накануне праздника Кущей, к ним в гости приехал ее деверь Борух-Исер. Его план забрать Габика спустился с неба, — говорил потом реб Авром-Аба Зеликман и, как всегда, был прав. Из первых писем Габика стало ясно, что он не слишком счастлив у дяди, однако в последних письмах он уже просил, чтобы мама приехала к нему, и приехала как можно раньше, потому что у него и Этеле, старшей дочери дяди, дело идет к свадьбе. Он сообщил также, что своему ребе он написал об этом отдельно. В своих первых письмах бывший ученик даже не передавал ребе приветов от злости на то, что тот устроил так, чтобы он не смог больше работать у Виленчика в Солтанишках. Теперь же госпожа Раппопорт шла к лавочнику посоветоваться, ехать ли ей на помолвку сына.

Лавка реб Аврома-Абы была закрыта. Басшева остановилась и посмотрела на засов с висячим замком, как будто ей некуда было вернуться. Каблуки и носки ее туфель стоптались, но она не надевала другую пару обуви, точно так же, как не меняла пальто и черную шляпку, хотя ее платяной шкаф был полон одежды еще с тех пор, когда был жив ее муж. Сероватый дневной свет потемнел перед ее глазами, на лицо упали несколько дождевых капель. Вдова все еще стояла, застыв, у запертой двери: где она теперь сможет его встретить? После того как большая, холодная, как лед, капля ударила ее в висок, она вспомнила: в том же дворе, где расположены его лавка и квартира, есть и маленькая синагога, в которой он занимался с ее сыном. Там она сможет его найти! В последнее время он все чаще закрывал лавку посреди дня и уходил в синагогу. С тех пор как она его знает, он не изменился. Та же короткая седоватая борода, которая не стала со временем ни длиннее, ни седее. Та же одежда. И ей даже казалось, что, стоя в своей лавке за прилавком, он постоянно смотрит в одну и ту же святую книгу. Ему никогда не надоедало оставаться наедине со своими книгами. Ему надоедало быть среди людей. Так зачем же она ходит к нему с каждой своей заботой и отвлекает его от изучения Торы?

Басшева зашла в синагогу и действительно нашла его там сидящим над томом Геморы. Растерявшись от его не слишком дружелюбного взгляда и нахмуренного лба, она забормотала, что ее можно поздравить: Гавриэл становится женихом старшей дочери своего дяди и хочет, чтобы мать приехала на помолвку. Ехать ли ей?

— Мне Гавриэл тоже написал об этом, и вы, конечно, должны поехать, — проворчал реб Авром-Аба, и Басшева почувствовала укол в сердце от того, как нетерпеливо он ответил, без сожаления и колебаний, как будто для него ее отъезд не имел никакого значения. И все же она еще пыталась убедить себя, что, может быть, ей не стоит ехать. Ведь сын не спросил ее заранее, согласна ли она на этот брак. Он даже не написал, что за девушка его невеста. Будет достаточно, если она приедет на свадьбу, а не на помолвку. Кроме того, поездка за границу связана с хлопотами по получению международного паспорта.

— Разве существует такой закон, что мать обязательно должна присутствовать на помолвке сына? — говорила Басшева реб Аврому-Абе в надежде, что он смягчит свой приговор.

Он отвечал на это еще жестче, даже сердито, совсем не так, как было в его обычае, что она должна сделать все возможное, чтобы поехать на помолвку и остаться там до свадьбы.

Весь обратный путь на лице Басшевы играла деланая горькая улыбка. Она думала о дочери, которая писала из Парижа, что пока ее Мулик еще ничего не добился, «но в Париже живется весело, и я уверена, мама, что тебе тоже не грустно». Асна, конечно, имеет в виду то же самое, что она сказала при расставании: что у ее матери есть друг в лице раввина Зеликмана. И действительно, никогда раньше он не разговаривал с ней так недружелюбно, как сегодня. Может, он боится, как бы люди не стали говорить, что она слишком часто к нему захаживает?

Соседка по двору на Портовой улице вышла из ворот с поднятым зонтиком и посмотрела на Басшеву с сомнением: то ли это пани Раппопорт, то ли какая-то бедная женщина, которая только похожа на нее. Вдова вошла во двор и посмотрела вверх, на окна своей квартиры в третьем этаже, как будто сама сомневалась, живет ли она еще здесь. Ей казалось, что за гардинами всех окон живут счастливые семьи и только ее окна блестят немой тоской опустевших комнат. Зачем ей жить в доме с таким широким парадным? Такая невысокая и худая женщина, как она, могла бы жить в доме с низенькой узкой дверью. И зачем ей квартира с такими просторными комнатами, с такими высокими потолками и с зеркалом во всю стену? Чтобы, запихнув волосы под шляпку, смотреть на свое постаревшее лицо, прежде чем выйти на улицу? Для этого было бы достаточно и маленького зеркальца. Даже после того, как дети уехали, она все еще не торопилась распродавать мебель и всякую домашнюю утварь, потому что думала, что часть всего этого будет ей необходима для нового хозяйства… Может быть, реб Авром-Аба догадался, о чем она мечтает, и поэтому стал так недружелюбен с ней.

Басшева отперла дверь квартиры, и на нее дохнула загадочная тишина. Впервые она ощутила обиду на умершего мужа. Неужели Шлойме-Залман не понимал, что, когда дети воспитываются в богатом доме и обучаются в гимназиях, отец, даже лежа на смертном одре, не сможет добиться, чтобы сын посвятил себя изучению Торы, а дочь вышла замуж за ешиботника? Похоже, что и вдова из такого дома не подходит для человека, посвятившего себя Торе.

