Синее на желтом (Роман)

Прошла война, прошла страда, но боль взывает к людям: Давайте, люди, никогда об этом не забудем.

А. Твардовский.

Мы вовсе не врачи. Мы боль.

А. Герцен.

Никогда не думал, что синее так выделяется на желтом. Минуты две, а то и больше я неотрывно смотрел на желтые руки покойника. А ведь еще совсем недавно они были смуглыми, нет, не просто смуглыми, а, можно сказать, почти черными от постоянного многолетнего загара, и потому непонятно… Впрочем, всем известно, что все белое с годами обычно желтеет — желтеет белая бумага, белая кость, белая кожа и тому подобное. Но чтобы черное стало таким вот желтым?! Таким желтым, что ее и придумать невозможно, такую желтизну. Непостижимо! Я и прежде, когда Угаров был жив, видел, конечно, эту татуировку на его правой руке. Видел и вроде не видел. Но, так или иначе, не разглядел как следует и в подробностях не запомнил. Может, потому и не запомнил, что прежде вообще не приглядывался ко всей этой наспинной, нагрудной, наручной «живописи» — скользнешь незаинтересованным взглядом, иной раз фыркнешь презрительно — «дикарь» — и забудешь. Но тут явно другой случай, и если я не разглядел раньше во всех деталях татуировку на правой руке Угарова, то произошло это, скорее всего, потому, что руки у живого Угарова были всегда, как я уже сказал, почти черные (а синее, надо будет это проверить потом, наверное, гаснет на черном, да, пожалуй, гаснет) и еще, безусловно, потому, что руки у живого Угарова были всегда в движении. Они, помню, и тогда были в движении, когда Угаров, приговорив меня к смерти, вскинул на уровень моего лба руку с еще дымящимся пистолетом, и тогда, когда много лет спустя Угаров подошел ко мне с кружкой пива, чтобы чокнуться и выпить за мое здоровье. Но теперь они так спокойно лежали на груди Угарова — я еще ни разу не видел их такими спокойными, — и необыкновенно густая синева татуировки так отчетливо, я бы даже сказал, выпукло, выделялась на необыкновенно желтой коже, что я уже не мог отвести глаз от обвитого канатом якоря, не совсем ровно вставленного в спасательный круг, и от слов, тесно — буква к букве — в этот круг вписанных. В верхней части в сущности одно слово: «Н. А. Угаров. 1910» (цифрами, надо думать, обозначен год рождения Угарова) — написано в верхней части круга, а в нижней — четыре слова, разделенных восклицательным знаком на две фразы. Думается, что грамотей-татуировщик с этим восклицательным знаком сильно перестарался, поскольку в те времена, когда Угарову делали наколку, считалось, что эти две различные, совершенно не сходные фразы, ничем — ни восклицательными знаками, ни запятыми, ни абзацами — невозможно разделить.

В те времена они, несмотря на все и всякие точки, запятые и восклицательные знаки, писались, читались, произносились и провозглашались СЛИТНО, и для множества людей обозначали одно и то же. Для великого множества людей, а следовательно, и для меня и для Угарова.

Потом, спустя годы, когда мне бог знает почему почудилось, что я уже вижу все на свете иными, заново сконструированными, что ли, глазами, я дал себе слово никогда не произносить эти фразы слитно и никогда не писать их рядом.

Но это я дал себе такую клятву, а вот Угаров… Да откуда мне знать, что думал по данному поводу Угаров! Сам он мне об этом не говорил, а я и не спрашивал. Следовало, конечно, поинтересоваться и спросить, ведь общался с человеком, и не просто так «здравствуйте, до свидания», а по-другому все-таки…

Хорошо, что я все же поспел на панихиду. Мог и не поспеть. И мог вообще еще долго не знать о смерти Угарова — мне просто могла не попасться на глаза эта газета с траурным извещением.

Ею, этой газетой, обмахивался страдающий от жары тучный гражданин, стоявший впереди меня в странной очереди на автобусной остановке «Аэропорт». Я не оговорился, это была действительно странная очередь: она увеличивалась, и, надо сказать, чрезвычайно быстро увеличивалась, но не сзади, как всякая нормальная очередь, а главным образом спереди. Примерно в такой пропорции: один человек становился нам в затылок, а десять, наоборот, показывали свои затылки нам. Сначала толстяк был первым, я — вторым, но уже минуты через две мы с ним оказались в хвосте длиннющей очереди, с нолевым шансом попасть в автобус, когда он наконец появится.

В другое время меня бы это взорвало, но в тот момент ничуть не тронуло: я все еще пребывал в блаженном отпускном состоянии, потому что только-только прилетел на поистине сказочном небесном корабле из прекрасного, поистине сказочного высокогорного санатория, где — и в воздушном корабле и в заоблачном замке, — само собой разумеется, царили сказочные, небесные порядки. Нет, душа моя еще не приземлилась и не желала приземляться. А толстый гражданин, судя по тому, что у него ничего с собой не было, — ни рюкзака, ни портфеля, ни чемодана, — к пассажирам воздушного транспорта не принадлежал, вероятнее всего, толстяк проводил кого-то в полет, и поскольку он от земли (в тот день, понятно, а не вообще) явно не отрывался, то и к земным порядкам и беспорядкам был весьма и весьма пристрастен. Он громко, не отбирая слов, возмущался, негодовал, грозил нахальным нарушителям очереди и нерадивым работникам городского транспорта, по вине которых страдали тысячи людей, всевозможными общественными и административными карами, то и дело ссылаясь на какой-то «зубодробительный» фельетон об этих самых «нахалах» и «нерадивцах».

Не знаю почему, то ли из вежливости, то ли из чувства солидарности — формально я ведь тоже принадлежал к страдающим, — я заинтересовался фельетоном, и, когда спросил о нем, толстяк молча протянул мне ту самую сложенную в виде веера газету. Я развернул ее: это была наша городская «вечерка», вчерашняя «вечерка», которую я, конечно, не мог еще видеть, но, точно зная почерк ее редактора, — мы проработали с ним, правда, в другой газете, около десяти лет, — я знал и точное место, где постоянно печатаются критические фельетоны. Однако до фельетона я так и не добрался, потому что взгляд мой сразу же задержался на лаконичном объявлении:

«С. В. и А. Н. Угаровы извещают о смерти мужа и отца Николая Петровича Угарова.

Гражданская панихида…»

Врать не стану: я не ахнул и не вскрикнул, увидев эти набранные петитом строчки. Но я почему-то заторопился — автобуса ждать уже не стал и на последнюю пятерку (а кто возвращается из отпуска с большим капиталом?) подрядил «левака». Я мог бы поторговаться с владельцем помятого «Запорожца», но он спросил: «Беда?», и я сказал: «Беда», и он сказал: «Мигом домчу», и я поверил в это «мигом» и не стал торговаться — мне не хотелось опаздывать на панихиду.

Панихида в нашем городе — это раз и навсегда установленный железный порядок. Но вышло так, что я, сам того не желая, нарушил его не опозданием — нет, «левак» не подвел — а вот чем: у гроба на панихиде полагается проходить не быстро и не медленно, а задерживаться, если ты не родственник и не из самых близких друзей, и вовсе не рекомендуется. Я же, будучи не в силах оторвать глаз от синей татуировки на желтой руке покойного, задержался. И кто-то — один из распорядителей, должно быть, — дыхнул мне в ухо «Проходите», и кто-то, уже не знаю кто, слегка — почти не прикасаясь, если это возможно, — подтолкнул меня в спину… Не оглядываясь, я пошел к дверям и у порога вдруг сообразил, что нарушил самое главное в панихидном ритуале: я должен был подойти к вдове и сказать ей несколько слов в утешение, а я лишь кивнул ей головой, как кивают малознакомым на улице, и прошел мимо.

Этому не было оправдания. Впрочем, оправдание мгновенно нашлось: «А зачем утешать вдову? Если она любила мужа, горе ее должно быть безутешным. Вот именно — безутешным. И я не хочу участвовать в предательстве, а разве не предают покойного, когда говорят вдове: «Не плачьте, не горюйте».

Должен сказать, что мне впервые пришло в голову подобное, но ход был знакомый, привычный и всегда оставляющий в душе неприятный осадок, и поэтому я тут же пресек эти суетные уловки мысли: «Неуместно, — осуждающе сказал я себе. — И вообще, нечего оригинальничать, не мальчик уже».

Огорченный своими промахами, я вышел в соседнюю комнату с решением минут через двадцать вернуться, подойти к вдове и все поправить.

В этой комнате сбились в небольшие группки те, кто решил отстоять панихиду от начала до конца. В большинстве своем это были уже давно не курящие мужчины — курящие, да и вообще мужчины помоложе, в комнате не задерживались. Тут все время слышался однотонный гул, — ни нотой выше, ни нотой ниже, — почти заглушавший негромкую музыку, хотя некурящие мужчины говорили не просто тихими, а тишайшими голосами, будто не на панихиду собрались, а на сверхсекретное совещание. А от кого тут могли быть секреты? От покойника? От смерти? Нужны они им…

Я осмотрелся: лишь одно лицо показалось мне знакомым. Это было незаурядное женское лицо. Красивое? Не утверждаю. Может, и некрасивое, и все же… Представьте себе чувственные, слегка припухлые, почти алые, нет, не накрашенные, а сами по себе алые, губы и большие голубые, отрешенные от всего происходящего вокруг и потому холодные глаза.

«Полуведьма, полуангел», — сказал бы, возможно, о таком лице стихотворец, давнишний, разумеется, не сегодняшний, да и нынешние стихотворцы, дай им только уцепиться за какое-нибудь «полу-полу», и они тоже такое накрутят… Ну, а поскольку я пишу обыкновенную прозу, то скажу попроще: такие лица не так быстро забываются.

Вот и я не забыл. Мне лишь не сразу удалось вспомнить, где я видел эту женщину. Но и это вскоре вспомнилось: как ни странно, только и в первый раз я видел ее в подобных же обстоятельствах — на панихиде. Правда, видел мельком — у нас тогда были билеты на концерт японского джаза, и жена торопила меня — и все-таки я без труда вспомнил, что и на той, прежней, панихиде женщина эта сидела тоже в углу и в такой же позе: неподвижно и прямо, положив красивые, с длинными пальцами руки на колени. И глаза у нее и тогда были такие же отрешенные и холодные… Я и платье ее запомнил — она и на этот раз была в нем — строгое, но не траурное, а скорее полутраурное платье. И, как тогда, никаких украшений и никаких следов косметики.

Всем своим видом женщина как бы подчеркивала свое уважение к печальному ритуалу, вот только губы…

Каюсь, грешен — я загляделся на ее многообещающие губы… Подполковник Угаров сказал мне однажды, — это было года три тому назад, мы гуляли в парке и навстречу шла женщина, красивая женщина, и подполковник, перехватив мой взгляд, неодобрительно покачал головой: «Удивляюсь, как тебя до сих пор не погубили бабы, Семен», — сказал подполковник. Я рассмеялся тогда и ответил беспечно: «Пока бог миловал… Но, может, еще повезет и погубит какая». Подполковник Угаров снова покачал головой, но уже не осуждая, а как бы сочувствуя: «Поздно, пожалуй», — сказал тогда подполковник. Господи, боже мой, неужели напророчил? Я вздохнул, неожиданно для себя слишком громко вздохнул. Женщина не могла не услышать. Но она даже не поглядела в мою сторону. Так, может, она глухая? Мне доводилось видеть у глухих, особенно у тех, кто от рождения жил в безмолвном мире, такие вот отрешенные глаза.

«Бедная, бедная, — пожалел я женщину. — Такая внешность — и глухая…» Только версия эта продержалась недолго — минуты две или три. Затем что-то случилось с музыкой — она стала картавить, шипеть, заикаться, и женщина мгновенно, даже не глядя, протянула руку в угол (там и находился не замеченный мною раньше источник музыки — казенного серого цвета магнитофон) и быстро, всего несколькими заученными движениями все наладила.

Ах, вот оно что — значит, она управляет здесь музыкой, эта женщина.

Значит она — магнитофонщица.

Магнитофонщик, магнитофонщица… Профессия эта появилась у нас в городе сравнительно недавно, в середине пятидесятых годов. Прежде на панихиды и похороны приглашали плакальщиц и музыкантов. От профессиональных плакальщиц со временем отказались, как от нехорошего пережитка, а потом и музыканты оказались ненужными — похоронные бюро стали выписывать наряды не на трио и квартеты, а на портативные аппараты с сотнями метров магнитной ленты и на обслуживающих эту технику людей, которых и называли магнитофонщиками.

К новшеству этому мои земляки скоро привыкли (авторитетные наблюдатели утверждают, что в эпоху нынешней бурной и всепроникающей технической революции давние, иногда вековые привычки быстро уступают место новым привычкам) и начали даже находить в нем немалые достоинства. И в самом деле: с музыкантов из похоронного бюро какой спрос — они играли, как умели и что умели, — а теперь даже у самого скромного гроба звучала музыка величайших композиторов мира, в исполнении самых прославленных оркестров. И тут, у гроба подполковника Угарова, тоже звучала настоящая музыка, если не ошибаюсь, это был Бах, и когда магнитофонщица, отрегулировав аппарат, вновь положила руки на колени и застыла в своей неизменной позе, я как-то сразу, ничуть не сомневаясь, решил, что женщина эта связана с музыкой не просто служебными отношениями (при чем тут служба?) и что сидит она так неподвижно и прямо, с отрешенными глазами, потому что она слушает музыку, эта женщина, только ее она сейчас и слышит и только ею сейчас живет…

Сюжетик для трогательного рассказа или даже романа с вполне современным названием «Магнитофонщица» начал складываться как-то сам собой. Я знаю, живой Угаров осудил бы меня за это. «Эх ты, сочинитель, опять бежишь от действительной жизни», — сказал бы подполковник Угаров. Вот так бы он сказал и посмотрел бы на меня сожалеющими и как бы сразу погрустневшими глазами. И я не стал бы оправдываться — хотя, честно говоря, временами просто презираю в себе эту, подобную алкоголизму, явно графоманскую страсть к пустопорожнему сюжетоплетению, — ибо вообще никогда не оправдывался перед Угаровым. Наоборот, даже добрые его советы, и добрые заботы, и добрые замечания всегда возбуждали во мне желание спорить, возражать, отказываться и поступать как угодно, но только не по-угаровски. Вот почему «осудил бы» разом обернулось «осуждает» (а что уже мог осудить лежащий в гробу Угаров?), и я, отлично понимая, что это нехорошо, что это все те же суетные уловки мысли, тут же «бежал» из «действительной жизни» в иную действительность (Угаров сказал бы: «В недействительную жизнь», так как он все настоящее, подлинное, в отличие от неподлинного и ненастоящего, называл действительным. Так он строго отделял действительную — солдатскую, «без баловства», с винтовочкой в руках — военную службу от «недействительной», и я, например, в зависимости от поведения, ходил у него то в действительных, то в недействительных людях) — бежал в тут же придуманную мною жизнь незнакомой мне женщины с приманчивыми губами.

Сначала я придумал ей детство. Я представил себе некрасивую, голенастую девочку — эта женщина не могла быть в детстве красивой, она и теперь некрасива, она необыкновенна — на первом ее концерте в музыкальной школе. Пожилая, важная гостья школы, пианистка с громким именем, говорит: «Вся в музыке» и целует девочку в лобик. Благословила, значит. Ну, а раз так, я уже смело веду мою героиню к заветным дверям консерватории. Кстати, прошлым летом, в дни приемных экзаменов, какой-то сорванец-абитуриент написал мелом на этих заветных дверях — я работаю неподалеку от консерватории и сам видел эту надпись — «Принимаем соловьев, выпускаем воробьев!». Увы, моего соловья в консерваторию не приняли, бедняжке не хватило одного балла. А что делают провалившиеся на вступительных экзаменах героини приличных романов (а я, разумеется, сочинял вполне приличный роман), спросил себя я и, не раздумывая, ответил: «Летят осваивать дальний Север или выходят замуж». Свою я выдал замуж. Но, кажется, неудачно — счастливая в браке женщина едва ли пойдет в магнитофонщицы, хотя это еще неясно — магнитофон все же музыка, и если человек без нее не может…

Достроить сюжет романа под названием «Магнитофонщица» мне не дали — между мной и магнитофонщицей внезапно возникла группа седовласых мужчин в военной форме. С двумя я был знаком, других знал в лицо. Это были товарищи Угарова — отставники.

Магнитофонщицу они заслонили своими спинами, а управляемую ею музыку заглушили — не в пример штатским мужчинам, эти говорили громко, сообщая друг другу с ужаснувшими меня подробностями, как мучительно умирал Угаров. Слушать их было нестерпимо. Смыться? Но я же должен подойти к вдове Угарова. Должен. Непременно. А что, если шугануть этих громкоголосых говорунов? Что, если сказать построже: «Да замолчите же! Нельзя об этом так, на весь мир, поймите — нехорошо».

К счастью, седовласые отставники исчезли так же внезапно, как и появились, а штатские, которые тут же заняли их места, — до чего же много людей пришло проститься с Угаровым, — зашептались, засекретничали, едва ли не прижимаясь друг к другу лбами. Несомненно, они о том же говорят, что и громкоголосые, но этим не скажешь: прекратите. И я себе самому сказал: «Прекрати! Перестань психовать!» И я заставил себя — вот уж не подозревал в себе такой способности к самовнушению — не думать о том, как умирал Угаров, а думать о том, как он жил. И я стал вспоминать наши встречи. Не все, разумеется, а те, что запомнились лучше других, и не в том, конечно, порядке, в котором они выстраиваются сейчас на бумаге, хотя какое это имеет значение — важна суть.

Итак:

ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ

Тогда тоже был покойник. И не один. Вернее, и тот один, которого звали Юрой, и множество, несметное множество других — но не было тогда ни панихид, ни музыки… Да и не могло быть — шел девятый месяц великой войны. Но в самом начале утра, о котором я сейчас расскажу, могло показаться, будто тут, на фронте, нет вообще никакой войны — такое это было тихое, доброе, красивое утро.

Меня в то утро радовало все: и тишина — лишь изредка то с немецкой, то с нашей стороны постреливали из винтовок и автоматов, что понималось без перевода: «Не высовывайся!», — и ясное, спокойное небо: еще не рыщут по нему самолеты, еще не рвутся в нем снаряды; и очищенный морозцем, почему-то пахнущий мятой воздух; и моя неизменная удачливость — правда, боясь сглазить, я тогда так ее не называл, и вообще никак — ни счастьем, ни везением, ни фартом — не называл, а просто радовался ей, безымянной, потому что был молод, здоров и научился на войне дорожить даже самыми малыми благами жизни. А жизнь мне, к тому же, пока только улыбалась (пока — это тоже, чтобы не сглазить), чему было множество доказательств. Ну, например, я мог свободно получить назначение в какую-нибудь серенькую, занудливую редакцию — новичков, вроде меня, в таких не то что затирают, а выдерживают, подсушивают, подстругивают и приглаживают и в конце концов подгоняют под свой цвет и по своему росточку, — а попал в самую талантливую, самую боевую газету на всем фронте, попал в такую редакцию, что только поспевай, поворачивайся, проявляйся, выявляйся и расти себе, пока растется.

Или, скажем, машинисткой в нашей редакции могла быть какая-нибудь старая мымра, а не Лида… Встречу с Лидой я тогда считал не просто удачей, а великой удачей, чуть ли не чудом: ведь ее могло и не быть, этой встречи. Впрочем, и меня самого уже давно могло не быть. Война. А на войне, как известно, убивают. Но я честно пытался не бояться этого и честно старался поменьше об этом думать, а если и думал, то, ей-богу, не трясся от страха. Всякое, конечно, бывало; иной раз загрустишь от таких невеселых мыслей, а иной раз, наоборот, только радостно удивляешься своему поистине удивительному везению. И, поверьте, было чему удивляться девятнадцатилетнему лейтенанту, который к тому времени уже хлебнул горяченького на войне. Шутка ли, почти шесть месяцев на передовой, командиром стрелкового взвода. Скольких таких, как он, за этот срок положили в землю. Сколькие сгинули без вести — таяли, испарялись, словно воск на раскаленном железе, не то что взводы, вместе со своими юными лейтенантами, а роты, батальоны, полки и даже целые дивизии, а наш «непробиваемый и непотопляемый» лейтенант Семен Медведев жив и невредим. Ни единой царапины.

Везучий — ничего не скажешь.

Везучим, удачливым, этаким лихим асом репортажа я чувствовал себя и в то утро, хотя, отправляясь накануне в командировку за материалом для первой полосы, — такое почетное задание дал мне, новичку, ответсекретарь редакции, — я не очень-то рассчитывал на успех. Вот уже недели три на нашем участке фронта никакого движения — как стояли, так и стоим. Без толку стоим. То есть, с оперативной точки зрения, наверное, видится (то, что мне, лейтенанту, никак не увидеть) какой-то толк в подобной паузе, но для газеты нашей это явный зарез. Тут двух мнений быть не может. Ну о чем писать, если все сейчас «без существенных изменений»? Даже лучшие наши газетчики возвращались из командировок без «гвоздей» и «фитилей», а я и вовсе приносил какие-то жалкие пятистрочные информации, страдая от того, что никак не могу блеснуть, а главное, ничем не могу помочь своей родной газете, которая буквально на моих глазах катастрофически линяла и с каждым таким «спокойным днем» становилась все более блеклой и скучной. И еще, чего уж тут скрывать, я сильно опасался, что меня, как не оправдавшего надежд (как подающий эти самые надежды, я был два месяца назад взят из строя в редакцию и назначен на штатную должность литсотрудника), задвинут обратно в «военкоры взводного масштаба». Несостоявшийся талант, не оправдавший надежд выдвиженец, — что может быть хуже этого, это же позор на всю жизнь, хотя, если разобраться по-честному, то за что меня на позор обрекать? Меня же выдвинули в редакцию не романы сочинять, а отображать события, а события, прежде чем их отобразят, должны все-таки произойти. Так что же прикажете делать, если они не происходят? Будь у меня власть, я, может, кое-какие события и подтолкнул бы, а какое-нибудь, поинтереснее, я и сам бы произвел… Да нет у меня никакой власти, я ведь только лейтенант и к тому же ничем и никем не командующий. Короче говоря, тогдашнее положение мое в редакции было не ахти какое. Но тут… Вот тут-то и случился у меня очередной приступ везучести. Не знаю, чем я понравился незнакомому ПНШ в незнакомом полку (я попал в эту часть впервые), но, разговаривая со мной: «Право, не знаю, какую информацию вам дать, право не знаю», он, как бы между прочим, не то щуря немолодые усталые глаза, не то заговорщицки подмигивая, посоветовал мне побывать в роте капитана Садкова.

Двадцатитрехлетний капитан Садков, хитрющий, как все разведчики, заверил меня в своем почтении и уважении к прессе и ее «отдельным представителям», клятвенно обещал самолично и незамедлительно послать в редакцию материал, как только будет, «а сейчас, извини, друг» — и он весьма выразительно развел руками, мол, прощай, поскольку ничего для тебя нет. Однако дипломатичный капитан просчитался, я тогда уже кое-что «кумекал» в своем ремесле и сообразил: раз капитан так сильно хочет от меня избавиться, значит, он занят, и занят каким-то срочным и важным делом. Ну, а это значит также, что я попал именно туда, куда надо. И что же, уйти ни с чем? Ну нет! Через несколько минут мне уже было известно, — от капитана разумеется, — что с наступлением темноты трое его разведчиков пойдут на ту сторону и попытаются «взять языка». «Попытаются, — подчеркнул капитан. — Так что я ничего определенного не обещаю. Располагаешь временем — жди, а нет…» «А я не собираюсь ждать, — возразил я капитану. — Я пойду с разведчиками». «Исключено», — сказал капитан. «Так хоть познакомьте меня с ними». «Сейчас не могу, не положено, — заявил капитан, — а потом пожалуйста».

Он был потрясающе вежливым человеком, капитан Садков, я бы на его месте выставил вон такого прилипчивого, назойливого типа. «Кругом марш! И чтоб духа твоего здесь не было!» А он даже улыбнулся мне, чтобы смягчить отказ, а затем велел связному принести мне поесть.

Я поел и принялся терпеливо ждать. И дождался: под утро вернулись разведчики, и не с пустыми руками, с «языком». Правда «языка» я не видел — его доставили прямо в штаб полка, и ясно было, что меня сейчас к нему не подпустят, зато у разведчиков я попытался взять интервью с ходу, как только они вошли в землянку. Но они оказались не столь вежливыми, как их капитан, и вышел мне, как говорится, полный поворот от ворот: двое разведчиков тут же завалились спать, причем один молча повернулся ко мне спиной, другой же, прежде чем сделать это, шуганул меня трехэтажным, чтоб не мешал людям отдыхать после работы, а третий… Третий почему-то стал бриться…

Сначала меня это несколько озадачило… «Чудит разведчик, а с виду серьезный», — подумал я. И время для такого дела было выбрано явно неподходящее, да и брить человеку пока нечего, хотя парень этот был лет на пять старше меня, бороденка у него росла так же маломощно, как и моя, и трехдневную, или, допустим, даже недельную щетину можно было и не заметить. Но разведчик пощупал пальцами подбородок, провел ладонью по щекам, недовольно поморщился и тут же стал извлекать из вещевого мешка бритвенные принадлежности. Походное зеркальце, которое парень приставил к фонарю «летучая мышь», меня не поразило, мое было не хуже, но когда он выставил на стол шикарную кисточку «Барсучий хвост», никелированный патрон для мыльного порошка, и никелированный тазик для пены, я проникся почтительным интересом (я еще любил тогда все связанное с бритьем, поскольку сравнительно недавно приобщился к племени бреющихся), а когда увидел еще и бритву «Solingen» — я сразу признал двух знаменитых золингеновских близнецов, тиснутых золотом на черном кожаном футляре, — то даже вздохнул от зависти. Это было тогда моей недосягаемой мечтой — бриться опасной клинковой бритвой. Я был в ту пору уверен, что все настоящие, полноценные мужчины бреются только опасной, а я, в наказание за неведомые грехи, вынужден скоблить свои щеки жалкой «безопаской», мучаясь даже оттого, что все окружающие называют ее почему-то «самобрейкой». Какая же это «самобрейка», будь она неладна, это же «самопытка» — тупые лезвия рвут в клочья кожу, и пока побреешься, столько крови потеряешь, что хоть в санбат ползи. Штампованное лезвие безопаски противно скрипит и скрежещет, натыкаясь на самый мягкий, самый тонкий волосок, а клинок хорошей опасной бритвы, изготовленной мастером-чародеем, звенит и поет, расправляясь даже с самой жесткой, самой крепкой «цыганской» бородой. Понимаете — звенит и поет. Есть чему позавидовать, ей-богу, если ты даже бывалый солдат и тебе вроде и не положено мечтать о подобных пустяках. Да, бывалый, конечно. Но и в таком вот бывалом солдате непременно осталось еще что-то от нетерпеливого мальчишки, который чуть ли не с пеленок отчаянно стремился скорее, скорее стать взрослым мужчиной, а вот в девятнадцать лет еще не вполне уверен, что давно стал им, хотя прожил на войне уже сто жизней — для подсчета стажа день на войне идет за три, но я лично думаю, что и ста за иной такой день маловато.

…Разведчик делал все молча и не спеша: молча налил горячей воды в стакан, молча взбил пену в никелированном тазике, молча очень долго намыливал лицо, молча достал бритву из футляра и, проделав восхитивший меня трюк, — невидимым лезвием Золингена он так лихо провел по ногтю большого пальца, что я чуть не ахнул — принялся неторопливо править ее на своем солдатском ремне, молча сунув мне в руки его конец. А я обрадовался: уж этот конец я не выпущу, пока не разговорю молчаливого разведчика, дай только придумать способ. Но ничего придумывать не пришлось, — разведчик и сам заговорил. Говорил он быстро и много, и вначале могло показаться, что это просто болтовня, но уже через минуту-другую стало ясно, что говорит он только о деле и что он, золотой человек, мое дело понимает не хуже своего, честное слово, не хуже, ибо излагает события не только последовательно, а, я бы даже сказал, вполне оформленными и вполне укомплектованными, связанными между собой абзацами, короче говоря, заботясь о форме рассказа так, будто сам был газетчиком.

Рассказывал он ровно столько, сколько брился, умолкая лишь тогда, когда водил бритвой у самых губ или по острому сильно выпяченному кадыку. Чисто-пречисто выбрившись — вот что значит Золинген, — жалкая «самобрейка» неизбежно оставляла на лице моем препротивные, препозорные кустики — и вдосталь выговорившись (но повторяю: никакой болтовни, только о деле, и только детали, и, надо сказать, такие детали, что закачаешься), разведчик побрызгался «шипром» из настоящего, вот чудеса, настоящего пульверизатора с резиновой грушей и, обмахивая щеки газетой, нашей армейской газетой, сказал:

— Ну вот, теперь и поспать можно.

— Вы в точности, как английский лорд, — сказал я.

— Что верно, то верно, — согласился разведчик, устраиваясь рядом с товарищами на нарах. — Я в точности, как лорд, а лорд в точности, как я… Только этому лорду еще бы и мою работенку.

Я рассмеялся. И разведчик рассмеялся. Это замечательно, когда люди вот так понимают друг друга. И мне захотелось сказать разведчику об этом. И я сказал ему, правда не совсем то, но, как говорится, от всего сердца:

— А ты мировой дядька, как я погляжу.

Он промолчал.

— Ты что, спишь уже? — спросил я.

— Сплю, — ответил он и, не впервой удивляя меня, тут же заснул.

Он спал на спине, но не храпел при этом, как другие, и я не без умиления смотрел на его чисто выбритое, порозовевшее от «шипра» лицо и думал о том, что так тихо и безмятежно спят только ангелы. И еще я думал о том, что ангелы, как и английские лорды, тоже, наверное, бреются, отходя ко сну. Аккуратисты, черт вас побери, подумал я с беззлобной завистью, мне бы бритву Золинген, и я тоже буду аккуратистом.

Мне вдруг очень захотелось спать, но я еще не имел на это права: надо прежде записать рассказ разведчика в тетрадь. Я придвинул к себе фонарь и стал писать, сразу начисто, стараясь обрисовать дело как можно проще и ясней, поскольку мне самому, несмотря на обстоятельный рассказ разведчика, оно казалось не таким уж простым. Сложность этого дела, на мой взгляд, заключалась в том, что разведчики довольно крепко обманулись в своих предварительных расчетах и предположениях… Терпеливо наблюдая в течение нескольких дней за избранным, в силу многих обстоятельств избранным, немецким блиндажом, разведчики пришли к выводу, что в нем остается на ночь некий унтер-офицер, чаще всего с одним солдатом и лишь изредка с двумя. Вот этого унтер-офицера, занятого какой-то пока не установленной и непонятной деятельностью (очень даже возможно, что он разведчик), и решено было взять. Пошли наши на это дело, как известно, втроем, а в блиндаже оказалось не двое и даже не трое, а пятеро гитлеровцев, и для того, чтобы взять живьем того нужного человека, четырех пришлось ликвидировать. Причем учтите — стрелять нельзя было. И вообще, шуметь нельзя было, а в блиндаже и тесно, и темно, и вообще все не так, как предполагалось. Вот это и называется «попасть в сложный переплет», из которого наши разведчики с честью вышли. Так я об этом, не жалея признательных слов, и написал для нашей газеты, целясь на первую ее полосу, точнее, в самый центр ее — а как же, только в центр, потому что это фитиль из фитилей… Вот так-то, уважаемые асы репортажа, — фитильчик вам, и будьте здоровы!

Как я ни крепился, меня все же сморило, и, едва поставив точку, я уснул тут же за столом, а проснувшись через часок, сразу же перечитал написанное, и оно мне так понравилось, что я впервые подписался под газетным материалом не как обычно «лейтенант С. Медведев», а «Семен Медведев». Ну точь-в-точь, как наш штатный редакционный писатель. У него почему-то звание интендант II ранга, но в газете рядом с его фамилией оно так ни разу и не появилось, писатель ставил только фамилию и имя полностью — никаких сокращений или инициалов. И мне, — ох, до чего же тщеславны иные мальчишки! — захотелось того же.

Итак, мне повезло — это теперь я говорю повезло, а тогда, зазнайка, я, конечно, думал, что мне такая удачливость по таланту положена — и в самом прекрасном расположении духа я направился к себе домой, в редакцию.

Прекрасному моему настроению, помимо всего остального, способствовало и то, что я был добротно и ладно одет и обут, а фронтовики знают, как много это значит. На мне была теплая шапка, овчинный полушубок, правда, изрядно потрепанный и замызганный за эту первую военную зиму — он был вначале белым, а стал почти бурым — но выглядел он на мне, этот кожушок, клянусь, элегантно, по-солдатски, конечно, элегантно, во всяком случае чувствовал я себя в нем намного лучше, чем в теперешней своей дорогой импортной дубленке. Но больше всего меня радовали сапоги — почти новые, яловые, на толстой крепчайшей подошве, подкованные на все четыре. Теперешний франт, понятно, на такие сапожища не польстится, покамест, видите ли, мода только на дубленки, а я тогдашние мои яловые носил и с пользой, — это же счастье солдату, когда ноги у него сухие, когда они в тепле, — и с форсом. Вот именно с форсом. Потому что умел их носить, а это, уверяю вас, не такое уж пустяковое умение. Мне оно досталось по наследству: отец мой, солдат двух войн, научил меня так наворачивать портянки — ни складочки, ни морщинки, — что в них можно было ходить и без сапог по земле и танцевать вальс на паркете. Ну, насчет вальса на паркете, не утверждаю, сам не пробовал, это у отца присловье такое было о вальсе и портянках, а на военных дорогах и вообще на войне отцовские эти сапожно-портяночные уроки мне здорово пригодились. И эти, и многие другие.

Да, все замечательно, все самым лучшим образом сошлось в начале того мартовского утра: и журналистская удача моя, и хорошая погода, и отличное самочувствие, и ожидание, радостно-нетерпеливое ожидание чего-то небывало хорошего, что непременно будет происходить со мной, непременно, и не раз, и не два, и не только сегодня и завтра, а всю жизнь. Пока не умру.

Напевая что-то веселое, — я плохой певец, и если пою, то только в самые хорошие минуты, — я, как на коньках-самоделках, прокатился на стальных подковах сапог по затянутой голубоватым ледком лужице, затем сбежал по еще заснеженному склону в довольно глубокий овраг, и ноздри мои с наслаждением втянули чудесные, ну прямо-таки домашние запахи дровяного дыма и уже почти поспевшей гречневой каши — спрятанные в овраге полевые кухни заканчивали приготовление завтрака. Мне сразу захотелось есть, а заправленная жареным луком гречневая каша — моя страсть. Но позавтракать можно и дома, у нас сегодня тоже, наверное, каша, ну если не гречневая, то перловая обязательно, а сюда я пришел не за этим: мне сказали, что у кухонь часто бывают машины разных продскладов и, следовательно, можно рассчитывать на попутную.

И действительно, у одной из пещерок, — а их тут множество было понарыто, — стоял грузовик, из которого двое парней выгружали повизгивающих кабанчиков. Голов десять они выгрузили и загнали в пещеру и столько же оставили в кузове. «Ну, значит, не попутная», — подумал я, но на всякий случай спросил:

— Куда путь держите, хлопцы?

— А тебе куда надо?

— В армейскую редакцию.

— Редакция? Это где же она? — спросил один из парней, судя по всему, и особенно по пятнам на ватной куртке, водитель грузовика.

— Это где железный ветряк стоит, — пояснил я. — Слева лесопосадка, а справа ветряк.

— Там разве? Ну, это не за горами, — сказал водитель. — А вы что, работаете там?

— Работаю.

— Редактором?

— Да… вроде, — замялся я. Смешно, но до сих пор не могу привыкнуть к тому, что для непосвященных все работники редакции — редакторы.

— Вроде Володи, — рассмеялся водитель. — Что ж, подвезем, товарищ редактор, как редактора не подвезти. Вот только доставим наших чушек еще по двум адресам и прямым путем в редакцию. К самому парадному подъезду. И товарища младшего лейтенанта подбросим.

Младшего лейтенанта?! Это меня не обрадовало: один я еще мог рассчитывать на комфортную поездку в кабине, как-нибудь устроились бы, а раз уже есть какой-то младший лейтенант, то пожалуйте в кузов, граждане пассажиры, на бесплацкартные места, вместе с чушками. Нехорошо.

— А где он, этот младший лейтенант?

— А вон за той кухней. Видите?

Я посмотрел и увидел. Юру Топоркова увидел. Разумеется, в тот момент я еще не знал, что человека этого зовут Юрой Топорковым. Просто сидел на ящике у полевой кухни незнакомый мне паренек, моего примерно возраста, и пил чай, крепко обхватив озябшими руками большую кашеварскую фаянсовую чашку. Я давно приметил, что у многих наших поваров-кашеваров именно такие пол-литровые чайные чашки. А то еще и большей емкости. Они великие чаевники, наши кашевары. «А перчатки младший лейтенант потерял. Или обменял в дороге на молоко», — почему-то подумал я, ничуть не сомневаясь, что паренек этот только-только приехал на войну: слишком новенькой выглядела его длинноватая, на мой вкус, шинелька, — а шинели, как известно, стареют на фронте необыкновенно быстро, — и слишком тощим был лежащий у его ног «сидор» — а это значит, что человек из тыла явился, там, говорят, со снабжением неважно стало. Ну а подойдя поближе, я мгновенно учуял запах санпропускника, а это у меня в то время было непрочно связано с железными дорогами, на них что ни посадка, что ни пересадка — санпропускник. Безусловно, это и нужно и мудро, но потом ты долго-долго распространяешь вокруг себя такое «благоухание», словно всю жизнь до того провел в аптечном шкафу.

— Это вы хотите ехать? — спросил я.

— Да-да, я! — младший лейтенант быстро поднялся, выплеснул из чашки остаток чая, вернул ее кашевару и, подхватив с земли свой «сидор», шагнул мне навстречу. — Уже едем?

— Скоро поедем, — сказал я, хотя еще не принял такого решения — не хотелось мне ехать вместе с чушками.

— Вот и замечательно, товарищ… — Он вопросительно посмотрел на меня — его уже приучили к воинской субординации, а по моему внешнему виду никак нельзя было определить, кто я в этом плане: мои лейтенантские «кубари» и командирская портупея с кобурой и пистолетом, а также планшет с картой и драгоценной тетрадью были скрыты от него под полушубком, а так поди разберись.

— Лейтенант Семен Медведев, литсотрудник армейской газеты, — назвался я.

— Младший лейтенант Топорков, — представился он и, подумав немного, уточнил: — Юрий Топорков. Пока без должности.

— Что так?

— Да вот так. Направили меня на взвод, а места свободного не оказалось. Вот и возвращают меня обратно в отдел кадров.

— Бывает, — сказал я. Утешительным этим словечком — не помню только, где и почему оно ко мне прицепилось, — я пользовался тогда довольно часто. И себя я им утешал в случае надобности, и других: бывает, мол, и хуже, бывает, мол, и лучше, всяко бывает… Не сомневайтесь, это проверено, есть особая сила в таких словах. Но на Юру Топоркова мое «бывает» не подействовало, он был явно огорчен тем, что его «возвращают обратно в отдел кадров».

«Бывает!»

Но что другое я мог ему сказать?

Сказать, что такое с младшими лейтенантами бывает только в дни затишья? Да зачем это знать новичку. Факт, конечно, остается фактом, куда от него денешься: в период боев на младших лейтенантов спрос великий, места для них освобождаются тогда не просто часто, а ужасающе часто, так что только подавай младших лейтенантов… И все же лучше будет, если младший лейтенант Топорков сам узнает об этом, когда придет время. Я хоть и репортер, но такой информацией предпочитаю не заниматься. И я сказал:

— Нам с тобой по пути, Топорков. Армейские кадровики с нами в одной столовой едят, из одного военторговского котла. Соседи мы с ними.

— Вот и ладно, — сказал Топорков, но это не значило вовсе, что он сколько-нибудь обрадовался такому замечательному попутчику. Чего не было, того не было, а было другое — важное, главное: — Мне бы к началу занятий попасть» А то и сегодня ничего не решат. — Он даже вздохнул не таясь, так ему хотелось, чтобы уже сегодня все решилось. Безотлагательно.

— Торопишься?

— Как тебе сказать… Я вообще не из торопливых. Но болтаться без дела противно. И сам понимаешь — не время.

— Я тоже так думаю — не время, — подтвердил я. — И если хочешь знать, я тоже спешу. У меня срочный материал. В номер. Я, правда, не беспокоюсь, материал что надо, но все равно, чем раньше сдашь, тем лучше. Ну а раз мы оба так торопимся, то нам гораздо выгоднее потопать пешочком. Машина, конечно, заманчивая штука, но я лично не советую связываться с этим свиновозом. В такие закоулки завезет, откуда ни тпру ни ну. Так до самого вечера и прокатаешься в обнимку с чушками, пятачок к пятачку. А это, я тебе скажу, удовольствие ниже среднего — измазюкаешься весь.

Топорков не сразу понял, почему я так горячо и многословно отговариваю его от поездки на машине, а когда понял, неуверенно возразил:

— Они, по-моему, чистые.

— Чистые они только на сковородке и в котле. Нет уж, с ними не поеду. У нас тут правильно говорят: лучше хорошо идти, чем плохо ехать.

Топорков улыбнулся.

— Интересно, — сказал он, и я увидел, что ему действительно интересно. — А я, понимаешь, думал, что ехать всегда лучше.

— Не всегда. Ну как, потопали, Топорков?

— Потопали.

— Тогда одну минуточку. — Я достал из-под полушубка планшет, чтобы на карте своей уточнить с местными товарищами маршрут, все ж таки я тут у них впервые. Заблудиться, понятно, не заблужусь, но предстояла нам прогулка не по дачной местности, — здесь фронт, здесь поблизости передовая, а это ее ближайшие тылы. И, кроме того, я уже привык сверяться с картой. А приучили меня к ней не столько в части, когда я командовал взводом, — понятно, и тогда я пользовался картой, а как же без нее, — сколько уже в редакции. В редакции у нас был настоящий культ карты, и создал его начальник боевого отдела капитан Добряков. Придет в отдел литсотрудник перед выездом в часть, и капитан, прежде чем дать ему задание, требует: «Карту!» Без карты Добряков с нашим братом о делах разговаривать не станет, потому что он кадровый военный, капитан Добряков, академик он, и мы все еще видимся ему этакими дилетантами, которых он обязан, и по долгу службы и по совести обязан, превратить в настоящих военных. И это, надо сказать, капитану (не без помощи самой войны, понятно) неплохо удается — спасибо ему, подтянул он нас основательно, и, в частности, как видите, пристрастил меня к карте так, что я без нее уже ни шагу.

…Как и следовало ожидать, местные товарищи (а в кратком совещании у карты приняли участие два кашевара, водитель грузовика и тот, который принимал у него кабанчиков, — свинопас или свинобой, уж не знаю, как его назвать), даже не глянув на мою карту, все мигом прояснили и сказали нам:

— Идти вам, товарищи командиры, все степью и степью и все прямо и прямо, чтоб заход за спиной, а солнце перед глазами. Солнце себе чуть в сторону свернет, а вы никуда не сворачивайте — идите. Сначала вам встретится один проселок, а немного погодя и второй. Только вы на эти проселки не надейтесь: по ним давно машины не ходят — запрещено. Зато как до грейдера дойдете — там движение.

Тут я совещание у карты прекратил — что там у грейдера, на грейдере и за грейдером, я и сам знаю. И поездил я там, и на брюхе поползал — по обстановке — вполне достаточно, чтобы познакомиться. А вот проселки мне эти не знакомы. Слышать о них слышал, а видеть не видел. То есть в натуре не видел, а на карте мне их вчера показал капитан Добряков. Тупым концом карандаша капитан обвел оба проселка (никаких пометок на наших картах. Никаких. Мы корреспонденты-бродяги, шляемся в одиночку где попало, и мало ли что…) и предупредил:

— Если попадете в эти места — в подразделения не заходите. Это не наши войска — они соседней армии. Ну ладно, ладно, не обижайтесь. Медведев, я же вас уже изучил, вы до материала все жадны, у первого встречного готовы взять интервью. Вот я и советую: здесь, пожалуйста, не соблазняйтесь. А то соблазнитесь, проскочит такой материал в газету и… позор. Засмеют нас. Скажут — с чужого стола крохи подбирают. Вам все ясно, Медведев?

Мне не все было ясно. Не ясно мне было, например, почему капитан Добряков, человек как будто неплохой, с таким недоверием относится к нам — литсотрудникам. Спросить его? Нет, лучше не нужно, спросишь и что-нибудь совсем уже обидное услышишь. Редактор наш, старший батальонный комиссар Новиков, умница, каких мало, сказал на днях Добрякову (кстати, редактор наш, как и Добряков, кадровый военный, в Красной Армии товарищ Новиков с 1918 года) не то в шутку, не то всерьез: «Вот все жду я, капитан, что вы меня щелкопером назовете». А капитан все в чистую шутку превратил, рассмеялся, развел руками: «Ну что вы, товарищ старший батальонный комиссар! Как я вам посмею такое сказать!» Вслух, конечно, не скажет, не посмеет, а про себя — кто ему запретит.

Не ясно мне и то, почему войска соседней армии вклинились так, — Добряков, правда, не клин изобразил, а что-то вроде длинного женского чулка, — в расположение нашей армии. Только ли потому, что береговая линия в этих местах так причудливо извивается (это, конечно, только на карте видно, а в натуре с земли как увидишь) и море образует множество заливов и похожих на потайные карманы бухточек? То ли это стратегией продиктовано? Ну, а если стратегией, то мне это тем более интересно, я ведь пытаюсь понять войну. Но опять-таки, как спросишь об этом Добрякова, если заранее известен его ответ. «Не наше с вами это дело, товарищ лейтенант, не нашего разумения, — обязательно скажет Добряков. — Такие вопросы — компетенция генералов и маршалов».

Ну хорошо, допустим, вы правы, капитан Добряков, и это действительно не моего лейтенантского разумения дело (хотя я только знать хочу, а не решать, только знать), допустим… Но зато насчет крох с чужого стола я вам обратное докажу, товарищ Добряков. Подождите часок-другой, и я вам на стол не крохи положу, а полновесный каравай, прямо из печки, с пылу-жару, — думал я, складывая карту и прощаясь с кашеварами, свиновозом и свинобоем. Я даже испугался, что не застану Добрякова в редакции, — он мог поехать в часть или в штаб армии, — а мне просто необходимо было видеть выражение его лица, когда он будет читать мой материал о разведчиках.

…Мы с Топорковым выбрались из оврага и пошли степью, как сказал бы капитан Добряков, в заданном направлении. В такую пору, когда зима только-только кончилась, а весна только-только началась, приазовские степи не очень радуют глаз: повсюду преобладает серый, невеселый цвет, и даже снег, там, где он еще сохранился, не сверкает, не искрится под солнцем, потому что он уже тоже грязно-серый. Конечно, там, где степь возделана человеком, она и в самые первые весенние дни уже хорошеет, добавляется, по крайней мере, три новых цвета: зеленый — озими, темно-коричневый — зяби, и черный, отливающий синевой цвет весновспашки. Но мы с Топорковым шли по невозделанной хлеборобами степи, ее никогда не пахали и не засевали, эту целинную степь, здесь — с незапамятных времен и до нашего двадцатого века — только воевали, а в перерывах между войнами пасли неприхотливых овец. Впрочем, это не совсем верно, что шли мы с Топорковым по невозделанной степи. Она была возделана, и как еще возделана, да только не для того, чтобы выращивать хлеб, а для войны, которая опять — в какой раз, кто сочтет в какой уже раз — пришла сюда. Тут во множестве встречались ее приметы и следы: капониры для автомашин и тягачей, стрелковые ячейки и окопы, брошенные, но еще пригодные для работы огневые позиции зенитных батарей, блиндажи и землянки с обрушенными кровлями (перемещаясь, тут обязательно забирают с собой бревна — в степи любая деревяшка на вес золота) и прочее и прочее, всего не перечислить. Мне к подобным картинам не привыкать, а новичка она определенно может смутить, так здесь все перекопано и перевернуто. Новичку с непривычки может померещиться даже, что это и есть то самое гиблое место, которое называется передовой. Я же, наоборот, сразу определил, что здесь просто стояли и, пожалуй, не очень долго стояли войска, и хотя тут нередко попадались воронки от артснарядов и авиабомб, передовая здесь в эту войну, разумеется, не пролегала — у передовой, даже у бывшей, совсем другой вид.

Все это так, да только Топорков настоящей передовой еще не видел. И у него, возможно, смутно на душе, ну конечно, смутно — решил я и ничуть не удивился, когда Топорков задал мне вполне естественный в его положении вопрос:

— А до немцев здесь далеко?

— И не очень далеко, и не очень близко. Километра три, пожалуй. А пройдем еще немного, они уже близко будут, хотя мы не на передовую идем, а в тыл. Да что я тебе объясняю: ты же сам видел на карте, как она изгибается.

— Да, изгибается, — подтвердил Топорков, и я понял, что он сейчас задаст мне еще один неизбежный вопрос, и поскольку заранее знал, какой это будет вопрос, то поспешил с ответом:

— Возможно, что они нас видят, — сказал я. — Если, конечно, наблюдают за этой местностью. Они-то вообще глазастые, в этом я не раз убеждался, и потом оптика у них дай боже. Только не станут они сейчас по нас бить. Уверен — не станут, в последнее время они по одиночкам не бьют. Ну, а ударят — тоже не страшно. Первым снарядом вряд ли накроют, а второго мы ждать не будем — укроемся. Тут, сам видишь, есть где укрыться.

— Это я понимаю — укроемся, — согласился Топорков. — Только я не об этом хотел сказать. А может, и не стоит говорить.

— Говори, говори, чего там.

— Хорошо, скажу. Только не смейся, пожалуйста, хотя и смешно. Я сам понимаю, что смешно. А что поделаешь — не привык. Я, видишь ли, по степи прежде не ходил, а тут все насквозь… На все четыре стороны все открыто. И такое, понимаешь, дурацкое ощущение… ну будто мы с тобой сейчас перед немцами как на ладони. Я их не вижу, а они меня всего, с ног до головы, вплоть до этой бородавки… Я с детства, понимаешь, не терплю, когда за мной исподтишка наблюдают. Бывало, только почувствую, и сразу мурашки по коже.

— И сейчас мурашки?

— Мурашек нет, — он усмехнулся, грустно усмехнулся, — может, передохли уже все мурашки. А что есть, то есть: муторно мне, лейтенант. Противно.

— Знакомо, — сказал я. — И со мной такое бывало.

Я не соврал. Со мной, верно, тоже что-то похожее было, только давно, я успел уже забыть то отвратительное состояние, но мне вдруг очень захотелось поддержать новичка, и я стал «наворачивать»: — А что такое? Не стыжусь — бывало! Да что я?! Гусиков у нас краснознаменец, а его палкой днем в степь не выгонишь. Днем Гусиков отписывается и спит, а чуть стемнеет, отправляется за материалом. Его так и называют у нас: «ночной спецкор».

Насчет Гусикова я, видимо, здорово загнул (в действительности Гусиков, хотя и не любил днем ходить по степи, это правда, не любил, все же ходил и ездил по ней в любое время суток. Когда прикажут и когда для дела необходимо). Топорков, судя по усмешке, промелькнувшей у него на губах, усомнился в том, что в армии человек может спать, когда ему угодно, и действовать, когда ему заблагорассудится. Я сам понимал, что это чистая липа, и в то же время хотел, чтобы новичок обязательно поверил мне. И, подумав немного, я пустил в ход достаточно веский аргумент:

— У нас тут приказ командарма: подразделениями и даже небольшими группами передвигаться только ночью. А почему, думаешь, отдан такой приказ? Потому, что воюем мы в степи, товарищ Топорков, а в степи видимость особая. Правда, не совсем такая, как представляют некоторые. Мне один парень как-то сказал, что в степи зайца за пять километров видно. А вот неправда — не видно. Степь наша, дорогие товарищи, вовсе не такая, какой она с первого взгляда кажется. Степь у нас тут волнистая и похожа больше на бурное море, чем на паркетную гладь. Просто так эти волны, понятно, не увидишь, а представить их себе можно. Вполне. Да и то, что видим мы с тобой, Топорков, разве это гладь? Тут тебе и овраги, и балки, и всякие размоины. И потом учти: видимость тут зависит и от времени года. Зимой у нас тут небо иной раз прямо над головой висит и до горизонта обманчиво близко, ну сто шагов, ну сто пятьдесят, не больше. Сейчас уже, как сам видишь, небо довольно высокое и горизонт изрядно раздвинулся. А летом у нас тут, Топорков… ну, это самому увидеть нужно… и до неба ничем не достать, и до горизонта тоже. Смотришь, и кажется, будто одно полукружье горизонта над Азовским морем, а другое — над Черным.

— Занятно говоришь, сразу видно, что литработник, — сказал Топорков. Это могло быть и похвалой, могло быть и насмешкой, а я тогда плохо переносил насмешки и иронию в свой адрес. (Впрочем, теперь я переношу их еще хуже.) Но, собственно говоря, над чем Топоркову в данном случае насмешничать? Конечно, литработник должен говорить занятно. Он должен красиво и толково говорить, черт побери. И вообще, косноязычие никого не красит. Вот это я и скажу сейчас Топоркову. Пусть учтет. Только вместо этого, — Топорков все же смутил меня, стервец, — я пробормотал:

— Говорю, как умею.

— Умеешь, — серьезно, без улыбки сказал Топорков и этим окончательно успокоил меня. — Вот только не пойму, ты здешний, что ли? Степняк?

— С чего это ты взял? Я бакинец. Коренной. В Баку родился и надеюсь в Баку помереть, хотя жить и воевать готов на всех пяти континентах.

— Да, Баку, говорят, хороший город. Так чего же ты все время талдонишь: «У нас в степи… у нас тут».

— Это у меня привычка такая. Давняя. От кочевой жизни. Отец мой, видишь ли, многие годы работал в нефтеразведке — буровым мастером. Переезжали мы с места на место, не помню уже сколько раз. И в здешних степях, представь себе, тоже немало покочевали. Почти полтора года. Тут одно время довольно активно искали нефть, и батя мой к этому делу руку свою приложил. Я, правда, тогда еще пацаненком был, но степь мне запомнилась. По-хорошему запомнилась — красотой своеобразной. Сейчас мне и привыкать к ней не пришлось — увидел, вспомнил старое, и порядок. Да и ты скоро к ней привыкнешь, Топорков. Ручаюсь — очень даже скоро.

— А что поделаешь — привыкну, — пообещал Топорков. — Однако чудно тут. И красоты пока никакой не вижу — пустыня. Земли вон сколько, а вся голая. Нигде ни кустика, ни деревца. У нас же кругом леса. За город выйдешь — лес стеной стоит. Вот это, я тебе скажу, красотища! А здесь… Здесь и ветер почему-то йодом пахнет, больницей.

— Ну, это ты придираешься, Топорков. Он же с моря дует. При чем тут больница.

— Извини. Может, я и не прав. Только лесной воздух все равно лучше. Вкусней. И полезней.

— Во всяком случае не полезнее морского.

Топорков несогласно пожал плечами.

— Поспорим, — предложил я.

— Извини, не в моем обычае.

Я был несколько озадачен. Что значит «не в обычае»? Почти все мои бакинские друзья-сверстники отчаянные спорщики, и самые заядлые из них готовы биться об заклад по любому поводу — рука в руку, третий «разбивает», и давай доказывать друг другу что угодно, вплоть до того, что черное не совсем черное, а белое, если присмотреться и проанализировать, не совсем белое… Сам я таким заядлым спорщиком не был, но тем не менее…

— Жаль, — сказал я, не скрывая досады. — Очень даже жаль. У нас в Баку воздух морской, и я в два счета могу тебе доказать…

— А что тут доказывать, лейтенант? Это ведь кому что… Тебе твой Баку и море, а мне… Я, например, рад, что у нас и в городе лесом пахнет — дома ведь в большинстве деревянные. А на многих улицах и во многих дворах до сих пор лесные сосны и ели стоят. Высоченные.

— Любишь ты свои леса, Топорков.

— А что? Разве плохо?

— Нет, почему же. И знаешь, я как-то сразу догадался, что ты лесной человек.

— Ну так уж и сразу.

— Правду говорю. Я только глянул на тебя и решил: с севера парень, из лесного края. У нас на юге такие русоволосые и синеглазые редко встречаются. И кожа на лице у тебя слишком тонкая. И загар на ней очень уж тонким слоем лежит. Непрочный такой загар, да и слинял он у тебя за зиму. А у приморских жителей и степняков кожа на лицах, можно сказать, дубленая, и загар постоянный.

— Да, ты, брат, копченый. А, может, просто не моешься или сажей вымазался?

Мы оба, одновременно, рассмеялись.

— Ну ты скажешь, Топорков… Сажей… А ты проверь, если не веришь. Платочек у тебя есть?

— Верю, почему же не верить. Только ты маленько ошибаешься, лейтенант. Не все у нас там белявые. Далеко не все. Взять отца моего, например. Чего уж больше — в доме лесника, на самом дальнем кордоне родился человек. А черный, еще почище тебя.

— Смотри, как бывает! А как же ты такой… В кого такой уродился?

— Я? Я весь в маму. И красками, и лицом.

— Живы они у тебя?

— Живы.

— Это хорошо, брат, очень даже хорошо. Воюет отец?

— Нет, не воюет. И не воевал никогда. Он, понимаешь, с малолетства инвалид. Колченогий он у меня. А твой воюет?

— Отвоевался уже.

— Ранен?

— Умер. И представь себе, не на войне, а он у нас вояка был: и с немцами в ту войну дрался, и всю гражданскую прошел от начала до конца. А до этой не дожил. Всего месяц не дожил. Вскоре после майских праздников это случилось: ушел человек утром на работу здоровый, веселый, а к вечеру привезли его мертвым. Разрыв сердца. Там на буровой оно и взорвалось у него. Вот так, дорогой Юра, и ничего не поделаешь. Похоронили мы его, конечно, с почестями. Как положено. Поплакали. Погоревали. А тут война подоспела, и все вверх дном… Но все равно — я никак не могу прийти в себя. Веришь — не могу.

— Понимаю, Семен, страшно терять родных, понимаю, — сказал Топорков. — Я и думать об этом боюсь. А думаю. Все время думаю. Старые они у меня и хворые. Мать уже третий год желудком мучается, исхудала — одни кости да кожа, и ослабела так, что из дому почти не выходит… А отец… У него, понимаешь, сердце уже давно никудышное. Когда отец спокойный или отдыхает — оно еще ничего. Но ему, понимаешь, вкалывать приходится нынче по четырнадцать часов в сутки. Он весовщик на станции. В мирное время работа будто нетрудная, самый раз для инвалида. А теперь на три пакгауза два грузчика. Вот и приходится отцу самому тяжести двигать. Он у меня безотказный — двигает, а мне боязно — ну, как не выдержит.

— А если на другую работу его?

— А кто отпустит — война ведь. А отпустят — тоже задача. На железной дороге как-никак и топливо дают, и снабжение кой-какое. Я потому об этом говорю, что в тылу сейчас не сладко, лейтенант. Ты, может, и не знаешь…

— Знаю.

— Нынче в тылу всем тяжело, а старикам всех хуже. Я, конечно, денежный аттестат на них сразу выправлю, только на место определюсь. Да что мой аттестат, если позаботиться о них некому. Знакомых, правда, полгорода, а родни никакой…

— Ну чем-чем, а родней меня судьба наградила, дай боже, — сказал я. — Вот считай: родных сестер у меня четыре, три из них замужем, и у каждой, понятно, дети. Племянников и племянниц у меня, таким образом, пять и одно дите, неизвестного пока пола, на подходе. Теперь дальше: дядей и тетей у меня с обеих сторон восемь и детей у них — двоюродных братцев и сестриц моих — в общей сложности семнадцать. Ну, а троюродных я в счет не беру. Их у меня без счета…

— Богато живешь, — сказал Топорков. — А у меня, всей родни — отец да мать. Всего трое нас, Топорковых, на всем свете. У отца, понимаешь, давно еще вся семья вымерла, а мать приютская, подкинутая…

— Скверное дело, — сказал я. — Хуже нет, когда ни сестер, ни братьев.

— А я, понимаешь, и сам чудом на свет появился. Они что-то слишком поздно встретились — мой отец и мать. И мама, надо сказать, родила меня очень немолодой. Ей уже за сорок было.

— А сколько тебе сейчас?

— Через три месяца девятнадцать стукнет. Ты, похоже, старше.

— Да, я старик по сравнению с тобой. Во-первых, уже лейтенант, а не младший, а во-вторых, брат, мне уже двадцатый год пошел. Я на целых пять месяцев старше тебя. Так что руки по швам и слушай мою команду!

Я довольно бодро проговорил всю эту фразу, потому что действительно чувствовал себя не только старшим по возрасту, но и, пожалуй, во всех отношениях старшим, и потому мне еще больше, чем прежде, захотелось подбодрить основательно приунывшего, на мой взгляд, попутчика. Но Юра даже не улыбнулся на эту фразу. Он молча, думая о чем-то невеселом, конечно, шагал рядом со мной. И мне тоже захотелось помолчать. И я стал думать о том, как там наши живут. Тяжело, наверное, живут, мужчины все на фронте, дома остались одни женщины и дети, бедной маме достается дай боже. И я решил, что сегодня же обязательно напишу маме хорошее письмо и переведу денег. Мне они тут абсолютно не нужны, даже если очень захочется — не потратишь. И не на что, и негде.

Так молча, думая каждый о своем, шагали мы минут пять или десять, как вдруг Топорков рассмеялся.

Я помолчал, надеясь, что Юра вслед за этим что-то скажет, но он ничего не сказал и я спросил:

— Ты чего это?

— Да так, земляка одного вспомнил. Дядю Тишу. Есть у нас такой настырный старичок, в желдормилиции работает. Можно сказать, наш местный Шерлок Холмс.

— Чудак, что ли?

— Как тебе сказать… Вообще-то он правильный человек, дядя Тиша. И милиционер, говорят, природный — жулика за версту учует. Да вся беда, что и жулики его не менее, чем за версту, видят, потому что дядю Тишу у нас вся дорога, вся область в лицо знает. А он, понимаешь, этого не учитывает: переоденется в штатское, спрячет свой наган под пиджачок и воображает себя сыщиком-невидимкой.

Мне это показалось смешным, и я рассмеялся, но тут же пожалел об этом. Да еще и обиделся на Юру, поняв, с некоторым запозданием, правда, что чудаковатого дядю Тишу мой попутчик вспомнил, глядя на меня, — не иначе. Ведь у меня пистолет тоже под кожушком спрятан. Мне за эту неуставную, что ли, манеру носить оружие попадало не раз и по-всякому: от капитана Добрякова и других начальников его типа бывали «протирочки с песочком», а некоторые товарищи, надо признаться, просто посмеивались: «Партизанишь, Сема». Но то свои, фронтовики, а это новичок. И туда же! «Ну знаешь», — хотел сказать я грозно и внушительно, чтобы поставить насмешника на место, но сказал почему-то совсем другое.

— Тоже мне оружие — наган, — сказал я, презрительно скривив губы. В те годы легко, а иногда и беспричинно обижаясь, я всячески старался скрыть это и прежде всего от обидчика — чтоб не порадовался. Я корчил рожи: «Видишь — смеюсь», я кривил губы в «мефистофельской» усмешке: «видишь — презираю». Но все напрасно, разумеется, гримасы мои никого не могли обмануть, разве только такого же «наивняка», как я сам, — искусством скрывать свои обиды, непреодоленную еще застенчивость и нерешительность, свое чрезмерно чувствительное самолюбие и тому подобное люди обычно овладевают с годами, а мне, пожалуй, так никогда им и не овладеть, о чем я нередко весьма и весьма сожалею — оно значительно облегчает жизнь, такое искусство.

Не сомневаюсь — Юра видел, что я обижен, и все же возразил мне:

— Не говори, наганы, знаешь, как бьют!

— И знать не желаю, — уже в открытую рассердился я. — У кого ты тут наган найдешь? Ну, сам подумай, разве с наганом сейчас повоюешь? Смехота! Наганы все в тылу остались, у милиционеров и у этих… как их… вахтеров…

— И еще у кассиров леспромхозов, — подсказал, и не без иронии, пожалуй, Юра. — А у тебя, конечно, «Тэтэ».

— У меня и «Тэтэ» и еще кое-что есть. Только табельное оружие я держу дома, а при себе ношу вот это, — сказал я и не спеша, — ох, с каким удовольствием юнцы разыгрывают подобные сцены, — извлек из-под кожушка свой ухоженный, можно даже сказать выхоленный парабеллум. — Видал?

— Нет, не видал пока, — признался Юра. — То есть в кино и на картинках видел, а так вот — в первый раз. В училище мы, понимаешь, из «Тэтэ» стреляли. И еще из нагана.

Я тут же забыл о своей обиде, потому что от Юриной насмешливости и ироничности и следа не осталось — глаза у него загорелись, как загорались бы они при виде парабеллума у любого мальчишки из нашего класса, с нашей улицы. И я, повинуясь нерушимому для всех бакинских мальчишек закону, сделал то, что сделал бы каждый, даже не очень-то щедрый из них.

— Стрельнуть хочешь? — спросил я.

— А можно?

— Почему же нельзя!

Я нашел порожнюю банку из-под бычков в томате, поставил ее на бруствер заброшенного окопчика и, протягивая Юре пистолет, сказал без всякой подначки, впрочем, а просто так, дружески подзадоривая: — Ну, давай, давай, покажи чему вас научили! — Это не значило, однако, что я тороплю Юру, но он сам почему-то заторопился, выстрелил почти не целясь и промазал. Ничего особенного в этом не было, но у Юры сделалось такое виноватое лицо, что я удивился: «Да что это с ним, неужто переживает?» На его месте после промаха я обязательно расстрелял бы всю обойму. Для собственного успокоения. А Юра, чудак, опустил пистолет и, похоже, уже собирался вернуть его мне. «Может, он выстрела боится и стесняется этого», — заподозрил я, и тут, к счастью, сообразил, в чем истинная причина Юриных переживаний, — у него в училище, как, впрочем, и в моем училище, экономят патроны и стреляные гильзы сдают по самому строгому счету.

— Не жмись, браток, стреляй, — сказал я. — У нас тут гильзы не считают.

Невозможно, наверно, одним словом определить, каким стало лицо Юры, когда он поднял на этот раз пистолет и прицелился — оно стало хмурым и злым, и все мальчишеское, мягкое или, как бы это поточнее сказать, «округлое», мгновенно исчезло, и черты его стали резкими, угловатыми, и незаметные прежде скулы вдруг отчетливо обозначились под натянутой кожей. И еще я заметил, что, целясь, Юра прикусил нижнюю губу, крепко прикусил, она даже побледнела.

«Серьезный человек, — подумал я. — И воевать будет серьезно».

Юра выстрелил, и пуля на этот раз попала в донышко банки, в самый его малый центральный кружок.

— Давай, бей ее! — завопил я, обрадовавшись Юриной удаче. Юра выстрелил в третий раз, банку подбросило, и она свалилась в окопчик.

— Спасибо не говорю, — почему-то (может, у них там в лесах суеверие такое) сказал Юра, возвращая мне парабеллум.

— Ладно уж! Свои люди — сочтемся.

Спрятав пистолет, я протянул Юре папиросы.

— Не курю.

— И не пьешь?

— Нет, почему же. При случае да и за компанию с хорошими людьми.

— И если угощают, — пошутил я.

— А я сам люблю угощать, — не улыбнувшись даже, ответил Юра. — И тебя могу угостить, если хочешь.

— А есть чем?

— Найдется.

— Ишь ты, какой запасливый.

— Да какой уж это запас. Я, понимаешь, домой нынче заезжал. И вот смотрю, у мамы в буфете, за банками с вареньем бутылочка стоит, махонькая… Я, понимаешь, про нее и знать не знал, а она, оказывается, там давно стоит, с тридцать восьмого года. Мама тогда еще в продмаге работала, кассиршей, а это им вроде образчиков, что ли, прислали.

Говоря это, Юра развязал свой тощий «сидор» и извлек из него бутылочку коньяка. Она и впрямь была такой махонькой, эта бутылочка, — длиной с палец и толщиной чуть поболее, — что я усомнился, может, это даже и не образчик, а просто муляж для витрины. Но коньяк сказался настоящим, крепким, я сделал неосторожный глоток и чуть не задохнулся, словно огонь глотнул. До этого я уже однажды пробовал коньяк, трофейный, французский, и он мне не очень понравился. А этот и того меньше — по вкусу и запаху он напоминал дешевые базарные леденцы, а то и пахучее туалетное мыло, всегда вызывающее у меня неприязнь. Но если тебя угощают… И я сказал, передавая бутылочку Юре:

— Хорош коньячок, сердцещипательный!

— Да, хорош, — подтвердил Юра, проглотив свою долю, но лицо его при этом такой одобрительной оценки не подтверждало. Возможно, что с коньяком, да и вообще со спиртным, Юра знакомился впервые, и его, беднягу, так и передернуло всего. — Крепкий, чертяка, — сказал, отдышавшись, Юра. — Вот что значит пять звездочек.

— Да, пять звездочек это, брат, высший сорт. И крепость у него самая высокая, и годами он старше всех других коньяков. Одним словом — сила, — сказал я тоном знатока.

— Да, сила, — согласился Юра.

— Силища, брат, а не просто сила. Он, пожалуй, и быка свалит, если бык переберет.

— А быки разумные, они его не пьют.

— Ну, про быков это я так. А человека он запросто может скрутить. В два счета. Я вот на что уже привык: и наркомовские сто граммов принимаю, а удается, и дважды по сто могу. (Это была правда, но скажем так — чуточку преувеличенная правда: от положенных наркомовских ста граммов я, понятно, не отказывался, а случалось, мог «принять» и дважды по сто, но вместе с тем охотно менял водку на сахар, на сладкое печенье и хорошие папиросы, а охотнее всего на кубики прессованного какао — разведешь такой кубик в кипятке, и получается прямо-таки божественный напиток. Пей и веселись.)

— Смотри, какой ты! — вполне искренне, по-моему, удивился Юра.

— Да, такой! И, представь себе, ничего, ни в одном глазу. А тут, врать не буду, чувствую — подбирается. Скорее всего не доберется, конечно, закалочка у меня все ж таки, но чувствую… А ты как? Еще не стукнуло тебе в голову?

— Ну, ты скажешь, в голову. С чего бы это, — всерьез было возразил Юра, но, поняв, что я шучу, добродушно улыбнулся — А ты, видать, любишь разыгрывать. У нас в классе тоже один такой был…

— А у нас в классе таких, как я, было много. Весь класс, представь себе, такой подобрался, на всю школу знаменитый класс. Мы друг дружку бывало целыми днями разыгрываем, а если уж возьмемся сообща за кого постороннего — со смеху помрешь, и только. Помню…

Некоторые писатели-юмористы присвоили себе слово «помню», оно у них хранится в запасниках смешного и вкладывается в уста только смешных персонажей — людей пожилых, а то и вовсе старых, к месту, а чаще не к месту предающихся воспоминаниям о делах и днях, давно минувших. В нормальное, мирное время девятнадцатилетнему юнцу это слово, наверно, и в голову не придет, но девятнадцатилетний Сема Медведев уже много раз пользовался им, как привычным, расхожим словом. И не удивительно: вся довоенная жизнь казалась уже Семе какой-то очень давней. «Была такая когда-то, в прошлую эпоху. И еще спасибо, что от нее осталось столько воспоминаний. И притом лишь приятных, светлых. Особенно приятны были Семе воспоминания о родном классе. О самом дружном, боевом и веселом классе во всей школе, а очень возможно, и во всем Баку. Это же надо — собрать вместе столько остроумнейших ребят и девчат. Будет нам чем насмешить своих детей и внуков», — думал я тогда, хотя не мог не знать, что не у всех, ох, далеко не у всех нас, будут дети и внуки. Война ведь.

Но тут перо мое определенно подвело меня: не думал, ей-богу, не думал об этом в то утро Семен Медведев. Просто на парня приятные воспоминания нахлынули, а тут рядом слушатель. Вот и было сказано для зачина хорошее и, ей-богу, не смешное слово: «Помню». И пошло. В ту пору, в девятнадцать с чем-то лет, я при случае охотно предавался подобным воспоминаниям и получал от этого удовольствия не меньше, чем любой старикан. Да, тогда я еще любил вспоминать. Тогда да, теперь это, увы, не принадлежит к числу моих любимых занятий.

Я и сейчас могу повторить слово в слово все, что рассказал тогда Юре Топоркову, и не делаю этого лишь потому, что, к превеликому сожалению моему, не смешно уже. А тогда мы здорово посмеялись с Юрой над забавными выходками моих соучеников, а когда я рассказал, как мы всей компанией разыграли одного явного лопуха из параллельного класса, Юра даже остановился, — он, как говаривала моя мама, «зашелся смехом» и минуты две шагу из-за этого не мог сделать.

— Ну, ты скажешь! — Юра смахнул рукой выкатившиеся из глаз слезинки. — Хорошо, что я в вашей школе не учился. Таким только на зуб попади.

— А тебе чего бояться? Ты, по-моему, вовсе не лопух.

— Не лопух, конечно. Но я, как бы тебе это сказать, — верю каждому зверю. Покуда разберусь, конечно. Только пока я разберусь, меня могут и разыграть и даже вокруг пальца разок обвести… Если кто захочет.

Юра помрачнел, вспомнил что-то не очень приятное. И я спросил:

— Было, видать, дело?

— Было, — не очень охотно подтвердил Юра. — Жулик один с нами в поезде ехал, до самого Краснодара. Ну и подлюга. Кое-кого из наших ребят дочиста обобрал.

— Обворовал?

— Нет. Обворовал бы, не так обидно было. Вора обычно в лицо не видишь и сам в руки ему ничего не даешь. А тут… В карты он нас всех обыграл. В очко.

— Чего же вы с жуликом сели играть?

— А у него на лбу разве написано… С виду парень как парень. И документы у него в полном порядке — паспорт и все такое. Ехал он на какой-то краснодарский завод по спецзаданию — так у него в командировочном предписании и значилось: спецзадание. И ему, понимаешь, за это все патрульные козыряли. А он смеется: «Вольно, братцы, сам когда-то в лаптях ходил». И вообще веселый — все у него с шутками да прибаутками. Шутя, ради смеха, показал он несколько фокусов с картами, шутя предложил сыграть в подкидного дурака, а там под веселое настроение заложил банчок. Пустяковый поначалу банчок, копеечный. И мы, понимаешь, и не заметили даже, как червонцы и сотняги замелькали. А много ли их у нас? Вот и пошла игра на вещи. Кто кашне проиграл, кто портсигар, а один младший лейтенант часы просадил. Аж побледнел человек с досады.

— Золотые, что ли, часы?

— Откуда золотые? Обыкновенные. Но сам понимаешь, как командиру без часов.

— А ты что просадил?

— Да так, пустячок, и говорить не стоит.

— Можешь не говорить, сам знаю — ты перчатки профинтил.

— Факт, перчатки, — подтвердил Юра, ничуть не удивляясь моей догадливости.

— А я почему-то решил, что ты их на молоко обменял.

— Ну, ты скажешь, на молоко! Не стал бы я их менять. Они у меня хоть и старые были, с сорокового года, а памятные. В сороковом я все лето шпалы таскал и костыли заколачивал. И с первой получки перчатки себе купил. Во перчатки! Шикозные — кожа мягкая, а внутри теплая такая материя, забыл, как называется.

— Да, пожалеешь о таких, — посочувствовал я.

— И жалко, конечно, и главное — обидно: не дураки, а остались в дураках. И понимаешь, пока мы очухались и маленько поумнели, пока сговаривались разоблачить и отлупцевать стервеца, его и след простыл.

— Скверная история, — снова посочувствовал я Топоркову. И как не посочувствовать: меня тоже, бывало, оставляли в дураках. Правда, самолюбивый юнец, я об этом не очень-то распространялся, но посочувствовал Юре вполне искренне.

— Да, скверная история, — сказал Юра. — И веришь, до сих пор не пойму, как я в нее влип. У нас в доме карт не держали и… сам я вроде совсем не азартный.

— А я азартный. Люблю картишки.

Похоже, что Юра не поверил этому. С человеком только что презрительно говорили о картежниках, ругали их, а он тут же хвалится, что любит карты. Шутит, конечно. Но я действительно любил карты и играл в них, надо сказать, очень азартно, то есть страшно огорчался, проигрывая, и безмерно радовался каждой победе.

— И представь себе, я исключительно везучий — почти не проигрываю, — сказал я, полагая, наверное, что подобное хвастовство ради самоутешения — вовсе не грех.

— И ты что же, на интерес играешь? — спросил он, хмурясь.

— Смотря на какой. На деньги и вещи, понятно, не играю, я не жадный. А на что-нибудь действительно интересное, — с превеликим удовольствием. В прошлом году я, представь себе, полет выиграл. Вот это был выигрыш. Правда, чуть не гробанулся, но зато полетел.

— На самолете? — спросил Юра.

— А на чем же еще? Не на метле же. Ты что, не веришь?

— Не знаю. Не слышал я что-то про такие выигрыши.

— Чудак-человек. Я же этот полет не в лотерее Осоавиахима выиграл, а в карты, в «шестьдесят шесть», есть такая игра. Зажигательная. А мне партнер попался еще поазартней, чем я, — летчик-истребитель, а они все азартные.

— Азартные? Ну что ж, что азартные! А разве можно на такое играть?

— А я не говорю, что можно. Я его, понимаешь, подбил…

— Завлек, — сказал Юра.