11

На протяжении десятка лет разведенный Зеликман не думал о повторной женитьбе. Раз он нашел, в соответствии с законом, дозволение жить без жены, мысль о женитьбе больше не проникала в пределы его мира, ограниченного синагогой, домом и лавкой, — и все это в одном дворе на улице Страшуна. Когда какой-нибудь обыватель спрашивал, знает ли он, что пишут в газетах, реб Авром-Аба отвечал, что человеку незачем знать все. Когда какая-нибудь соседка дружелюбно пеняла ему на то, что он не ходит на прогулку летними субботними вечерами, как это делают другие достойные евреи, лавочник отвечал, что охотно пошел бы, будь у него больше времени. Женщине приходилось смеяться: оптовики и рыночные торговцы привозят ему товар прямо в лавку, покупательницы сами берут то, что им надо, в то время как он не отрывает глаз от святой книги. Разведенный раввин говорит, что у него нет времени прогуляться в субботу вечером? Да что там так много учить в этой Торе? Кроме того, реб Авром-Аба никогда не заходил к соседям на кидуш и не приглашал их к себе. Он даже не позволял, чтобы какая-нибудь соседка что-нибудь приготовила ему, а женщины восхищались им:

— Не сглазить бы, чтобы ему не повредило. Он крепкий мужчина, никогда не болеет. Только бы Всевышний ему помогал.

Точно так же и вдова Раппопорт сначала не пробуждала в нем никаких особенных мыслей и чувств. По просьбе ее покойного мужа он занимался с ее сыном, и она советовалась с ним по поводу дочери. Но когда дети Басшевы уехали, а она продолжила приходить со всякими вопросами, он начал понемногу понимать, что вдова привязалась к нему. Только тогда он увидел в ней женщину и вспомнил высказывания талмудических мудрецов относительно женщин — и положительные, и отрицательные. Задумался он и о своей бывшей жене Годл. Прошли годы с тех пор, как он отослал ей деньги, в свое время оставленные ею ему для ведения лавки перед отъездом в Ковенскую Литву. Однако он не знал, нашла ли она уже себе второго мужа. Теперь его начала мучить мысль: что, если Годл все еще не вышла вторично замуж и вдруг узнает, что он собирается жениться? Она будет его проклинать, говоря, что он поломал ее жизнь. Как раз тогда, когда он погрузился эти мысли, ему пришло письмо от бывшего ученика, где он писал, что становится женихом и приглашает свою мать на помолвку. Реб Авром-Аба обрадовался. Пока вдова будет у сына, она сможет всерьез обдумать свое положение, решить, готова ли на самом деле выйти замуж за старомодного еврея. Он же тем временем узнает, что случилось с бывшей женой. Поэтому-то он и разговаривал недружелюбно, когда она пришла к нему и рассказала, что не хочет ехать на помолвку сына. Он не желал быть причиной разлуки матери с ее единственным сыном.

После перерыва, продолжавшегося целый месяц, вдова снова пришла и рассказала, что все бумаги для поездки за границу уже готовы и что она едет. Реб Авром-Аба понял, что Басшева не появлялась весь этот месяц из-за его недружелюбного тона. Поэтому на этот раз постарался разговаривать с ней настолько деликатно и сердечно, насколько только было можно.

— Поезжайте себе на здоровье и храните веру во Всевышнего, в то, что Он знает, что делает. Если вы захотите и сможете остаться у сына, значит, такова воля Провидения. А если вам придется вернуться, то и это тоже Его воля.

Басшева неуверенно улыбнулась и сделала движение, как будто хотела переспросить, что он думает. Но и в этом, видимо, тоже была рука Провидения. Вошла покупательница и помешала продолжению разговора. Пока зашедшая домохозяйка возилась с товаром, реб Авром-Аба заметил, что госпожа Раппопорт одета на этот раз очень прилично и тепло. На ней было серое зимнее пальто с широким меховым воротником, высокие боты, глубокая круглая шапка и шерстяные перчатки. В руках она держала большую сумку. Лавочнику очень понравилось, что у вдовы достаточно ума сообразить, что к родственникам она должна приехать хорошо одетой. Однако он никак не мог понять, чем он, пожилой разведенный еврей, мог ей понравиться.

После отъезда Басшевы реб Авром-Аба написал своему товарищу по учебе в ешиве в Келем и раввину местечка Кибарт, где он когда-то женился, с просьбой узнать, вышла ли уже его бывшая жена вторично замуж или она все еще одна. В предыдущие годы склонный к отшельничеству лавочник не замечал, как летит время, настолько он был всегда погружен в молитву, в изучение Торы, в стояние целыми днями за прилавком, а потом — снова в молитву, снова в изучение Торы. Однако этой зимой он считал дни, недели и наконец дождался письма — не от кибартского раввина или от товарища юности из Келема, а от своего ученика, в котором тот сообщал, что его помолвка уже состоялась и свадьба будет на третью свечу Хануки[199]. Гавриэл писал также, что каждый вечер пару часов занимается изучением Торы, а иногда посвящает этому и целый день, потому что зимой в поле не слишком много работы. Но как долго мать останется у него, жених не писал. «Ладно, я не в таком положении, чтобы мне обязательно это надо было знать», — подумал реб Авром-Аба. Однако против воли он постоянно возвращался к мысли, почему Гавриэл ничего не пишет о матери. Не меньше этого реб Аврома-Абу тревожило также, почему он не получает из Литвы никакого ответа по поводу того, вышла ли уже вторично замуж его бывшая жена.

Зажигая третью ханукальную свечу, реб Авром-Аба ни на минуту не забывал, что сегодня где-то в Либаве женится Гавриэл Раппопорт и что его мать-вдова ведет сына под хупу с заплаканными глазами. Одетый в старый, потертый пиджак и в суконный картуз лавочник-отшельник стоял перед ханукальным светильником с тремя горящими свечками и тихо напевал «Маоз цур йешуоси»[200]. Он удивлялся сам себе: почему у него в последнее время появилась потребность, чтобы в пятницу вечером кто-то стоял рядом с ним, когда он читает кидуш, и чтобы этот кто-то ответил ему «аминь», а когда он благословляет ханукальные свечи, чтобы этот кто-то пел вместе с ним. Через окна с залепленными замазкой щелями он видел и другие ханукальные светильники, искрящиеся сквозь покрытые изморозью оконные стекла. Звезды на небе тоже зеленовато искрились с тихим святым трепетом. Через пустой двор протянулась тень соседа, пытавшегося открыть дверь дровяного склада, засыпанную высоким сугробом. Реб Авром-Аба отошел от окна, съежившись: холодно! Надо бы затопить печурку. Однако в последнее время ему стало трудно выполнять работы по дому, которые обычно делает хозяйка или девушка-прислуга. Матерью Гавриэла можно просто восхищаться. Ведь когда ее муж был жив, все работы по дому делала служанка, но с тех пор, как его нет, она со всем этим справляется сама безо всяких жалоб. Но в чем проблема? Реб Авром-Аба остановился посреди комнаты и потер лоб, как будто потерял нить мысли, и сразу же вспомнил, что сегодня — свадьба Гавриэла. «Останется ли его мать у него после свадьбы или же вернется?» — сам того не желая, подхватил он потерянную было нить размышлений. При этом очень рассердился на себя: вместо того, чтобы радоваться чуду Хануки[201], он мучается от посторонних мыслей. С ворчанием реб Авром-Аба отправился готовить себе ужин.