— Ну пусть и завлек. А что тут такого! Игра — штука завлекательная.

— Знаю, на себе испытал.

— Это ты зря, Топорков.

— Ну вот и обиделся. А что я сказал… Я ведь не осуждаю.

— Осуждаю, — я пожал плечами. — А за что меня осуждать? Я же без всякой корысти. Просто захотелось человеку полетать.

История эта с выигранным в «шестьдесят шесть» полетом мне самому очень нравилась, но, странное дело, я никому ее до этого не рассказывал. А почему? Возможно, повода не было. С кем еще, кроме Юры, я говорил о картах и азарте? Кажется, ни с кем. Допустимо и то, что меня удерживало что-то, а что, я и сам не пойму. И все-таки — допустимо. Но бывает и так: своим давним друзьям и близким не расскажешь, даже если это вовсе и не тайна и стыдного ничего нет, все равно не расскажешь, а случайному попутчику враз все без утайки выложишь. Он — попутчик, он с тобой только до перекрестка, а там «бывайте здоровы», и твоя история, тайная или не тайная, как в воду канула.

Звали летчика, у которого я выиграл полет, Владимиром, Володей, а некоторые товарищи — Вовчиком. И я так к нему обращался: Вовчик. И не из нахальства, понятно, — человек сам меня попросил. Когда я рассказал об этом Топоркову, он поморщился.

— Вовчик? — переспросил Юра. — Это летчика-истребителя так?

«Вот чудак-человек!» Я даже не нашелся что ответить. Только спросил:

— А что?

— Да ничего…

— Нет уж, погоди, — все-таки «завелся» я. И напомнил: — А дядя Тиша?

— Так дядя же, а не Тишка или Тиша. И если хочешь знать, так я к нему только по имени-отчеству. А как же иначе.

— Ну, а мы с тобой? Я тебе Юра, а ты мне Сема. Это как?

Вот тут и он не нашелся. Промолчал. Но я и не стал настаивать на продолжении этого спора. Во-первых, бессмысленно: в чужой монастырь со своим уставом не ходят. У них там на севере, в лесах, наверное, и грудных младенцев величают по имени-отчеству, а у нас в Баку, и вообще в Закавказье, люди, и молодые и старые, называют друг друга только по имени. И ничего, обходятся. Так о чем же тут спорить? Ну и, во-вторых, мне хотелось, и это совершенно естественно, продолжить свой рассказ, раз уже его начал. И я прежде всего рассказал о том, как военная судьба свела нас с этим самым Владимиром-Вовчиком в степной деревне возле крымского города Джанкой. Нашей части крепко досталось в боях на Днепре, и ее отвели в крымские степи, чтобы пополнить и привести в порядок. Летчик мой тоже сражался на Днепре, и там над рекой, над одной из переправ, его подбили. В дни, когда мы встретились с ним, — а я попал на постой в хату, в которой еще за неделю до этого поселился Вовчик, — он обслуживал на «кукурузнике» штаб нашей стрелковой дивизии. Работа эта была извозчичья и почтальонская — на «кукурузнике» возили штабных офицеров в части, срочные пакеты «наверх» и «вниз», доставлялись газеты и письма. Вовчик этой работой как будто не тяготился, поскольку был уверен, что в самое ближайшее время получит взамен подбитой новую боевую машину; у него были уже две победы: «мессер» и «юнкерс» — и он знает, как и куда их бить, проклятых стервятников, так неужели ему не дадут возможность продолжить счет! Дадут. Обязательно дадут. А пока — не бездельничать и не унывать. И Вовчик летал на «кукурузнике» и не унывал: «ничего, скоро снова буду драться», но мы жили с ним вместе, в одной боковушке, и я видел, что временами он томится, ну просто места себе не находит. А особенно в пустые, ничем не занятые вечера.

В один такой вечер я наблюдал, отдыхая на койке, как шагает он из угла в угол, и вдруг подумал вслух: «В картишки что ли сыграть». «А у тебя карты есть?» — заинтересовался летчик. «У хозяйки есть. Я видел — она часто гадает то на мужа, то на сыновей, то еще на какого-то трефового короля». «На эти не рассчитывай, — сказал Вовчик. — Гадальными картами женщины играть не позволяют». «А я все-таки попрошу, может, позволит».

У меня этого таланта нет: уговаривать. Но очень уж мне хотелось как-то расшевелить затосковавшего без боевого дела истребителя, да и самому мне хотелось развлечься, чего уж там, — и я (о, господи, почему ты не закрепил за мной навсегда эту удачу) уговорил-таки хозяйку. «Руки только хорошо отмойте, — вздыхая попросила она. — Замусоленные карты и соврать могут».

«Дурачка» Вовчик сразу отверг. «Глупая игра». Он сказал, что знает несколько по-настоящему сложных и умных игр, и одной из них, «66», «самой простой для начала», тут же обучил меня. На свою голову обучил. Новичкам, как правило, везет, и я с ходу накрыл Вовчика тремя «шубами». Ему это, конечно, не понравилось, и он сказал: «Когда не на интерес играешь, всегда проиграешь. Давай на что-нибудь сыграем». — «А на что?» «Ну давай, кто сейчас проиграет, тот в столовую за ужином сбегает». «Какой же это проигрыш? — удивился я. — В столовой всегда люди, там всегда интересно, даже весело». «А ведь верно, это больше похоже на выигрыш». «То-то же!» «Тогда я не знаю, на что играть». «А я знаю: утречком, когда полетишь с пакетом, возьмешь меня с собой». «И не подумаю, — сказал летчик. — Меня начштаба предупредил: никаких пассажиров». «Боишься?» «Боюсь. Пока я боевую машину не получу, мне всего бояться нужно». «Ну, раз нужно…», — сказал я и встал из-за стола. «Погоди. Почему и на этот раз ты должен выиграть?» «А я не говорю». «Не говоришь, а делаешь вид… Вот возьму и выиграю, я же лучше тебя играю». «Конечно, лучше. Я только научился, а ты…» «Ну так сдавай».

Я не заставил себя упрашивать и сдал карты. Старт у Вовчика был хороший, и он быстро опередил меня на одно очко. Я уже было смирился с поражением, потому что карта мне на этот раз шла плохая, а в тот момент, кргда все решалось, я имел на руках такую мелочишку, что оставалось только сказать «сдаюсь». Но я не сдался, я не скис, а наоборот, сделал вид, что вполне доволен своей наличностью. И Вовчик клюнул на это. «Трус в карты не играет», — сказал Вовчик и «закрыл» колоду. Раза три он, шевеля губами, пересчитывал взятки, все еще не веря в недобор. А я возликовал: три штрафных очка решили дело — я полечу, в этом я не сомневался: такие люди, как Вовчик, всегда за все расплачиваются сполна.

Не знаю, как это было устроено Вовчиком, пришлось, видимо, бедняге попотеть изрядно, но утром поступило из штаба распоряжение лететь мне на нашем «кукурузнике» в Симферополь, и не пассажиром, понятно, а в качестве «сопровождающего».

В рассказе об этом, который был «выдан» Юре, разумеется, описанные выше подробности карточного сражения я опустил — зачем они, если человеку и думать о картах противно. Зато о том, как мы оторвались от земли и полетели, я попытался рассказать Юре красочно и ничего не упуская. Даже излишне красочно, мне тогда нравилось так говорить и писать обо всем необычном. И Юрию мой рассказ явно понравился: глаза у него заблестели точно так, как при виде моего парабеллума.

— Высоко поднялись? — спросил Юра.

— Высоко. Технарь на поляне сразу вот в такого превратился, — сказал я, показывая мизинец.

— А ты до этого летал?

— Нет, вот только с Вовчиком.

— А я пока вообще не летал.

— Еще полетаешь, — обещал я.

— Полетаю, конечно, — сказал Юра. — После войны, я думаю, все летать будут. Даже старики и младенцы. Вот увидишь, в поездах никто ездить не станет, поезда только товарные останутся.

— Бог его знает.

— Бог здесь ни при чем, — возразил Юра. — Ты сам сообрази, сколько за войну самолетов понастроят. А куда их потом девать? Ну и начнут гонять их вместо поездов и даже вместо трамваев в больших городах, вот увидишь.

— Доживем — увидим, — сказал я без особого энтузиазма, впрочем. И не потому, что как-то усомнился в Юрином воздушно-транспортном проекте — какие тут могут быть сомнения? Конечно, после войны все у нас будут запросто летать, — а потому, что уже не мог относиться к будущему так, как Юра Топорков. Это не значит, разумеется, что мы на фронте вовсе не думали, не мечтали о мирном послевоенном будущем. И думали, и мечтали, и дрались за него. Но ведь часто бывало и так, что мечталось, если только можно обозначить это таким словом, только о том, чтобы «дотянуть до вечера», «продержаться бы еще час, всего лишь один час». Нечего и говорить, что в такие моменты завтрашний день и был тем желанным будущим, за пределы которого мне лично и заглядывать казалось порой опасным — а вдруг спугнешь его или (смейтесь теперь над этим сколько угодно, теперь и мне это смешно) сглазишь. Вот чем и объяснялось мое сдержанное, осторожное, «доживем — увидим». А Юра Топорков понял его по-своему.

— Мне еще в школе доставалось за это, — сказал Юра. — Сто раз, бывало, перебью учителя и один задам сто вопросов. Учителя обижались: слушать, мол, научись. А ты, пожалуйста, не обижайся, Сема, ты не обращай внимания, рассказывай.

Я уверил Юру, что мне не за что на него обижаться, я ведь не учитель, не докладчик, не лектор, и что мы просто беседуем, и, конечно, тут же продолжил свой рассказ — по правде говоря, мне очень хотелось досказать его Юре Топоркову.

…Не знаю, право, сколько пассажиров перевез воздушный флот Советского Союза за 71-й или 72-й года, знаю только, что теперь многие предпочитают самолет железнодорожному вагону. И конечно, — в этом каждый, даже не летающий, может самолично убедиться, съездив в аэропорт своего города, — среди воздушных пассажиров люди всех возрастов. Есть и глубокие старцы, есть и младенцы. Кстати, младенцам аэрофлот предоставляет в самолетах не абы какие места, а удобные колыбели, и младенцы спят на высоте девяти или десяти тысяч метров так же спокойно, как и на земле. И если им при этом уже видятся какие-то сны, то уж, во всяком случае, не земные.

Вот так-то, Юра Топорков! Летаем.

А я, пожалуй, даже больше и чаще, чем люди других профессий, летаю, потому что я репортер, и в редакциях, посылая нашего брата в командировки, теперь не говорят, как прежде «съезди», а говорят «слетай». Подсчитать бы когда-нибудь на досуге, сколько я налетал, может, в миллионщики зачислят. Заманчиво. Но сколько бы я ни летал и как не летал, мне все равно не забыть тот первый полет с Вовчиком. Когда «кукурузник» оторвался от земли и полетел, я тут же уверовал, что лечу я, не самолет и я в самолете, а я сам лечу, на своих собственных крыльях, внезапно выросших за плечами, а это совсем не то, что испытывает пассажир современного авиалайнера. Совсем не то. И тем более не забыть мне атаки «мессера». Он вывалился на нас из обыкновенного облака. Бывают облака, одним своим видом сулящие грозы и беды, а это с виду было совсем безобидным, скучным облаком, неопределенного грязно-мышиного цвета, неопределенной формы и приметное разве только тем, что оно было единственным в этой части неба. Поди догадайся, что в нем засел разбойник. Но нашим «кукурузником» управлял летчик-истребитель, а он, безусловно, знал, с какой начинкой разгуливают иногда по фронтовым небесам вот такие безобидные с виду облака, и отвернул чуть в сторону, когда мы начали сближаться. (А мы шли встречным курсом, на разной высоте, правда, и мне теперь, вопреки здравому смыслу кажется, что облако какое-то время просто везло «мессера» в своем брюхе, а иначе как же совпали их скорости.) Отвернуть-то отвернул, только это уже ничего нам не дало: у «мессера» было превосходство и в скорости, и в высоте, и главное — он был вооружен. А что мы могли противопоставить его пушечному и пулеметному огню? Огонь своих «Тэтэ»? Я о своем в тот момент и не вспомнил даже, и сразу, как только увидел «мессера», осознал себя и безоружным, и беззащитным, этакой мишенью, заброшенной в небо для расстреляния. Но без этих слов, понятно, осознал.

Надо полагать, что наш летчик был мастером высочайшего класса, раз он сумел превратить свою тихоходную и, в сущности мирную, машину в оружие, вполне пригодное для боя с «мессером», и больше того — одержать над ним победу. Блистательную победу, — тут и доказательств никаких не нужно, — так она очевидно блистательна. Конечно, будь наш летчик на боевом истребителе, смысл ее был бы иным: поразить, сжечь, уничтожить ненавистного врага. А в этом случав ее смысл заключался для нашего летчика только в том, чтобы непораженным уйти с поля боя, именно уйти, не уронив своего достоинства, а не бежать, — впрочем, бежать «кукурузнику» от «мессера» бесполезно.

Летчик может рассказать о своем воздушном поединке другому летчику совсем немногими словами, изобразив все свои и вражеские маневры жестами, — следя за движением его рук, специалист легко представит себе, как все это происходило в действительности. А я своими глазами видел эту действительность, но вспомнить и представить ее не могу, поскольку ничего не понял в маневрах летчиков и даже не смог уследить за ними. Но о том, каким мне все-таки запомнился тот воздушный поединок, я при желании, не шевельнув при этом рукой, могу рассказать еще короче, чем летчик: земля, небо, враг — скажу я, и мгновенно возникает передо мной тогдашнее неподвижное, все время одинаковое небо и удивительно подвижная, то стремительно набегающая на нас, то так же стремительно убегающая, ускользающая от нас, все время разноликая земля. А враг… В какой-то момент, скорее всего в первый момент этого боя, я увидел его совсем близко: «мессер» прошел в метрах пяти — восьми от нас, не больше, и я увидел под прозрачным колпаком кабины фашистского летчика. Это был, судя по всему, лихач из лихачей, несомненный нарушитель воинских уставов и к тому же баловень начальства, так как одет он был не по форме, а в распахнутую на груди клетчатую рубашку, из тех, что у нас называют «ковбойками», и летного шлема на нем тоже не было, и темно-русые волосы его были растрепаны. Глаз его я не увидел, хотя он смотрел на меня, прямо на меня, — так мне во всяком случае показалось, — смотрел прищурившись, а глаза у него и без того маленькие и узкие. И нос у него был небольшой, «пуговкой», мать не раз, наверное, говорила ему ласково «мой курносенький», если только есть в немецком языке такое слово. В таком же тоне она, пожалуй, и бранила его, немецкая мать: «губошлеп» — должно быть, кричала она сердито, потому что губы у него были толстые и красные. Говорят, что такие бывают у сластен или сластолюбцев, но я видел на своем веку и толстогубых аскетов, и толстогубых добряков, и толстогубых злодеев, и потому убежден, что они ни о чем таком не говорят толстые губы. И мне ничего не открыли в фашистском летчике толстые губы. И запомнились они мне не потому, что были толстыми, а потому, что улыбались. Нам ли улыбался немец или самому себе — не знаю. Не знаю и того, что она могла означать, эта его улыбка, — разумеется, ничего хорошего, это уж бессомненно, хотя немец улыбался нам так, словно собирался немедля, тут же, сделать для нас что-то весьма и весьма приятное. Приятное! Привидится во сне такая «приятная» улыбка, сразу проснешься в холодном поту. К счастью, мне редко снятся военные сны, — некоторых товарищей моих они просто замучили, — и еще реже я их рассказываю. Не люблю я это занятие (долгое время жил рядом со мной почти профессиональный сновидец и толкователь снов, и все сны у него в силу этого были со значением, к случаю, на тему «в струю» — уж я наслушался всего этого вот так, до тошноты) и все же не могу сейчас не рассказать о том, как года два назад приснился мне тот немецкий летчик. Тот, и не совсем тот, каким я увидел его наяву в августе сорок первого в крымском небе. Он явился в мое сновидение в ином облике (и тем не менее я ничуть не усомнился, что это именно тот летчик) — в эсэсовском мундире, в летном кожаном шлеме, и глаза у него были не маленькие и узкие, а, наоборот, преогромные и квадратные, и нос удлинился и загнулся крючком, и губы стали тонкими и черными, будто обуглились.

Может, сожгли вместе с его проклятым «мессером» того улыбающегося убийцу, и потому он мне таким приснился? А что, если он живет себе припеваючи, и пестует внуков, и на досуге, чуть-чуть привирая (только чуть-чуть, много врать ему незачем, он дрался, черт побери, в воздухе дрался, а не околачивался и не мародерствовал, как некоторые по тылам), рассказывает им о своих подвигах и, между прочим, уже только ради смеха, — нельзя детям все время о трагическом, не педагогично, — о том, как однажды, словно за зайчишкой гонялся в «диких таврических прериях» за маленьким самолетиком с забавным прозвищем «русфанер».

Ему самому смешно вспоминать, как все это было, и он смеется, вытирая наглаженным платочком мокрые, по-прежнему толстые, еще не поблекшие губы. И дети смеются. (Они без смеха не могут представить себе, как маленький, глупенький, похожий на зайчишку, очень похожий, даже, может, ушастый «русфанер» мечется из стороны в сторону, прыг-скок, прыг-скок, стараясь убежать от их деда. А от нашего деда, глупенький, не убежишь, у него истребитель, у него пушечки и пулеметики. Дед как нажмет на гашетки, тра-та-та, и от «русфанера» во все стороны только пух, только щепки. Умора! Ну точь-в-точь все, как в веселой считалке: «Раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять. Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет. Пиф-паф, ой-ой-ой, умирает зайчик мой».) До чего же чисто и звонко смеются дети и с каким обожанием смотрят они на своего смелого, веселого, доброго деда.

Господи, не для себя прошу, пожалей и пощади его внуков, спаси их невинные души!

…Это была тесная аллейка в лесопосадке: коренастые молодые дубки стояли в несколько рядов по обе стороны от плохо накатанного, узкого проселка, и как ухитрился мой Вовчик загнать в эту аллейку, сначала загнать, а потом вывести и поднять в воздух свою машину, это я никак объяснить не смогу. «Мессер» с ревом пронесся мимо нас, — мимо, но не над нами, и вскоре все утихло. Вовчик подождал немного, «мессер» не вернулся. Возможно, немец решил, что мы при его «любезном содействии» все-таки гробанулись, возможно также, что ему уже пора было возвращаться на свой аэродром, но вернее всего, он просто потерял нас. «Перекур на пять минут» — сказал Вовчик и вылез из машины. Я тоже вылез, но курить не стал. Каспиец, я несколько раз попадал в штормы, и хоть бы что, а тут укачало до помутнения в глазах. «Ты чего?» — спросил Вовчик, когда я отказался от папиросы. «Пить хочется», — сказал я. «Это можно, — сказал Вовчик. — Тут же кругом баштаны».

Уже несколько опустевший августовский баштан начинался сразу за посадкой. Вовчик быстро разделал полосатый «мелитопольский» арбуз на огромные скибы, и мы, присев друг против друга на корточки, можно сказать, по самые уши погрузились в остывшую за ночь сладкую, сочную мякоть. И вдруг Вовчик, уронив недоеденную скибку, вскочил и, крикнув «тикай!», побежал. Я побежал за ним, не сомневаясь, что Вовчик увидел за моей спиной что-то страшное, у него было такое испуганное лицо, когда он бросил есть, что у меня оборвалось сердце. Пробежали мы, правда, немного (о, как жутко хрустели под ногами раздавливаемые арбузы), я все же нашел в себе силы оглянуться и, когда повернул голову, увидел баштанщика — старого-престарого деда со старой-престарой «шомполкой» на ремне.

Я понимал, что это смешно, но чтобы в такой степени… Юра буквально изнемогал от смеха и все повторял зачем-то: «Тикай, значит. Тикай».

— Ну да, «тикай». Это у Вовчика условный рефлекс сработал, — пояснил я. — Он, понимаешь, в детстве много лазил по баштанам, ну и как-то напоролся на такого вот деда. И тот в него из «шомполки» солью. Граммов пятьдесят крупной соли в мягкое место, — уточнил я для пущего веселья. Но Юре это не понравилось. Он перестал смеяться.

— А у нас такого не бывает, — сказал Юра.

— Чего не бывает? Условных рефлексов? — попытался я продолжить в том же духе.

— В пацанов у нас не стреляют, вот чего.

— Так у вас и баштанов нет.

— Баштанов, верно, нету, а сады, огороды, ягодники — повсеместно. Есть, одним словом, куда лазить. И я лазил. Поймают если, уши надерут, это да. Или хворостинкой отстегают. Но чтобы в ребятишек из ружья палить — сроду не бывало.

— Поверим, — сказал я. — А у нас на баштанах палят, потому у нас и рефлексы такие.

— При чем тут рефлексы. У твоего летчика, если хочешь знать, не рефлекс сработал, а доброта. Пожалел он тебя.

— Меня?! А почему он должен был меня жалеть?

— А потому… Может, скажешь, не страшно было?

Я хотел сказать: «И вовсе не страшно», чего ради мне признаваться первому встречному в том, как оно в самом деле было, но неожиданно для самого себя сказал:

— На земле я, понимаешь, ко всему уже привык. А тут воздух. В воздухе в случае чего и ухватиться не за что. — Я рассмеялся, но не очень весело рассмеялся и, поняв это, продолжал уже серьезно: — Ну и с непривычки, сам понимаешь… Какое уж тут может быть настроение.

— Вот он и разыграл тебя с этим «тикай»… Для хорошего настроения разыграл.

Я опять хотел возразить: «Что значит разыграл», и опять тут же согласился: — Да, разыграл, — потому что уже видел смелого Вовчика Юриными глазами — смелые, они чаще всего бывают вот такими добрыми, заботливыми.

Я еще не знал про Юру Топоркова — смелый ли он, но что добрый — это факт. И толковый. И я сказал:

— А у тебя шарики работают.

— Обыкновенно.

— Не говори. Я вот не докумекал, что меня разыграли, а ты сразу.

Мы уже шли по степи часа полтора или чуть поболее и, конечно, не заметили, как пробежало это время, но вот перечитываю страницы тетради с описанием того, как мы шли, и возникает ощущение, что шли мы долго-предолго. Но увы, это рука моя самовольно медлила и притормаживала, излагая это событие (на что надеясь и на что в таких случаях вообще можно надеяться, не пойму), а мы — Топорков и я — ничуть не медлили, мы торопились, очень даже торопились.

Иногда говорят в таких случаях: «Неведомая сила их влекла». Нет, ведомая. Мы оба, Топорков и я, отлично сознавали, почему обязаны торопиться.

Некоторое время мы болтали о всяких пустяках, о таких, что уже через час не вспомнишь. Но вот опять разговор, который запомнился:

— Ты живых немцев видел? — спросил Юра.

— Чудак-человек, мы же не с мертвяками воюем.

— Да я не в этом смысле, я о пленных.

— Врать не буду: лично я на счету пленных не имею. Но рота наша брала, а как же. Один раз чуть ли не полтора десятка взяли.

— А разговаривать не довелось?

— С пленными? Нет, лично мне не довелось. Ну, теперь если прикажут: напиши о пленных — придется мне с ними поговорить. Иначе как напишешь. А тогда, понимаешь, и надобности никакой не было, да и никакого интереса.

— А мне интересно, — сказал Юра. — Мне просто надобно поговорить хоть с одним немцем.

— Ну и чудило, для чего тебе?

— Сейчас все объясню, — обещал Юра. Но не объяснил — позади нас загрохотало. Давненько, недели три, пожалуй, не было в этой степи такого концерта. Отвыкнуть от подобной музыки я за это время, понятно, не успел, но когда загремело у меня за спиной, я невольно вздрогнул. И Юра, по-моему, тоже вздрогнул, ему все это и вовсе было в новинку. И, конечно, мы оба остановились и повернулись в сторону передовой. А там уже потянулись к небу еще пока отдельные, пока еще не сплетенные, не сливающиеся друг с другом дымы.

— Что это? — спросил Юра.

— Война, — сказал я и усмехнулся.

— А если без шуток, — строго сказал Юра. Видимо, я должен был по-иному ответить на его детский вопрос и уж обязательно без усмешек и улыбок, а наоборот, с самым серьезным выражением на лице. А чего ради… И я, по-глупому раздражаясь, — конечно, это глупо, — сказал:

— Ну, если без шуток, то это бой, дорогой товарищ, обыкновенный бой.

— Местного значения?

«Ну и зануда», — подумал я, но уже без всякого раздражения, потому что вдруг представил себя на Юрином месте. Вопросы были бы такие же, а то и понаивнее. И я опять почувствовал себя обязанным, что ли, ввести новичка в курс здешних дел.

— А кто его знает, какой это бой, — сказал я. — Сейчас шумят на небольшом участке, а через минуту все может утихнуть, или, наоборот, через минуту уже по всему фронту загрохочет. — Я заметил, что Юра слушает меня более чем внимательно — еще бы, я для него, несомненно, авторитет в делах войны. Польщенный, что меня вот так слушают, я немедленно принялся пояснять новичку, что сейчас происходит на передовой: — Вот это уже наши отвечают на ихний артогонь. Слышишь? А вон, гляди, юнкерсы на бомбежку заходят… Раз, два, три… целых четыре звена — многовато что-то на такой участок. А это мне и вовсе не нравится — это ихние танки бьют, а это наши ПТО.

— А что тебе не нравится? — поинтересовался Топорков.

— Мне не нравится, что немцы первые начали.

— Наступление?

— Не знаю, может, и наступление, а скорее всего — прощупывают. Но с другой стороны, что-то уж больно крутая каша заваривается. Жаль, что нельзя поближе посмотреть.

— А ты разве… Я думал, ты сейчас пойдешь туда, — сказал Юра. Он был явно удивлен, что я, корреспондент, не бегу сломя голову на шум боя.

— Нет, так у нас не делается, — сказал я. — Там части другой армии, я же тебе показывал на карте, ну а у них своя армейская газета. Нам, понимаешь, не подобает бегать к ним за свежим материальчиком. Журналистская этика, — добавил я, а надо было сослаться, конечно, не на журналистскую этику, о которой я и сам имел еще весьма смутное представление, а на очень определенный запрет капитана Добрякова.

— Понимаю, — сказал Юра Топорков. — Ну а если на нашу армию перекинется…

— Тогда и решим. Впрочем, до редакции отсюда ближе, так что придется, пожалуй, сначала домой забежать.

— Так чего же мы стоим, пошли, — сказал Юра и зашагал, уже не оглядываясь. «Ох и характер». А я несколько раз все же оглянулся. Юре что! Для него все шумы происходящего там, на передовой, боя сливались, наверное, в сплошной грохот и гул, а у меня ухо натренированное, я все различаю: вот уже вступили в дело пулеметы, автоматы, винтовки. Значит, пошла на наших немецкая пехота. Хотелось бы поглядеть, как ей набьют морду — у нас тут оборона дай боже.

Надо было все это сказать Юре, раз уж я взялся его просвещать, но мне уже не хотелось оставаться в роли разъяснителя и экскурсовода, может, потому, что слова этой роли показались мне вдруг чересчур бойкими и легковесными, никак не соответствующими всему происходящему сейчас на передовой. А я ведь не мог не знать, что там сейчас и не легко, и не весело.

Нет, нельзя о таком такими непозволительно пустыми словами. Только где так сразу возьмешь весомые и подходящие — когда надо, их никогда нет под рукой.

— Ох, и жрать охота, аж живот подвело, — неожиданно вырвалось у меня. Это было и правдой, и неправдой, и говорить об этом во всяком случае не стоило. Разве только для того, чтобы увильнуть в сторону. Но Юра уже всем и всяким моим словам верил.

— Вот черт, нехорошо получилось, — сказал он. — Я ведь не знал и с чаем весь хлеб уплел, до крошки.

— А откуда ты тогда мог знать про меня и про мое голодное брюхо, — рассмеялся я. — И ты не беспокойся — до дома как-нибудь доползу, а там у нас каша никогда не переводится. Если хочешь, вместе позавтракаем.

— А можно?

— Чудило-мученик, почему же нельзя, своя ведь столовая, военторговская. Завстоловой у нас, правда, скуповатый, но для нашей редакционной братии он что хочешь сделает. Без отказа.

— А я еще на гражданке заметил: если человек из редакции, ему всегда все навстречу идут.

— Вообще идут, да только не всегда и не все, — ради истины возразил я.

— А ты давно в редакции?

— Скоро три месяца.

— А до этого кем был?

— Взводным генералом, кем же еще! Пока в редакцию не перевели, я без взвода ни шагу. А как перевели…

— Так сразу и перевели?

— А как же еще! В пару дней все сварганилось. Ну, вызвали, как положено, к начальству, побеседовали, включили в приказ, а там уже все само собой пошло — «Взвод сдал, взвод принял», предписание в зубы, и вот с тех пор шурую в редакции.

— Смотри, как просто! — сказал Топорков. — А я думал, для этого надо специально учиться.

— Это правильно — учатся. В редакции у нас есть такие, что академии кончили, и вообще большинство с высшим образованием. Но главное — это уметь писать. Способность надо иметь к этому, понял — способность.

— Вот это я и подумал. Откуда, думаю, в редакции узнали, что у командира взвода Медведева есть такой талант.

— А ты, видать, без подковырки не можешь, товарищ Топорков.

— Какая ж тут подковырка?

— Ладно, ладно, я не обидчивый. Но о таланте говорить не будем, талант это высшая категория. А я человек скромный: кое к чему способный, кое-что умеющий. Вот люди это и заметили. Могли, понятно, и не заметить, но я, дорогой Юра Топорков, воевал в знаменитом полку. К нам из каких хочешь редакций приезжали, а уж из нашей армейской — эти само собой. В полку дневали и ночевали. Из-за этого у нас многие военкорами стали. Пристанет к тебе корреспондент: напиши заметку — как откажешь? И я тоже несколько заметок написал по просьбе корреспондента армейской газеты. И вроде получилось — напечатали. Одну даже на первой полосе, под передовой. Ну а потом я уже сам, не по просьбе и не по заказу, написал очерк о лейтенанте Иващенко. Лейтенанта Иващенко в полку мало знали, служил он у нас всего четыре дня, участвовал в одном бою и в этом бою был ранен. Но мы были с ним одной роты, наши взводы дрались бок о бок, и я своими глазами видел, какой он геройский парень, лейтенант Иващенко. Был такой момент — вижу, лежит он за пулеметом и сам бьет по фашистам — десятка два определенно наломал. Я и раненым его видел — весь кровью залитый, а санитару не позволил себя тащить, потому что рядом другие раненые были, неподвижные. Я, говорит, сам доберусь. Но сил у него не хватило, прошел немного и упал. Тут его ребята и унесли. Вот это и еще кое-что я и описал. Если хочешь, могу дать прочитать, — у меня с собой.

Я достал из нагрудного кармана гимнастерки аккуратно сложенную вчетверо нашу двухполосную армейскую газету, осторожно расправил ее и протянул Топоркову. Я думал, что он остановится, но Юра принялся читать мой очерк на ходу. Меня это огорчило, я тогда очень гордился этим своим творением и хотел, чтобы читали его серьезно, с увлечением. И я обрадовался, когда Топорков споткнулся — значит, внимательно читает, значит, увлекся — и мгновенно подхватил его под локоть и бережно поддерживал дорогого читателя до тех пор, пока он не дочитал мое произведение.

— Здорово! — сказал Топорков, возвращая мне газету. Я не понял, кого он хвалил, и не сдержавшись спросил:

— Читается?

— Здорово! — повторил Юра, и я, польщенный его похвалой, обещал на радостях:

— Я и о тебе напишу. Вот примешь взвод, повоюешь, и я такой очерк сотворю, закачаешься. Ты только постарайся, Топорков, наломать фрицев не меньше, чем Иващенко.

— Ну, там видно будет, сколько наломаю. Мне бы только добраться до них.

— Доберешься, за этим дело не станет. И знаешь, хорошо бы начать этот очерк с небольшого разгона. Ну, о том, как мы познакомились, как идем по степи. И степь мне обязательно хочется описать, коротко, но чтобы все видели, какая она. Если только сумею, конечно.

— Сумеешь, у тебя слог хороший, — сказал Юра.

— И в редакции тоже некоторым нравится, а некоторые, наоборот, поругивают, точности, говорят, не достает.

— Ну, они знатоки, у них и суд другой. А по мне, слог у тебя и так хорош и даже очень. Ты, должно быть, уйму книг прочитал.

— Порядком. Я книгочий запойный.

— А я как-то не увлекся. Кое-что прочитал, правда, но кинокартин просмотрел гораздо больше. У нас в городе два клуба и отдельно еще кинотеатр, так что почти каждый день новая картина. Вот я и забегался. Глупо, конечно, а еще глупее другое — как увижу на экране красивую киноартистку, так и влюбляюсь.

— Всерьез влюбляешься? — не поверил я. Что-то не похоже это было на Юру Топоркова. Мне он уже виделся человеком серьезным, положительным, а такая чрезмерная влюбчивость свойственна обычно людям легкомысленным.

— Ну, всерьез, невсерьез, а влюблялся по всем правилам и в мечтах всякие романы с ними крутил.

— В мечтах не опасно. А наяву втюришься в красивую киноартистку и погоришь, как швед под Полтавой. Я это точно знаю. Сам чуть не погорел. Ты в Тбилиси когда-нибудь бывал? Жаль. Замечательный город. У меня дядька родной в Тбилиси. Он и сейчас там хирургом в военном госпитале. Все говорят, что хирург он заправский. А вообще он мировой парень, мой дядька. В позапрошлом году летом я у него две недели жил — я тогда собирался в Тбилисское артучилище поступить.

— И поступил? — спросил Юра.

— Какой там! У меня определенно на роду написано — «пехота». В пехотное, знаешь, как меня приняли? На ура! А в артучилище побеседовали со мной с часок и дали ясно понять, что этот род оружия не для меня. Я, конечно, огорчился, а дядька говорит: «Не горюй, Семен, погости у меня немного и дуй в другое училище». Ну я и загостевал у него. Тетя с детишками на даче, а мы с дядькой вдвоем холостякуем. Не жизнь, а малина: каждый вечер то в театр, то на футбол, то в цирк и даже разок в ресторане на фуникулере ужинали. Я от того фуникулерного шашлычка сейчас не отказался бы — замечательный, я тебе скажу, шашлычок. А днем, когда дядька на работе, я тоже не скучаю: то поброжу по городу, то книгу хорошую почитаю, а у дядьки книг дай боже, а захочу — патефон или радио послушаю. Больше, конечно, радио, потому что приемник у дяди был во! У нас в Баку я таких даже не видел. И вдруг, понимаешь, забарахлил он. Я в радио не очень кумекаю и почему-то решил, что с антенной что-то случилось. Поднялся я на верхний этаж, нашел чердачную лестницу и вылез на крышу. Вылез и чуть не ослеп: лежит, понимаешь, на каком-то паласике невообразимо красивая деваха, лежит себе, загорает, и на ней по этому случаю ничего…

— Совсем-совсем ничего? — тихо спросил Юра.

— Ну кое-что пляжное, малоприметное, конечно, было. Только одно дело на пляже… А когда среди белого дня, когда среди большого города, да еще на крыше…

— Испугался? — спросил Юра.

— Врать не буду: колени дрогнули. Сам понимаешь, мы с ней один на один, а она в таком виде. А я тогда еще очень зеленый был, что я тогда понимал… Только она хоть бы хны: улыбается, будто я к ней по приглашению в гости пришел. И я от этой улыбки совсем растерялся и со страху, что ли, начал грубить: она меня так мило спрашивает, кто я да что я и почему оказался на крыше, а я ей режу, что «трубочист я и пришел сюда трубы чистить». И еще всякое в том же роде. Она смеется, будто я ей что-то очень остроумное говорю. И, понимаешь, смирила и успокоила меня этим своим смехом. А когда мы с ней по одной выкурили — я тогда уже втихаря потягивал, но своих папирос, понятно, не имел, это она меня «Казбеком» угостила, — то и вовсе освоился. И уже сам стал ее расспрашивать. Оказалось, что она киноартистка и загорает не ради своего удовольствия, а ради роли. Режиссер приказал: «Подзагори! И чтобы мне быстренько». Вот она и полезла на крышу. «А если он вам зеленой прикажет стать, что тогда?» — поинтересовался я. Для смеха, конечно, поинтересовался. А она серьезно: «Прикажет стать зеленой — стану, я для кино что угодно сделаю». Вот тут у нас уже пошел серьезный разговор, ну а потом опять веселый, а потом пришло ей время бежать на репетицию, и она назначила мне свидание: «Ты, говорит, завтра приходи сюда, позагораем вместе, а там что-нибудь придумаем». Не удержался я и вечером рассказал об этом дяде. И, понятно, не обрадовал. Я сразу понял, что красивая соседка не нравится ему, даже очень не нравится, но ничего дурного он о ней не сказал, а только сообщил ровным, спокойным голосом: «Это, милый Сема, не твое. Понял? Не твое. Во-первых, она старше тебя, а во-вторых…» «А в-третьих будет?» — дерзко спросил я. Дядька, конечно, рассердился, но про себя, это он умел, и поскольку я оказался непонятливым, принялся преспокойно давить мне на психику: «Прости, племянник, возможно, что заблуждаюсь», — сказал он. Ну, а я, известное дело, продолжаю дерзить. «Да, заблуждаешься», — сказал я, защищая свое право пойти на свидание. И на это. И на любое. Хоть с ангелицей, хоть с дьяволицей — кому какое дело! Тут дядька мне и выдал: «Прости, если так, но я до сих пор думал, что по крышам только блудливые коты гоняют за кошками, а оказывается, и ты туда же?!» Я чуть не взвыл, услышав такое, а дядька без стеснения, по-свойски еще добавил. В том же духе.

— Строгий он у тебя, — сказал Юра.

— Вообще-то он у меня мировой парень, мой дядька, но начнет прорабатывать — сдавайся.

— Отец у меня тоже такой, — сказал Юра, но уточнять не стал, а лишь помолчал немного и спросил: — Ну, а как свидание? Ты пошел?

— Нет, расхотелось что-то.

— Самолюбие?

— Оно самое. Ты же понимаешь — когда тебя с блудливым котом сравнивают…

— Понимаю. И больше ты ее не видел?

— В жизни нет. А в кино разок видел — показали нам как-то в училище картину с ее участием. Комедию. Все хохочут, а меня злость берет. Не на кинокрасотку, понятно, она при чем, мне от той, что на экране, ни холодно ни жарко, — на самого себя. На дурня, на ишака стопроцентного. Вот именно стопроцентного — не сосунок ведь, взрослый парень, допризывник, а дал себя уговорить, как пятилетний. Вот и потерял красотку, а теперь жалуйся, не жалуйся… Да и на кого жаловаться, когда сам виноват. А тут приятель пристает: «Что с тобой?». Ну я и пожаловался приятелю на свою глупую уступчивость. Он смеется. «Брось скулить, Семка. У тебя еще и не такие будут. А там одним романом больше, одним меньше — значения не имеет».

— А у тебя это уже было? — спросил Юра.

— Ты о чем, Топорков, о романах? — задал я встречный вопрос. А зачем? Какой черт меня дернул. Хуже нет, когда приучаешь свой язык к таким неостроумным и неуместным подначкам. Но Юра вроде подначки не заметил, хотя несколько замялся, прежде чем ответить.

— Ну как тебе сказать, Сема…

— Понятно, понятно, — поспешно сказал я. Поспешно, так как уже не хотел, чтобы Юра Топорков произнес те слова, какими обычно говорят о подобных делах юнцы. Сам я, грешным делом, нередко произносил их, не испытывая при этом укоров совести и не сгорая от стыда. Многие произносили, и я заодно со многими, а вот услышать их от Юры не хотелось. И ответить правдой на Юрин вопрос мне тоже не хотелось — слишком уж она была неприглядной, та правда. Вот когда это будет у меня с Лидой — это будет прекрасно, потому что мы любим друг друга. А с той женщиной все было без любви, до чего же скверно тогда все было. Даже вспоминать не хочется. Вот и не надо, не вспоминай. Будем считать, что ничего тогда и не было. Не было и все, — решил я и сказал Юре: — Понимаешь, как-то сложилось… Одним словом, не пришлось еще. Ну, конечно, будет, чего там! И много раз уже могло быть, — добавил я и сразу вспомнил вчерашнее. Только вчерашнее, а все прежнее не в счет. «Много раз», — сказал я Топоркову. Неправда. Один раз. С Лидой.

…«Ну будьте здоровы, люди, не скучайте тут без меня», — говорю я громко, а хотелось мне сказать другое: «Ну, будь здорова, Лида, не скучай тут без меня» — вот что мне надо было сказать. И, конечно, не громко, не вслух пока, а шепотом. Но говорить с женщиной шепотом в редакционной землянке при товарищах нехорошо. Я и сам не люблю, когда при мне шепчутся. А мне пока хотелось говорить с Лидой только шепотом, а еще лучше на ухо, потому что никто, никто на свете не должен услышать, что я ей хочу сказать.

Лида перестает стучать на машинке и поднимает на меня глаза. «Уже идешь, Сема? Если не возражаешь, я тебя немного провожу». Это было ошеломляющее предложение. Обычно она говорила: «Голова тяжелая, пойду, подышу свежим воздухом». И выходила. Одна выходила. И никто, разумеется, не осмеливался идти вслед за ней. А сейчас… Она оставляет в машинке недописанную страницу и, накинув на плечи дежурный тулуп, первой выходит из землянки. И я выхожу за ней, не оборачиваясь, — мне не хочется видеть в этот момент глаза товарищей, потому что я убежден (но как выяснилось потом, без всяких на то оснований), что все редакционные мужики ухаживают за Лидой, домогаются ее любви и ревнуют ее ко мне. А я, в свою очередь, ревновал ее ко всем, даже к «Деду», седобородому нашему метранпажу. «Холодно, — говорит Лида. — Помоги мне влезть в рукава». Я помогаю Лиде влезть в рукава тулупа и, пока делаю это, несколько раз прикасаюсь руками к ее затылку, шее, щекам, волосам. И меня… только этого я не стану описывать, и без меня известно, как действуют подобные прикосновения. Скажу лишь, что здорово действуют — они тут же соединили наши руки, и дальше мы уже идем рука в руке, как дети, но это только так (или по инерции, или для умилительности) говорится, как дети, а мы идем рука в руке, как мужчина и женщина, — вот это будет точно, вот это будет правда, потому что нас обуревают совсем не детские желания. Но мы даже поцеловаться не осмеливаемся — на людях, по-моему, можно обмениваться только «безгрешными» поцелуями, а мы оба (за это я ручаюсь, что оба) жаждем «греховных» поцелуев. И объятий жаждем, а тут повсюду землянки штабных отделов и подразделений, тут, что ни шаг, то радиостанция, то зенитная батарея, то какой-то склад… И у каждого из этих объектов часовые — то и дело слышатся их властные окрики и команды: «Взять влево!», «Взять вправо!», «Назад!», «Кругом!», и нам ничего другого не остается, как повиноваться. Я повинуюсь молча — привык, и Лида уже тоже должна была привыкнуть, но она почему-то негодует и даже делает попытку поругаться с одним из часовых. «Не надо, Лидушка, не надо, часовой всегда прав», — прошу я и веду Лиду дальше в степь, где, заслонив собой половину горизонта, стоит огромная, как многоэтажный городской дом, скирда соломы. Впрочем, «я веду» — не совсем точно. Это нас обоих ведет к скирде стремление уединиться. Я по опыту знал (а вот откуда это могла знать исконная горожанка Лида — непонятно), что скирда даст нам такую возможность: когда мальчишкой я вместе с родными кочевал по этим степям, мне частенько приходилось ходить к таким скирдам за топливом для кухонной плиты и печки — «грубы», обогревающей нашу комнату. Стоило только маме сказать: «Сбегай, сынок, насмыкай соломы на топку», как я с превеликой охотой бежал к ближайшей скирде, прихватив с собой веревку, чтобы увязать солому и железную острогу с зазубринами — по-здешнему «смык».

Я обычно высмыкивал солому в одном и том же месте, все больше углубляясь в скирду, пока в ней не образовывалась пещерка. В таких пещерках я и прятался, хотя прятаться мне было тогда не от кого и незачем, но в ту пору я отчаянно любил все тайное: тайные слова, тайные знаки, тайные убежища… Так неужели сейчас эта скирда не предоставит нам убежища?! Сокрытого от всего мира. Тайного убежища. Для великого таинства убежища. Мы оба — Лида и я — понимали, что во всей это бескрайней степи ни за что не найти нам более укромного места, чем эта скирда. Она обязательно приютит, спрячет, укроет, только бы поскорее дойти до нее. Но вдвоем мы до нее так и не дошли, потому что скирда эта, как и все тут, охранялась. Часового, нет, не часового — мне не хочется употреблять в данном случае это строгое слово, оно как-то не вяжется с таким «объектом», как солома, — а лучше сказать, караульщика, мы увидели, когда до скирды осталось уже немного. До этого караульщик находился за скирдой, а тут, надо же, появился с нашей стороны. Это была подветренная сторона, и караульщик, присев в затишке на корточки, закурил, прикрывая ладонями папиросу — чтобы гасить искры. «Ну зачем здесь караульщик, кому еще здесь нужна эта солома», — с тоской подумал я, хотя знал, что она нужна не только мне — бойцы спали на ней, утепляли ею блиндажи, окопы, землянки, а многие приспособились готовить на ее быстром, почти пороховом пламени пищу.

Караульщик курил и смотрел на нас. И мы остановились. Вернее, Лида остановилась, а я уже поневоле. «Дальше я не пойду», — сказала Лида. Я понимал, что дальше нам идти нет смысла, но руки Лидиной не выпустил — я просто не мог это сделать. Вот так и расстаться? Уйти ни с чем, когда уже все обещано. Нет, не хочу.

«Поцелуй меня», — сказала Лида. И я — ну и герой — вдруг застеснялся: «Он же смотрит». «Ну и пусть смотрит, чтоб глаза у него полопались», — сказала Лида, и я прикоснулся своими оробевшими губами к ее щеке. «Ну кто так целуется», — сказала Лида и поцеловала меня в губы. «Вот так надо», — сказала она и снова прильнула губами к моим губам. И не только губами она ко мне прильнула — грудью к моей груди, животом к моему животу, коленями к моим коленям. И робость моя мгновенно исчезла, и руки мои… Но тут Лида оторвалась от меня, оттолкнула меня и простонала: «Господи, за что нам такие муки!» А я не понял тогда, где уж недорослю понять такое, отчего эта боль, этот стон, эти слова. И почему Лида уходит, не оглядываясь и, кажется, плача, я тоже не понял, ведь нам так хорошо было только что. «Да что с тобой, Лидушка? — чуть было не крикнул я. — О каких муках ты говоришь, когда это было блаженством и обещанием еще большего блаженства». Но бывает, что на какое-то мгновение человек становится мудрее и даже старше самого себя, и я не произнес этих слов. Почувствовал, что нельзя. «Это ничего, это она от радости разволновалась, — решил я. — Вот вернусь с задания и успокою ее. Уж так успокою».

Я был уверен, что окончательно покорил, победил женщину. (Хочу — разволную, хочу — успокою. Балда!). И, не чувствуя под собой земли, насвистывая что-то бравурное, победное, зашагал своим путем. Когда я поравнялся с караульщиком — пожилым и, похоже, очень уставшим человеком, — он посмотрел на меня с некоторым удивлением, уж очень смурным, наверное, было мое лицо. От счастья смурным. «Живем, отец!» — крикнул я, и караульщик, не то возражая, «какая ж это жизнь», не то осуждая, «совести у вас нет», пожал плечами. Ну и пусть! Что этот старик понимает. И я тут же забыл о нем — в тот момент я ни о ком и ни о чем не мог думать — только о Лиде.

Юре Топоркову я, понятно, ни слова о Лиде не сказал, потому что был тогда по-настоящему влюблен в нее. Я лишь повторил уже сказанное.

— Могло быть, дорогой Топорков. И еще как могло быть.

— И у меня могло быть, — сказал Юра. Он казался мне, как я уже говорил, человеком серьезным, неспособным даже на мало-мальское бахвальство, и это мне было по душе, хотя я и не очень в ту пору возмущался, когда некоторые мои сверстники, можно сказать, без зазрения совести хвастались своими мнимыми и действительными любовными победами. Во всяком случае, я не лез из-за этого в драку — пацаны, что с них возьмешь! — хотя считал, что мужчина, разумеется, настоящий мужчина, должен при всех обстоятельствах хранить любовную тайну. Я даже чуть поморщился — зачем Юра мне это рассказывает, не подобает ему, — когда услышал первые слова его истории, но тут же понял: любовной тайны в ней никакой не было, но и тем не менее на обычное дорожное приключение тоже не было похоже. Впрочем, судите сами…

Женщина эта, кстати так и не названная по имени, вошла в вагон под утро на маленькой станции в шестнадцати километрах от города, в котором Юра Топорков родился и вырос. На большой узловой станции этого города новоиспеченным младшим лейтенантам предстояла пересадка — кому куда предписано. Топоркову, например, на юг, на южный поезд, который, Юре это точно было известно, уже прошел и следующего ждать почти сутки. Это был такой подарочек от кадровиков, что хоть в ножки им кланяйся за него, могли ведь запросто другой маршрут выписать, а тут двадцать с чем-то часов дома, с родителями — шутка ли! И Юра от этого был, конечно, в отличном настроении, и когда увидел эту женщину, ни о чем таком не думая, подвинулся и предложил ей место рядом с собой. От нее пахло морозом, хвоей, яблоками. Юре она сказала «спасибо» и тут же занялась делом, достав из потертого портфельчика вязанье. То, что она вязала, еще не имело формы, и Юра спросил: «Варежки?» «Шапочка», — ответила женщина, чуть-чуть повернув к Юре молодое (а вот красивое или некрасивое, этого мне Юра не сказал) лицо. «Дочурке?» — спросил Юра. «Сыночку», — ответила женщина. «Большой он у вас?», «Третий год», «Озорной, наверное», «Еще бы — мальчишка». «В отца, значит?». «Нет, в меня», — сказала женщина. «А вы разве озорная?». «Была». «А муж?». «Нет у меня мужа», — сказала женщина и, чтобы предупредить последующий вопрос, быстро добавила: «И никогда не было».

Из всех ее ответов этот был, пожалуй, самый многословный. Но, порасспросив женщину, Юра все же узнал, что она работает в бухгалтерии леспромхоза и что у нее сегодня какая-то срочная «сверка» в банке. Юру же она ни о чем не спросила. «Ей не интересно, чего ж навязываться», — с некоторым запозданием догадался Юра и замолчал.

Он не заметил даже, как она вышла из вагона, — заговорился с однокашниками и упустил этот момент, — но минут десять спустя увидел ее на привокзальной площади. Она только что купила у разбитной завернутой в старую шаль девчонки кулечек леденцов и, протянув его Юре, сказала: «Угощайся». Юра взял прозрачный и острый, как осколок стекла, леденец и, должно быть, с такой явной опаской положил его в рот, что женщина рассмеялась: «Не любишь? И сыночек мой, глупенький, тоже не любит. А я обожаю». Потом она спросила, на какой поезд у Юры пересадка, и пожалела его: «Бедненький, намаешься, столько ждать». Тут Юра и должен был ей открыться: «Это хорошо, что столько ждать, потому что я в родном городе, я дома». Но он этого не сказал. Не знаю, как бы она поступила, откройся он ей, что не свободен. Очень возможно, что так же. «Ты уж как-нибудь поскучай до вечера, — сказала она, — а ровно в пять давай встретимся, вот тут, на этом углу, чтобы тебе зря не плутать».

Должно быть, она заметила, что парнишка ошеломлен, и спросила: «Может, у тебя другие планы?» «Какие планы!» «Значит, придешь?» «Непременно». «Вот и прекрасно, приходи, а там посмотрим: захочешь, в кино посидим, а захочешь… Я тут у старушки одной останавливаюсь. Хочешь, договорюсь, чтоб и тебя пустила. Вот и скоротаем вместе ночку». «Вместе?» — спросил Юра. «Можно и врозь, если боишься. У старушки как раз лишняя койка есть», «Я не боюсь». «Ну и слава богу! Да и чего бояться. Это ж не война». Возможно, Юра сказал ей, что и войны не боится, а может, и не сказал — он такой. «Только не опаздывай, ради бога, — попросила женщина, — мне здесь одной разгуливать неудобно… и, сам понимаешь…» «Не опоздаю, как можно», — заверил ее Юра. И опоздал. Минут на тридцать опоздал, не больше. Раньше он просто не мог вырваться из рук матери.

«Нельзя так опаздывать, командир, — строго сказала Юре маленькая торговка леденцами. — Обиделась твоя дамочка и убегла». «Давно ушла?» «А сразу. Купила у меня леденцов, увидела, что тебя нет, и фюйть. А я бы на ее месте так сразу не убегла, я бы подождала — мало ли какие у военных дела». «Тебе еще рано о таком рассуждать». «Да, сейчас еще рано, — согласилась девчонка. — А вырасту, поздно будет». Юра добродушно улыбнулся, передавая мне этот разговор с забавной девчонкой, но тут же опять нахмурился.

— Так она и исчезла, твоя дама? — спросил я.

— Исчезла.

— Жаль, чистый верняк был.

— Был, да сплыл, — сказал Юра.

— Представляю, в каком настроении ты вернулся домой.

— Если бы домой, — вздохнул Юра. — А то ведь, как последний дурак, всю ночь на вокзале проторчал.

— Ну это уж действительно глупо.

— Глупее и быть не может! Родной дом рядом, в двух шагах, а я… Наврал я отцу с матерью, когда уходил: мол, еду сверхсекретным эшелоном, и провожать меня категорически запрещено… Они, понимаешь, поверили и смирились… А тут я, значит, вернусь и давай какое-нибудь новое вранье наворачивать, потому что правду ведь не скажешь, стыдно.

— А ничего не надо было говорить. Просто пришел бы домой, старичкам радость, вот и простилось бы все само собой, чего ж тут еще наворачивать.

— Нет, у нас в семье так не бывает, — возразил Юра. — Мать, может, и простила бы, а отец… он никому вранья не прощает, ни малейшего.

Я хотел сказать затосковавшему Топоркову: «Какое же это вранье. Все мы в таких делах врем своим старичкам. И они своим когда-то так же врали. Закон природы. Вот именно — закон…» Я тогда легко отпускал подобные грехи и себе и другим, и оправдательных слов и убедительных аргументов у меня для этого было предостаточно. Но я так и не успел пустить их в ход.

Они появились перед нами внезапно, выскочив, должно быть, из какого-то не замеченного мною глубокого оврага (а может, то был хорошо замаскированный ход сообщения, не знаю, не разглядел) и побежали прямо на нас. И тот, кто бежал впереди, — он был в распахнутой меховой безрукавке, — грозя кому-то пистолетом, кричал: «Стой, гады! Назад, трусы! Убью!» И мы с Юрой оглянулись, чтобы посмотреть, кому это он грозит, но позади нас, во всяком случае, поблизости, никого не было — на фоне задымленного фронтового небосклона, правда, виднелись какие-то люди, но до них далеко, и это явно не им грозит пистолетом человек в меховой безрукавке. А он уже подбежал к нам вплотную, этот человек, и уже совсем не громко, кажется даже сквозь зубы, процедил одно только слово «предатели» и выстрелил в Юру Топоркова.

Так мы встретились с Угаровым в приазовской военной степи. В недобрый час встретились.

Я увидел, как Юра падал — все влево, вбок, очень медленно вбок, — но не видел, как он упал, потому что Угаров, сказав: «И ты подохнешь», уже направил дуло пистолета на меня. Направил и приставил к моему лбу. Впрочем, в этом я порой сомневаюсь, что приставил, хотя и сейчас, бывает, ощущаю прикосновение горячего — а почему горячего? — дула к своему лбу. Чуть-чуть повыше переносицы.

Я отлично помню все, что произошло спустя мгновение после этого, а вот в том, что произошло именно в это мгновение, я все-таки не уверен. Иногда я отчетливо вспоминаю, как перехватил руку Угарова и отвел ее в сторону, иногда вижу, как нанес Угарову удар ногой между ног. Порой вспоминается и то, как кто-то другой схватил Угарова за руку, кажется, это был его связной Мощенко. Конечно, что-то подобное было, не могло же мне все это померещиться, но что именно было и чего не было, и как, в каком порядке… Только какое это имеет значение? Все эти действия, порознь или вместе взятые, могли лишь чуть-чуть отсрочить мою смерть, захоти Угаров, чтобы я умер. Захоти Угаров спустить курок — минутой позже, десятью минутами позже, — кто мог бы в тот момент, там, в степи, помешать ему это сделать… Это он сам перезахотел, передумал, это он сам отменил свой приговор, а отменив его, тут же на какое-то время забыл о моем существовании — в этом я не сомневаюсь, что забыл — и, даже не повернувшись к своим бойцам, приказал им: «За мной!» И побежал. И они побежали за ним. И я побежал вместе со всеми, стараясь не отстать от Угарова ни на шаг, побежал, так и не посмотрев в ту сторону, где лежал расстрелянный этим человеком Юра Топорков.

Я знаю, догадываюсь, что скажет об этом мой внук, когда вырастет, я знаю, какие слова обо мне скажешь ты, прочитав эти строки, я сам и теперь, и всегда, когда ноет и кровоточит эта незаживающая душевная рана, говорю и говорил себе самые страшные, самые обидные слова. Но что правда, то правда: когда я бежал вместе со всеми за Угаровым, ни слов, ни мыслей таких не было, была лишь мысль, что сейчас будет бой, правый бой, смертный бой, со смертельным врагом — и это было превыше всего. И правда, и совесть, и честь — все в этом. Бой, и ничего, кроме боя. А все остальное после него.

Мы еще не видели тех, с кем нам предстояло сшибиться, но бой уже жарко дышал нам, бегущим, в лицо, и дышать стало труднее, и бежать стало трудно, но я бежал, не отставая от Угарова, вытаскивая из-под полушубка свой любимый трофейный парабеллум. «Сколько же патронов осталось в обойме», — прикидывал я, потому что вдруг забыл, сколько раз Юра Топорков выстрелил по консервной банке. «Растяпа, надо всегда брать с собой больше патронов. И уже давно можно было достать где-нибудь запасные обоймы», — упрекал я себя. И напрасно. Мне они не понадобились, эти патроны, — когда минут через тридцать — сорок мы ввязались в бой, я так и не выстрелил ни разу из парабеллума. Зачем? Шума и без того хватает, а для дела мне нужны автомат или винтовка. Винтовкой я вскоре обзавелся — обыкновенной, привычной, нашей мосинской, образца девяносто первого — тридцатого. Я взял ее у раненого бойца, которого уносили в тыл. И старший лейтенант Угаров одобрил этот мой поступок: «Правильно, корреспондент, — сказал он. — А мухобойку свою спрячь подальше». Кстати, в том бою старший лейтенант Угаров всего лишь однажды назвал меня корреспондентом, во всех остальных случаях он обращался ко мне официально «лейтенант», «товарищ лейтенант», «товарищ Медведев», потому что ни о чем постороннем, не имеющем к бою отношения, конечно, со мной не разговаривал, а только приказывал и распоряжался.

И тут нужно сказать, все той же правды ради, что я не только в силу дисциплины, а вполне сознательно, с готовностью подчинился его власти, и она была для меня и разумной, и необходимой, и желанной. И когда в том бою… Но я говорю себе «стоп», поскольку еще раньше принял решение не описывать самый бой, а только дать о нем насущную информацию. И опять-таки не столько о нем, сколько о том, как мы — Юра Топорков и я — оказались на пути идущего в этот бой угаровского батальона.

Угаровским его именовали, понятно, неофициально, а в обиходе, — официально он именовался… — надцатым отдельным стрелковым батальоном и состоял в то время в резерве командующего армией. Батальон этот имел и боевой опыт, и боевые заслуги, он был на хорошем счету в армии, и потому, надо думать, командарм и держал его (вместе с другими частями, разумеется) у себя под рукой, имея в виду, безусловно, предстоящее наше весеннее наступление, о котором у нас на фронте только что вслух не говорили — кроме болтунов, конечно, у болтунов всегда все вслух, — а так никто не сомневался, что оно будет. По той же причине, надо полагать, то есть потому, что угаровский батальон считался надежной, испытанной в боях частью, командарм и бросил его незамедлительно в дело, когда ему доложили, что противник неожиданно прорвался на одном из участков обороны и наши под его натиском отходят. Не знаю, как воспринял слово «отходят» генерал, командующий армией, но зато знаю, и даже слишком хорошо знаю, как воспринял это слово командир батальона старший лейтенант Угаров: нас — Юру Топоркова и меня — он принял даже не за отходящих (отходят чаще всего с боем, отходят все же в каком-то порядке), а за бегущих.

Просто-напросто бегущих.

За первых бегущих.

За бегущих впереди всех бегущих.

Командующий армией генерал-лейтенант приказал командиру батальона старшему лейтенанту Угарову восстановить положение на этом участке фронта. И комбат Угаров выполнил его приказ: он остановил наши отходящие — вот именно отходящие, а никак не бегущие — подразделения, а затем вместе с ними остановил и повернул вспять противника.

Когда стемнело, угаровскому батальону было приказано сняться с передовой и вернуться на прежний бивак. Я решил, что дойду вместе с угаровцами до какой-нибудь дороги, а там, даст бог, случится попутная машина, и я, наконец, попаду в свою редакцию, где меня, конечно, уже ругают последними словами: загулял, мол, стервец, никто же там не знает, где я в самом деле запропастился. Но в ту ночь я к себе в редакцию так и не попал, меня разыскал Мощенко, связной комбата, и сказал, что старший лейтенант желает со мной поговорить.

Он желает. И все. Хочешь не хочешь… А мне очень не хотелось говорить с Угаровым, да и о чем мне с ним говорить, — дело сделано, все что положено мне было, я исполнил и теперь вроде не обязан уже ему подчиняться, у меня и своего начальства достаточно. Только не стану же я говорить это связному, причем тут связной, и я лишь спросил:

— Сейчас?

— Да нет, сейчас комбат с вами говорить не сможет, его в штаб армии вызвали. Но мне он сказал: «Бери лейтенанта и веди к нам. И пусть дожидается».

— А я до вас и не дойду, у меня нога болит, — сказал я. И это было правдой — еще утром я подвернул правую ногу, в горячке боя не обратил на это внимания, а сейчас нога болела так, что хоть криком кричи.

— Это ничего, это мы организуем, — сказал Мощенко. — У нас тут в балочке бричка стоит. А до брички я вас на закорках доставлю, хотите?

— Сам дойду! — отмахнулся я, а про себя подумал: «Этого еще недоставало: он меня на закорках потащит. Ну и ну! Он, конечно, моложе меня, Сергей Мощенко, на вид ему совсем мало — больше шестнадцати не дашь, но, приглядевшись к нему за день, я теперь ничуть не сомневался — понадобится, и этот худенький, хрупкий подросток не то что меня, а двух таких, как я, на себе потащит. Это, можно сказать, двужильный человек. И очень смелый».

Бричка была пароконная, но Мощенко, сказав повозочному, куда меня везти, тут же отпряг одного коня и, даже не расхомутав его, а лишь подвязав постромки, чтобы не волочились, ускакал на нем. Судя по тому, как связной торопился, комбат дал ему немало серьезных поручений. Но когда я вошел в землянку комбата, Мощенко уже был там.

— Ужинать сейчас будете или комбата подождете? — спросил меня Мощенко. — Если хотите, я мигом смотаюсь на кухню.

Целый день я ничего не ел и даже не думал об этом, но, услышав об ужине, вдруг почувствовал, что просто умираю с голода. Только поужинать можно и дома — разбужу повара и наемся до отвала, а здесь… Скорей бы вернулся комбат. И скорей бы уйти отсюда… Ну, положим, ничего плохого он уже мне не сделает, этот Угаров, и все же ума не приложу, чего ему еще надобно от меня. Ну чего, чего он ко мне прицепился?!

— Так что? Принести ужин? — снова спросил Мощенко, не понимая, видимо, почему я медлю с ответом на такой несложный вопрос.

— Спасибо, Мощенко, я совсем не голодный. И я… Я подожду комбата.

— Воля ваша, товарищ лейтенант — ждать так ждать. Но я вам все-таки советую подкрепиться пока сгущенкой. У нас с комбатом она всегда про запас имеется. И комбат ее любит. И я.

И я тоже любил тогда сгущенное молоко. Сгущенку с хлебом. И у меня не хватило сил отказаться от такого угощения.

Хлеб был сырой и кислый, а вода, как и повсюду здесь в степи, горько-соленой, но сгущенка все подсластила. Замечательная то была сгущенка.

Мощенко мигом, вдвое быстрее моего, опорожнил свою банку и, закурив, принялся комментировать некоторые события сегодняшнего боя. Рассуждал Мощенко довольно толково, для своего возраста и положения он неплохо разбирался в деле, и слушать его было интересно, но меня несколько озадачило, что говорит он чуть ли не шепотом, все время приглушая свой звонкий мальчишеский голос. И тут я заметил, что и работающий в землянке телефонист тоже приглушает голос, а они обычно горластые — взводные, ротные, батальонные телефонисты. Поневоле горластые.

— Вы что, контуженные оба? — спросил я.

— Контуженные?! Мы?! — удивился Мощенко.

— Ну да, вы. Похоже, что голосов своих не слышите. А, может, боитесь чего?

— А вот не угадали, товарищ лейтенант, — улыбнулся Мощенко. — И не контуженные мы вовсе. И все слышим. И ничего не боимся. Просто порядочек у нас тут такой — комбат у нас ни шума не любит, ни шумных.

— Смотри-ка! Как же он воюет?

— Воюет. Да вы сами видели.

— Да, видел.

— То-то же. А потом ведь война не навсегда.

— Не навсегда. Но после войны самая жизнь начнется, а она всегда шумная. Придется твоему комбату в какой-нибудь тихий монастырь удалиться.

— Зачем же ему в монастырь? У нашего комбата, слава богу, голова на плечах. Ему место искать не придется — дадут. И немаленькое — по уму и по заслугам.

— А сам он куда метит?

— В главнокомандующие, — рассмеялся Мощенко. — Сами понимаете, мне он об этом не докладывает. Но шутя он как-то сказал: я, говорит, Мощенко, после войны в ночные сторожа пойду. Буду какой-нибудь галантерейный магазинчик караулить. Не работа, говорят, а мечта: и при оружии, и место тихое.

— Тихое, конечно, тише не придумаешь, — сказал я. — Только от такого тихого места люди шарахаться будут. Да я сам его за две версты обойду.

— Это почему же? — строго спросил Мощенко.

Я не ответил. Мне и сказанного уже не следовало говорить, и тем более не мог я сказать связному (если вообще мог сказать в ту пору что-либо подобное), что то тихое, безобидное место при таком тихом стороже станет опасным и страшным… Он непременно в какой-то момент начнет стрелять, тот тихий сторож. Без предупреждения начнет стрелять. В упор. В прохожих.

— А вы шуток не понимаете, — сказал, так и не услышав моего ответа, связной.

О господи, чего же я попусту горячусь, как же я забыл, что сказано это было Угаровым в шутку. Ну да, старший лейтенант Угаров изволил пошутить, а вы, пуганый-перепуганный Медведев, уже всерьез вообразили, что он когда-нибудь и впрямь станет ночным сторожем. Что вы! Шутки надо понимать. Возможно, разумеется, что в угаровской шутке есть что-то серьезное, допускаю, что есть, — устает же Угаров, он же не каменный, не железный, а уставший человек обычно мечтает об отдыхе и тишине, — но мне-то что до этого… Ну честно — что мне до того, кем хочет стать и кем когда-нибудь станет нынешний старший лейтенант Угаров? Через час, другой мы с ним расстанемся и, даст бог, на всю жизнь… Даст бог, мы уже больше не встретимся с Угаровым — нигде и никогда. Это во мне возникло уже как молитва, и я весь сосредоточился на ней — даст бог, даст бог. А Мощенко смотрел на меня и ждал, что я скажу. Но что я должен был ему сказать…

Я встал и шагнул к двери — просто так, чтобы размяться и проверить, болит ли еще нога. Но Мощенко тут же вскочил — подумал, значит, что я ухожу. Интересно, что он сделает, если я и впрямь захочу уйти? Не пустит, конечно, раз комбат приказал — не пустит. Он даже покосился на дверь, прикидывая, успеет ли опередить меня… Чудак-человек — я с радостью ушел бы сию минуту, не дожидаясь твоего комбата. Да вот нельзя. Понимаю, что нельзя — не имею права.

Я вздохнул и снова сел на койку. Но Мощенко уже не сел — насторожился парень.

— Это верно, шутки надо понимать, — сказал я.

— А вы, факт, не понимаете, — сказал Мощенко. — И говорите черт те что. Нехорошо говорите. Даже очень. Не ожидал я от вас. Вы бы лучше спасибо сказали.

— Спасибо?

— Ну да, спасибо, сто раз спасибо за то, что не схлопотали пулю.

Это было дерзостью, и не просто дерзостью, и я был вправе, более того, я обязан был — по закону, по уставу обязан — пресечь подобное посягательство. Но если честно — то я и сам посягнул. В глазах этого паренька я несомненно посягатель из посягателей. «Так что будем справедливы», — решил я и все же сказал:

— Дерзишь, Мощенко, и напрасно дерзишь. Ну ладно, ладно, не тянись, а поясни, пожалуйста, кому это я должен спасибо сказать.

— Да хоть бы поначалу кожушку своему замызганному, — усмехаясь, сказал Мощенко. — Комбат вас в этом кожушке не за того принял, — подумал, что вы рядовой боец. А с рядового у нас спрос куда меньший, чем с командира. Рядового виноватого комбат, ясно, тоже не пощадит — не жди, но все ж… Так что, будь на вас командирская шинелька с лейтенантскими кубарями на виду, вам первому та пуля и досталась бы… Ну да — вам первому, можете не сомневаться. Комбат наш так и говорит: «Раз у меня на один кубарь больше, чем у тебя, значит, я больше твоего ответственный. И в случае чего, говорит, мою голову первую на плаху». И можете не сомневаться, положит, сам свою голову положит, если виноват будет. Он у нас такой, наш комбат. А знаете, почему он у нас такой? Да что я спрашиваю, откуда вам знать, это мы, которые давно рядом, знаем, как ему каждый лейтенантский кубарь доставался. А я с ним с прошлогоднего июля рядом, в первый бой мы тогда вместе пошли — только он отделением командовал, а я, как и теперь, рядовым.

— Значит, он войну сержантом начинал?

— Сержантом. Его и на взвод сначала поставили в сержантском звании, но ровно через месяц младшего лейтенанта присвоили. Сам командарм после одного дела приказал: немедленно представить. Ну, а сейчас сами видите — отдельный батальон и звание старший лейтенант. А скоро, даже очень скоро, комбату капитана дадут.

— Дадут, — сказал я, — обязательно дадут.

— Мощенко, тебя лейтенант Старцев требует, — сказал телефонист.

— К аппарату?

— Лично и бегом.

— А где он?

— Известно где — у лейтенанта Коновалова.

— Разрешите, товарищ лейтенант, — обратился ко мне Мощенко, — я на минуту.

Ушел Мощенко на минуту, а возвратился через полчаса, и меня за это время сморило. Но Мощенко, вернувшись, не заметил этого и сразу же продолжил рассказ о достоинствах и заслугах комбата Угарова.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вдруг смутно припомнилось, что Мощенко тогда что-то говорил мне о татуировке на руке Угарова. Определенно что-то говорил, но что? Кажется, связано это было как-то с мощенковским рассказом о первых боях на реке Прут, когда сержант Угаров… Нет, хоть убей, не могу вспомнить, что именно говорил мне об угаровской татуировке Мощенко, видимо, рассказ его лишь крошечными разрозненными клочочками зацепился тогда за мое сознание, потому что слушал я его, засыпая. И заснул.

Проснулся я уже утром. Открыв глаза, я увидел комбата Угарова. Он сидел за столом и что-то неторопливо и старательно писал. На комбате все та же меховая безрукавка и фуражка, и я сразу почувствовал, как холодно в землянке, потому что дверь распахнута настежь, и этот холод, конечно, и разбудил меня — старший лейтенант Угаров работал тихо, и телефонист тоже молчал. Я невольно подтянул к животу ноги, чтобы согреться, койка заскрипела и зазвенела всеми своими суставами и пружинами, но Угаров, не взглянув в мою сторону, продолжал писать. И лицо у него при этом было суровое, я бы даже сказал, злое, и очень уставшее. Похоже, что он так и не прилег в эту ночь — скорее всего, некогда было, а может, и не на чем, ведь я заснул на его койке. «Что за китайские церемонии, мог разбудить и согнать», — досадуя на самого себя, подумал я и встал. И снова заскрипела и зазвенела койка — комбат, не отрывая пера от бумаги, глянул на меня:

— Крепко спите, Медведев. Я уже думал, что так до вечера и проспите, а через час машина в вашу сторону пойдет, — сказал Угаров и снова склонился над бумагой. И тут я увидел, чем занят Угаров, понял, что он пишет, — на столе перед Угаровым лежали красноармейские книжки, командирские удостоверения и пластмассовые патрончики «смертных» медальонов — Угаров писал «похоронки».

За мгновение до этого я твердо решил — сейчас возьму под козырек и, щелкнув каблуками (это я умею, этому меня еще на допризывной обучили), обращусь к комбату: «Товарищ старший лейтенант, разрешите узнать, зачем я еще понадобился». И еще тверже: «Разрешите быть свободным, товарищ старший лейтенант». Вот так и скажу, потому что хватит мне здесь болтаться. Но увидев, чем занят комбат, я ничего не сказал — подожду, потерплю, пока он сам скажет.

— Что значит привычки нет, — сказал комбат и, перестав, наконец, писать, принялся растирать пальцы правой руки. — В жизни столько не писал, ну и занемела рука. И вообще она у меня к скорописи видать не способна — с пяти утра, как проклятый, горблю за столом, а написал только на одиннадцать человек. Это даже не половина — мне еще на шестнадцать надо.

Тут я и решил заговорить.

— А вы писарю поручите, — предложил я.

— Писарь это писарь, и слова у него писарские. А это требует других слов. Вот старший политрук Зайцев — тот может. У него в таких письмах слова особые — они и душевные, и жалостные, а все же гордые. Такое письмо уже, сами понимаете, не казенная бумага, а памятник погибшему.

— Ну, так Зайцеву поручите, — посоветовал я.

— Не выйдет. Боюсь, что мне и на самого Зайцева скоро придется похоронку писать. В медсанбате наш Зайцев, и говорят, нетранспортабельный. Всю грудь разворотило бедняге.

Я подумал, сейчас он скажет «подсобите мне, товарищ Медведев». Мне очень не хотелось влезать в эту работу, но я понимал — отказаться от нее нельзя. Неприлично. Бессовестно. И вздохнул: ну что ж.

— Если хотите умыться, Мощенко даст вам воды, — сказал Угаров.

— Спасибо, я потом, дома.

— Ну, тогда присаживайтесь к столу, вот вам бумага и напишите о вашем товарище… О Юрии… — Угаров заглянул в какую-то бумажку, — о Юрии Александровиче Топоркове.

— Я?! О Топоркове?

— О Топоркове, — подтвердил Угаров. — Только о нем. Вы же Топоркова лучше нашего знаете. А это вот адрес его родителей.

— Но что же я напишу?

— Как что? То, что о других пишем, то и о Топоркове…

— Да это же будет неправдой, поймите, неправдой. И Юрин отец… Вы бы знали, какой он… Да у меня рука не подымется… Нет уж, увольте, товарищ старший лейтенант, неправду я писать не стану.

— Не станете? Ишь ты… А вы всегда только правду пишите, всегда?

Во мне все возмутилось — в том немногом, что я уже написал о войне, была, по-моему глубокому убеждению, чистая правда. Конечно, еще не вся, далеко не вся — всю я не способен и не стремлюсь охватить и выразить, — но зато это самая высокая правда, ничуть не сомневаюсь, что самая высокая, потому что пишу я о любви и ненависти, о жажде мести к жажде победы и, конечно, о крови и смерти — вот уже без чего никакой правды о войне не скажешь. Так что ж он хочет от меня, комбат Угаров, на что намекает своим обидным и ехидным вопросом? И я стал подыскивать решительные и резкие слова, чтобы защитить перед Угаровым правду свою и свое журналистское достоинство. Но он не стал ждать, пока я их найду.

— Ну хорошо, идите! Комбат Угаров сам все сделает — не впервой. У комбата Угарова рука не дрогнет.

Я вышел из блиндажа. С моря дул холодный, почти штормовой ветер, и Мощенко, связной комбата (вчера я немало дивился какому-то немыслимому спокойному бесстрашию этого вихрастого мальчишки, иногда мне казалось даже, что он глух и слеп — взрывов и стрельбы не слышит, немецких танков не видит, а следовательно, на все опасности и страхи ему начихать), возился с надраенным до блеска самоваром и все не мог приладить к нему дымовую трубу с одним коленцем — она была из легкой жести, и ветер то и дело валил ее наземь. Мне этот медаленосный самовар — а он хвастливо выставил целую гроздь медалей на своей выпуклой медной груди — и стоящее рядом какое-то слишком нарядное эмалированное ведро с надписью на боку «МТФ к/х «Заря» (городской человек, я не сразу сообразил, что МТФ это молочнотоварная ферма) показались совершенно неуместными здесь, в этой погибельной приазовской степи. «Не у тещи на блинах, а на войне», — подумал я, почему-то рассердившись за всю эту «домашность» на Мощенко, который, видимо, и тут, в неуютнейшем месте, чувствовал себя как дома.