В начале тевеса[202] он получил в один день два письма сразу — от кибартского раввина и от своего товарища по ешиве из Келема. Раввин писал, что его бывшая жена больше не живет в Кибарте. Он не знает, где она. Не знает он и того, вышла ли она вторично замуж. Однако келемский товарищ по ешиве писал, что после долгих расспросов разузнал, что Годл, бывшая жена реб Аврома-Абы Зеликмана, уже давно вышла замуж в Аникште[203]. Келемский друг давал понять, что если реб Авром-Аба хочет снова жениться на своей бывшей жене, то он опоздал. А чтобы утешить его и извиниться, что так задержался с ответом, старый товарищ заканчивал свое письмо словами из Торы на тему «возвращающий свою разведенную жену»[204]. Реб Авром-Аба обрадовался известию, что бывшая жена нашла себе пару. Однако он стал еще больше беспокоиться по поводу вдовы Раппопорт и не мог дальше придерживаться своего устоявшегося распорядка жизни. Вместо того чтобы, как обычно, смотреть, находясь в лавке, в святую книгу, он перелистывал собственноручно написанную книгу обязательств, добровольно взятых им на себя, чтобы исполнять всю жизнь.

Вошедшие женщины возились с продуктами, громко разговаривали между собой и ругались. А лавочник тем временем, стоя за прилавком, не отрывал глаз от рукописной книги, в которую много лет назад записал бухгалтерию своих жизненных установок. «Возлагать тфилин каждый день». Слава Богу, это он выполнял. «Не злословить и не отвлекаться от изучения Торы». Относительно первой половины он, кажется, был последователен. Что же касается второй половины, то пусть у него будет столько заступников на том свете, сколько раз он отвлекался от изучения Торы на этом. «Никогда не говорить слов насмешки, даже по-доброму, удаляться от людей и любить одиночество». Сверху на каждом листе аккуратным почерком писца были выведены слова мудрецов Талмуда: «Каково дело человека в этом мире? Пусть уподобит себя немому»[205].

Реб Авром-Аба прямо застонал: это его и мучит! Он всегда хотел, буквально жаждал ходить по свету как глухонемой. По этой причине он не стал раввином, ведь раввин обязан слушать, что говорят люди, и сам говорить, а лавочник — не обязан. Правда, лавочник тоже не может быть полным отшельником и молчуном, однако он не обязан пребывать в постоянном тесном общении с целым городом обывателей. Однако с женой невозможно быть глухонемым. Поэтому Годл не находила с ним общего языка и высказывала претензии, что он притворяется, будто не знает, что идет война, что государства сменяют друг друга, а деньги обесцениваются. Единственное, что он делает, кричала она, это стоит, как стражник, и смотрит, как бы она не завысила цену товара. Конечно, Басшева Раппопорт — человек иного рода, но и она не сможет ужиться с таким молчуном, таким нелюдимом, как говорят про него люди, тем более что она осталась одна, без детей. Ему ведь придется быть с ней более общительным, более разговорчивым. Разве это в его природе, даже если бы он этого захотел? Реб Авром-Аба закрыл свою книгу и пожал плечами. Что с ним стало? Он сделался мечтателем! Она еще не приезжает. Может быть, она останется у сына. Так зачем же ему раздумывать о том, как вести себя с ней?

Одна покупательница спросила, есть ли у него гречка, и реб Авром-Аба ответил, что есть целый мешок. Но где этот мешок стоит в его лавке, он не помнил. Другая спросила, сколько лавочник насчитает ей за осьмушку фунта дрожжей и дюжину яиц. Реб Авром-Аба наморщил лоб, но так и не смог вспомнить, сколько стоят эти товары. Хозяйки обменялись удивленными взглядами. До сих пор не случалось такого, чтобы разведенный раввин не мог, стоя за прилавком, показать пальцем, где находятся те или иные товары, и не помнил бы своих расценок. Вошел маленький еврейчик в шапке, с шеей, укутанной в женский платок по самые уши, в тонком летнем пальтишке посреди зимы и в больших тяжелых солдатских ботинках. Было похоже, что он купил их у солдата-дезертира. Этот еврейчик растирал свои замерзшие руки и пританцовывал.

— Холодно, реб Авром-Аба! Что вы скажете, реб Авром-Аба, холодно, а?

— Да, холодно, — проворчал лавочник и снова открыл свою рукописную книгу, похожую на настоящую. Однако, когда любопытный еврей собрался заглянуть туда, лавочник сразу же закрыл ее, да еще и поставил локоть на прилавок, чтобы любопытный посетитель не мог перелистать страницы. Реб Авром-Аба знал, что почти никто либо ничего не поймет там, либо посмеется над его книгой, в которой он выписывал векселя на духовность — квитанции на добрые деяния, жемчужные идеи из печатных книг, законы из кодекса «Шулхан орух», заповеди из Торы, например о том, чтобы возлагать тфилин каждый день. Больше всего смеялся бы его ученик Гавриэл Раппопорт. Он всегда хотел слышать только что-нибудь новое и часто утверждал, что в том, что говорит ребе, нового нет ничего. Ведь буквально так и сказано в Геморе, в «Тосфойс». Как обманывают себя люди! Им понятно, когда богач постоянно подсчитывает про себя, сколько денег лежит у него в банке. Но люди не понимают, что, когда переписываешь для себя законы и правила доброго поведения, они становятся как бы твоим собственным достоянием, собственной нравственной сокровищницей.

— Плохо без жены, реб Авром-Аба, плохо! — Еврей с замерзшими руками искал бумагу, чтобы завернуть скользкую, маслянистую селедку. — Ладно, обо мне речь не идет. Прежде всего, я вдовец только второй год, а во-вторых, кто на меня польстится? Но вы же сидите без жены уже много лет. Разве это можно?

— Если жизнь без жены не приводит к соблазнам и не отвлекает от изучения Торы, тогда можно, — улыбнулся лавочник.

Он действительно хотел ходить мимо суеты сует этого света как глухонемой. Тем не менее он был способен терпеливо выслушивать людей и отвечать, если видел, что, выслушивая человека, нуждающегося том, чтобы выговорить боль своего сердца, он делает для него доброе дело.

Так прошло какое-то время, а реб Авром-Аба все не получал никаких вестей от Раппопортов, ни от матери, ни от сына. И он постепенно вернулся к своему повседневному богобоязненному распорядку жизни. Дело шло уже к Пуриму. В один прекрасный день снег начал таять, лед на краях крыш стал влажным и сверкал на солнце. В лавке Зеликмана с грязным, затоптанным полом женщины покупали продукты для праздничной трапезы Пурима и разговаривали между собой о приготовлении различных блюд. Реб Авром-Аба за прилавком на этот раз не заглядывал ни в какую книгу. Он прочитал предвечернюю молитву и даже не посмотрел на женщин, которые копались в товарах и шумели. Он верил, что ни одна из них, взвешивая товар, не возьмет лишнего, ни одна не обсчитает его при оплате, особенно когда они стоят все вместе, и каждая видит, что делает ее соседка. Но если бы даже нашелся кто-то, не особо щепетильный по поводу чужой собственности, реб Авром-Аба принял для себя решение относиться к своему имуществу как к бесхозному, чтобы на таком человеке не было греха кражи. В тот момент, когда он закончил молитву, лавочник услышал знакомый голос:

— Здравствуйте, ребе.

Никогда прежде он не поворачивался так стремительно, чтобы увидеть, кто говорит. В его лавке стояла Басшева Раппопорт в той же самой одежде, которая была на ней перед отъездом. Ее лицо помолодело, посвежело. В обеих руках она держала большие вязаные торбы, наполненные фруктами.

— Мой сын, ваш ученик, и мой деверь прислали вам шалахмонес[206], яблоки из их садов, — сказала Басшева, немного смущенная взглядами окружающих.

Постоянные покупательницы давно знали ее и переглядывались многозначительно.

— На следующий день после Пурима — вторая годовщина смерти моего мужа. Я приехала, чтобы поставить надгробие, которое не успела установить на его могиле прежде, чем уехала на свадьбу сына.

Может быть, Басшева не имела в виду ничего, кроме того, что сказала. Может быть, она сказала только это с оглядкой на окружавших ее женщин. Но реб Авром-Аба услыхал в ее словах добрую весть о том, что для нее, как и для ее детей, уже закончился траур по мужу. Реб Авром-Аба хотел расспросить о своем ученике и о той семье, в которую он вошел, но такие разговоры на глазах у чужих людей были выше его сил. Поэтому он вышел из-за прилавка и только посмотрел на принесенные ему яблоки. Покупательницы тоже заглядывали в торбы с фруктами.

— Антоновка, — произнесла одна из женщин, подбрасывая вынутое из торбы яблоко.

— Паперовка, — сказала другая, вынув яблоко из второй торбы.

С сияющими глазами и покрасневшим лицом Басшева рассказала, что в начале зимы у антоновки была беловато-желтая кожура, а у паперовки — беловато-зеленая, свежая и с глянцем. И сейчас, когда кожура уже сморщилась и пожелтела, мякоть под ней остается белой с приятным кисло-сладким вкусом. Басшева совала в руку каждой из окружавших ее женщин по яблоку в качестве подарка на Пурим и рассказывала с бодрым смешком, что в имении деверя стала настоящей специалисткой по фруктам и овощам, по молочным продуктам и даже по меду. Реб Авром-Аба Зеликман слушал и молчал. Он не мог придумать, что ему теперь сказать, и никак не мог отогнать постороннюю мысль о том, что, судя по ее смеху, она еще довольно молодая женщина.

12

То время, что Басшева провела в имении деверя под Либавой, она с каждым днем все отчетливее видела, что через женитьбу с дочерью дяди ее сын не достиг никакого счастья. Его суженая — обычная молодая женщина, даже не красивая. Тесть — не слишком крупный землевладелец, а теща — простоватая еврейка, погруженная в ведение хозяйства, беспокоящаяся о двух других, еще не вышедших замуж дочерях и недовольная мужем за то, что он, по ее мнению, такой беспечный. Именно деверь Борух-Исер, не понравившийся Басшеве, когда он приезжал в гости в Вильну, понравился ей в своем имении больше всей своей семьи. В его широте, мудрости, в его желании выполнить свои обязанности и перед Богом, и перед людьми она узнавала характер своего мужа, когда тот был помоложе. Она отчетливо понимала, что Гавриэл пошел на этот брак скорее из-за дяди, чем из-за его дочери. Когда Басшева сказала, что возвращается домой, Борух-Исер только сделал вид, что огорчился. Басшева почувствовала это, но не обиделась, потому что понимала, что ее деверь и свояк стыдится того, что не так преуспевает, как изображал в Вильне. Понимал он и то, что две свояченицы долго вместе жить не смогут. К тому же умный дядя боялся, как бы Гавриэлу из-за матери не разонравилась молодая жена. Сын не отходил от матери:

— Не уезжай! Не уезжай!

И о сестре, живущей в Париже, он тоже говорил с такой тоской, что Басшева вздрагивала и тихо ругала его:

— Ты сошел с ума или что? Ты только что женился и уже кричишь, что не можешь жить без меня и без сестры. А что скажет твоя жена? Что скажет твоя теща?

При расставании Гавриэл вел себя еще глупее. Он все время целовал ее и кричал жене:

— Этеле, посмотри, какая у меня молодая и красивая мама!