— С добрым утречком! — с приветливой улыбкой сказал Мощенко, а вчера ведь обиделся на меня, определенно обиделся. — Ну, как нога? Болит?

— Болит.

— Ничего, поболит и пройдет, — обещал Мощенко. — А вы далеко не уходите, самовар поспеет, я вас чаем напою.

«Ему бы только чаи распивать», — подумал я и еще больше, и уже вовсе несправедливо, рассердился на гостеприимного Мощенко. И как это у него язык повернулся: «С добрым утречком». Какое же оно доброе! Хотя с виду оно не хуже вчерашнего: небо над головой такое же ясное, и тихо — вчера утром в это время все же постреливали, а сейчас не стреляют, не бомбят, не атакуют и можно не думать о войне, если не хочешь. Но я уже не могу о ней не думать и не позволю обольстить себя ни ясному небу, ни тишине, потому что я уже видел войну всякой: и тихой, и громкой, и в вёдро, и в непогоду, да и она сама не даст о себе забыть, она все время напоминает, и еще как напоминает: я здесь, я рядом, я тут как тут… Ты только поверни голову… Впрочем, мне и поворачивать головы не нужно, чтобы ее увидеть: прямо передо мной, метрах в ста пятидесяти или чуть поболее, на макушке кургана несколько бойцов копали братскую могилу для погибших во вчерашнем бою, а те, для которых эту могилу готовили, лежали там же на крутом склоне кургана, головами к его вершине, ногами к его подножию, и поэтому издали мне показалось, что они даже не лежат, а чуть ли не стоят и вот-вот все разом выпрямятся, ступят покрепче на землю и зашагают.

Нет, уж не выпрямятся, не поднимутся, не зашагают! Я подошел поближе и увидел такое… У того, кто лежал вторым справа, не было головы. Солдатская шапка-ушанка была, она лежала там, где должна была быть голова, а самой головы… Возможно, что шапку нашли неподалеку от ее убитого хозяина и положили ее на место головы, которую так и не сумели разыскать. Да, так бывает. А возможно и то, что в шапку собрали все то немногое, что осталось от головы, которую небогатая, неказистая эта ушаночка заботливо прикрывала от непогоды, а вот от смерти так и не смогла укрыть. Где уж ей! От бешеной военной смерти даже сталью трудно прикрыться, а искусственным мехом и подавно. Бешеной, вот именно бешеной, потому что только взбесившись, можно так кощунственно измываться над людьми. А вот еще один искромсанный и, боже мой, ведь знакомый, ну да, знакомый. Не по-солдатски толстого бойца этого я заприметил вчера, когда Угаров поднял нас в первую контратаку. Заприметил и потому, наверное, что кроме него, толстяков, да еще таких, среди подтянутых бойцов комбата Угарова, кажется, не было, и еще потому, что показавшийся мне из-за непомерного объема своего и грузным, и старым (разве молодого так разопрет) и, конечно, не очень подвижным — тумба-тумбой, такого и танком не сдвинешь, — он побежал впереди меня легко и пружинисто, ну совсем, как мальчишка, и «ура» он кричал тоже, как мальчишка, тонким звенящим голосом (такой толстяк должен был кричать густым басом, а он чуть ли не дискантом) и как-то не очень серьезно, будто играя или кого-то передразнивая. Таким он мне и запомнился. Потом, когда нас накрыли артогнем и мы залегли, кто где успел, я потерял толстяка из виду. И вот он лежит рядом с обезглавленным, и если бы не приметная… Но, довольно, довольно, ни слова больше об этом! Прежде, а особенно в годы войны, я мог и хотел говорить и писать о подобном (потому что яростно ненавидел гитлеровцев и жаждал мести и хотел, стремился разжечь такую же ненависть, такую же жажду мести в других), а сегодня, видит бог, не могу. Сердце уж не то.

…Убитых было, как и сказал Угаров, двадцать семь, и меня, после тягостного разговора с ним, уже ничуть не удивило, что и Юру Топоркова комбат включил в это число и что лежал Юра не в стороне, не отдельно, а среди тех, кого батальон потерял во вчерашнем бою, и отличался теперь от них, павших смертью храбрых на поле боя, разве только что своей так и не успевшей обноситься шинелью.

Я подошел к Юре Топоркову, чтобы сказать прости и прощай. Кто-то сердобольный все же успел закрыть ему любознательные, казалось бы, неутолимо любознательные, глаза, и от этого лицо Топоркова стало спокойным и даже мудрым, словно, умирая, он разом узнал все, что можно узнать, разом постиг то самое высокое знание, которое вмещает в себе все знания, и увидел нечто… Ну, скажем — ПОСЛЕДНЕЕ НЕБО. Кстати, тогда я и не ведал о таком. И чтобы все было ясно, должен сказать, что не я его сочинил — это последнее небо. Его придумал соседский мальчик Алик. Сейчас это — первоклассник призыва семьдесят второго года, на полном серьезе заявивший родителям: «Математика — мое истинное призвание», хотя до поступления в школу больше всего любил рисовать.

В год, предшествующий поступлению в школу, т. е. с шести до семи, Алик рисовал вполне реалистические картины: зверей, самолеты, домики, морские корабли, иногда и человечков, но в более раннем возрасте был явным абстракционистом, а весьма заинтересовавшую меня акварель «Радуга последнего неба» создал пяти лет от роду. Алик еще тогда подарил ее мне, и чем больше я смотрю на нее, тем меньше понимаю: странная она какая-то! Радугу Алик нарисовал большую, на все небо. Смутно-розовая, словно задымленная, без признаков времени — не угадаешь, утренний ли это или предзакатный час — небесная твердь осталась только по краям. Да и сама радуга выглядит какой-то совсем не яркой, я бы даже сказал, печально-блеклой, с размытыми блеклыми переходами от одного цвета к другому.

Алик рисовал радугу при мне, и я видел, как маленький художник обрабатывал те переходы: обильно смочив кисточку в воде, он как бы смывал вдоль цветовых границ лишнюю краску, а когда бумага чуть подсыхала, осторожно тер эти места пальчиком. Интересную технику изобрел малыш, не правда ли? Но больше, чем эта техника, и даже больше, чем сама картина, меня заинтересовало ее неожиданное название, когда я услышал его от Алика — писать он в ту пору еще не умел и названия своих картин диктовал взрослым: «Мама, запиши», «Дядя Сема, запиши, пожалуйста».

— Какое небо ты имеешь в виду? Третье, что ли? — схитрил я и, поскольку Алик был тогда еще не очень силен в счете, показал ему три пальца. Малыш пожал плечами. Я показал ему всю пятерню, затем шесть пальцев, затем… Но Алику это быстро надоело, и он остановил меня:

— Да нет, дядя Сема, не девятое. Ну как ты не понимаешь, я же сказал — последнего неба. Последнего.

— Да, ты сказал — последнего, — подтвердил я, ужасаясь, не желая верить догадке: неужели малыш нарисовал то самое небо, которое увидят в последний раз, увидят, уже зная (о, как нестерпимо страшно это знание), что вот оно такое дымно-розовое, расцвеченное печальной радугой, спустя мгновение — вопль не успеет исторгнуться из гортани — исчезнет, и уже никакого неба не будет, и вообще ничего не будет.

Скорее всего я все это насочинял. Конечно, конечно, насочинял и приписал — а почему? Откуда я это взял? — детской картинке то, чего в ней нет, да и не может быть. Не стану же я утверждать, что в воображении здорового, веселого, доброжелательного пятилетнего мальчугана, как бы он ни был одарен, возникло почти такое же небо, какое однажды, два тысячелетия тому назад, возникло на острове Патмос в воображении или, как прежде говорили, в видениях пророка и писателя-фантаста по имени Иоанн, автора и поныне леденящих кровь Откровений… Как бы я ни восхищался творениями юного художника, как бы ни поражался его фантазии, так меня, уверяю вас, не занесет. «Радуга последнего неба», безусловно, загадка — замысел и смысл ее могут быть и самыми простыми, обыденными (небо это только небо и радуга только радуга) или, наоборот, непостижимо сложными. Я лично склонен думать, что последнее ближе к истине, но опять-таки утверждать этого не стану. Лучше уж я подожду: скоро Алик сам ответит на мой этот, безответный пока, вопрос. Да, подрастет и сам скажет, что он хотел выразить «Радугой», если только не забудет к тому времени — бывает же, что и забывают, и если только сумеет объяснить — не все художники способны вразумительно толковать свои произведения. Но Алик, на что я очень надеюсь, сумеет это сделать. И сделает. Обязательно. А вот Юра Топорков… Он многое мог бы мне рассказать, и на многие мои, и не только мои, мучительные, «проклятые» вопросы мог бы ответить. Да не расскажет и не ответит… Губы его плотно сжаты, словно он дал обет молчания и силился его не нарушить, и не нарушил, и я так и не узнал, и никогда уже не узнаю, какую тайну он постиг в последний свой миг, каким оно было — в действительности, а не в моих догадках, — его последнее небо.

…Меня окликнул сверху один из могильщиков…

— Товарищ, табачку не найдется?

Я достал из кармана свой НЗ — еще не начатую пачку папирос и поднялся на макушку кургана.

Могильщики уже выкопали яму по пояс себе и теперь осторожно выбрасывали землю, чтобы она не осыпалась ни обратно в могилу, ни вниз по склону. Вырытая земля им вся нужна была, до последней крохи, чтобы насыпать могильный холм, чтобы заметно нарастить этот древний курган. А то ведь и не найдешь потом могилу товарищей — курганы тут повсюду и все схожи. Да только надолго ли такая отличка? Множество войн прокатилось по приазовскому краю, и после каждой степные курганы становились все выше. Хотелось мне верить тогда, что ломаем мы последнюю войну и курганы эти не будут уже больше расти. Сейчас некоторые из них, увы, еще поднимаются, как памятники тем, кто пал, приканчивая войну. И все. На века. И уже никогда ни на вершок выше. Хотелось верить в это, но почему-то не верилось.

Могильщиков было четверо, и они взяли из пачки четыре папиросы, но прикурили от моей только две, а две приберегли на после, и тот, кто попросил у меня табачок — он был среди них явно если не начальником, какой уж тут начальник, то старшим, и мысленно я прозвал его так: «Старшой», — сказал, как бы извиняясь и за себя, и за своих товарищей:

— Вчера дочиста раскурились. У нас всегда так после боя, хоть обыскивай, хоть пытай, ни у кого ни щепотки.

Старшой с удовольствием и неторопливо затянулся, выпустил дым колечками и некоторое время молча наблюдал, как они тают в морозном воздухе.

— Вот ведь, баловство этот табак, — сказал он, — очевидное баловство, а душу бойцовскую, факт, согревает.

— Это верно, — подтвердил я. — Очень даже согревает. Другой раз, когда нет табака, на стенку готов лезть. Все за цигарку отдашь.

— Все, да не все, — поправил меня Старшой и спросил: — Комбат у себя?

— У себя.

— Узнать бы у него, на какую глубину копать. Грунт тут, правда, не тяжелый, да выдохлись мы — день в бою, а ночь без сна. Не управимся.

— Я бы помог, да вот нога.

— А что у вас? Да вы разуйтесь, я посмотрю, у нас в семье все в таких делах разбираются. Дед у нас костоправом был, знаменитым.

Кряхтя и охая, я снял сапог и, обнажив ногу, показал ее Старшому.

— Ну, это не страшно, это мы враз вылечим, — сказал Старшой. — Да вы садитесь — и мне будет удобней, и вам.

Я сел на краю могилы, свесил в нее ноги, и Старшой тут же принялся массировать больную ногу — руки у него были сильные, очень шершавые, жесткие, и вначале они показались мне грубыми и неумелыми, потому что причиняли боль, но через минуту-другую они уже стали казаться мне бархатными… Боль в ноге прекратилась, и опухоль, верьте не верьте, буквально на глазах моих стала исчезать.

— А теперь наверните портянку потуже и хоть шагом, хоть бегом, аж до самого Берлина, — сказал Старшой и, подышав почему-то на ладони, стал малой саперной подравнивать стенки братской могилы, в которую сегодня положат Юру Топоркова и его двадцать шесть кровных братьев. Кровных.

…У землянки комбата уже стоял грузовик, и сидевший в кабине пожилой лейтенант в строгих докторских очках высунулся в окно и закричал мне:

— А ну давай, давай, я тороплюсь.

Подгоняемый этим окриком, я схватился за борт, но тут же заколебался: кажется, надо зайти к комбату, кажется, даже положено, ну да ладно, он же сам сказал «идите». Затем я поискал глазами Мощенко — трубу к самовару он приладил, и она попыхивала дымком, а самого Мощенко не видно, должно быть, он тоже в землянке — и уже в кузове подумал: «Нехорошо получается, да что поделаешь».

Автомобиль рванулся и понесся по степному ухабистому проселку. Негруженую машину сильно подбрасывало, мне надо было устроиться поудобней, и я огляделся: в левом переднем углу кузова, обхватив руками колени, сидела санинструктор Нина… «Нина, Ниночка!» — кричали ей вчера раненые, и она под огнем устремлялась на каждый такой призыв о помощи, и перевязывала, и утешала, и вытаскивала раненых из боя.

Я видел это и проникся уважением к удивительно хорошенькой (заметил и это, даже в бою заметил. Молодость!) и храброй девушке. Глядя на нее, я уверовал, что если и со мной случится беда — в каждый последующий миг я мог, холодея от смертного ужаса, завопить «Нина, помоги!» — она выручит, спасет меня… Обязательно спасет… Как же не уважать такую девушку, не преклоняться перед ней! Мое уважение к Нине не исчезло и нисколько не уменьшилось, когда я решил, что между нею и Угаровым… короче говоря, вышло так, что у меня и сомнений никаких не осталось — Нина ППЖ, то есть походно-полевая жена комбата Угарова.

Не стану утверждать, ибо просто не помню, что это так и называлось тогда — ППЖ. Возможно, аббревиатура эта, как и грустно-озорная песенка «Мины рвутся, завывая, но со мною в блиндаже ночь проводит, сна не зная, боевая пэ-пэ-же», — появилась позже, но самих ППЖ, пусть еще так не названных, мне уже не раз приходилось видеть. И у меня к тому времени сложилось определенное отношение к подобным союзам: «Если это любовь, настоящая любовь, — думал и говорил я, — тогда да здравствует любовь! Ну, а если…» Вот в этом втором «если» и была вся загвоздка: что-то я не видел, во всяком случае в ту пору не видел, чтобы рядовой боец или даже взводный командир обзавелся ППЖ. Куда им! Походно-полевыми женами обзаводились чаще всего имущие, и притом немалую, не взводного уровня, власть. (Правда, не обладая никакой властью, я тем не менее вознамерился обзавестись на фронте женой, но я же хотел взять Лиду не во временные походно-полевые жены, а в законные, чтобы всегда жить с нею вместе, до глубокой старости вместе — самое подходящее, во всех отношениях подходящее к фронтовой обстановке желание, — и умереть обязательно в один час с нею. И еще я хотел, чтобы она, законная моя жена Лида, народила мне детей — для почина мальчика и девочку, а потом, если получится, еще мальчика и еще… Наши, медведевские, семьи все многодетные). Власть! А я уже знал, что она такое на войне, всякая власть, а тем более высокая, и потому просто-напросто не верил, что все эти фронтовые брачные союзы основаны только на любви. На чистой любви. Нет, далеко не все. Ну, а если не на любви, так это же отвратительно, бесчестно. И я за это по-мальчишески непримиримо презирал и осуждал и самих пэпэже, и их ППМ, то есть походно-полевых мужей (сами они себя, конечно, так не называли, женщину назвать пэпэже — это можно, а чтобы мужчина сам себя назвал ППМ, нет уж, извините. Одним словом, я сейчас сам сконструировал эту аббревиатуру. Ради справедливости) — презирал всех, без исключения всех, кто заводил и допускал такую мерзопакость. Только к Нине это не относилось, у Нины была любовь, большая любовь, она сама вчера о ней объявила вслух, громко, как говорится, на весь мир объявила, когда с криком: «Коля! Коленька! Любимый!» — бежала во весь рост под пулеметным и минометным огнем к упавшему среди ровного поля Угарову.

Минут за пять до этого я пробрался на НП комбата (Мощенко и телефонист лишь чуть-чуть углубили старый стрелковый окоп на склоне кургана) с поручением старшого лейтенанта Грунина — командира моей роты, но доложить ничего не сумел, комбат разговаривал по телефону с командиром другой роты, и, судя по всему, был страшно недоволен, что она залегла и больше не продвигается.

— Хватит, кончаем тары-бары, сейчас сам приду, — негромко сказал комбат и положил трубку. Не бросил, а положил.

— Разрешите доложить, — начал было я, но комбат отмахнулся от меня, — потом! — и выбравшись из окопа, побежал вниз по склону. Мощенко, разумеется, за ним. — Назад! — Скомандовал ему комбат. — Обойдемся без тебя!

Может, комбат споткнулся и потому упал, но, скорее всего, он немецких пулеметчиков и минометчиков хотел таким манером обхитрить, да Нина же этого не знала, она видела только, что Угаров упал, и поэтому: «Коля! Коленька! Любимый!»

На весь свет, во всеуслышание — любимый!

Вот это, я понимаю, любовь! Верю, как не верить, что какие-то неведомые мне боги любви защитили Нину в тот момент от смерти, — а иначе не понять, как она осталась живой, — потому что гитлеровцы перенесли на нее весь огонь, предназначенный и для Угарова, и для всех нас. Весь огонь на нее одну. Нина, похоже, и не замечала этого, но Угаров… Придется допустить, что те же боги любви, выручая любящую, подсказали Угарову, что происходит и как поступить. И он мгновенно поднялся, погрозил Нине кулаком и побежал дальше, увлекая за собой вражеский огонь.

«Вот о ком надо обязательно написать, — подумал я, увидев в кузове автомобиля Нину. — И не статейку для газеты, а большой очерк для столичного журнала. Для «Огонька» или «Знамени». Надо только поподробнее расспросить девушку. И чтобы биографию рассказала, ну и о своих переживаниях».

— Здравствуйте, Нина, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответила Нина и подняла на меня глаза — они у нее были заплаканные, и щеки у нее были мокрые от слез. Но я не удивился этому: после боя, после каждого кровопролитного боя всегда найдется о ком поплакать женщине, если, конечно, у этой женщины нежное, отзывчивое, любящее сердце. А у Нины оно, безусловно, такое. И мне захотелось тут же — в очерке это само собой, а лично даже приятнее — выразить славной, храброй девушке свое восхищение. И я сказал:

— Ох, и потратились на тебя вчера фрицы. Мин, считай, двадцать выпустили, не меньше. А патронов сожгли — не сосчитать.

— Это когда же? — сухо спросила Нина. «В самом деле не помнит? Прикидывается».

— Ну, когда ты бежала к Угарову, — напомнил я и вдруг почувствовал, не знаю почему почувствовал, что этого-то и не следовало ей напоминать. — И тогда и вообще… Они по тебе палят из всех стволов, а ты ничего, будто заколдованная. И ты, и…

— И кто еще?

— И ты, ну и Сережа, — сказал я про Мощенко, а про Угарова умолчал, хотя хотел сказать прежде всего о нем. — Кстати, увидишь Сережу…

— А я его не увижу, — сказала Нина.

— Как так? Он что, уехал?

— Мощенко не уедет, — сказала Нина. — Не может комбат без своего Мощенки… Это я уезжаю.

— Не навсегда же.

— Навсегда. Откомандировал меня, — сказала Нина и заплакала. Горько заплакала. Безутешно.

Ее сбивчивый рассказ и огорчил меня (жаль все-таки девушку), и обрадовал: значит, Нина не пэпэже Угарова. Ура, ура! Это же здорово, что героиня моего будущего журнального шедевра вообще не пэпэже, что она ничья. Такой я и нарисую ее в своем очерке — чистой и невинной, как новорожденное дитя. Конечно, к чистой, настоящей любви никакая грязь не пристает, она все очищает и освящает, такая любовь, потому я вначале и простил Нине ее пэпэжевское положение (какая обалдуйская самоуверенность, это же почти «поп-священник» или даже сам папа римский — «я простил, и точка»). Простить-то простил, но с оговоркой, с припрятанной поглубже оговоркой, что Угаров все же не тот человек, которого должна полюбить такая девушка, как Нина. Не тот. Не для любви он человек. Во всяком случае не для Нининой любви. И хорошо, что походно-полевой роман между ними не состоялся. А я чудак-человек, не обнаружив в землянке комбата никаких следов пэпэже, — там женским духом и не пахло — приписал это и «хитрой маскировочке» (наблюдательный был мальчишка, ничего не скажешь), и тому, что любовь на фронте почти всегда свободна от быта. Чистые подворотнички комбату, должно быть, пришивает Мощенко, и очень даже возможно, что это делает сам комбат — военные в таких делах легко обходятся без женских рук, — так думал я, когда с любопытством оглядывал угаровскую землянку. Но оказалось, что Нина в ней вообще ни разу не была. «Меня не звали, а сама я…» — сказала она, всхлипывая. Да и зачем ее мог позвать комбат — он ее и не замечал вовсе. И она сама всячески старалась не попадаться ему на глаза. Зачем? Пусть он ничего не знает. И пусть никто ничего не знает. Но когда комбат упал, она не смогла сдержаться.

Так, помимо ее желания, все всем открылось. И комбат разгневался, страшно разгневался — час назад Нину вызвал лейтенант Коновалов и сказал ей примерно следующее: «Комбат справедливо считает, что вы скомпрометировали его перед личным составом. И чтобы впредь это не повторилось, комбат считает необходимым откомандировать вас. С санотделом я уже договорился — мне обещали направить вас в хорошую часть». А какая ей разница — хорошая та часть или плохая, когда ей и жить не хочется. «Правду говорю — не хочется». И на белый свет глядеть ей тошно. Все померкло. Все рухнуло.

— Ну, хватит реветь, хватит! — сказал я. — Подумаешь — великая потеря твой Угаров. Он, конечно, и видный, и храбрый, и даже красивый, твой Угаров, не отрицаю, но ты ведь тоже не уродка и не трусиха какая… Да за такой девахой целый полк мужиков в огонь и воду пойдет…

— Никто за мной не пойдет, и никто мне не нужен, — сказала она.

— Сейчас, может, и не нужен, а потом… Потом ты себе такого найдешь… В сто раз лучше, чем твой Угаров.

— Лучшего не найду, — сказала она. — Лучше его нет и не будет.

Вот и поговори с такой дурехой! Но я продолжал говорить, продолжал убеждать Нину, что настоящая большая любовь у нее еще только будет, что она обязательно ждет ее впереди. Наверное, я потому так горячо и искренне убеждал в этом плачущую Нину, что сам ехал на встречу со своей любовью, со своей милой Лидой. Я представил себе, как войду в редакционную землянку и Лида с заплаканными глазами (волновалась за меня, бедняжка) бросится при всем редакционном народе мне на шею… Потом я сяду за стол и начну диктовать ей материал о трех отважных разведчиках. Здорово начну диктовать, могучими такими словами. И Лида это первая оценит и скажет: «Отлично, милый, за одни сутки ты вырос на две головы». И я вдохновлюсь, и ко мне придут еще более сильные и более прекрасные слова, а тем временем мои колени найдут под столом Лидины колени, и мы…

Забегая вперед (впрочем, это тогда было вперед, а сейчас следовало бы сказать «забегая назад», но так, кажется, и сказать нельзя, неграмотно), скажу сразу, что в действительности все было так и не так, а еще вернее, далеко не так было, как мне мечталось: в редакции мне, конечно, обрадовались — коллектив наш уже понес немалые потери, и потому все тут радовались, когда товарищ возвращался с боевого задания живой и невредимый, — и Лида обрадовалась вместе со всеми, но никто это вслух не выразил, и она не выразила, и не бросилась мне, конечно, на шею, зато угостила крепким сладким чаем с железным военторговским медовым пряником. И материал мой о трех разведчиках она не так похвалила, как мне хотелось, но все же похвалила: «А ничего, — сказала она. — Получается». Только я не успел вдохновиться этой ее похвалой, потому что, когда мои колени коснулись ее колен, она свои мгновенно отвела и как ни в чем не бывало продолжала стучать на машинке, хотя я уже ничего не диктовал — все могучие, прекрасные слова тут же исчезли, остались только жалобные и жалкие. «Ну зачем, почему ты убрала свои колени? Почему?»

Вслух это, понятно, не скажешь. И я, онемевший, оглушенный, тупо уставился на Лидины, всегда такие ласковые, руки, совершающие в этот момент — я как-то сразу это почувствовал — что-то непоправимо жестокое. Она писала потрясающе быстро, кажется, всеми десятью пальцами — ее обучали машинописи по какой-то американской «слепой» системе — и все, что со мной должно было совершиться, обрушилось на меня со скоростью топора, отсекающего голову.

— По-моему, я тут все правильно написала, без ошибок, — сказала Лида, протягивая мне вынутый из машинки листок. — Но ты прочитай.

Я прочитал. Ошибок действительно не было — ни грамматических, ни стилистических: Лида у нас была грамотной машинисткой, даже слишком грамотной.

«Не надо, Семочка, не надо, милый, — было напечатано сразу же после похваленного Лидой абзаца. — И ты не обижайся, ты еще мальчик, тебе не понять. А я… Не люблю я чай вприглядку, понимаешь… По мне лучше ничего, чем так».

Не знаю, что Лида увидела на моем лице, но она поспешно сказала:

— Ну, нельзя же так, Семочка!

— Чего нельзя? — закричал я.

— Кричать так нельзя. И обижаться глупо. Может, я что-то не так написала — тогда извини.

— Нет, у тебя все правильно, и я вовсе не обижаюсь. Наоборот, я безумно счастлив, — сказал я, стараясь казаться и мужественным, и беспечным, и веселым. — Только, пожалуйста, перепиши все до слов: «Не надо». Все-таки это мой труд, и я не хочу его терять.

— Сейчас перепишу, Семочка, — вздохнув, сказала она. — А это мы в печку бросим, в огонь.

— Да, да, в печку, в огонь, — все так же бодро и весело ответил я, безмерно удивляясь тому, что не рыдаю, не кричу от боли, не бьюсь головой о стену.

Вот так и закончился мой фронтовой роман, не стала Лида ни моей пэпэже, ни моей законной женой — я был для нее лишь «чаем вприглядку», а кому нужен пустой чай.

Но все это еще ждало меня впереди, а пока я ехал, уверенный, что резвый, грохочущий грузовичок мчит меня по степному проселку к любимой и любящей.

«Быстрей, быстрей», — мысленно подгонял я машину, и она послушно прибавляла скорость, и вот уже остались далеко позади землянка Николая Угарова, и сам Угаров, и все с Угаровым связанное… Позади, позади, слава богу, что позади на веки вечные позади и в прошлом.

…И ПОСЛЕДУЮЩИЕ

— Не узнаете? Я — Угаров.

Я хотел бы ослышаться, я даже попытался уверить себя, что ослышался, благо в пивном баре «Отдых» было уже довольно шумно (получаса не прошло, как буфетчица почала первую за этот день пивную бочку, и некоторые уже успели осушить кружку-другую. Жарко. Пить хочется людям). Только к чему эти увертки — я же хорошо слышал, как он сказал «Я — Угаров» — достаточно громко сказал и вполне внятно. Была еще, конечно, возможность усомниться, тот ли это Угаров, таким непохожим на того, из марта сорок второго, показался он мне — того, как я был всегда убежден, я узнал бы даже через сто лет… Потому что не имел права его забыть и не смог бы это сделать даже при большом желании. Тот Угаров врезан в мою память. А этот? — не подойди он и не назовись… Но опять же увертки, дорогой Медведев, и опять же глупые, и главное, бесполезные — сквозь незнакомые, будто не узнанные с первого взгляда, черты тут же стали явственно проступать прежние, определенно угаровские. Годы, разумеется, изменили кое-что в угаровском лице, во всем угаровском облике — что-то убрали, что-то добавили, что-то переправили, а что и перекрасили, но коренных изменений они пока в нем не произвели, и я должен был узнать Угарова и таким, обязан был мгновенно узнать.

Так почему же не узнал? Только ли потому, что за эти двадцать семь лет, несомненно, дорисовал, досочинил к облику Угарова какие-то воображенные черты — иные взамен забытых, вылинялых, стершихся, а иные под властную диктовку и указку новых времен, а следовательно, и новых взглядов на некоторые явления жизни? Да, и потому, конечно! Вполне естественно, что этот мой Угаров не похож на нынешнего, и очень возможно даже, что, такой своевольно дорисованный и досочиненный, он не очень похож и на того, из марта сорок второго.

Ну что ж, допустим, что это обстоятельство в какой-то мере помешало мне узнать Угарова. Но лишь в какой-то мере, ибо, если говорить правду, то не узнал я Угарова потому, что не хотел узнавать. Одному богу ведомо, как не хотел. Только, хотел я этого или не хотел — зато жизнь или судьба этого захотели, — а Угаров явился передо мной во плоти, или, как прежде говорили, «собственной персоной».

И вот он стоит и ждет. А чего он хочет, чего ждет? Может, он надеется, что я изображу бурную радость и с возгласом: «О, какая приятная встреча!» раскрою ему объятия. Ну так зря надеется — ничего подобного он не увидит и не услышит. Но вообще-то надо что-то сказать человеку, который явно обрадовался встрече с тобой — погляди, как он приветливо улыбается тебе. Да, надо, обязательно надо что-то сказать. Но что? Сказать: «Простите, не узнаю», когда я уже узнал, — будет нечестно. Сказать: «Не хочу я вас узнавать» — будет честно, но грубо, чересчур грубо, что не в моих правилах. Может, лучше всего встать — и, ни слова не сказав, показать ему спину. Не застрелит же он меня за такое бегство. Теперь не застрелит. Уйду — и это будет и честно и справедливо, просто здорово это будет. Но я, как и следовало ожидать, не ушел, а напротив, в полном смятении промямлил:

— Простите… Я вас не сразу узнал… Значит, вы старший лейтенант Угаров?

— Подполковник в отставке, с вашего разрешения, — сказал он. Без обиды и, уж конечно, без иронии сказал, просто уточнил для порядка.

— Ну, разумеется… я понимаю, что вы уже подполковник, — пробормотал я.

— Это вы точно сказали «уже подполковник». Теперь про меня «еще подполковник» не скажешь, потому что полковником я уже не стану, а генералом и подавно. Чистая отставка.

Он сказал это, продолжая приветливо улыбаться, но сказал невесело, совсем невесело, и я из вежливости посочувствовал:

— Понимаю.

— Я потому и сказал, что вы понимаете. Многое понимаете. Это и по писаниям вашим видно, да и по вашему короткому выступлению тут у нас. А таким, как я, полным отставникам, понимание всего дороже — без него как проживешь. Так что, разрешите выпить за нашу знаменательную встречу. И персонально за вас. За ваше здоровье, товарищ Медведев. Будьте!

Он протянул свою кружку, и я — а что мне оставалось делать — поднял свою, и он чокнулся со мной и, стоя, запрокинув голову, я бы сказал, лихо, по-гусарски, стал пить. Я тоже выпил — ох уж мне эта вежливость! — и пиво, представьте себе, не застряло у меня в глотке, а выпив, я вытер бумажной салфеткой губы и, как принято у воспитанных людей, сказал: — Спасибо! — И еще сказал: — Садитесь!

— С удовольствием присяду и с удовольствием потолкую с вами, — сказал Угаров, — вот только принесу еще по кружке пива. Не возражаете?

Я возражал. Все во мне возражало. Я не желал больше пить пиво с Угаровым. И я пробормотал слова, означающие, как мне казалось, вежливый, но решительный отказ.

— Вообще я больше одной не пью… И вообще мне нельзя… Но если желаете… Да вы садитесь, подполковник. Садитесь. Я сейчас, — неожиданно, для самого себя неожиданно, предложил я, но с места не двинулся и пальцем не шевельнул, поскольку вдруг представил себе, как Юра Топорков, младший лейтенант Топорков, смотрит на мою жалкую суетню… Нет, младший лейтенант Топорков не явился сюда, в этот модерный пивной бар «Отдых», из марта сорок второго. А ему бы стоило, вслед за Угаровым, явиться из того мартовского дня в этот сентябрьский шестьдесят девятого — вот было бы дело, вот был бы разговор! Но я давно уже убежденный материалист и знаю — это невозможно. А что Угаров явился — так он живой: я его слышу, я его вижу, он дышит, движется, пьет пиво, говорит. Он есть, он существует, подполковник в отставке Угаров. Юры же Топоркова нет на этом свете и не может быть — я же сам видел, как его убили, а убитые, да еще так точно и верно убитые и так глубоко, надежно захороненные — не оживают. И тем не менее, вопреки своему материализму, я в тот миг чувствовал на себе взгляд Топоркова, и, как это ни странно — не осуждающий или укоряющий взгляд, а только лишь безмерно удивленный. А чему ты удивляешься, Юра, ну чему? Если уж кому удивляться сейчас, то это мне, глядя на самого себя: вот я весь оцепенел будто и все же бормочу, по инерции, что ли: — Я сейчас… Я сию минуту.

— Нет уж, разрешите, я сам… Вы у нас пока гость, — сказал Угаров и, прихватив мою кружку, направился к полированной и никелированной стойке. — Хозяюшка, налейте-ка нам с гостем еще по одной!

Да, пока я здесь гость. Гость ветеранов войны, проживающих в новом микрорайоне нашего города. Одни из них, как мне пояснили, уже старожилы этого района, они поселились еще в первых корпусах год или полгода тому назад, некоторые же совсем зеленые новоселы, вроде меня — я всего лишь три недели назад въехал в новую квартиру, и мне в голову не могло прийти, что я кого-то интересую в районе, что здесь уже меня кто-то знает. Откуда? И с чего бы? А вот ошибся. В субботний полдень стук в дверь. На площадке пожилой человек с блокнотом и с тонким граненым карандашом в руках. «Вы Медведев?» «Я». «Еле нашел вас. Неужели трудно вывесить внизу список жильцов!» «Наверное, еще не успели». «Да, пожалуй. Зато лифт у вас замечательно работает, не то что наш». «А вы в нашем корпусе?». «Нет, в четвертом. В том, что за универмагом. Уже полгода с лифтом бьемся, а он ни в какую». «Да что мы на площадке, заходите, сосед, прошу». «Спасибо. В другой раз обязательно зайду, а сейчас недосуг. Мне еще надо в три квартиры. Общественное поручение», — сказал товарищ из четвертого корпуса и, сделав карандашом какую-то пометку в блокноте, добавил: «Таким образом, с вами порядочек». «Порядочек?» — переспросил я. «Думаю, что порядочек — завтра у нас пятая районная встреча ветеранов Отечественной войны. И вы, конечно, придете». «Я с удовольствием… только вот завтра… сами понимаете — новая квартира, миллион недоделок». В квартире моей, и вправду, все было разворочено, я только-только начал самодеятельный ремонт, но, честно говоря, дело было не в этом — просто мне не хотелось идти на собрание ветеранов. Я все еще считал себя в таком возрасте, когда человеку рано называться ветераном. Рано?! Ишь ты, какой шустрый! «Миллион недоделок! — повторил я. — А времени в обрез». «В новой квартире, дорогой сосед, на год работы — по своей знаю, а встреча фронтовиков на час, на два. И кроме того, надо, товарищ Медведев, надо». «Ну раз надо», — сразу сдался я, потому что неожиданно пришло ясное — яснее и не бывает — понимание, что ПОРА… Да, это она пришла, моя ветеранская пора пришла, сама в мои двери постучалась, так что прыгай, не прыгай, дорогой Медведев… «Это уж другой разговор, — одобрил товарищ из четвертого корпуса. — Значит, завтра в семнадцать ноль-ноль, в пивном баре «Отдых». Я рассмеялся: «В пивном баре? Это почему же в баре?» «Зря смеетесь, товарищ Медведев. Может, вы еще не видели, какой бар открыли в нашем районе на прошлой неделе? Не видели. Ну, тогда другое дело. Это, я вам доложу, настоящий дворец. Но вы же сами знаете — выпусти такое из рук, и он через пару месяцев, в обыкновенную забегаловку превратится. В мерзкий гадюшник. Факт. Вот мы, ветераны, и, решили: не выпускать из рук то, что в руках надо покрепче держать. Понимаете? И пивной бар «Отдых» и кое-какие другие объекты. И вообще бороться, как подобает бойцам, чтобы в новом районе люди жили по-новому. Культурно. И, конечно, самим показывать личный пример. Ясно?» «Ясно, — бодро подтвердил я. — Все ясно».

В пивной бар «Отдых» я пришел в 17.00. Минута в минуту. И правильно сделал. Где-то я читал, что точность это вежливость королей, ну а в таком случае мои сотоварищи — ветераны — несомненные короли. Они начали встречу точно в назначенное время. И все потекло по прямому — в линеечку — руслу точного распорядка: мы, новички, представились председательствующему, он представил нас обществу, а общество попросило нас рассказать об участии в войне.

Мне до этого ни разу не приходилось выступать на подобных собраниях, и тем более в такой роли, и я с понятным любопытством оглядел собравшихся. Тут были старые, уже просто старые люди, были пожилые, и среди них еще довольно крепкие, моложавые, и были такие, как я, — не молодые уже, но еще и не пожилые, а вот молодых, просто молодых, здесь не было. Но для меня это была встреча не со старостью, а с молодостью, с моей фронтовой молодостью — это я сразу и сильно почувствовал. Но еще сильней было возвышающее чувство причастности к этому нерасторжимому содружеству фронтовиков, и не только причастности, а кровного — я не боюсь таких слов — вот уже точно кровного родства с этими незнакомыми мне еще людьми. Да, с каждым из них в отдельности я пока не знаком, но все вместе они мне бесконечно близки и знакомы — они мои боевые побратимы. И я об этом им сказал — о счастье принадлежать к такому боевому братству. И, видно, неплохо (во всяком случае искренне, от всего сердца) сказал, потому что мне даже поаплодировали. Ну, а после этого и явился передо мной Угаров. А почему явился он? Для чего именно он? Неужели жизнь вновь свела нас через столько лет только для того, чтобы Угаров выпил кружку пива за мое здоровье? Можно, конечно, допустить, что и для этого — мало ли какие прихоти бывают у жизни. Но в таком случае все должно было совершиться быстро: чокнулись, выпили и разошлись. Так нет же! Жизнь теперь редко балует меня такими, сравнительно легкими, мимолетными причудами. Уж если она берет меня в оборот, то всерьез и надолго. И сейчас тоже — всерьез и надолго. Сейчас Угаров принесет еще по кружке, а там ему непременно захочется и еще по одной, и мы, покуривая и потягивая пиво, должны будем предаться воспоминаниям.

А о чем мы с Угаровым будем вспоминать?

О том, что он сделал с Юрой Топорковым?

Или о том, что он чуть не сделал со мной?