Невестка смотрела на нее растерянно, виновато. У Боруха-Исера слезы стояли в глазах, а теща Гавриэла обеспокоенно вздыхала. Как ни тяжело было Басшеве расставаться с сыном, в глубине души она радовалась, что уезжает, пока еще может распрощаться со всеми по-доброму и по-дружески. Однако после возвращения в Вильну, во время своего второго визита в лавку Зеликмана, когда он расспрашивал ее о сыне и о семье его дяди, Басшева отвечала с горечью, что Гавриэл, как говорится, променял ботинок на лапоть. Ведь с такой головой, как у него, он мог бы стать самым лучшим знатоком Торы. Он нарушил клятву, данную отцу, чтобы стать зятем своего дяди, владельца небогатой сельскохозяйственной усадьбы. Чем дольше Басшева говорила, тем растеряннее реб Авром-Аба пожимал плечами, пока сердито не перебил ее:

— Я вас не понимаю. Если бы ваш сын вошел в семью крупных землевладельцев, он, может быть, совсем сошел бы с пути истинного, к чему уже шло, когда он работал в Солтанишках. Так что с вами произошло чудо, что он женился на вашей племяннице, а тестем его стал ваш деверь. Хотя они и не такие уж большие богачи.

Басшева даже улыбнулась, осчастливленная добродушным гневом Зеликмана и тем, что он настолько умнее ее.

— В сущности, у меня ничего нет против семьи свояка. Для моего разбалованного единственного сыночка намного лучше, что его жена не такая резкая, как его сестра. Я только говорю, что мать не должна жить у детей, пока она может сама устроить собственную жизнь.

Вдова ожидала ответа реб Аврома-Абы с трепетом в сердце. И все же не могла предположить, что он ответит прямо и просто, безо всяких притворств и экивоков. Если она готова выйти за него, то, наверное, ясно отдает себе отчет в том, что он за человек. Однако он хочет ее предупредить, что все ее друзья и друзья ее покойного мужа сочтут, что она совершает ошибку. И он требует, чтобы она предварительно известила об этом своих детей.

— Я не понимаю! Мои дети меня не спрашивали, с кем им ставить хупу, а я должна их спрашивать?

— Вы ведь старше, — рассмеялся он, дружелюбно глядя на нее. — На детей, которые женились или вышли замуж против родительской воли, нынешний мир смотрит не так косо, как на родителей, ставящих хупу против воли детей. Во всяком случае, вы должны известить их об этом.

Мать написала детям и начала распродавать часть домашней утвари. Когда в городе узнали, что вдова Раппопорт собирается замуж за разведенного раввина из лавки на углу улицы Страшуна и Завальной, это вызвало такой шум, что Басшеве пришлось только удивляться, насколько верно Зеликман все заранее предсказал. Раньше она не могла себе представить, что у нее так много настоящих или мнимых друзей, заинтересованных в ее судьбе. Когда она уже распродала часть мебели и комнаты стояли голые и полупустые, появилась ее свояченица с большой коротко подстриженной головой. Басшева встречалась с семьей Дурмашкиных, только когда ей или им приходили письма от их детей из Парижа. Сейчас же свояченица зашла и сразу же начала с претензии, что, хотя она и не хочет вмешиваться в чужую жизнь, она обязана честно сказать, что разведенный раввин не соответствует статусу и родовитости госпожи Раппопорт. Щеки Басшевы запылали от гнева, и она хотела ответить, что мать Мулика Дурмашкина не должна говорить о родовитости и что ее сын и в Париже остался коммунистом. Так получается, по письмам Асны. Однако Басшева промолчала, как это делал реб Авром-Аба Зеликман. Однажды, когда речь зашла о подобных вещах, он сказал: «Не требуется всегда доказывать другим, что ты прав, достаточно знать это самому».

— Мой покойный муж никого на свете так сильно не уважал, как реб Аврома-Абу Зеликмана. Я бедная вдова и уже немолода. Тем не менее он готов жениться на мне. Главное, чтобы я была его достойна, чтобы я смогла надлежащим образом оценить его ученость и праведность, — говорила госпожа Раппопорт со все возрастающей любезностью, и онемевшая свояченица отступала все дальше к двери.

Купцы, с которых госпожа Раппопорт прежде требовала выплатить то, что они остались должны покойному мужу, и которым потом продавала полотняные мешки, вдруг разглядели, что у нее благородное лицо и высокие виски аристократки. Если бы она только хорошо одевалась, то можно было бы увидеть, что у нее тонкая и стройная фигура, как у девушки. Ее зубы еще блестят белизной. По каждому ее движению видно, что муж сдувал пылинки с того места, где она сидела. Так на что же ей сдался этот занюханный еврей-лавочник? Поскольку Басшева все еще торговала мешками, продавцы и покупатели при каждой встрече говорили ей, что она себя не ценит. На такую женщину в любое время найдутся охотники, серьезные люди, которые не просиживают попусту штаны, наживая геморрой. Торговка вразнос, которая в хорошие времена приносила Басшеве на дом молочные продукты и живых кур, прямо спросила ее: ведь говорят, что первая жена сбежала от него, едва живая; говорят, что разведенный раввин такой нелюдим, что может буквально убить человека своим молчанием, — так что же она к нему набивается? Из гордости и уважения к реб Аврому-Абе Басшева не желала даже отвечать на такое. Но, не будучи в силах выдержать это, она однажды спросила его: откуда у людей такая антипатия к нему?

— Чтобы нравиться людям, надо лебезить перед ними, ведя себя, как они. — Он остановился, засунув по своей привычке ладонь одной руки в рукав другой, немного помолчал и сразу же снова заговорил с глубокой убежденностью: — Именно поэтому нравиться людям не так уж важно для того, кто полагается на Бога. Кроме Владыки мира, он не ждет помощи ни от кого и никому не стремится понравиться, и уж само собой ни на кого не злится из-за того, что его не понимают.

От таких речей он еще больше вырос в глазах Басшевы. И одновременно в ней росло восхищение покойным мужем, который так хорошо понимал этого лавочника. Басшева пришла к выводу, что тот, кто поносит реб Аврома-Абу, поносит и ее мужа, сколько бы они ни расхваливали покойного. Однако, с другой стороны, если ее родной сын и ученик реб Аврома-Абы не понял его, то как она может требовать понимания от чужих простых людей? Будучи в гостях у сына, она должна была упрашивать его, чтобы он написал ребе о своей свадьбе и о том, что он изучает Тору пару часов каждый день. Гавриэл тосковал по всем, кроме ребе. Басшева видела, что реб Авром-Аба это знает, но тем не менее тянет со свадьбой до тех, пор, пока не придет ответ от ее детей, и избегает оставаться с ней наедине при закрытых дверях, потому что это против закона.

Сначала пришла телеграмма от дочери из Парижа, что она счастлива, что мама больше не будет одна. Потом пришло письмо из Латвии. Писал ее деверь Борух-Исер, что он и все его домашние буквально на седьмом небе от радости. После подписи Боруха-Исера следовало короткое и сухое примечание о том, что Гавриэл напишет отдельно, а потом — еще две строки, выглядящие загадкой: «Только теперь понимаю, как мудр был мой покойный брат Шлойме-Залман и как правильно он все предвидел и рассчитал».

«Гавриэл не написал, поскольку злится, что я собираюсь еще раз выйти замуж. Он еще мальчишка», — сказала себе мать и вместе с письмом отправилась к Зеликману. По дороге Басшева снова в который раз подумала: «Господи, как бежит время!» Она вернулась накануне Пурима, а теперь уже тамуз, но она все еще одинокая вдова. Люди на улице потели от жары и задыхались от пыли. Чем ближе к центру города, тем больше шума, толкотни, прохожих, телег. Солнце слепило глаза, раскаляло жестяные крыши, кирпичи стен и булыжник мостовой. Пыльный ветер швырнул Басшеве в лицо солому и сено с какого-то крестьянского воза, стоявшего на дровяном рынке. На нее напало нетерпение от мысли, что она снова тащится по тому же самому тротуару Завальной улицы, рядом с тем же рынком. Теперь она сохнет от жары и обливается потом. Но не успеет оглянуться, как на нее будут падать увядшие листья. Трава на могиле ее мужа на кладбище растет высокая и густая. Там не трогают кустов и деревьев и всегда царит глубокая святая тишина. Там никогда ничего не меняется, а она меняется постоянно. Сперва она сменила Вильну на Либаву, потом Либаву обратно на Вильну. В последнее время она постоянно меняет платья. Сегодня надела платье с нарисованными бабочками, порхающими среди больших цветов. Для женщины, собирающейся выйти замуж за раввина, это слишком кричащее платье. Хотя реб Авром-Аба не занимает раввинской должности, ей придется вести себя как раввинше. Подходят ли они друг другу? Может быть, правы ее истинные и мнимые друзья, говорящие, что она и разведенный раввин не пара?

Пока реб Авром-Аба долго и сосредоточенно читал письмо, Басшева молча стояла рядом, полная обиды на него за то, что он потребовал известить сына об их предстоящей женитьбе. Однако она сразу же одумалась и решила, что ее обида такая же детская, как и обида Гавриэла на нее.

— Не расстраивайся, — первый раз в жизни заговорил он с ней на «ты», возвращая сложенный листок бумаги. — Ты должна была сообщить об этом сыну, но ты не обязана получать его согласие, и он еще помирится с тобой.

— Что имел в виду Борух-Исер, когда писал, что только теперь понимает всю мудрость своего покойного брата, как Шлойме-Залман все предвидел и рассчитал? — спросила Басшева, беспокоясь, не разочаровался ли деверь в том, что выдал дочку замуж за ее сына, и не дает ли он понять, что было бы лучше, если бы Гавриэл продолжал заниматься изучением Торы, как хотел его отец, потому что ни на что другое он не годится.

— Мне кажется, я знаю, что твой свояк имел в виду, хотя не уверен, что он прав, — пробормотал реб Авром-Аба и на какое-то время замолчал, задумавшись, действительно ли он верно понимает смысл приписки Боруха-Исера и можно ли ему объяснять его Басшеве. — Твой деверь думает, что, когда твой покойный муж просил меня заниматься с Гавриэлом, он имел в виду, чтобы я позаботился и о тебе.

Басшева вздрогнула всем телом. Хотя реб Авром-Аба предупредил, что не уверен, что ее деверь прав, по его лицу она поняла: он действительно верит, что Шлойме-Залман перед смертью хотел, чтобы она не осталась без друга жизни. Сама она тоже не раз думала, что, выйдя замуж за реб Аврома-Абу Зеликмана, выполнит последнее желание покойного мужа, чего не сделали их сын и их дочь.

13

На том же самом месте за прилавком, где прежде стоял разведенный раввин, теперь стояла его вторая жена и точно так же, как он, предоставляла женщинам самим выбирать и взвешивать товар. Покупательницы чувствовали на себе ее взгляд и не щупали чрезмерно руками продукты, чтобы кому-то другому не было потом противно отрезать от того же самого куска копченой рыбы, сыра или сливочного масла. Басшева расширила дело. Если какая-то покупательница спрашивала товар, отсутствующий либо потому, что он закончился, либо потому, что хозяин вообще его не заказывал, то через пару дней этот товар был уже выставлен в лавке. В самом помещении стало светлее, полки были застелены белой бумагой, а мешки с крупами и мукой расставлены так, чтобы было удобнее проходить. Когда Басшева называла цену, у хозяек язык не поворачивался торговаться. Она все еще сохраняла облик богачки, а не простой торговки. Покупательницы не переставали удивляться тому, что она вышла замуж за такого старомодного еврея, которого она заменяет в лавке, чтобы он мог сидеть в синагоге над святыми книгами. А когда они выходили на улицу, то всегда разговаривали между собой о лавочнике:

— Он не богач и уж, конечно, не красавец мужчина, но ведь должно же быть какое-то объяснение тому, что такая женщина вышла за него замуж.