Правда, кроме этого, еще был бой… Ну, был! Так что ж из этого? Почему именно об этом бое я должен сейчас вспоминать? Ведь я же бывал в боях и до той, мартовской, встречи с Угаровым, и после нее — чем-чем, а боями меня жизнь не обделила, и мне, слава богу, есть о чем вспоминать. Ну, а если уж вспоминать о том мартовском бое, то почему именно с Угаровым? И почему жизнь не свела меня для этого с другими участниками того боя?.. Ну, скажем, с храброй, самоотверженной медсестрой Ниной, о которой я, негодяй, так и не написал очерка. Или, допустим, с Груниным, командиром роты, в которую определил меня тогда Угаров. Всего пять или шесть часов провоевал я рядом с Груниным, но провоевал, а не пропировал, а потому и не забыл я своего тогдашнего комроты. Хороший это был командир — разумный и деловитый. И если он, Грунин, жив, я был бы рад его вновь увидеть, посидеть вот так за столом в баре «Отдых» за кружкой пива, потолковать, повспоминать… И еще был бы рад встретиться с человеком, который дедовским, костоправским способом исцелил мне тогда ногу. «Старшой!» — так мысленно прозвал я того человека. Я вспоминаю о нем довольно часто и всегда с сыновним чувством. А ведь «Старшому» было тогда лет тридцать, и в отцы он мне явно не годился, но есть среди русских солдат такие люди — отцы, они чуть ли не с юности всем своим товарищам-однополчанам, и даже, можно сказать, всем людям отцы… И еще было бы хорошо, если бы жизнь свела меня для воспоминаний, раз уж на то пошло, с тем пулеметчиком-грузином из грунинской роты, у которого я минут сорок работал вторым номером. Мы с ним хорошо поработали, но в какой-то горячий момент я замешкался, и пулеметчик меня, своего добровольного помощника, обложил матом. Обижаться было некогда, да и кто в бою обращает на такое внимание, и я, признаться, удивился, когда в конце дня пулеметчик подошел ко мне с виноватой улыбкой: «Нехорошо получилось, товарищ лейтенант». «Ах, ты о том… Ну да что теперь поделаешь!» «Да, теперь что сделаешь, — сказал он. — А все равно нехорошо. У нас, у грузин, даже нет такого ругательства. Не было и нет». «А ты приобрел. Умеешь!» — рассмеялся я. «Умею, — усмехнулся он. — Война все перевернула. На войне человек сам себе чужой становится». «Сам не свой», — поправил я. (Уже тогда была у меня эта занудливая привычка «править» речь своих собеседников. Видно, не зря после войны меня больше года держали в одной редакции литправщиком — я считал, что в наказание, а редактор уверял, что по призванию.) «Да, да, сам себе не свой, — согласился пулеметчик. — Совсем, совсем не свой».

«Смотри, какой славный, совестливый парень», — подумал я тогда. И теперь так думаю. Так почему же жизнь «выдала» мне сейчас вместо него Угарова? Ну почему, почему?

Почему. Почему… Вот уж не думал, что в сорок шесть лет я снова стану таким же «почемукой», каким был в пять. Но тогда мне, пятилетнему, так или иначе, ответили на все или почти на все «почему». А на эти мои «почему» уже никто никогда не ответит.

Нет на них ответа.

— …Пиво здесь всегда свежее, прямо с завода, и наливают пока по-честному, — сказал Угаров и поставил передо мной кружку. — Пейте на здоровье.

— Спасибо… я выпью, — сказал я смиренно. (Раз нет и не может быть ответа, так чего уж вопрошать и бунтовать.) Хотя сейчас я думаю, что то было вовсе и не смирение — я мирный, но не смиренный, — а что меня вроде пришибло или, как говорили мальчишки с нашей улицы, «оглоушило» этой почти неправдоподобной ситуацией.

Вот это точно, что «оглоушило» — точнее, пожалуй, и не скажешь.

Я взял кружку, сделал глоток и опять продемонстрировал свое уважение к правилам хорошего тона.

— Да, пиво превосходное, давно не пил такого пива (когда угощают — хвали угощение, а перехвалишь — тоже не беда). Но мне, право, неудобно, что вы побеспокоились, все-таки вы старше меня. И возрастом старше, и званием.

— А вам тоже не меньше майора положено… Образование… Ну, и специальность…

— А я, знаете, как-то не думал об этом.

— Напрасно не думали. Вам когда старшего лейтенанта дали?

— В сорок четвертом.

— Вот видите. Еще год войны был у вас впереди. За такой год можно было три звания получить. Знаю я и таких, которым и после войны, уже в запасе, дали — кому звездочку, а кому и две. И все как положено: сборы, аттестация и, пожалуйте, — получите! Но вы, наверное, от сборов отлыниваете, потому вам и ничего.

— Что вы! Никогда я от сборов не отлынивал.

— Так уж никогда.

— Ни разу. И тем не менее — ничего…

— Странно, — сказал Угаров.

— Ничего странного. Вы же сами знаете, как это в жизни происходит: судьба тасует карты, а вы тянете из колоды, — сказал я. Но это были чужие слова — я услышал их в прошлом году, на военных сборах, от седовласого уже капитана запаса, который точно, математически точно высчитал, что в 1968 году он должен был быть генерал-майором, и если бы не «аферы» судьбы… Я сказал эту фразу о судьбе и картах и украдкой глянул на Угарова: клюнет, не клюнет? Пожалуй, все-таки клюнет и начнет жаловаться, как тот капитан, потому что сам тоже не в полковниках ходит.

Мне показалось, что в какой-то момент Угаров забеспокоился — приманка была слишком соблазнительной. Но он не соблазнился.

— Старая песня, слыхал, — сказал Угаров. — И цена ей, извиняюсь, конечно, дырявый грош в базарный день. Бывает, что и не по заслугам, а по блату, или еще каким манером, дадут человеку звездочку… Кто говорит, что не бывает… Но я про большинство говорю, про тех, у кого и заслуги налицо, и звания. Теперь такой закон жизни у военных людей: учишься — расти на здоровье, а не учишься — собирай свои манатки и прощай без до свидания.

— Эх бы, всюду так, — сказал я.

— Про «всюду» не знаю, не успел еще узнать. А вот в войсках это железно. И кто это вовремя понял, тот и поднялся. А некоторые даже очень высоко поднялись. У меня вот у самого заместитель был… Только я не о Коновалове говорю, которого вы, наверно, помните…

— Извините, но я что-то не помню Коновалова, — неожиданно соврал я. Соврал потому, что все еще не хотел предаваться воспоминаниям.

— Ну, не велика беда, — сказал Угаров. — Я и сам, по правде говоря, начинаю забывать этого Коновалова. Он у меня знаете, какой-то невидный был.

— Бывает, что и невидные…

— Бывает, — перебил меня Угаров. — Кто говорит, что не бывает. Только одно дело, когда ты в канцелярии не виден, а другое — если в бою… Разница?

— Разница, — подтвердил я.

— Вот об этом я и говорю. И слава богу, что он у меня недолго продержался, этот Коновалов.

— Любовь была без радости, разлука без печали, — перефразировал я известный стих и тут же одернул себя: «Разговорчики!», поскольку вовсе не собирался комментировать угаровское сообщение о Коновалове. И надо же — не удержался, сболтнул. А Угарова явно заинтересовал мой комментарий.

— Смотри, как ловко сказано. Сразу видно, что корреспондент, почти все у вас к месту, вот только про любовь, того, не угадали. Я вам прямо скажу: не ценю я таких людей, как Коновалов. По-моему, если ты на командном посту, то будь добр держись. В соответствии с занимаемым постом держись. Правильно я говорю? — Я кивнул головой, и не мог не кивнуть, потому что говорил он действительно правильно. — То-то же! Ну, а насчет разлуки, так это вы в самую точку: какая уж тут печаль, это, можно сказать, радость, облегчение. Как мы расстались с Коноваловым, тогда же в марте, так я про него сегодня, пожалуй, в первый раз и вспомнил. И зря вспомнил, не стоит он того. А я хочу вам совсем про другого своего зама рассказать, — вот это, я вам доложу, человек.

Обычно я почти автоматически (профессиональный журналистский автоматизм) мотаю себе на ус такие истории — мы, газетчики, вечно боимся пропустить мимо ушей, мимо глаз какой-нибудь интересный материал, и даже если он сейчас нам ни к чему, все одно заготавливаем его впрок, когда-нибудь да пригодится. Ну, а истории, подобные той, что рассказал мне Угаров, мне вдвойне интересны и близки: не знаю, как другим, а мне всегда приятно узнать, что вот еще один из моего немыслимо поредевшего в минувшую войну поколения — ну сколько нас, солдат, сержантов, лейтенантов, капитанов сороковых годов осталось, ну сколько?! — ходят нынче, в конце шестидесятых, в генералах, академиках, лауреатах? Я понимаю, конечно, что рост человека измеряется не только этой мерой, понимаю, а все же приятно — «знай наших». А человек, про которого рассказал Угаров, был, несомненно, из наших.

Двадцатидвухлетним капитаном пришел он в декабре 44-го года в замы к Угарову.

— …Доложил он мне по форме, что прибыл и так далее, но подробнее говорить нам в те дни не удалось. А я, знаете, люблю беседовать со своими подчиненными, — доверительно сказал Угаров. И тут же — назидательно: — Командиру всегда полезно знать, как и что думают его подчиненные. И больше того — положено знать. Да что поделаешь, если времени для душевного разговора нет — мы тогда в бою были, и каждый делал свое дело, а в деле он мне сразу понравился, мой новый зам, — вижу, здорово он воюет: и подстегивать не надо, и сдерживать не приходится, все у него точь-в-точь, в самую меру, умно… Дней через пять вывели нас из боев, ну, я отмылся как следует, отоспался немного и вызываю своего нового зама, чтобы потолковать, значит, и поближе познакомиться. Явился. Стоит он передо мной бравый, вся грудь в орденах, и такой подтянутый, будто так офицером и родился. И главное, молодой — вся жизнь еще впереди — по всем параграфам молодой. А вот глаза, представьте себе, не молодые уже, уставшие. «Очки носите?» — спрашиваю. Отвечает, что не носит. «А глаза почему такие?» «Читаю, — говорит, — много». «Ну так меньше читайте», — говорю я. «Никак нельзя меньше — в академию готовлюсь», — говорит он. «А разве уже время?» — спрашиваю. «Самое время, — отвечает. — Война к концу идет, а я сразу же после войны поступлю». И представтьте себе, поступил. И, конечно, окончил, а теперь, представьте себе, сам в этой академии молодых учит. Теперь он у нас профессор, генерал-лейтенант, доктор наук. Вот таким манером, товарищ Медведев, у нас настоящие люди и поднимаются. Заслуги плюс знания — по такому, значит, закону. А вы говорите…

Угаров отпил пива и посмотрел на меня — это был требовательный взгляд, командирский. Что-что, а этого я, младший офицер, не позабыл: если на тебя старший командир так смотрит, то лучше всего не мешкай, выкладывайся. Вероятно, я должен был тут же безоговорочно признать свою ошибку («а вы говорите»), и так же безоговорочно признать высокие достоинства бывшего угаровского зама. И я бы охотно это сделал, поскольку действительно ляпнул чер-те что — какая уж там колода карт, сроду не верил в подобную чепуху, — и потому повторяю, что мне всегда приятно слышать о таких людях, как бывший угаровский зам. Но мне решительно не понравился угаровский рассказ о нем. Решительно. И дело, конечно, не в том, как это было рассказано — стал бы я обращать внимание на стиль, да и рассказчиком Угаров был в общем сносным, — а в том, для чего он мне это рассказал. Утверждать этого я не стану, сейчас я думаю, что тут отчасти и мнительность моя сказалась, но в тот момент я был убежден, что подтекст этого угаровского рассказа расшифровывается только так: «Ай-яй-яй, товарищ Медведев, что же это вы — сверстники ваши растут, поднимаются, в генералы выходят, в профессора, а вы как были корреспондентом, так корреспондентом и остались. Одним словом, не оправдали надежд». А мне уже тошно слушать эти слова. Угаров что! Он даже вслух их не высказал, а другие, моя милая женушка, например, твердят мне изо дня в день, на все лады одно и то же: «Не оправдал. Не оправдал». И я прихожу в ярость и отчаянно отбиваюсь: «Оправдалось! Все оправдалось!» — кричу я, хотя понимаю, что кричать не следует, так как в данном случае обе стороны по-своему правы. Конечно, я не оправдал надежд своих близких, что уж тут говорить. Но мои надежды, мои собственные… Разве я могу забыть тот страшный майский вечер в крепости Еникале?! Казалось, уже все кончено, все, не выбраться мне из этой мясорубки. Рука моя уже потянулась к левому нагрудному карману гимнастерки, в котором я припрятал на крайний, на самый крайний случай «тэтэвский» патрон, — когда немцы просочились в крепость, я больше всего испугался, что в неминуемой ближней схватке сгоряча расстреляю всю обойму, и тогда… нет, живым они меня не возьмут, нет, я потому и отложил один патрон для себя, чтобы они меня живым не взяли… Уу-у, проклятые, так и лезут, так и лезут из всех щелей. И сколько их! Выстрел, еще выстрел, еще и еще… Кажется, я сбился со счета, да нет, еще выстрел, но это уже последним в врага, щелчок — и нет выстрела, обойма пуста… Но когда я отстегнул пуговицу нагрудного кармана, надежда, моя последняя надежда, рожденная страхом смерти и жаждой жизни где-то в потаенных глубинах моего существа, схватила меня за руку: «Не смей, — приказала надежда. — Погоди! — попросила надежда. — Ты выберешься из Еникале, — обещала она. — Ты обязательно доберешься до кавказского берега. Доберешься».

И я добрался. И там, на кавказском берегу, смеясь и плача от негаданного уже счастья, я выбросил в море тот припрятанный в нагрудном кармане патрон.

Живем! Теперь мы поживем.

Надежды, мои спасительные надежды, спасибо вам! Правда, даже в те безмерно счастливые минуты они, мои надежды, слишком далеко не простирались — шла война, и как мог я, солдат, надеяться, что доживу до сегодняшних моих почтенных седин, как мог я думать, что впереди у меня не дни и месяцы, а годы и десятилетия прекрасной, мирной — прекрасной, потому что мирной — жизни. И потому я по справедливости считаю, что главная моя надежда — надежда на жизнь, на продолжительную жизнь — оправдалась с великим превышением. С превышением на тысячу, на десять тысяч процентов.

Так кто же еще смеет говорить мне о неоправданных надеждах? Кто смеет?! Ну, близкие люди, бог с ними, между близкими всегда какие-то особые, запутанные так, что никто на свете не распутает, счеты. А Угаров тут при чем? Ему-то какое дело? — все больше раздражаясь, подумал я, а вслух все также вежливо промямлил:

— Да, интересно… Поучительный пример вы привели.

— Пример? Ошибаетесь, товарищ Медведев. Примеры и примерчики — это в учебниках и тетрадках моей дочери. А я вам законы современной жизни излагаю… Так что смеяться нехорошо.

— Помилуйте… С чего вы взяли… Разве я посмею.

Угаров пожал плечом, мол, кто вас знает, но, подумав немного, сказал:

— Конечно, я своими словами излагаю, а мои слова еще не указ. С моими словами и поспорить можно, пожалуйста — спорьте, не возражаю.

— О чем? Тут нам не о чем спорить — тут вы совершенно правы.

— Вы это серьезно? — строго спросил Угаров.

— Вполне! — сказал я и снова подумал о том, как не похож этот Угаров на того, что жил в моей памяти, в моем воображении все эти двадцать семь лет. Тому я ни за что не сказал бы «вы правы», даже с оговоркой «тут» не сказал бы, потому что тот Угаров с каждым годом становился для меня все более и более неправым, а этот… Не знаю, не знаю — голова кругом идет. И не от пива, конечно.

— Хорошо, что вы это понимаете, — сказал Угаров, и я почувствовал, что взгляд его смягчился — теперь это был, так сказать, «одобрительно-командирский» взгляд, почти отеческий. — А некоторые думают, что это вовсе не закон, а придумка… Ну что-то вроде агитации за учебу. А что его, обалдуя, агитировать, если он сам свою пользу не видит. Хочешь топтаться всю жизнь на одном месте, ну и топчись, вольному воля. Жаль только, когда у человека большие способности пропадают. А я и таких встречал. И вы, конечно, не раз встречали. Да что далеко искать — взять хотя бы моего Мощенко… Только вы, наверное, и Мощенко уже позабыли?

Про Коновалова мне было нетрудно соврать — видел я этого Коновалова мельком и почему-то не в бою, а на биваке, и ничем особым он мне не запомнился, — а от смелого, гостеприимного Мощенко я отречься не посмел. Совесть не позволила.

— Что вы! Как я мог его позабыть!

— Так, значит, помните, как у нас все его любили? А для меня он просто незаменимым был — и преданный, и заботливый, а главное, способный. Я, бывало, только задумаю что, только полслова успею об этом сказать, а он уже все понял и исполняет.

— Смотри-ка, настоящая телепатия! — сказал я. Ирония, — это у меня тоже, можно сказать, профессиональное. Но Угаров, по-моему, и не заметил ее. Пожалуй, он мог усмотреть в этой моей реплике что-нибудь другое — ну, скажем, пристрастие к редким ученым словам. А скорее всего, и на это Угаров не обратил внимания.

— Телепатия это, как я понимаю, фокусы, — спокойно возразил он, — а у Мощенко никаких фокусов — только сообразительность. Большая сообразительность. А она, как известно, от природной способности происходит. От той самой, что на базаре не продается. Только Мощенко не воспользовался родительским подарком. Другой на его месте так рванул бы… Эх, видел я и таких: способностей у человека вот столечко, — Угаров большим пальцем отмерил четверть мизинца, — а то и вовсе никаких природных способностей. И что вы думаете: такие как раз, сил не жалея, всеми правдами и неправдами выбиваются в большие люди. И смотришь ты на него снизу вверх и удивляешься: как достиг? А у Мощенко, можете мне поверить, прямая дорога была наверх, честная дорога — лишь захоти учиться, лишь захоти отшлифовать свои мозги. Только Мощенко, обалдуй, не захотел. Вот именно, подчеркиваю, — сам не захотел, потому что возможности у него были. Ну, понятно, не на войне. Пока шла война, с нашего брата один спрос был — воевать. Зато уж после победы… Да что тут много говорить — все молодые это по себе знают. Вот вы высшее, конечно, имеете.

— Имею. Окончил пединститут. Филфак.

— Философский, что ли?

— Филологический.

— Ага… и когда же вы в этот свой институт поступили?

— В сорок девятом.

— Сразу после демобилизации?

— Да нет, демобилизовался я в августе сорок пятого.

— Четыре года, значит, пропали?

— Почему пропали. Я работал. И в институт готовился. Когда удавалось. Сами знаете — время было трудное.

— Вот-вот, это я и говорю: время было трудное, но сознательные люди в самых тяжелых условиях и работали и учились. А я для Мощенко, для его образования, все условия создал — только учись.

Я ему, можно сказать, образование на блюде преподнес — бери! Ну, понятно, обстановка у нас была соответствующая — а то я не бог, и я ничего не смог бы для него сделать… Начать хотя бы с природы — может, во всей Германии такой природной красоты не было: леса, горы, река полная рыбы и тишина… От службы нас, понятно, никто не освободил, службу мы исполняли как надо, но по сравнению с войной жизнь у нас была тогда райская — век живи — не помирай. А человек так устроен, он даже когда смерть рядышком, над головой его стоит, и то о будущей своей жизни думает. А в такой обстановке, когда тишина и красота вокруг тебя, и от смерти довольно далеко ушел, тем более. И я о своем будущем задумался — были у меня кое-какие планы. Ну, свои я быстро обдумал, и, поскольку Мощенко был мне близкий человек, и я считал себя за него ответственным, — стал я и его жизнь планировать. Очень мне хотелось, чтобы Мощенко учился. Я, можно сказать, и во сне и наяву представлял его себе ученым человеком, большим ученым человеком. И чтобы он таким стал, надо не мешкая браться за дело, — решил я. И опять-таки обстановка подходящая сложилась: к одному нашему офицеру приехала жена с девятнадцатилетней дочерью-студенткой. Она у них в Москве на математика училась. Что у человека в голове, это сразу не поймешь, а с виду… С виду, я вам доложу, это была вполне серьезная девушка, я таких мало встречал: губы некрашеные, и нет этих самых улыбочек направо и налево, глаза строгие, и похоже, что всему свой счет ведут, и очки для этого соответствуют — большие, как у профессора, очки, ну а лоб — тот уж и вовсе не девичий, как у Петра Великого, был у нее лоб. Я как увидел ее — обрадовался: вот, думаю, это и есть самая подходящая учительница для Мощенко. «Наталья Николаевна, — говорю я ей, — выручайте, помогите моему Мощенко вспомнить, чему его в семилетке учили». Согласилась. Через неделю спрашиваю: «Ну, как у вас дела продвигаются, Наталья Николаевна?» Пожала плечиком и пожаловалась: «У вашего Мощенко в голове совсем другое». «А вы вправьте ему мозги. Постарайтесь». «Постараюсь», — обещала. Я и Мощенко взял в оборот: «Учись, солдат, старайся». И от него такой же ответ: «Постараюсь». Ну, а что дальше, сами, наверное, догадываетесь. Он ли старался, она ли старалась, и кто там кому мозги вправлял — не знаю, только вышло у них все, что в таких случаях выходит. Мощенко, прохвост, этой моей умнице-разумнице так голову вскружил, что она, бедная, не то что свою высшую математику, а таблицу умножения, наверняка, забыла. Короче говоря, дело к свадьбе повернулось, да тут мамаша на дыбки, сообразила, значит, что не видеть ее дочке института, что с Мощенко ей уже не до учебы будет. Сообразила, значит, это мамаша и, пока дочка цела и невредима, хоть за это никак не ручаюсь, мигом увезла ее в Москву.

— Вот не думал, что Мощенко у вас такой лихач, — рассмеялся я.

— Лихач, — подтвердил Угаров. — Я ему за это лихачество всыпал как следует. И официально всыпал, чтобы не забывал, где находится и какую службу несет, и неофициально, потому, что близкий мне человек. «Что ж ты, говорю, сынок, делаешь? Я для тебя стараюсь, а ты… Ну, на что ты, скажи мне, жизнь свою растрачиваешь?» А он, стервец, смеется: «Жизнь, говорит, на жизнь растрачиваю, а на что ж еще!» Вот и поговори с таким обалдуем. Если по всей строгости судить, то я обязан был его за шкирку взять и силком усадить за парту. Да рука к этой шкирке так и не дотянулась. Уставшие у меня тогда были руки — все ж таки навоевались, наработались. Да и обстановка у нас как-то сразу изменилась — мне надо было ехать к месту новой службы, а Мощенко по демобилизации — домой.

— Ну а как он теперь, ваш Мощенко?

— А так. Живет. Жизнь на жизнь тратит. Я у него недавно в Батайске гостил — он меня давно звал в гости, и тут я наконец собрался. Приехал я поздно вечером, и вся мощенковская семья в сборе была, а она у него немалая: теща, жена и четверо сыновей — хорошие такие хлопцы, уважительные, мне сразу понравились. Посидели мы часок за общим столом, поужинали, выпили немного, а потом, когда все пошли спать, распечатали мы с Мощенко еще пол-литра пятизвездного и поговорили по душам. Я ему напрямик: «Не достиг ты, Мощенко, того, чего должен был достичь». А он мне упрямо: «Достиг. Вот дом у меня — он хоть дедовский, старый уже, но крепкий — сто лет еще простоит… И семья у меня, сами видите, крепкая, дружная, даже теща и то не как у других — смирная, уживчивая у меня теща, и дети умные, добрые, красивые, и жена еще молодая и собой хороша». Ну что ему скажешь на это? Сказал я ему, что семья у него замечательная, всем бы фронтовикам такие семьи, но что это еще не все. А он свое: «Не знаю, как для других, а для меня семья все, для нее живу и работаю. А если насчет моей работы что хотите сказать — так это напрасно. Работа у меня, что надо. Мне нравится». «Этому и удивляюсь, — сказал я ему прямо. — Не должна она тебе нравиться. Другим да — а тебе нет. Ну разве это для тебя — подавать пассажирам чай и стелить им постели. Проводник с твоими способностями это, если хочешь знать, растратчик». Вот тут Мощенко и сказал мне такое, чего в трезвом виде ни за что не сказал бы. Трезвый он никогда не забывал, что я для него командир, бывший, правда, но все же. А выпивший человек и не такое забывает. Вот он и рубанул сплеча: «Это вы, говорит, растратчик, а не я. Про мои особые способности еще бабушка надвое гадала — никто не проверял, есть ли они вообще, а вот ваши — налицо. Вы свои способности на фронте показали. А куда вы их дели, спрашивается? Куда? Почему вы не учились, товарищ подполковник, почему маршалом не стали?» Я, конечно, имел полное право обидеться, но не обиделся — от близкого человека и не такое иной раз стерпишь. Я только попытался разъяснить своему захмелевшему сынку, что насчет меня он заблуждается, что есть меж нами огромная разница. «Ты, говорю, семилетку свою спокойненько кончил, а я…» И тут я рассказал ему про свое батрацкое детство, и как по крохам, на всяких краткосрочных курсах, грамотность себе собирал, и все ж таки собрал кое-что, все ж таки кое-чего достиг. Говорю я ему это, а он захмелевшей башкой качает. Не согласен. «А почему после войны не стали учиться, товарищ подполковник, почему?» И это я ему разъяснил: «Была у меня задумка учиться, товарищ Мощенко. Думал, переведусь в большой город, а там всякие курсы и вечерние школы, получу там среднее — и в академию. Да не вышло. Солдат, дорогой сынок, служит не там, где нравится и удобнее, а там, где приказано. А я после войны, сам знаешь, где служил. Я, брат, в таких местах служил, где не то что чернила, а кровь в живом человеке замерзала. Там не об учебе была главная забота, там поважнее кое-что было». Так мы с ним потолковали, прикончили бутылку и легли спать. А утречком…

Тут Угаров пустился в подробнейшее, частично одобрительное и частично неодобрительное описание того утра в Батайске: была нарисована картина чаепития в мощенковском саду, под мощенковской вишней, затем поездки на мощенковском мотоцикле с коляской на ростовский базар за провизией для любящей поесть мощенковской семьи и для праздничного обеда в честь почетного мощенковского гостя.

Ах, Мощенко, Мощенко, поверь, мне приятно было услышать, что ты ладно, в свое удовольствие живешь. И желаю тебе никогда не знать горя, товарищ Мощенко. Можешь мне поверить — я тебе только добра желаю. И прости меня за невнимание к подробностям твоей нынешней жизни — я как-то не смог в них вникнуть, с какой-то минуты я просто перестал слышать, о чем говорит Угаров. Он говорит, говорит, а я уже не понимаю, о чем это он, потому что в этот момент пытаюсь совершить невозможное — пытаюсь представить себе Юру Топоркова в нынешнем возрасте его однолетки Сергея Мощенко. В мощенковском нынешнем возрасте и в мощенковском нынешнем положении: мужем, отцом детей, работником… Хочу представить себе Юру в кругу семьи, в собственном домике — у его родных, тоже, кажется, был собственный домик, ну да, был — и никак не могу себе представить. Умом понимаю: из таких, как Юра, вырастают прекрасные мужья-однолюбы, заботливые отцы и замечательные работники. Вырастают? Ну да, вырастают. Да ведь Юра не вырос. Не дали ему вырасти. Срубили. Вот потому и не могу себе представить, каким Юра мог стать и каким он был бы сейчас, в нынешнем возрасте Мощенко. Предположить могу, а представить — нет. И так мне стало горько от этого, что я чуть было не сказал Угарову: «Это замечательно, что вы не забываете о Мощенко, честь и хвала вам за это… Ну, а Юра… Давайте, наконец, поговорим о Юре. О Юре Топоркове».

Наверное, надо было это вслух сказать. Сразу. Но меня удержала внезапная мысль, что это будет кощунством — заговорить сейчас о Юре Топоркове. Не могу даже объяснить, на чем была основана эта мысль — скорее всего я был не подготовлен к такому разговору с Угаровым. Да, не подготовлен (мы, мямли, всегда не готовы, нам, мямлям, надо бы две жизни иметь: одну предварительную для подготовки к жизни, а вторую для самой жизни, для поступков) и потому, наверное, сказал только:

— Ах, Мощенко, Мощенко! — сказал я.

— Вы это к чему? — вдруг насторожился Угаров.

— Да просто так. Просто радуюсь, что Мощенко жив. Это ведь здорово.

— Что и говорить, — конечно, здорово. И Мощенко обрадуется, узнав про вас. А мне всегда приятно встретить однополчанина. Вы, может, и не считаете нас своими однополчанами, а я считаю. Немного, а все ж таки повоевали вместе.

— Повоевали, — подтвердил я.

— Это я и говорю, что повоевали. И можете верить или не верить, дело хозяйское, но я прямо скажу — для меня праздник наша встреча. Это же себе представить надо… Смотрю, стоит на эстраде наш Медведев. Тот самый… Живой стоит, здоровый. И еще совсем молодой, и, черт побери, еще красивый. Жених и только, — Угаров рассмеялся. — Так что давайте еще раз выпьем за нашу встречу. За ваше здоровье, товарищ Медведев. И живите до ста, по-кавказски.

Угаров приподнялся, чокнулся со мной, мы выпили, и ко мне пришла мысль, что и я должен — долг вежливости, долг… — ну, в общем, должен выпить за встречу с Угаровым. За его здоровье. Но кружки наши были уже пусты. И я, взяв их, направился к стойке. На этот раз Угаров не стал меня удерживать.

— А может, хватит, — сказала буфетчица.

— Еще чего! — обиженно пробормотал я.

Буфетчица усмехнулась и наполнила наши кружки «по-свойски» — наполовину пивом, наполовину пеной. Причем сделала она это явно демонстративно. А почему? Чтобы показать свое уважение к «полусухому закону», установленному здесь ветеранами? Ну нет, не из таковских она. Просто она считает меня лопухом, вот что… «Угарову, милая, ты так не нальешь, — подумал я. — А попробуешь, так он только посмотрит, и пена мгновенно осядет под его взглядом. И, пожалуйте бриться, гражданочка, и получайте за недолив и за мошенничество».

Мне самому мой тост за Угарова показался настолько жалким и таким, очевидно, неискренним, что я на его месте непременно обиделся бы. А он, наоборот, заулыбался:

— Спасибо, товарищ Медведев. Большое спасибо. Прямо скажу — обрадовали. Теперь мне уже не так скучно будет в этом городе. Все ж таки я тут чужой. Другой раз идешь по улице, людей тысячи, а никто тебя не приветствует. И так, поверьте, муторно становится на сердце, что взял бы да с ходу махнул обратно на север. Но это так, пустое… Для жены с ее хворями здешний климат — спасение. И дочке здесь очень нравится. Да и квартиру мы удачно обменяли. Попробуй найди в этом городе желающих перебраться к белым медведям. А нам повезло. Можно сказать — один случай на миллион.

— Да, редкий случай, — согласился я. — И давно вы в нашем городе?

— Уже больше года. И надо сказать, помаленьку привыкаем. Семья уже знакомствами обзавелась. А я вот вас встретил, — Угаров улыбнулся и почему-то покачал головой. — Конечно, я давно должен был позвонить вам в редакцию — фамилия ваша часто встречается в здешней газете. Но я, знаете, все сомневался: тот ли, думаю, этот Медведев, наш ли. Потому что о войне вы как-то не пишите. А, по-моему, вы обязаны о войне писать.

— Обязан, да не написалось пока ничего, — сказал я.

— Это ничего, вы молодой еще — еще напишете. И я знаю — вы хорошо о ней напишете, не то, что некоторые. Я тут недавно одну книжку прочитал. Плохую книжку. А почему, спросите, плохую? А потому что писатель ее настоящей войны не видел. Или видел ее с закрытыми глазами.

— Видел с закрытыми глазами? Интересно. Разве так бывает?

— Бывает, — сказал Угаров. — Я сам сколько раз наблюдал: испугался человек первого выстрела, зажмурился со страху, а потом так уже и идет по войне. Толку, понятно, от такого зажмуренного мало, но факт остается фактом. А вот вы, товарищ Медведев, это я вам прямо скажу, — вы на войну смотрели открытыми глазами. Вы не зажмуривались со страху. И даже тогда, когда смерть в ваши глаза, можно сказать, в упор смотрела, и то такого себе не позволили, — нет, не позволили. Я же видел вас в том мартовском бою. Потому и говорю, что сам видел.

— А то был настоящий бой? — почему-то спросил я.

— Настоящий. А что? Самый, что ни на есть настоящий. Прекрасный то был бой, я вам доложу. И раз уж на то пошло, я вам прямо скажу — мне встречные бои не всегда удавались. Ну, каждому свое. А этот на славу удался. Может спросите почему, так я вам скажу: потому, что вовремя его начал, в самый подходящий момент и в самом подходящем месте. Да вы сами, наверное, помните, как он начался, тот бой.

Я-то помню. Еще бы! Ведь он начался с Юры Топоркова и с меня, тот бой. Я-то помню.

А Угаров уже увлекся, он, можно сказать, всем своим существом предался воспоминаниям о том мартовском бое. Вот уж никак не думал, что Угаров так словоохотлив. Воображенный мной Угаров и в этом казался мне иным. Нынешнее его многословие, правда, нетрудно было объяснить. Он же сам сказал, что живет еще в чужом ему, пока чужом, городе, вот и накопилось. Видно, не удалось ему пока найти себе подходящего собеседника, да еще такого, как я — так сказать свидетеля и соучастника, то и дело либо кратким «да, да», либо кивком головы подтверждающего достоверность этих воспоминаний. Давно, наверное, Угарова так не слушали, а я и в самом деле слушал его с огромным вниманием, да и как же иначе я мог об этом слушать? Угаров рассказал мне о том, что я и сам видел, но видел все же не так, как видел это командир, — в том бою я никем и ничем не командовал, а был просто бойцом. Активным штыком, как у нас говорили. И потому я мог, например, назвать пять, ну шесть людей того дня, не больше. А Угаров назвал по именам и фамилиям много людей и не только назвал, а описал их дела. Только одного человека из того дня не назвал Угаров — Юру Топоркова он не назвал.

Еще несколько минут назад я не хотел этого, я считал, что будет кощунством, если в нашем разговоре с Угаровым возникнет это имя. А сейчас мне казалось кощунством, что Угаров не называет Юру. Почему он так? Не хочет себя тревожить? Не хочет меня тревожить? Боится? Кого боится? Меня? Ну, нет. И тут мне пришла в голову мысль, что Угаров мог просто-напросто забыть Топоркова. И еще точнее — мог не запомнить. Не разглядел и не запомнил. Не глядя, выстрелил и, не оглядываясь, пошел дальше. И меня в тот миг он, конечно, тоже не разглядел. И если бы… и меня он тут же бы забыл. Тут же. И навеки. Как Юру. Меня он запомнил, потому что потом видел в бою. И еще был тот утренний разговор в землянке. Вот и запомнился Угарову лейтенант Медведев. А младший лейтенант Топорков… Угаров не помнит такого. А кто же помнит теперь Юру Топоркова? Кто еще, кроме меня? Родные? Так их, безусловно, давно нет на свете, они и тогда, в сорок втором, были старые и больные. Может, та женщина из лесхоза его запомнила? Хотя вряд ли. Впрочем, я тут сгоряча сильно преувеличил — кто-то, конечно, и кроме меня помнит Юру. Есть же еще на свете его земляки, его одноклассники и однокашники. И очень может быть, что именно сейчас, в этот миг, одна из его бывших соучениц вздохнула, вспомнив невзначай светловолосого милого мальчика Юру, сгинувшего на войне… Хорошо, допустим, что и еще кто-то помнит, кроме меня, Юру Топоркова. И все равно они не так его помнят, как я, вернее, не таким. Я ведь видел его не только живым — я видел его и мертвым. И, вероятно, потому, что я видел его у той грани, за которой уже смерть и забвение, он так запомнился мне. И лицо его запомнилось и что, пожалуй, важнее всего — его голос. (А УГАРОВ ДАЖЕ НЕ СЛЫШАЛ ГОЛОСА ТОПОРКОВА, УГАРОВ ВЫСТРЕЛИЛ В БЕЗМОЛВНОГО). Во мне, в моей памяти живет звучащий образ, говорящий Юра Топорков живет во мне. И когда я умру, когда я умолкну навеки, вместе со мной, уже на веки вечные умолкнет Юра. А я не хочу (нет, я не о себе думаю, поверьте, не о себе, у меня дети, и у детей моих будут дети, а у Юры…), да, не хочу и не могу этого допустить. Правда, тогда, в пивном баре «Отдых», я еще не знал, как это сделать. Только вот теперь, когда я, забыв обо всем другом, склонился над тетрадью, мне порой кажется, что я знаю, как это сделать, как и что сказать за не успевшего о себе сказать. И вот я пишу. Пишу. Пишу, обуреваемый надеждами, быть может, на этот раз тщетными, очень даже может быть, напрасными надеждами — ведь это только тетрадь, бумага, совершенно беззащитная перед огнем, водой, старением, распадом, невниманием… Наверное, это самое страшное для нее — людское невнимание. Когда-нибудь, кто-то незаинтересованно и небрежно полистает эти страницы — несколько в начале, еще несколько в середине и две-три в конце, а зачем больше, — поморщится «какой мелкий, неразборчивый почерк, и вообще неинтересно», и скажет без злости, но и без сожаления: «В утиль, под нож, под пресс; в котел — на переработку». И снова ты станешь чистой бумагой, моя заветная тетрадь. Чистой, белой…

И все-таки я пишу.


…Крохотную комнатушку, в которой я работаю, — мне удалось выкроить ее из части лоджии и кухни, — мои домашние, иной раз почтительно, а иной раз насмешливо, называют кабинетом. Это моя святая-святых — жена даже уборку этого уголка квартиры передоверила мне. «Не хочу связываться с твоими бумажками, ну их», — сказала жена, а дети заходят сюда разве только для того, чтобы позаимствовать немного бумаги и наточить карандаши — карандашная точилка привинчена к краю моего крепкого самодельного стола.

В редакции я работаю в общей комнате — четыре стола, четыре сотрудника, и всегда посетители, и всегда шумно. Раньше я умел писать при любом шуме, умел сосредоточиться так, что просто не слышал его. А сейчас он здорово мешает мне. Да что поделаешь — до отдельного кабинета я в редакции не дослужился, и, надо полагать, не дослужусь. Зато уж дома, у себя в кабинетике, я испытываю настоящее блаженство. Когда я тут пишу, мне всегда кажется, что я отгорожен от всего дома, от всего мира не тонкими стенками и оконными стеклами, а необыкновенно плотно спрессованной, непроницаемой тишиной. Это когда я работаю. Но стоит мне положить карандаш, выпрямиться, закурить, как мой слух мгновенно подключается и к тому, что происходит за окном — а за окном сверх всяких норм загруженная автомагистраль, — и к тому, что происходит в нашей квартире. Сейчас в соседней комнате играют дети — моя младшая Юленька и соседский мальчик Алик. Они первоклассники, ходят в одну школу, сидят за одной партой и, по-моему, дружат, а когда их объединяет какая-нибудь интересная совместная игра вроде этой, под названием «Секреты», то их, как говорится, и водой не разольешь.

Не знаю, о чем дети секретничали перед этим, ибо улавливаю только конец какой-то таинственной, непонятной мне фразы, а затем слышу насмешливые слова Алика:

— Какой же это секрет. Это же секрет на весь белый свет!

— Ну, раз ты так… так я тебе больше ничего не скажу, — деланно обижается Юленька, деланно, потому что эта игра и всерьез обижаться не принято.

— А тебе и нечего больше сказать. Больше у тебя никаких секретов нету, — говорит Алик. Но это тоже нарочно. Он-то уж знает, что секретам нет конца, но таково правило игры — партнера следует чуть-чуть подзадорить, подзавести.

И Юленька мгновенно заводится:

— А вот ничего не знаешь. У меня есть такой секрет, такой секрет, что ты ахнешь.

— Стану я ахать.

— Ахнешь!

— Ну, посмотрим. Давай говори.

— А я не скажу.

— Смотри на нее! То скажу, то не скажу. А почему?

— А как я скажу? Это же не мой собственный секрет. Это Людочкин. Ну, и мой. Наполовину мой.

— Тогда можешь не говорить — Людочка сама мне скажет, я все ее секреты знаю… Тыщу секретов. — Похоже, что последние эти слова Алик произносит уже у двери, потому что Юленька жалобно просит: — Не уходи, — и тут же торопливо открывает принадлежащий ей только наполовину секрет. Оказывается, Людочка сказала ей, по большому секрету, разумеется, что Алик похож на девочку. «У него такие длинные волосы… Как у нас с тобой, — сказала, оказывается, Людочка. — И давай ему косички заплетем. С ленточками, как у нас с тобой».

— Я ей покажу косички, этой дуре Людке! — сердится Алик. — Я ей все ее рыжие волосья повыдираю, вместе с ленточками и бантиками повыдираю.

— А за что?

— Как за что! Она меня девчонкой будет называть, а я терпи. Может, и ты меня девчонкой назовешь?

— Не назову, — обещает Юленька.

— Вот видишь, — значит, я не похож.

— Похож, очень даже похож, — говорит Юленька и, желая как-то смягчить это, поясняет: — На красивую девочку.

— Надо мне!

— Надо не надо, а похож.

Возникает пауза. Я представляю себе страдальчески искривленные губы мальчугана — Алик всегда сильно переживает такого рода жизненные неприятности. А Юленька, глядя на него, тоже, конечно, переживает и, наверное, вот-вот заплачет.

— Ты чего? — спрашивает Юленька.

— А ничего, — мрачно отвечает Алик. — Просто я завтра постригусь. Сегодня мастера выходные, а то…

— Не надо стричься, — просит Юленька.

— Постригусь, непременно постригусь, — уже повеселевшим голосом говорит Алик. Значит, принял решение — потому и повеселел. Молодец, Алик! — И знаешь что, Юлька: давай попросим у твоего папы пятьдесят копеек. Скажем, что на мороженое.

— Нельзя так, — говорит Юленька. — Мы никогда своим родителям не врем. А на стрижку папа не даст.

— И мои родители не дадут, — говорит Алик. — Моя мама говорит, что я ей с такими волосами больше всего нравлюсь.

— И мне ты такой нравишься, — говорит моя бесхитростная Юленька. — Тебе такие волосики к лицу.

— А я все равно постригусь. Всем вам назло. И тебе назло. И Людке. И моим родителям. Меня дядя Боря-парикмахер хорошо знает, он меня и в долг пострижет.

— Пожалуйста, кто тебе мешает. Только зачем назло?

— Ну, не знаю, это я так, — уступает Алик.

— А ты совсем, совсем пострижешься? Машинкой?

— Зачем машинкой. Я под ежика.

— Не надо под ежика, — просит Юленька. — Ежики некрасивые и колючие.

— Много ты понимаешь в ежиках! Если хочешь знать, то ежики самые лучшие зверюшки на свете. И если хочешь знать, то я… Но смотри, Юлька, — никому ни слова, это такой секрет… такой.

— Какой такой?

— А такой, что я хочу стать ежиком.

— Ежиком? Ты! А почему ежиком? Ты бы лучше смелым тигренком стал. Помнишь, ты нарисовал мне такого маленького, полосатенького, забавного.

— Забавного! Я ж говорю, что ты ничего не понимаешь. Он забавный, пока маленький. А вырастет, так он уже не тигренок, а кровожадный тигр. Поняла — кровожадный. Он всех подряд убивает, кто ни попадется. А потом приходят охотники и его самого за это убивают. А я не хочу.

— И я не хочу, чтобы тебя убили. Никогда не становись тигром, — говорит Юленька.

— Не стану, — обещает ей Алик. — Я терпеть не могу кровожадных. А ежики — они всегда смелые и добрые. И когда они маленькие, и когда большие. Они сами никого не трогают и их — никто.

— Даже тигр?

— Даже тигр. А как он подберется, когда у них кругом колючки?

— И никто ежика убить не может?

— Никто. И знаешь, сколько они живут? Тыщу лет.

— Так много? — изумляется Юленька. — И ты будешь столько жить?

— И я буду столько… когда стану ежиком.

— А когда ты станешь?

— Скоро. Вот только узнаю, как это делается. Секрет узнаю.

— А у кого узнаешь?

— Ну, это пока секрет.

— А потом скажешь?

— Потом скажу.

— А как ты скажешь? Разве ежики говорят?

— Не все, но такие говорят.

— А ты будешь со мной играть, когда станешь ежиком?

— Буду, конечно… Я же тебе сказал, что ежики добрые. Они любят играть с детьми.

— И ты уже навсегда, навсегда станешь ежиком?

— Навсегда.

— И никогда уже не станешь человеком?

— Никогда, — говорит Алик, и я себе представляю, каким испуганным становится лицо Юленьки, потому что она молчит. Крепко, значит, испугалась, раз молчит. И я сам испугался. За Алика испугался. За маленьким художником это водится — иной раз такое нафантазирует… Но чтобы он не захотел быть человеком… Этого я не помню. Пожалуй, я должен тут же вмешаться, поговорить с мальчиком, внушить ему, что быть человеком — это счастье. Не человекоподобным зверем, а человеком… Только надо найти для этого убедительные, понятные ребенку слова. Но пока я искал их — они стали ненужными.

В соседней комнате послышался смех — дети уже не в «Секреты» играли, а в какую-то другую игру. Веселую. И смеялись. Два человека смеялись. Человеческие дети. Детям немного нужно для того, чтобы рассмеяться. Дети смеются даже во сне. А взрослые? Тот, кто рос в больших семьях или в детских домах, лежал в госпиталях, жил в студенческих общежитиях, в солдатских казармах, бараках, тюремных камерах, — тот знает, что взрослые во сне не смеются, а плачут, ругаются, срежещут зубами, жалуются, стонут, кричат в страхе, а не смеются. Только дети смеются во сне. Только дети. И никто, кроме них на свете. Только дети.

Господи, что ж это такое?! Как же я не заметил, что начал писать в рифму. Этого мне еще на старости лет не хватало.


…Мы выпили еще по кружке пива за наших детей — это Угаров предложил такой тост. Затем он поднялся.

— Мне пора, — сказал он. — Я обещал моей Аннушке пойти в кино. Она не считается с тем, что отец у нее подполковник. Опоздаю — такую стружку снимет… Так что бегу. И не прощаюсь. Теперь мы с вами непременно будем встречаться. Теперь вы от меня никуда не денетесь.

— Теперь уж никуда, — соглашаюсь я. А что я ему мог еще сказать? Сказать, что перееду в другой район? Или вообще сбегу из этого города?

Но он же знает, что я не перееду и не сбегу. И я это знаю. Так чего же! Конечно, бегать к нему на встречи я не стану. Но и бегать от него тоже не буду. Потому что тут он прав — некуда мне от него деться. Это точно — некуда. Принято почему-то думать, что в большом городе знакомые люди годами не встречаются друг с другом. Но это так и не так. Можно долго не встречать того, кого хочешь встретить, а тот, кто тебе никак не нужен, кого ты не хочешь видеть, попадается тебе на каждом шагу. Тем более, если он твой сосед. А Угаров — мой сосед, не близкий, но все же. Я иду в гастроном — и Угаров в гастроном — он у нас один такой большой магазин на весь микрорайон. И почтовое отделение у нас на весь район — одно. И кинотеатр один. И пивной бар. И автобусная остановка у нас с Угаровым одна и та же. А если мне нужно в домоуправление, то никак мне не миновать дома, в котором живет Угаров. Дом этот построен Союзом художников и так «Домом художника» у нас в микрорайоне и называется. По-моему, подполковник в отставке Угаров больше похож на художника, чем многие живущие в этом доме мастера кисти и резца. Сколько раз я наблюдал: вот вышло из подъезда пять или шесть мужчин, и Угаров среди них обязательно отличается. И походка у него не такая, как у других — степенная, и вообще все движения не суетливы, и взгляд неторопливый, внимательный. Сразу видно, что человек вышел из дому, чтобы наблюдать, созерцать, запечатлевать, а не для того, чтобы, дожевывая булку, бежать сломя голову к автобусной остановке. Выправка военная, конечно, заметна; но это ничего — пусть думают, что видят художника-баталиста. Особенно похож Угаров на художника, когда выходит из дому с Аннушкой, дочерью своей. Она тоненькая, изящная и вся как-то светится, и поэтичный этот свет падает, понятно, и на Угарова. И очень преображает его. В моем представлении преображает. А может, и другим он таким представляется — художник и дочь его, творец и его самое прекрасное творение.

Случалось, что я встречал Угарова и другим — озабоченным, хмурым. Случалось и так, что я его и вообще по нескольку месяцев не встречал. Как-то мы даже полгода не виделись: то я был в командировке, то, как затем выяснилось, он ездил в санаторий, потом я заболел, а потом… А бывало и так, что мы видели друг друга только издали. В спешке. Я, конечно, спешил, а не он. Он сделает, бывало, шаг ко мне, а я бегу, потому что опаздываю. Он мне помашет рукой, а я и этого не успеваю сделать. И разговоры у нас были разные — и короткие и долгие. Бывали и такие: «Здравствуйте, как жизнь идет», и тут же «Пока. До свидания». Бывали и долгие — часа на полтора, на два. О чем же мы говорили? Да обо всем. И о той, давно минувшей войне. И об этой, что нынче во Вьетнаме. И о видах на урожай. И о ценах на рынке. И о нашем бывшем почтальоне, который в пьяном виде, «где-то он накачался спозаранку», потерял или выбросил всю утреннюю почту. Словом, обо всем на свете мы говорили, только о Юре Топоркове между нами не было никакого разговора. Бывало, что я уже решусь: «Скажу», но тут обязательно что-то помешает. И я втайне (от самого себя втайне, что ли? От разума своего? От совести своей втайне?) радуюсь этому — потому что чаще всего мне не хочется говорить с Угаровым о Юре Топоркове. И я оттягивал этот разговор сколько мог, и оттянул — несколько лет прошло, прежде чем однажды он возник. Сам собой как-то возник. Но об этом разговоре чуть позже. А сейчас мне все же хочется вспомнить и записать хоть что-то из того, о чем мы говорили с Угаровым после той первой, послевоенной встречи в пивном баре. Разговаривали ведь. И не раз и не два. А вот о чем? Хочу вспомнить и вот так сразу ничего вспомнить не могу. Разве что это…

…Мы сидим в скверике перед нашим гастрономом и дышим свежим воздухом, то есть курим. Благо сигарет у нас много — только что мы купили в гастрономе по блоку «ВТ». Про запас. Вот и дышим. Ну, а скверик для этого весьма и весьма приспособлен — у скамьи, на которой мы сидим, с двух концов стоят урны для окурков. И так у каждой скамьи по две урны. Вместительных. Массивных. Из бетона. Впрочем, здесь все из бетона — и скамьи, и плиты у нас под ногами, и фигуры каких-то зверей, кажется, львов у бассейна, и самый бассейн. Воды в бассейне пока нет, и он пока тоже «работает за урну» для тех же окурков и яблочных огрызков. Плохо, должно быть, приходится деревцам в этом скверике от бетона и табачного дыма. Деревцам плохо, да и людям, по-моему, не лучше.

Некоторое время мы курим молча — дегустируем ароматный болгарский табак.

— Ты чего морщишься? — спрашивает Угаров. Он уже давно, пожалуй, с год, обращается ко мне на ты. Он ко мне на ты, а я к нему на вы. И он принимает это как должное.

— Почки, — отвечаю я.

— И давно они у тебя?

— Давно. С тех пор, как стареть начал.

— А ты не поддавайся старости. Мне вот уже за шестьдесят, а я не поддаюсь.

— Вы у нас молодец.

— А ты разве не молодец? Еще какой молодец. Да ты лучше голову подними выше. Еще выше! Вон видишь, как тебе та молоденькая дамочка улыбается?

— А почему вы решили, что это мне? Спорим, что это она вам улыбается. Спорим? Сейчас я у нее спрошу.

— Сиди!

— Сижу. Но вы только поглядите, какие она вам сигналы подает.

— Все ехидничаешь, Медведев, все насмешничаешь. И не стыдно тебе?

— Простите, Николай Петрович. Я просто забыл, что такие дела вас никогда не интересовали.

— Это почему же никогда?! Откуда ты взял, что никогда? — Я чувствую, что он сердится, но именно чувствую, а не вижу — ни голосом, ни лицом Угаров этого не выдает. — Ничего ты не понимаешь, Медведев, а болтаешь черт-те что.

Я и сам понимаю, что это действительно болтовня. И еще я понимаю, что, поскольку разговор наш так повернулся, насмешничать сейчас глупо. Ну ладно, насмешничать не буду, а от разговора не уйду, пусть знает, что я об этом думаю.

— Вы не сердитесь, Николай Петрович, я ведь ничего плохого не говорю. Просто вспомнил, каких вы строгих правил… Нину вспомнил.

— Нину? Какую еще Нину? — недоумевает он. Ненаигранно, по-настоящему недоумевает, потому что я произнес имя, только имя, а оно одно ничего не говорит, ни о чем не напоминает. И я напоминаю:

— Она санинструктором была у вас в батальоне.

— Санинструктором? Ну, так бы и сказал.

— А я сказал. Ведь ее Ниной звали?

— Ниной, конечно. Нина Алексеевна Кочина. Напрасно ты думаешь, что у меня память плохая. Я своих хорошо помню. А таких, как Кочина, тем более. Хорошая это была девушка — многих она спасла, смелая.

— И красивая.

— Да, красивая.

— Значит, она вам нравилась.

— Нравилась? Может, и нравилась — я ж говорю, красивая была девушка и смелая. А точно не скажу, Медведев, — забыл.

— Как так забыл?

— А так — забыл и все. И ничего удивительного нет в этом. И ничего плохого. Когда только нравится — это не серьезно, Медведев. Сегодня нравится, а завтра уже разонравилась. И как видишь, тут же забывают. Не про человека забывают, а про это самое — нравилось. И правильно. А вот когда любовь, когда настоящая любовь, ее до самой смерти помнят.

— Вы говорите так об этом, Николай Петрович, будто…

— А ты так говоришь об этом, Медведев, будто Угаров не человек, а телеграфный столб какой-нибудь.

— Да не выдумывайте, ради бога. Ох, и привычка у вас. Ну, я удивился немного, что ж тут такого. Откуда я мог знать, что у вас была такая…

— А вот опять говоришь не то, Медведев. Что значит была!

О, господи, в какую краску он меня вогнал, как смутил!

— Простите, Николай Петрович, — пробормотал я в полной растерянности. — Я не хотел… И как я только мог забыть, что у вас жена и что вы…

— А с той женщиной мы не были женаты, Медведев. Женился я уже потом и на другой. А на той женщине мне не положено было жениться. Понимаешь, Медведев, — не положено. И потому между нами ничего не было. Ничего — только любовь.

— И вы до сих пор помните ее?

— До сих пор.

— И до сих пор…

— До сих пор…

— А она?

— А ее уже не спросишь, Медведев. Умерла она.

— Так это смерть вас разлучила?

— Нет. Она недавно умерла. Два года назад. А любви моей уже скоро двадцать пять лет. Двадцать пять. Хочешь знать, Медведев, так я сам до сих пор не верю, что такая любовь бывает. А ведь бывает, факт.

Он помолчал, прикуривая новую сигарету, а затем сказал:

— А насчет моей жены: так я ее не обманывал. И она не обманывается — я ей сразу сказал, что двух женщин любить не могу. Другие, может, и имеют такую способность, а у меня от природы ее нет. Конечно, люди могут осудить. Да вот ты наверняка осуждаешь: как это, мол, честный человек Угаров без любви женился.

— Я вам не судья, Николай Петрович.

— Судья. Теперь все друг другу судьи. А я не против — судите. Осуждайте. Но только по справедливости. И прежде всего обстоятельства взвесьте. А меня, Медведев, обстоятельства женили. Особые обстоятельства. Вот послушай и взвесь…

Я послушал и взвесил.

Да, это были особые обстоятельства. Очень и очень веские это были обстоятельства.

…Служили два товарища, два капитана — честное слово, я право не знаю, как по-другому, не прибегая к такому штампу, начать этот рассказ — а того, где служили два товарища, я вовсе не знаю. В обычных разговорах Угаров называет это одним словом «далеко», ну, а если уж шибко разговорится, то появляется и такое название: «на краю земли». Одним словом, служили, значит, два друга, два капитана на краю земли. Один капитан — Угаров — был холостой, другой капитан имел жену и сына десяти лет. И вот однажды этот капитан пошел с женой и сыном на реку купаться. Потрясенная женщина до сих пор не может объяснить, что там произошло: то ли капитану стало плохо — воды в тех реках холодные, и сами реки бешеные — и отважный десятилетний мальчик бросился на помощь отцу, то ли мальчуган начал тонуть и отец бросился на выручку ему… Так или иначе, оба они — и отец и сын — погибли. И обезумевшая от горя женщина осталась одна. Одна на краю земли.

Капитан Угаров долго, года полтора, не мог ни на что решиться — просто служил вдове своего друга, как мог и чем мог. Только обстоятельства сами все за него и за нее решили.

— Но ты не думай, Медведев, что она мне как-то в тягость. Жена моя человек хороший, преданный, одним словом — боевая подруга, ей в любом деле довериться можно, и я ее очень уважаю и ценю. А за то, что она мне такую дочку родила… Ты же сам видел, Медведев, какая она у нас, наша дочка.

Мне довелось к тому времени уже несколько раз видеть Аннушку, прелестную дочь Угарова. Видел я и то, как любит ее отец. Как-то особо приглядываться к этому не было нужды — она проявлялась постоянно, открыто и во всем, эта угаровская любовь к дочери: в каждом его слове и в каждом его взгляде. Иной раз мне даже казалось, что она какая-то уж слишком… ну, чрезмерная, что ли. Как-то вечером на полпути между автобусной остановкой и моим домом меня настигла гроза. Я прикинул и решил бежать к кинотеатру «Спартак» — там над кассами навес, там и пережду. И вдруг навстречу мне три фигуры: две тесно прижавшиеся друг к другу, что-то щебечущие и над чем-то смеющиеся девочки, а над ними большой черный зонт, по которому шумно хлестал ливень, а позади держащий этот зонт — Угаров.

Мы встретились у фонаря. Угаров поднял на меня мокрое, исхлестанное дождем, но необыкновенно счастливое лицо.

— Привет, Медведев! Что ж ты под дождем разгуливаешь?

— А вы?

— А я за Аннушкой прибежал. Она в «Спартаке» была, — пояснил он мне на ходу, потому что Аннушка, уверенная, что зонтик все равно будет над ней, конечно, не остановилась.

— Ну, будь здоров, Медведев, — крикнул он, удаляясь, боясь на полшага отстать от дочери, готовый всю жизнь вот так мокнуть, лишь бы на его Аннушку ни одна дождинка не упала. Тогда я и подумал при виде необыкновенно счастливого лица Угарова: ненормальный! Но тут же одернул себя — я ведь сам отец и знаю, что такое ни обсуждению, ни осуждению не подлежит.

Он довольно часто говорил мне о школьных успехах Аннушки, о том, что она явно идет на золотую медаль, но я так и не понял — это он как-то обходил — кем она ему виделась в его тщеславных отцовских мечтах? (А может, он вовсе и не был тщеславен. Не знаю, не знаю). Знаменитой музыкантшей, артисткой, врачом? Думаю, что ему больше всего хотелось ее видеть всегда такой сегодняшней — хрупкой, милой, невинной, семнадцатилетней. Я как-то очень был уверен в этой его слабости и поддразнивал его: «Вот ваша Аннушка подрастет еще немножко и выйдет замуж» — говорил я, а он либо молча отмахивался от этих слов, либо говорил: «Это еще когда… Это еще не скоро». И на этот раз у бассейна я не удержался и сказал то же самое, но уже в иной, мягкой, что ли, форме:

— Дочка у вас прекрасная, Николай Петрович. Ей бы еще и мужа подходящего.

— Будет у нее хороший муж, можешь не беспокоиться. А плохой будет, обижать станет Аннушку, так я его своими руками придушу, — сказал Угаров. — Но Аннушка у меня умница, она себе плохого не выберет. А выбрать сейчас есть из кого. Подросла молодежь. И смотришь: красивые все, здоровые, не нарадуешься. Хороший пошел послевоенный урожай. Замечательный. А ты чего удивляешься, Медведев, этим моим словам? По-твоему, раз я старик, так должен иначе говорить? Должен охаивать молодежь? А вот ошибаешься. Я как раз такой старик, что мне молодежь нравится. Люблю я молодежь. Правда, завидую иногда по-стариковски, глядя на нее, и думаю, как все старики думают: «Эх, мне бы снова молодость заполучить».

— Новую? Или ту, что была? — спрашиваю я.

— Ту, что у меня была. Мою собственную, боевую. Зачем мне чужая. А тебе разве не хочется, чтобы твоя вернулась?

— Иногда хочется, иногда нет, — говорю я. И говорю чистую правду: иногда мне до боли, страстно хочется, чтобы она вернулась — хоть на день, хоть на час вернулась моя молодость, которой я вообще-то горжусь. И это законная гордость. Молодой, я по-молодому горячо работал и горячо воевал — ради высоких идеалов работал и воевал. Это мое, самое дорогое мое, самое драгоценное — это то, что вместо бриллиантов и золота, вместо палат каменных и тысячных капиталов я оставлю своим детям, это то, без чего я жить не могу и без чего и они — мои дети — не смогут жить по-человечески. Невозможно жить по-человечески без идеалов. А они как-то крепче всего, теснее всего связаны с молодостью — светлые идеалы. Этим она особенно хороша и прекрасна, за то мы ее и больше всего любим — молодость. Но бывают в моей жизни дни, когда я ее не люблю — свою молодость, потому что вдруг накатывают на меня тяжкие, невыносимые воспоминания о прошлом. Чаще всего о войне. Не о всей войне, конечно. На войне ведь было всякое — не только горе. Были свои радости, были свои счастливые часы и дни, всего у нас было больше на войне, ибо были мы моложе. Да, были у меня на войне счастливые часы и дни — не отрицаю. Но был и тот мартовский день. И другие не лучшие были. Я был бы рад забыть о них, но нельзя. Да и Угаров не позволит забыть. Вот я гляжу на него и волей-неволей — один бог знает, как мне этого не хочется — вспоминаю тот мартовский день моей молодости. А Угаров еще спрашивает — хочу ли я, чтобы она возвратилась. Нет, не хочу, не хочу еще раз пройти через это. Не хочу, чтобы в моей жизни опять был такой страшный день или другие, не менее страшные. Не желаю! Но сказать это Угарову я не могу. Не надо ему об этом говорить. И потому я говорю:

— Все равно она не вернется.

— Ну, а если…

— Не знаю, я как-то не думал.

— Не думал. А тут и думать нечего. Разве тебе твоя молодость не нравится?

— Нравится — не нравится — не тот разговор, — уклончиво отвечаю я, хотя, как я уже сказал, — твердо знаю, давно уже знаю, что не все в моей молодости мне нравится. Далеко не все. Впрочем, это я даже не о молодости говорю — при чем тут молодость, если разобраться! — а о некоторых своих поступках. Главным образом о поступках, прежде всего о поступках, ибо совершал я и такие, о которых… ну, даже не знаю, как это сказать… я бы сейчас с радостью кое-что переделал, поправил, подправил, а были и такие поступки, которые сейчас я с ненавистью перечеркнул бы — крест-накрест.

«Перечеркнул бы, подправил бы», — с горечью повторяю я про себя, хотя знаю (я ведь только фантазер, ну скажем, еще и придумщик, но не мистик же), что это уже никак невозможно — ни перечеркнуть, ни исправить. Невозможно — и все. Теперь мне не скоро избавиться от мучительной горечи. Возникнув, она теперь будет не день и не два отравлять мою кровь, да так, что все — и воздух и вода, и табак, и хлеб, и вино, и поцелуи, — все будет казаться мне горьким. Честно говоря, я даже боюсь ее — так она мне отвратительна. И я всегда недобрым словом поминаю тот день, вернее ночь, — потому что возникла она, эта горечь, не в яви, а во сне, — когда я впервые ощутил ее. Я не люблю рассказывать и толковать сны, тем более «тематические» (об этом я, кажется, говорил уже где-то — на одной из страниц: у некоторых моих друзей и знакомых сны всегда на тему). Но этот мой сон не тематический, уверяю вас. Он приснился мне в такую пору, когда я об этих темах и думать не думал. То была счастливая для меня пора. Тогда мне было не под пятьдесят, как сейчас, а всего тридцать четыре, я тогда только-только женился и очень любил свою жену, и она тогда еще тоже любила меня. И день, предшествующий той ночи, когда мне привиделся этот сон, был хорошим, все было в этот день хорошо, а ночь еще более радостной, и я заснул рядом с женой счастливый, а сон тем не менее приснился мне плохой. Мучительный сон.

Мне приснилось, будто кухню в нашей новой однокомнатной квартирке — тогда для нас была счастьем та крохотная однокомнатная — заливает вода. Я услышал, как она шумит, и бросился на кухню. Вода перехлестывала через края раковины. По кухне плавал только вчера купленный веник, и зернышки на его стебельках уже успели набухнуть. Вода была холодная — это сразу почувствовали большие пальцы на моих ногах. Они тотчас же поджались, обороняясь от холода, но холод незамедлительно устремился вверх — сначала по ногам, затем по бедрам и спине. И через мгновение уже достиг ушей. Они почему-то до крайности чувствительны к холоду, большие пальцы на моих ногах и мои уши — это я хорошо усвоил еще в памятные фронтовые зимы.

А вода в кухне поднималась выше и выше, и веник вдруг оказался у моих колен. Я воспринял это как сигнал об опасности, уже непосредственно угрожающей моей жизни. Моей? Вот тут-то я и усомнился — моей ли? — потому что совершенно голый человек (а я пришел на кухню в пижаме, современной и даже модной пижаме) полез на стол, на кухонный стол, уставленный не убранной с вечера посудой (мы с женой тогда так любили друг друга, что нам некогда было мыть посуду, и мы мыли ее через день, через два). Каким-то чудом уцелели многочисленные блюдца, чашки, тарелки — приданое жены и щедрые свадебные подарки друзей и родных — видимо, тот голый человек, присевший на корточки среди всех этих хрупких вещей, обладал обезьяньей ловкостью. Но сейчас вся его звериная ловкость, его умение пройти по лесной чаще так, чтобы не хрустнула под ногами сухая веточка, была ни к чему. Ловкость еще не сила. Ловкость еще не разум. Разум был бессилен, разум его не способен был побороть опасность.

И голый человек на кухонном столе ничего, кроме безмерного, мучительного страха, не испытывал.

Хуже всего, что он был одинок. Ужасно, даже неправдоподобно для человека, одинок. Один во всем мире.

Похоже, что он уже смирился с неизбежной гибелью и в ожидании ее… Я чуть не сказал «молился богу». Но бога у него тогда еще не было. Ни бога в небе, ни идола на земле (у него еще не было, а у меня уже нет — видите, какие мы все-таки разные), и ему неоткуда было ждать спасения — ни от неба, ни от земли. Никаких надежд. Никаких — только страх (у него страх и у меня — тут мы почти одно и то же, почти одно целое), а я знаю, что такое страх ожидания смерти. Может, сейчас, прямо-таки на моих глазах он весь, с ног до головы, обрастет густой шерстью — наши волосы до странности чутко реагируют на страх: встают дыбом, седеют, выпадают или, наоборот, бурно растут. Но это не произошло: и без того длинные, ни разу не стриженные волосы моего Пра больше не выросли, он просто скорчился в три погибели и закрыл глаза. Сжался в комок. Неужто он так и погибнет, неужто ничего не сделает для своего спасения? Ведь всего и дела, что повернуть водопроводный кран. Он очень легко и безотказно поворачивается как тебе угодно, этот добротно сработанный, поблескивающий никелем кран.

И я, теряя терпение, кричу:

— Так поверни же кран, поверни его! Вправо поверни. Два или три оборота вправо. Всего два или три. Чего же ты медлишь, бедолага!

Не услышал. И не услышит. А сам он еще ничего не знает о водопроводном кране. Не знает, и все. Ему еще так далеко до него — может, миллионы лет, а может, и больше.

О, как я страдал в этот миг от невозможности помочь, подсказать, спасти. Я ведь знаю, как обращаться с водопроводным краном, чуть ли не с младенчества знаю. Но к чему тебе мой опыт, несчастный, обреченный на гибель Пра, если между нами нет обратной связи.

Вот написал я здесь эти слова «обратная связь», а ведь не подумал, легкомысленно написал — не к месту они здесь, потому что это термин из какой-то научной или технической дисциплины. Какой, не знаю, но думаю, что к тому, о чем я хотел сказать, — а я хотел сказать о времени, — он, этот термин, отношения никакого не имеет, и возник он сейчас под моим пером, так сказать, чисто эмоционально. Вот именно, эмоционально. Так что — приношу свои извинения науке, которой эмоции не нужны — ей нужна точность. И я, конечно, обязан был сказать о времени точнее (хотя к высоколобому племени ученых я не принадлежу — где уж нам! Но в институте меня все-таки чему-то научили), ведь знаю же, — кстати сказать, об этом можно прочитать в любой энциклопедии, в любой популярной брошюре или, скажем, в научно-популярном журнале «Наука и жизнь», к многомиллионной армии читателей которого я принадлежу — так или иначе, знаю, что время наряду с пространством — всеобщая форма существования материи, что оно движется только в одном направлении (так что никакой обратной связи, никакой, ясно?) — от прошлого к будущему и что настоящее, которым мы так дорожим, за которое так судорожно цепляемся, даже не полустанок на его пути, оно, если так можно выразиться, лишь сторожка, шалашик, времянка у вечно поднятого семафора, мимо которого транзитом, не задерживаясь, не задерживаясь, на бешеной скорости проносится время. Все мимо и мимо. Мимо семафора и сторожки. И сквозь нас, и сквозь нас из бесконечности в бесконечность. Но и тут, как видите, опять эмоции. Не удержался я, снова уступил их натиску, их власти. Да что поделаешь — такой я уж человек. И тогда, в том страшном сне, они — эмоции — полностью овладели мной, и я заплакал. Громко заплакал. Жена в испуге проснулась и разбудила меня. Щеки у меня были мокрые от слез, и жена, которая тогда так горячо любила меня, осушила их своими губами. Она целовала меня и встревоженно спрашивала: «Что с тобой, милый. Что тебе приснилось?» Но я почему-то утаил от нее тот сон, и до сих пор она о нем не знает, хотя с каждым годом я все чаще и чаще вспоминаю о нем, и все чаще горькая тоска, порожденная им, гложет мое сердце. Но я уже не плачу, как в тот первый раз, от невыносимой жалости к тому голому человеку, а только развожу руками. Мысленно, понятно, развожу.

* * *

Мне почему-то казалось, что в этой тетради записано все, что мы — Юра Топорков и Сема Медведев — успели в то мартовское утро сказать друг другу. Но оказалось, что не все я записал. Сейчас, в третьем часу ночи, мне вдруг вспомнился и такой разговор:

— Ты дружил со своими сестрами, Сема?

— Всяко бывало; иногда дружил, а иногда ссорился.

— А я бы не ссорился, — сказал Топорков. — Мне всегда, с самого детства, хотелось сестру иметь. И брата тоже, но сестру больше. Потому что, когда уходишь на войну, а дома остается сестра, на душе, наверно, спокойнее. За родителей спокойнее.

— Это так, — сказал я. — У меня, например, сестры надежные. Они мне мою маму сберегут, а не то… не то я им головы поотрываю.

— Сестрам?! Ну что ты! Я бы свою сестренку и пальцем не тронул. Я вообще девчонок редко обижал.

— А вообще-то дрался?

— Вообще-то я драться не люблю. Ну что хорошего — я тебя по зубам, ты мне по зубам, я тебе юшку пустил, ты мне… но… вот не знаю, поверишь ли — предчувствие у меня было — понимать еще я всего не понимал, мальчишкой был, но чувствовал: война скоро будет.

— Это не предчувствие, Юра, это все знали, что скоро будет война. Об этом говорили, об этом пели. Если завтра война… В воздухе пахнет грозой…

— Вот-вот — в воздухе пахло грозой, а я это чувствовал… и можешь смеяться, потому и в драки лез, что чувствовал. Все хотел свой характер проверить. Все хотел убедиться — смогу ли.

— Ну и как?

— Думаю, что смогу. В нашем училище старичок один работает чертежником. Сам он из бывших царских офицеров. Так он мне как-то сказал — вы, говорит, Топорков, военная косточка, вы, говорит, рождены для военной карьеры.

— Не люблю я этого слова.

— Слово что — старик его в хорошем смысле употребил. А так я это слово сам не люблю. И карьеристов терпеть не могу. И, поверишь, я даже думать не могу, что и на этой войне карьеристы могут делать себе карьеру.

— Представь себе, Топорков, — делают. И ничего удивительного. Ты только подумай, сколько людей участвует в войне. Разных людей. Чего же удивляешься, что не все одинаково к войне относятся. Для одного война — ордена, слава, высокие должности. Для другого возможность командовать, многими людьми командовать, возможность властвовать над ними. А к третьему присмотришься и вдруг увидишь, что ему нравится война, потому что ему нравится убивать.

— И такие есть?

— Уроды, конечно, а есть. Но для меня, а вернее, для большинства, а я к большинству принадлежу, война эта — война за Родину, за Советскую Родину. Священная это война для меня.

— И для меня. И для меня священная, — сказал Юра.

И как же я мог забыть и не записать эти слова?! В воскресенье обязательно от начала до конца просмотрю всю тетрадь и постараюсь вспомнить и записать все слова, все до единого слова, которые Юра сказал в то мартовское утро Семе Медведеву. И еще не записанные слова самого Медведева, сказанные им в то утро, тоже надо постараться припомнить и записать. Все до единого записать, потому что последнее время я не очень доверяю своей памяти. Она — хрупкая, капризная и не всегда бескорыстная придумщица, память, постоянно ускользающая и способная в любой момент навсегда покинуть меня. Покинуть навсегда? Ну да, если упущу — покинет. А это уже будет вечной разлукой и с тем мальчиком Семкой Медведевым, который бегал когда-то по бакинским улицам, и с тем, который шел по приазовской степи в то мартовское утро рядом с Юрой Топорковым, и с тем… Но тут я вспомнил один почти курьезный случай. Есть у меня знакомый — уже немолодой кассир одного нашего местного издательства. В общем это хороший человек, но странный и, я бы сказал… ну как это помягче сказать — наивный немного. Он верит всему, что напечатано типографским способом. Безоговорочно. И надо же — однажды этому человеку попалась книжица, в которой было напечатано, — что все клетки человека, кроме нервных, полностью заменяются каждые семь — девять лет. Он воспринял это буквально, мой кассир, и решил, что сегодняшний он не имеет ничего общего с тем, каким он был девять лет назад, и тем более с тем, каким он был восемнадцать лет назад, и т. д., а следовательно… Короче говоря, он слегка, — по-моему, конечно, а я не специалист — чокнулся «на научной почве».

Ну а я, конечно, всеми способами пытался его спасти, пытался его уверить, что его опасные, для его собственной жизни опасные, рассуждения к науке отношения не имеют. Но все эти мои попытки ни к чему не привели, ни в чем я моего кассира не убедил. И вот я думаю: если сейчас мне с самой что ни есть научной точностью, неопровержимо, ну совершенно неопровержимо, докажут, что я не имею ничего общего, ну скажем, с девятнадцатилетним Семеном Медведевым, которым я еще вчера был очень и очень недоволен (помните мои желания кое-что исправить, а кое-что и вовсе перечеркнуть), то я все равно в это не поверю, несмотря на самые веские доказательства не поверю, потому что без ужаса не могу представить себе, что он исчезнет, тот паренек, Сема Медведев, что его отторгнут от меня, и я останусь один на свете, будто и не живший прежде, будто даже не зачатый в любви, и не рожденный в крови и муках матерью, а сработанный в некой мастерской для роботов. Да, вот именно — сработанный, и сработанный сразу, вот таким, какой я сейчас, как говорится «сразу с бородой и усами», с добродетелями и пороками, даже с готовыми болезнями (халтурщики и в таких мастерских будут), то есть с изъянами сердца, почек, печени.

Ну нет, я готов принять любое наказание — за грехи и за безгрешье, — но только не такое. Не хочу, не хочу быть человеком без прошлого! Как и чем я буду жить, если Семку от меня отнимут? Чем будут питаться мои любовь и ненависть? Чем?

Ну да, ладно, не бойся, Сема Медведев, нас теперь никто не разлучит. Никогда мы с тобой не расстанемся, Сема, до самой смерти.

* * *

— Чуешь, это уже весна, — сказал мне Угаров. За окном автобуса огромный, пока еще нетронутый строителями луг, который зеленым оазисом — февраль, а он уже зеленый — лежит между старой городской окраиной и нашим новым микрорайоном. В автобусе почти нет пассажиров, окошко над нашим сиденьем приоткрыто, и я действительно чую запах травы. А это весна.

— Вёсны тут быстро проходят, — говорит Угаров. — Только что весна была и сразу — лето. У тебя когда отпуск, Медведев?

— Пока не знаю, хочу летом взять.

— Бери. И давай махнем с тобой на пару. А? По местам боев. Это здорово будет. Переправимся на пароме через пролив, а там в степь. Где можно — на попутной, а лучше пешком. Может, нам повезет, на собственный след выйдем. Мне, например, кажется, что я свою землянку, ту свою — ты, пожалуй, ее и не помнишь, Медведев, — с закрытыми глазами найду. Да может, только кажется. Там наверняка все перекопано, перепахано, застроено. Или просто бурьяном заросло.

— Ну и что ж, что заросло, — сказал я.