Басшева видела это удивление на лицах евреев и евреек. Она, со своей стороны, удивлялась еще больше: ведь они годами были его соседями и клиентами, но все, что они могут о нем сказать хорошего, это что он честный еврей. Разве эти люди не понимают, что это человек самого высшего сорта? В глазах Басшевы Авром-Аба с каждым днем становился все выше. Еще до замужества она знала, что он молчун. Однако после женитьбы он начал разговаривать с ней все чаще, и она поняла, что он вышел за свои рамки ради нее. Разговаривал он о вполне будничных вещах. Однако его речи и поведение были настолько необычными, что ей потом было о чем подумать.

Ее покойный Шлойме-Залман был по своей природе щедр и не скупился на пожертвования. Он никогда не задумывался, каким образом помочь ближнему. Когда его просили и он мог себе это позволить, он помогал и сразу же забывал об этом. Авром-Аба же, дай ему Бог долгих дней жизни, совсем не так щедр. Для себя самого он даже скуповат. По поводу каждой вещи он спрашивает себя, нельзя ли без нее обойтись. И ради ближнего он тоже не сорит деньгами. При этом надо заметить, что его сдержанность проистекает не из того, что он небогат, иной раз речь идет о грошах, но деньги для него дороги, и он хочет знать им счет. Тем не менее она не видала раньше, чтобы какой-то человек так тщательно отвешивал и отмеривал, помогая ближнему.

Однажды в пятницу один рыночный носильщик ввалился в лавку с просьбой:

— Сделайте мне одолжение, реб Авром-Аба, позвольте занять у вас пять злотых на субботу. Мне легче перетаскать целый вагон мешков с мукой, чем просить милостыню, но у меня нет выхода.

Авром-Аба сразу же протянул носильщику пятерку и еще вроде бы посмеялся от удивления, даже пожал плечами:

— Что за одолжение я вам делаю, давая пятерку? Какая мне разница, будут ли пять злотых лежать в субботу у меня или же я одолжу их вам, да еще и сделаю таким образом богоугодное дело?

Он говорил, вопреки своему обыкновению, долго, до тех пор, пока носильщик не вышел из лавки обрадованный и сияющий. «Казалось бы, простой еврей, — подумала Басшева, — а гордый, не хочет подачек».

В другой раз в лавку вошел еврей в мягкой черной шляпе и в сюртуке. Если бы Авром-Аба потом не рассказал ей о том, что этот еврей — хозяин лавки, расположенной выше по Завальной улице, она могла бы поклясться, что он раввин. Отпечаток Торы и благородства был виден на его бледном лице, шелковой бороде, бархатных руках и в каждом его движении. Прежде чем он сказал, что пришел занять денег, он десять раз оглянулся и двадцать раз извинился. Было видно, что для него это наказание, мучение — прийти просить о ссуде. Авром-Аба дал ему столько, сколько тот просил, и при этом не произнес ни слова. Басшеве показалось, что муж обошелся с этим благородным евреем недостаточно дружелюбно. Позднее она спросила его, чем этот достойный еврей хуже носильщика, и его ответ врезался ей в память:

— Когда я сказал носильщику, что не делаю ему одолжения, он мне поверил. Но если бы я попытался убедить в этом лавочника с Завальной улицы, я бы доставил ему еще большую душевную боль. Он знаток Торы и понимает, что не делает мне одолжения тем, что берет у меня взаймы. Поэтому он либо истолковал бы это таким образом, что я, не дай Бог, издеваюсь, либо что я радуюсь, что он вынужден обращаться за помощью ко мне, а не я к нему. В таком случае самое лучшее — промолчать.

Басшева улыбнулась из-под опущенных век себе самой. У нее было такое ощущение, словно она нашла клад, который лежал у всех на глазах, но на который никто даже не смотрел. Весь этот мир состоит из забегавшихся и слепых людей. Да что они вообще видят, если не способны разглядеть, как прекрасен лавочник с улицы Страшуна? Когда однажды вечером она готовила ужин и возилась с горшками на плите, он стоял между столом и дверью и говорил ей:

— Часто мы удивляемся, что именно тот человек, которому мы помогли, становится нашим врагом. Мы думаем, что, наверное, он нам завидует или что он просто нелюдь, раз платит злом за добро. Нам даже не приходит в голову, что, может быть, мы помогли ему таким образом, что кровь бросилась ему в лицо. Потом мы удивляемся, что он нас знать не желает. Господь тоже не желает знать такого благодетеля, который делает богоугодное дело так, что теряет свое место в Грядущем мире.

С тех пор как они сошлись, Басшева стала все больше интересоваться, почему его первая жена развелась с ним. Но Авром-Аба не упоминал о ней, и она перестала упоминать о своем покойном первом муже. Басшева чувствовала, что не должна больше говорить о покойном и не должна расспрашивать о бывшей жене Аврома-Абы. Однако до этого дошло само собой. Однажды он сильно обрадовался полученному письму и рассказал ей, что это письмо пришло от его товарища юности из Келемской ешивы. Тот услыхал, что Авром-Аба вторично женился, и посылает ему свои поздравления.

— Когда ты была у твоих родственников в Латвии, я расспрашивал в Литве, нашла ли уже моя бывшая жена себе нового мужа, чтобы я мог сделать то же самое. И этот мой друг сообщил мне, что она уже давно замужем, — рассказал Авром-Аба, как будто специально, чтобы Басшева поняла, почему он так долго тянул с их свадьбой.

— Такого закона нет, но, поскольку я стал причиной ее страданий, я не хотел жениться прежде, чем моя бывшая жена найдет себе нового супруга. — Какое-то время он молча стоял посреди комнаты, опустив голову, как будто заглядывал в глубокий заросший колодец — во мрак собственной души. — Та, моя первая, была тогда еще молодой, преданной, хотя и резкой, ожесточенной и очерствевшей — но ведь на свете бушевала война. Поэтому, вместо того чтобы учить ее по-хорошему и по-умному, как вести себя в делах по закону Торы, я был упрям и жёсток. Я тоже был тогда еще молод.

После этого разговора Басшева поняла, что он старается быть мягче к ней, чтобы искупить свою жесткость по отношению к первой жене. Когда она ему сказала, что им нужна квартира побольше, он сперва даже съежился от страха и застонал. Но потом сам подыскал квартиру из трех комнаток с кухней на той же самой улице Страшуна, позаботившись, чтобы квартиру побелили и покрасили. Помимо этого, он послал работяг принести оставшуюся мебель со старой квартиры Раппопортов на Портовой улице. Он поначалу возражал и когда Басшева настаивала на том, чтобы он пошил себе новую одежду.

— Чем старая плоха? — спросил он, ссутулив плечи и при этом как-то странно пританцовывая, будто стоял на улице на морозе. Позднее он согласился и еще расспрашивал жену, хочет ли она, чтобы он велел пошить себе пару брюк и короткий пиджак, или же сюртук, или же широкий длинный лапсердак. Басшева ответила, что он должен велеть пошить себе брюки и короткий пиджак на будние дни, и брюки с сюртуком — на субботу и праздники. Он согласился, но при условии, что и она велела бы пошить себе новое платье и пальто. Иногда они спорили, потому что она хотела стоять за прилавком как можно чаще, чтобы он мог подольше изучать Тору. Ведь Басшева знала, что прежде, будучи один, он посреди бела дня запирал лавку и уходил на пару часов в синагогу. Но с тех пор, как они стали мужем и женой, он всегда торопился в лавку, чтобы сменить ее.

Только в одном он совсем не был склонен сдаваться. В субботу, когда благословляли наступление нового месяца, Басшева смотрела из женского отделения синагоги, как он молится рядом с углом бимы и выглядит очень убого в поношенном талесе и в картузе вместо раввинской шляпы. Он не отрывал глаз от толстого молитвенника с рассыпающимися листами, как будто не знал всех молитв наизусть. Он сидел, сжавшись так, будто целью его жизни было занимать как можно меньше места. Потом, уже дома, Басшева высказывала ему свое недовольство, говоря, что если он не хочет выглядеть более важным, чем прочие обыватели, то, по крайней мере, не должен выглядеть менее важным, чем те из них, кто сидит на почетных местах. Он слишком уж избегает почета и чересчур скромен.

— Ты ошибаешься, я совсем не скромен. Я считаю, что, где я сижу, там и есть самое почетное место, — пошутил он, но потом сразу посерьезнел и заговорил о мыслях, сопровождающих его много лет: человек, гоняющийся за почетом, совсем не уважает себя. Ему, бедняге, грустно и пусто на сердце, как будто он — рассохшаяся деревянная кадушка с заржавевшими обручами и выпадающими клепками. Он хочет, чтобы его намочили и наполнили водянистым почетом, чтили его и восхищались им. Гордец же — это человек, который не может убежать от себя. Куда бы он ни пошел и где бы ни остановился, о чем бы ни думал и что бы ни делал, повсюду и всегда в нем растет гордыня с таким мучительным напряжением, как будто его члены растягивают на прокрустовом ложе. Тот же, кто изучает Тору ради нее самой, и изучает ее основательно, пренебрегает собой, очень пренебрегает, но в то же время и уважает себя, очень уважает. Глядя на море или на высокие горы, человек чувствует себя маленьким, ничтожным, потому что море и горы несравнимо больше его. Но когда он живет с Торой, которая огромнее самого большого моря, он не чувствует себя маленьким и ничтожным, потому что, насколько он постигает Тору и Владыку мира, настолько он и велик.

Не все, что Авром-Аба говорил, Басшева поняла и не все она толком слушала. Однако ей было приятно слышать его глубокий, рыкающий голос и знать, что только для нее одной он высказывает эти мысли, которые годами носил в себе. Его слова и голос еще долго дрожали в ней загадочно и успокаивающе, подобно тому как сонный и тихий летний солнечный полдень на заросшей высокой травой поляне напоен затаенным жужжанием.

Солнце светило внутрь лавки — ласковое, теплое и золотое. Его лучи, как струны, играли о печали кануна осени. Клиентов не было, и Басшева могла подумать о своих детях. Уже несколько недель, как она не получала писем от Асны. Судя по тому, что дочь писала прежде, она все еще счастлива в Париже. Но почему она не пишет, что счастлива с мужем? Чтобы быть счастливой с мужем, мало его любить. Рано или поздно оглядываешься вокруг и понимаешь, что надо, кроме этого, интересоваться тем, что ему дорого. Асна никогда не дружила с девушками, потому что не считала их себе ровней. Так как же она может быть довольна компанией товарищей Мулика, считающих, что все равны? В этом отношении Гавриэлу повезло больше. Он любит работу на земле и, как и вся семья его дяди, постоянно занят полевыми работами. Он только не любит свою жену. Глупый мальчишка! Сперва обиделся на мать за то, что она вторично вышла замуж, и не написал ей ни слова. Потом помирился с ней, как и предсказывал Авром-Аба. С тех пор он пишет такие длинные письма с выражениями преданности, что она даже боится, как бы невестка и ее родители не разозлились на Гавриэла из-за этого.

Басшева все еще не понимает своего сына. Она всего лишь женщина, к тому же не слишком разбирающаяся в святых книгах, но она чувствует себя счастливой, когда Авром-Аба говорит ей слова Торы. А Гавриэл с его замечательной головой не захотел быть учеником такого знатока и праведника!

Дай Бог, чтобы ее дети были довольны своими супругами не меньше, чем она своим, подумала Басшева и богобоязненно запихнула под платок прядь волос, блестевших свежим, еще юным глянцем. Не совершает ли она грех против своего покойного первого мужа тем, что счастлива со вторым, да еще и рассказывает об этом людям? Нет, сказала она себе, она не совершает несправедливости по отношению к усопшему и не позорит его память, да пребудет он в светлом раю. Если ее покойный Шлойме-Залман перед смертью попросил, чтобы именно торговец из лавки на углу улицы Страшуна стал ребе его сына, не может быть, чтобы он, пребывая в истинном мире, обиделся, что она вышла замуж за этого самого ребе. Басшева еще долго стояла, повернувшись лицом к двери и опершись руками о прилавок. Ее глаза были полны слез, и солнце играло в ее слезах так же, как, возможно, в это же самое время оно трепетало и играло на могиле Шлойме-Залмана Раппопорта.

Загрузка...