— Да, это, конечно, ничего. Земля там та самая и воздух тот самый.

— Ну что ж, что заросло, — повторил я. — Я и в зарослях найду вашу землянку.

— Ты найдешь?

— Да, я.

— Как же ты ее найдешь, интересно мне знать.

— А так Там ориентир есть. Приметный. Я о том кургане говорю… О том, который был рядом с вашей землянкой.

— Курган это еще не ориентир, Медведев. Курганов там в степи много, и все на одно лицо.

— Но то особый курган.

— Все курганы особые.

— А тот из особых — особый… Там Юра лежит… Юра Топорков.

Вот я и назвал Угарову это имя. Не увильнул, не ушел в сторону. Назвал. Значит, пришла пора его назвать. Да, наконец, пришла.

— Ты что все про своего Юру? — спросил Угаров. Спокойно спросил, разве чуть медленнее обычного произнес слова. И только. И больше никаких признаков волнения. А я, конечно, разволновался. Сильно разволновался.

— Что вы! Я ведь первый раз о нем, — громко, чересчур громко возразил я.

— Вслух и вот таким криком — в первый раз. А мысленно — в тысячный. Думаешь, что я такой слепой и бесчувственный. Ошибаешься. Угаров все видит и все понимает. Хотя нет, не все. Вот этого я, убей, не понимаю: что ты все о Топоркове да Топоркове — вот чего я не понимаю и не пойму. А те, кто лежит вместе с ним в том кургане, они, по-твоему, что? Все те, кого я вел в бой и посылал в огонь, все те, кого я похоронил и в Крыму и на Кубани, и под городом Киевом, и под городом Варшавой, они что — спички-палочки, по-твоему? Вот о чем я тебя спрашиваю, Медведев.

— Топорков мой друг, Николай Петрович. Да, да, он стал моим близким другом в то утро.

— А они, значит, тебе и не друзья и не товарищи?

— Нехорошо, Николай Петрович. Не ожидал я от вас — это, знаете, запрещенный прием.

— Ну, это брось, Медведев. Я человек прямой и все говорю прямо.

— И я говорю прямо, Николай Петрович. Вот так прямо и говорю: не хотите вы слышать о Топоркове. И говорить о нем не хотите.

— А что еще? Что еще я должен говорить о нем? — удивляется, но как-то необъяснимо спокойно удивляется Угаров — слова об удивлении, а голос не удивленный. — Похоронили мы с честью твоего Топоркова. Как бойца похоронили. И похоронку написали хорошую. А что еще?

— Значит, квиты? Значит, с Юрой Топорковым полный расчет? — Но это я уже говорю не вслух, а про себя, потому что на этом угаровском «А что еще?» наш первый послевоенный разговор о Топоркове и закончился. Автобус подошел к нашей остановке, а там Угарова поджидала Аннушка с билетами на шестичасовой сеанс в «Спартаке». Они страстные любители кино — Угаров и его дочка.

Мы расстались с Угаровым, не закончив этого разговора, и дома, запершись у себя в комнате, я продолжал его: «Вот вы не желаете говорить о Топоркове. Вы не желаете потому, что для вас он просто не состоялся — ни как гражданин, ни как солдат. Но может, он был гением, будущим гением?» «А может, и нет», — спокойно возражает Угаров. «Да, может, и нет. Я не хочу никаких преувеличений в этом споре и скажу вам прямо (любимое ваше выражение, Угаров), что не замечал в Топоркове ничего исключительного — он был таким, как я, как многие другие тогдашние молодые люди. Скорее всего он стал бы заурядным человеком — лояльным гражданином и хорошим семьянином. Может быть, и так. Может быть, мир потерял в Юре всего лишь самого обыкновенного человека. Согласен. Да, да, не гениального, а самого что ни на есть обыкновенного, но согласитесь, что человек этот потерял гениальный великолепный мир».

Вот тут я начинаю спорить уже не столько с Угаровым. «Что значит мир потерял обыкновенного человека? — с укором спрашиваю я себя. — Человечество беднеет, потеряв любого человека. Любого? Да, любого, — твердо говорю я. — Любого, если только он человек, а не зверь в образе человека».

Так я спорю. Только какой же это спор — сами видите, — это лишь разговор с самим собой. А с Угаровым у меня никакого спора не получается (при встречах мы по-прежнему говорим о чем угодно, но только не о Топоркове, только не о его судьбе). Сам Угаров на этот спор не напрашивается, а я так ни разу и не рискнул — громко, вслух, с глазу на глаз с Угаровым — сказать: «Давайте продолжим о Топоркове». А почему не рискнул? Робел? Да нет, просто знал, что Угаров не станет со мной спорить об этом. Он не позволит себе обсуждать то, что, с его точки зрения, обсуждению не подлежит. Это, вероятно, и являлось одной из причин того, что он почти всегда разговаривал со мной чуть-чуть снисходительно. Впрочем, это была даже не снисходительность, это, пожалуй, лучше назвать чувством дистанции. Так обычно, держа на определенной дистанции, разговаривают старшие с младшими. Старшие с младшими не спорят (во всяком случае, не должны спорить — это по мнению старших, разумеется). Старшие младших поправляют, наставляют, поучают. И Угаров чаще всего поправлял, наставлял, поучал меня. И все это спокойно, не повышая голоса — какой смысл кричать и сердиться на неразумных еще младших. Угаров удивительно редко сердился на меня, а я ведь его частенько изводил своими «шпильками», своей иронией, — а по-настоящему рассердился только однажды. Я тогда, а это было в конце января, только вернулся из подмосковного кардиологического санатория и рассказал Угарову без всякой задней мысли, а просто так, как неделю назад, во второй половине дня, мы вдруг увидели в тамошнем небе два солнца. И поскольку среди нас не было небознатцев, а солнца были такие одинаковые, такие похожие, мы не могли точно определить, какое из них настоящее, какое ложное, и хотя был лютый мороз (в такие лютые, холодные дни и возникают ложные солнца), мы все стояли на крыльце и делали вид, что любуемся этим изумительно красочным спектаклем-феерией, и даже шутили, и даже кого-то пытались разыграть: «Смотрите, да это же инопланетный корабль, летающая тарелка». Мы шутили, разыгрывали других, а в сердце каждого (я знаю это по себе) разрастался страх: а вдруг, а вдруг перепутает неведомый режиссер и, закончив спектакль, по ошибке снимет с неба настоящее солнце, а ложное оставит?! Что же тогда будет, как мы тогда жить будем? Наша тревога усилилась, когда с какого-то подмосковного аэродрома поднялся самолет и круто пошел к этим солнцам. «Значит, и там, на аэродроме, или где повыше, тоже забеспокоились», — подумал я. Настало время чая, и нас позвали в столовую, а когда мы снова вышли на крыльцо, на небе было уже одно солнце, и мы сразу поняли, что оно настоящее, — господи, какие же мы тупицы, неужели настоящее можно спутать с ложным! — и страшно обрадовались, и кто-то даже крикнул «ура», а кто-то на радостях побежал за три километра в гастроном за поллитровкой.

Угаров слушал и морщился.

— Жаль, что я тогда тебя не шлепнул, — тихо, пригнувшись ко мне, сказал он. Я вздрогнул и отпрянул — такой это был удар. Как говорится, «под дых». Я отпрянул, а Угаров, наоборот, еще ближе придвинулся ко мне и все тем же тихим голосом потребовал:

— Ты мне эти свои сказки не рассказывай, Медведев! Понял? Мне такие намеки — нож в сердце.

— Какие намеки? Я ж ни сном, ни духом.

— И сном и духом. Я тебя знаю, Медведев. Я тебя насквозь вижу, — проговорив эти слова, Угаров резко выпрямился, так же резко поднялся и ушел из пивного бара «Отдых», куда мы заглянули в этот воскресный вечер. Когда он уже был у двери, я заметил, что на столе остались его любимый металлический портсигар и зажигалка. Но у меня не хватило сил окликнуть его. Это было в полном смысле шоковое состояние, да и не могло быть другого. И с каждым мгновением, по мере того как осознавалось, что произошло, его тихие слова все громче и громче звучали в моих ушах. Сейчас они уже гремели: «Жаль, что я тебя тогда не шлепнул». Так вот о чем он жалеет, Угаров, так вот о чем! А я до сих пор думал, до сих пор мне казалось, что Угаров относился ко мне более чем хорошо, что он даже, как это ни странно, любит меня, чему у меня было немало доказательств. Не стану их перечислять. Да что там… Еще полчаса тому назад, оберегая меня, он строго отчитал буфетчицу — приложил ладонь к кружке, которую она мне подала, рассердился и давай строгать: «Ты что это, Мария! У человека почки (на днях у меня был приступ, и Угаров об этом знал)… а ты ему холодное пиво. Это же убийство, Мария, настоящее убийство». А третьего дня он самого меня отчитал еще строже, с матюгом. Было это в центре, неподалеку от нашей редакции, а я опаздывал, здорово опаздывал на летучку и перебежал дорогу уже на красный свет. На той стороне, у самого светофора, я столкнулся с Угаровым, и он зашипел на меня: «Ты эти свои штучки прекрати, Медведев, — и там-тарарам. Ты жизнью своей не играйся. Слышишь!» — «Слышу», — сказал я и подивился тому, как он дорожит моей жизнью, как любит меня. По-своему, конечно, любит, поскольку считает меня своим творением. Ну что ж, тут я не спорю: да, я его творение — хотел он или не хотел, но он дал мне все, все эти счастливые и несчастливые годы, он дал мне, хотя мог и не дать их, запросто мог не дать, спустил бы курок и все, как и не был, как и не жил на свете Семен Медведев.

Да, чуть не забыл, — тогда же, незадолго перед этой встречей в баре «Отдых», Угаров мне сообщил, что готовит к моему пятидесятилетию подарок — трубку. «Месяца через два я ее закончу и начну обкуривать. Мировая получается трубка».

Одним словом, доказательств его любви ко мне хоть отбавляй. И тем не менее сказано мне ясно и определенно: «Жаль, что я тогда не шлепнул тебя».

Буфетчице он: «А ты ему холодное пиво — это же убийство». А мне потом это свое убийственное: «Жаль».

Там, у светофора, он способен был мне уши надрать, как мальчишке: «Не смей играть своей жизнью, сукин сын, слышишь, не смей». А здесь за столиком — нет, не хмельной, — трезвый, совершенно трезвый: «Жаль, что я тебя не шлепнул».

Неужели он и вправду жалеет об этом? Неужели? Не хочется верить. И нельзя не верить — Угаров не из тех, кто бросается словами.

На следующий день Угаров зашел в редакцию и как ни в чем не бывало спросил:

— Портсигар мой, часом, не у тебя?

— У меня.

— И зажигалка?

— И зажигалка.

Я молча вернул Угарову его вещи, и он, открыв портсигар, предложил мне с дружеской улыбкой:

— Закуривай, Медведев.

«Сейчас он скажет: «Я вчера пошутил». Или что-нибудь в этом роде скажет», — подумал я, хотя, клянусь честью, не хотел этого. Я нисколечко не нуждался в его извинениях — зачем они мне?

Никаких извинений я, понятно, от Угарова не услышал. Он сидел напротив меня и, разгоняя рукой табачный дым, продолжал смотреть на меня с улыбкой. Это меня злило, и я чуть было не спросил:

«Вы чего это так веселитесь, Угаров?» Но он сам мне об этом сказал:

— Вот ты думаешь, Медведев, с чего это Угаров веселый, может, хлебнул с утра, а может, смешинками объелся. А все не то, Медведев, все проще. Просто вспомнился мне по дороге сюда один случай, довольно смешной случай. Случилось это, чтобы тебе не соврать, лет восемь, нет, уже полных десять лет назад. Была у меня тогда командировка — хреновая, я тебе доложу, командировка. Еще в поезде меня сильнющий грипп скрутил. С поезда я, понятно, сразу в местный госпиталь, поставили мне градусник — сорок с чем-то. Уложили. Но кое-как выкарабкался, стал поправляться. Слабость, конечно, ноги не слушаются, но я упрямый, доковылял как-то до окна, — очень мне на улицу посмотреть хотелось — на жизнь, значит. А улица за окном, как назло, скучная оказалась. Безлюдная. Она, правда, небольшая, в квартале напротив моего окна домиков десять от угла до угла, не больше, но хоть бы кто по тротуару прошел — хоть человек, хоть курица, хоть собачонка. Живой кто-нибудь — а то никого. Решил я уже обратно на койку, как тут на углу, что справа, автобус остановился. И опять-таки — никто из него не вышел, никто в него не вошел, ну а он стоит, сколько там по графику ему положено — ждет пассажиров. И тут, представь себе, пассажир показался — из-за левого угла. Выходит из-за того угла мужчина в светлой кепке и светлом плаще — увидел автобус и побежал. Заметь, Медведев: один мужчина вышел из-за угла и один мужчина побежал к автобусу. И вот тут на моих глазах и случился тот фокус: был один мужчина и сразу стало их два. Одинаковых. Не то, чтобы так — кепка и плащи одинаковые, а все. На все сто процентов двойняшки. И не только с виду двойняшки, а вообще — один правую ногу поднимает и другой — правую, тот левой рукой взмахнет — и этот левой. Так они и бегут к автобусу. Одинаково бегут — ни передний быстрее, ни задний медленнее, а дистанция меж ними, представь себе, Медведев, все увеличивается и увеличивается. А как половину квартала пробежали, стала дистанция, наоборот, уменьшаться. Уменьшалась, уменьшалась, пока у самого автобуса задний не догнал переднего. Догнал, и представь себе, вошел в него. Как они отделились друг от друга — этого я не заметил, а как вошли друг в дружку — это я своими глазами видел.

— И в автобус поднялся уже один? — тихо спросил я.

— Один. Зачем же им на два билета тратиться, — пошутил Угаров и рассмеялся. А я не рассмеялся. Мне как-то не по себе стало.

— А вам… а вы не испугались? — спросил я.

— А чего мне было пугаться? Я же в госпитале — кругом медицина, сколько ее там по штату положено. А я, слава богу, в своем уме был и сразу же сообразил, что это у меня глазная болезнь какая-то. Дежурный врач, правда, ничего не определил. Молодой он был, неопытный еще — этот дежурный. Зато специалисты — глазник и невропатолог — в один момент диагноз поставили: осложнение от гриппа — неврит отводящего нерва. А нерв этот глазным яблоком движет. Вот его мне и повредил мой грипп. Ясно тебе, Медведев?

— Ясно, — сказал я, а сам подумал: как же это ему нерв повредило? Ведь они у него железные. Только и железные, видно, иногда сдают. Вчера они у него определенно сдали, основательно они его вчера подвели. Вот и нарушился железный порядок, вот и выскочило откуда-то это «Жаль». Ну, а сейчас… Сейчас он, судя по всему, уже не жалеет, что тогда в марте не шлепнул меня.

Сейчас, судя по его дружелюбной улыбке и дружелюбному взгляду, он готов по-прежнему любить меня, готов по-прежнему терпеть мои «шпильки» и прощать мои дерзости.

Так оно и есть:

— Послушай, Медведев, а что если нам вечером встретиться в «Отдыхе»? У меня к пиву закуска мировая есть. Почему не спрашиваешь, какая? Эх, ты! Ладно, ладно, скажу, не буду томить — вобла у меня есть, фронтовичок один с Волги прислал. Это такая, я тебе доложу, рыбешка — закачаешься. Понюхаешь — голова кругом, на солнце посмотришь — вся просвечивается. Ну, чистый янтарь, а не вобла.

* * *

В тетради моей осталось чистых страниц двадцать. Вот заполню их, и конец этой истории — всего на день, на два работы. Только сегодня мне почему-то не пишется. В какой-то мере виноват в этом Олег. Он младший брат моей жены, но характером они совершенно разные, настолько разные, словно они не из одной семьи и, больше того, не с одной планеты. Олег добрый, серьезный парень и учится он отлично — он на юридическом, — и если что и помешает ему стать хорошим юристом, так это его неодолимая страсть к писательству. В прошлом году он изводил меня стихами, а в этом году переключился на другие жанры.

— Можно, Сема, я на твоей машинке немного постукаю? — сказал он мне сегодня утром.

— Стукай, только осторожно.

— Будь спокоен, Сема.

— А что у тебя: роман? Повесть? Любовные письма?

Он усмехнулся — мол, стану я такими пустяками заниматься.

— Совсем из другой оперы, — сказал он. — Я всего-навсего хочу записать впечатления от практики. Что-то вроде отчета. Может, потом пригодится.

— Что ж, валяй, Олешка, дело нужное.

Драть его надо розгами или солдатским ремнем, этого милого Олешку, за то, что он ухитрился всего за несколько часов превратить мой кабинетик в самый настоящий свинарник. И это не впервой так. И всегда у него одно и то же оправдание: «Заработался! А тут как раз время бежать на лекцию». И на этот раз, конечно, так было: заработался, спохватился, время бежать на лекцию или на свидание. И побежал. А добрый Сема… А Сема у нас, конечно, добрый и покладистый. И кроме того, у нас такой «естественный порядок». Олег мусорит, а я прибираю. А мусорит он, надо сказать, гениально. Я знаком со многими литераторами, и ни у одного из них такого количества «отходов производства» не видел — может, потому, что литераторы больше ценят бумагу, чем мой «правовед». Он отстукивает на машинке несметное количество проб, набросков и вариантов, он может из-за одного не так написанного слова выдрать лист из машинки и, скомкав, бросить. Сегодня их было в моем кабинете больше, чем вчера, этих скомканных, отброшенных проб и вариантов, они валялись повсюду: и на столе, и под столом, и на стульях, и на диванчике. Я собрал все это — и потому собрал, что последние годы стал любить порядок, и еще потому, конечно, что жалко Олега — он парень рассеянный и вместе с ненужными бумажками мог выбросить и нужные, а потом будет мучиться, искать.

Я разгладил смятые листы и сложил их стопкой… Судя по этим «отходам производства», Олег отстукал сегодня на моей машинке, конечно, не отчет о практике, но и не роман и не повесть. Это явно драматургия: может пьеса, а может киносценарий — не пойму.

Я бы, конечно, не стал читать без спроса чужую рукопись — рукопись Олег, конечно, унес — но это же отходы, это брошено, и я пробегаю глазами — любопытно, черт его побери — некоторые из этих проб и набросков.

«ИРА: Все понимаю, разумом понимаю, а поверить не могу. Не могу поверить, что эти мерзкие слова сказал ты. Что они слетели с тех же губ… с тех же губ, что так недавно сказали мне — «люблю». «ВАДИМ (спрашивает деловито): В трезвом виде сказал?» «ИРА: Не паясничай». «ВАДИМ: Я не паясничаю, а только выясняю. Потому что трезвый я не мог сказать этого. У трезвого у меня не сорвется с языка такое глупое слово». «ИРА (в отчаянии): Давай, давай, издевайся надо мной. Давай топчи, давай глумись. Со мною все можно делать, все — раз я такая. Но я дождусь, дождусь, когда у тебя вырвут твой грязный, лживый язык. С корнем вырвут».

Хмы! Мощно, однако, закручивает Олег. На уровне своих прошлогодних стихов, но только, пожалуй, покруче. А вот это, пожалуй, уже интересней.

«АЛЕКСЕЙ: Он, несомненно, добрый человек, ваш Андрей Трофимович. Но ему не в прокуратуре работать». «НИКОЛАЙ: А где же?» «АЛЕКСЕЙ: Не знаю. В детском садике, может быть, — заведующим. Или в районной библиотеке. А еще лучше попом». «НИКОЛАЙ (смеется): Интересно! Ну, насчет детского садика и библиотеки — не возражаю. И там и там наш шеф был бы на месте. Он и воспитатель превосходный, и книголюб, каких мало. А вот попом… Если можно — объясни». «АЛЕКСЕЙ: А что тут объяснять? Его хлебом не корми, а подай ему кающегося грешника. Обожает он тех, кто кается». «НИКОЛАЙ: А что в этом дурного?» «АЛЕКСЕЙ: Плохо это, уверяю тебя. Во многих отношениях плохо. Ты же знаешь, сколько времени я потратил на дело Белянкина. Полтора месяца, и это, учти, полных полтора, как говорится, без перекуров и выходных. Но дело зато вышло отличное. Идеальное дело. Факт к факту подобран, и все до одного неопровержимы». «НИКОЛАЙ: Да, дело ты провел красиво. Я смотрел». «АЛЕКСЕЙ: Вот видишь… а шеф другого мнения. Не доведено, говорит. Советую, говорит, еще поработать с самим Белянкиным. На какой предмет, спрашиваю. Не верю, говорит, что Белянкин такой закоренелый, не верю, что он не хочет раскаяться в содеянном. И представь себе, вернул мне дело, а кому оно нужно — раскаяние этого ворюги Белянкина. Никому на свете не нужно». «НИКОЛАЙ: Ты так думаешь? Напрасно. Вот Андрею Трофимовичу нужно, чтобы Белянкин раскаялся, — ты сам в этом убедился. И мне нужно. И многим, многим другим людям нужно. Обществу. Но больше всего оно, наверное, нужно самому Белянкину. Ему же не вышка грозит — у него еще вся жизнь впереди». «АЛЕКСЕЙ: Каков поп, таков и приход. Поп блаженненький и приход из таких же. Это же какая-то контора по душеспасению, а не прокуратура. Вам даже сны и то, наверное, душеспасительные снятся. Какая-то, скажем, спецпустыня для покаяния, а по ней ваши клиенты бредут в этих самых, как его, веригах и рубищах — идут, бьют себя по грудям и денно и нощно каются в своих грехах. Ну, а на финише им, конечно, нимбы уготовлены. Каждому по мерке. А пустыня, конечно, тем временем тоже преобразуется: там, где прошел кающийся грешник, на горючем песке обязательно вырастает зеленая трава, а на голых камнях — цветики». «НИКОЛАЙ: А ты убежден, что не вырастут?» «АЛЕКСЕЙ: Не вырастут. Горючий песок останется горючим песком, а голые камни — голыми. Вот так и не иначе». «НИКОЛАЙ: У тебя все?» «АЛЕКСЕЙ: Почти все. Удаляюсь, удаляюсь, учитывая, как ты занят душеспасением. Но прежде чем удалюсь — один вопрос. К тебе лично. Только совершенно откровенно. Неужели и ты веришь, что если мой Белянкин раскается… Допустим, я этого добьюсь, допустим… И что же? Мир после этого сразу станет прекрасным?» «НИКОЛАЙ: Совсем, совсем прекрасным, конечно, пока не станет. Маловато для этого одного твоего Белянкина. А прекраснее станет — в это верую».

Неуклюже, конечно, и довольно наивно — в жизни, милый мой Олег, все не так прямолинейно и однозначно, как в твоей драме. Но что за беда! Писателем ты, пожалуй, не станешь. И не нужно. А юристом, наверное, станешь хорошим. И слава богу! Ну а что это? А, это уже сам шеф, сам прокурор.

«АНДРЕЙ ТРОФИМОВИЧ: Вашего сына арестовали по моему распоряжению. И вы зря обвиняете в этом свою невестку». «ЛИДИЯ КОНДРАТЬЕВНА: Она! Она, Ирка проклятая, виновата. Это она довела моего Вадима до тюрьмы».

Жаль, мало прокурора. Интересно все-таки, что он еще скажет матери этого угодившего за решетку Вадима. А это еще о прокуроре.

«АЛЕКСЕЙ: Я ему говорю: Андрей Трофимович, дело я считаю законченным — преступление доказано. А он мне: «Закончено? А до причины не добрались. Вот покажите, в чем причина преступления, тогда оно и будет закончено». «НИКОЛАЙ (мягко улыбаясь): Да, это слабость нашего шефа. И меня она тоже не приводит в восхищение — у нас ведь не исследовательский институт. Впрочем, в той или иной мере мы все этой слабостью страдаем. Мы всегда во всех случаях ищем причину и когда находим ее — радуемся, будто она все объясняет и, главное, все оправдывает. Найдя причину, мы тут же успокаиваемся, свято веря, что раз известна причина, то все остальное не только ясно и понятно, но и безусловно правильно и даже необходимо. И делаем при этом вид, будто не знаем, — а это азы философии, — что «причинность отнюдь не тождественна необходимости. Сказать про какой-то поступок, что он был причинно обусловлен, — еще не значит доказать, что он был необходим».

Что ж — мысль, безусловно, верная. И я, Медведев, могу под ней расписаться. Только вот неясно, как у этого Николая насчет необходимости и справедливости — тождественны ли они? Это надо подсказать Олегу — пусть подработает. Непонятно также, как это сыграет актер. Эти самые кавычки. Но хороший актер все, конечно, может сыграть: и запятые, и кавычки, и точки… Вот тут-то я и должен поставить на секунду точку. Не пишется мне сегодня, вернее о том, что задумано, не пишется. А собирался я написать сегодня об Угарове — такой чисто фантастический кусок. О том, например, что Угаров думает наедине с самим собой, о том, какие сны ему снятся, о чем он по ночам разговаривает с женой, и даже о том, что и как у него болит (Угаров, хотя он и пенсионер, никогда не говорит со мной о своих болезнях). Ничего точного и даже приблизительного я, разумеется, об этом не знаю — попробуй узнай такое от самого Угарова, — а предположения… Как я уже сказал — то была бы чистая фантастика и очень хорошо, что Олег помешал мне написать такой кусок. В этой моей тетради он совершенно не нужен. И я на сегодня захлопываю ее. Не буду сегодня работать.

* * *

Ну, а поскольку я решил в тот день не работать, то мне захотелось пообщаться с семьей. Шума захотелось. Я не люблю тишины в квартире, когда не работаю.

В столовой сидела с книгой в руках жена. Но я голову даю наотрез, что она ее не читала и не читает — лицо у нее усталое, сердитое, ей, конечно, не до книги. Это она, несомненно, на меня сердится — на кого же еще!

— Где дети?

— Там, где нужно.

— А точнее можно?

— Можно и точнее. У Димы фехтование, а потом английский, Вовка в кино, а Юленька играет во дворе в классы.

— Зуб у тебя еще болит?

— Болит.

— Да сходи ты, наконец, к врачу. Зачем ты мучаешься?

— Зачем я мучаюсь? А кто знает, зачем я мучаюсь, — многозначительно сказала жена.

Я игнорирую эту многозначительность.

— Выдерут тебе больной зуб, и все пройдет, вот увидишь.

— Господи! — простонала жена. — Разве можно так не любить людей!

Это она тоже обо мне. Бедняжка убеждена, что, разлюбив ее, я одновременно разлюбил все человечество. Переубедить ее, наверное, невозможно, а успокоить попробую. И я говорю:

— Твой братец…

— Не смей говорить о моем брате.

— А я ничего плохого… Наоборот… мне кажется, он делает успехи, мне кажется, что он что-то интересное написал. Во всяком случае по мысли интересное. — Все это я говорю не в угоду жене, а совершенно искренне, потому что люблю Олега. Но жене сейчас во всем, что я говорю и делаю, чудится подвох. Она сейчас не верит ни одному моему слову.

— Врешь! Все врешь! Ты не веришь в Олега, я знаю. Ты вообразил себя великим писателем и всех нас презираешь. Мы для тебя даже не единицы, а только нули, нули.

Я заткнул пальцами уши и ретировался в кабинет. Но это не помогло, — так пронзительно она кричала, моя жена.


…Даже не единицы, а нули… Одним словом: спички-палочки.


Спички-палочки! Прошло уже много времени с той поры, когда я впервые услышал эти слова от Угарова, и я почему-то думал, что больше никогда их от него уже не услышу. А вот услышал. Сказал мне он их снова после той, так огорчившей его, неудачи с докладом о бое за хутор Ясногорский. Как он радовался, как вдохновился, готовясь к тому докладу. И не удивительно — бой за хутор Ясногорский Угаров считал чуть ли не лучшим своим делом.

Уже не помню, а скорее не знаю, по чьей инициативе — преподавателей очень уважаемого в нашем городе высшего военного училища или совета ветеранов — состоялось это совместное обсуждение угаровского доклада (и не только угаровского — совет ветеранов выставил еще пять докладчиков). На самом обсуждении я не был — меня услали в срочную командировку, но зато я посильно помог Угарову в подготовке — доклад он дал на переписку нашей редакционной машинистке и перед этим попросил меня: «Ты прочитай, Медведев. И если нужно там чего… ну слог подправить, так ты подправь». И я подправил. Затем ему понадобилась хорошая бумага для схем. Я достал ему в нашей типографии такую бумагу. Схемы были здорово сделаны. И я сказал об этом Угарову. Он заулыбался: «Как видишь, Медведев, и мы чему-то учены». Капитан — преподаватель училища, выделенный в качестве оппонента Угарову, в свою очередь одобрил эти схемы, чем безмерно обрадовал Угарова, потому что ему очень нравился этот двадцативосьмилетний офицер: «Будь у меня, кроме Аннушки, еще и сын, я бы его обязательно в это училище определил. У таких преподавателей только и учиться. Это, я тебе доложу, — культура. Нам с тобой, дорогой Медведев, и не снилось такое».

Видимо, Угарову до обсуждения довелось еще несколько раз встретиться со своим оппонентом, потому что восхищение его капитаном все росло и росло. И вот десятиминутное выступление капитана, и всем этим угаровским восторгам пришел конец.

— Я так думаю, Медведев, что он плохой человек, этот капитан. Бессердечный. Я ж ему не враг — а он из меня живую душу вынул. Начал он, правда, неплохо — заслуги мои отметил, и что, мол, вообще преклоняется перед героями Отечественной войны. Ну а как подошел к разбору моего боя, так сразу показал, что ничего он не преклоняется. А даже наоборот.

— Побойтесь бога, Николай Петрович, нельзя же так за критику, — сказал я.

— А бога нет, Медведев. Разве ты не видишь, что нету никакого бога, раз такие, как этот капитан, замахиваются. По моим, говорит, расчетам, а это заметь, Медведев, даже не его расчеты — у них там все машины электронные рассчитывают — ЭВМ называются. Но он все-таки говорит, этот капитан, «по моим, — говорит, — расчетам, ваша часть, товарищ подполковник, понесла в бою за хутор Ясногорский неоправданно большие потери». Это он мне, понимаешь, Медведев, мне, фронтовику, говорит.

— А много вы у того хутора потеряли? — спросил я.

— Сто двадцать человек убитыми. Большие, конечно, потери. Но что ж, по-вашему, я торговаться должен был с противником — уступите мне, мол, подешевле этот хугорок? Вот я и сказал капитану: а если бы я не сто двадцать потерял, говорю, а сорок, как вы посчитали, товарищ капитан, тогда что, тогда я молодец? Сто двадцать, по-вашему, плохо, а сорок хорошо? А эти сорок — что, спички-палочки? Или, может, они инкубаторские? Без отцов и матерей… Ты понимаешь, Медведев, какой он мне идиотский счет предложил? Тут любой пацаненок вам скажет, что идиотский. Если так считать — так черт знает до чего досчитаться можно. А у меня счет другой. Самый верный. Хутор я взял? Взял. Вот и весь мой счет.

Сказав это, Угаров почему-то начал свой рассказ сначала, добавляя какие-то важные, с его точки зрения, подробности. Он ругал капитана, ругал товарищей-ветеранов, которые за него не заступились, а должны были дать бой «молокососу». Он ругался и жаловался. Да, жаловался. Впервые я услышал от него — жалобу. И я видел, как он жаждет моего сочувствия. Хоть слова сочувствия. Хоть взгляда. А я не хотел — пусть накажет меня за это бог, пусть накажет — не хотел и не мог ему сочувствовать.

Наконец он понял это. И поднялся.

— Ну, будь здоров, Медведев. А я в отдел писем пойду, чего-то я им очень нужен — ждут они.

Да, в отделе писем его, конечно, ждут. Там он очень нужен. Отделу писем он, как говорится, пришелся ко двору, и зав. отделом Борис Евгеньевич все время благодарит меня за то, что я «сосватал» им Угарова. А «сватовство» это состоялось неожиданно и просто. В тот день, мне помнится, был напечатан мой очерк об одном хорошем человеке, и Угаров, встретив меня на улице, сказал:

— Хорошо ты написал, с душой. А все ж не пойму, почему ты только о хорошем пишешь. Ты бы хоть раз фельетон написал о бюрократах, например, о жуликах. А то ведь что получается — какой-то беззубый корреспондент из тебя получается.

— Может, и беззубый, а фельетон я все равно не могу написать, — нет у меня на это способностей.

— Какие ж еще тут дополнительные способности нужны — писать умеешь, вот и пиши. Мне бы твое умение.

— А вы попробуйте, Николай Петрович, может сумеете.

— Что ж, могу и попробовать, сватай.

И я «посватал». До фельетона, правда, пока не дошло — Угаров пока занимался расследованием писем. И делал это он обстоятельно — в отделе, как я уже сказал, нахвалиться им не могли. Все его там хвалили. Все, кроме Оли. Восемнадцатилетняя эта девушка уже очень как-то откровенно выражала свою неприязнь к Угарову. Нет, грубить она не грубила, наоборот, она была с ним вежлива и можно было сказать почтительна, если бы… может быть, в ее подчеркнутой холодной вежливости и заключается это «если бы», потому что со всеми другими штатными и нештатными сотрудниками Оля в самых дружеских отношениях. У нас в редакции все любят Олю — милую общительную девушку. И даже прощают ей ее несколько прямолинейное правдолюбие — иной раз это доброе существо «так резанет», что держись.

Угаров делал вид, что не замечает Олиного к себе отношения, но Борис Евгеньевич очень даже замечал и сердился: «Не пойму, Оля, что вы от человека хотите. Вот видите, он замечательный отчет написал. Вы читали?» «Читала». «И что?», «А ничего». «Что значит ничего?», «А то, что это еще ничего не значит». «Ну знаете…» — обижался Борис Евгеньевич.

Думаю, что справедливая в общем Оля руководствовалась чувством своей непонятной никому неприязни, когда подсунула — а в этом я не сомневаюсь, что именно подсунула — Угарову письмо Сироткиной.

Пенсионерка Сироткина Мария Григорьевна, ведущая смертный бой со своими соседями, — а жила она в старом районе, в старом доме с общими удобствами, с общим балконом — уже давно стала грозой для нашей редакции. Письма от Сироткиной поступали в редакцию почти регулярно, и если ответ немного задерживался или не удовлетворял — а как ее мог удовлетворить любой наш ответ? — то тут же следовала жалоба уже на сотрудника редакции или в высшие инстанции на нашу «бездушную» газету вообще. Вот такая она у нас, эта Сироткина. Но Угаров ничего этого не знал. Он взял у Оли письмо, прочитал и отправился к «заявительнице», как он выразился. Вернулся Угаров от Сироткиной мрачный и Оле сказал: «Никак этой Сироткиной помочь нельзя — она сама себе враг». «И вам совсем не жаль ее?» — спросила Оля. «Нет, таких зловредных людей я не жалею».

Так случилось, что сразу после этого Угаров перестал ходить в редакцию. Борис Евгеньевич забеспокоился, накричал на Ольгу, так как считал, что это она отпугнула хорошего внештатного сотрудника своей «дурацкой» выходкой. «Какое вы имели право посылать Угарова к Сироткиной? Это же почти хулиганство», — кричал он Оле, а меня попросил при встрече поговорить с Угаровым.

— У Бориса Евгеньевича все скучают по вас, а вы тут разгуливаете, — начал я с шутки, но Угаров сразу остановил меня.

— В редакцию я больше ходить не буду.

— Вы что, обиделись?

— На кого же я мог обидеться? Разве на самого себя? Да на природу, что не дала мне способности. Я, брат Медведев, три тетради извел. Фельетон хотел написать. Да ничего не вышло. Со стороны мне казалось, что ничего в этом трудного нет, что все проще прощего.

— Проще простого, — поправил я. Обычно Угаров сердился на меня за такие поправки, а тут печально улыбнулся и развел руками: — Вот видишь!

— Вижу, — сказал я. — Но это еще не все… И кроме того, в отделе вас ценят.

— Спасибо, конечно, за доброе отношение, только не своим делом я заниматься не буду. Да и времени у меня сейчас нет. Я, видишь ли, тут в одном месте подрабатываю немного — архив в порядок привожу. Хочу летом семью к морю отправить, а на пенсию мою не накурортничаешь. Вот и работаю.

— Дело хорошее, — сказал я. — Ну, а как борьба с бюрократами, с жуликами?

— А с ними я в другом месте бороться буду. Меня к народному контролю наши ветераны приспособили.

— Что же сказать Борису Евгеньевичу?

— Спасибо скажи и привет передай.

На том мы и расстались тогда у нашего гастронома. И мне, конечно, в голову не могло прийти, что расстаюсь я с Угаровым навсегда. Было тогда у меня много интересных поездок, и вот однажды, возвратясь из одной, зашел я в отдел писем, и Борис Евгеньевич сразу же показал мне письмо Сироткиной.

— Вот читай, удивительное письмо. Пять лет писала жалобы, а тут благодарность, — сказал Борис Евгеньевич.

Письмо Сироткиной было и впрямь удивительным. Растроганное это было письмо, взволнованное и доброе. Правда, не ко всем доброе. В отношении соседей, как и раньше, недоброе. Соседей своих Сироткина ругала еще пуще. Это они, злодеи, надломили ступеньку на лестнице, чтобы погубить Сироткину, и чуть не погубили. Сироткина упала и повредила себе бедро. И вот когда она, беспомощная, лежала одна в комнате — пришел Угаров. А Сироткина не ждала, что он снова придет, — в прошлый приход они просто-напросто поругались: Угаров сказал ей прямо, что думает о ней, а она сказала Угарову, что думает о нем и что о бездушной редакции, которую он представляет. И вот Угаров — а он уж тогда не ходил в редакцию — явился во второй раз к Сироткиной, чтобы «доразобраться», как он сказал Сироткиной, в ее деле. Разбираться ни в чем он, в силу обстоятельств, конечно, не стал, а сходил на улицу, к автомату, вызвал «скорую» и, чтобы не терять времени, снес на своих руках больную женщину по шаткой, крутой лестнице. «А я старуха тяжелая во всех отношениях», — прокомментировала этот факт Сироткина.

Борис Евгеньевич взял у меня это письмо и сам, наверное, не в первый уже раз прочитал его вслух, с выражением прочитал, как читают стихи, и уже не столько для меня, как я понял, прочитал, сколько для Оли.

— Ничего не значит, — сказала Оля. Тихо сказала, как бы про себя. Но Борис Евгеньевич закричал, багровея:

— Опять ты свое глупое «ничего не значит»!

— Да, ничего не значит! Ровным счетом ничего не значит, — упрямо повторила Оля, словно она знала об Угарове что-то такое, чего не знают и не могут знать другие. Только вероятнее всего это не знание — откуда оно могло взяться у девчушки? — а чисто эмоциональное неприятие и отталкивание. Но а если она и в самом деле знает что-то об Угарове, чего не знают другие — она, хоть и дитя, наша Оля, но все же дитя нового, многознающего времени — то во всяком случае не больше моего, и уж несомненно не больше Юры Топоркова, с которым мы тогда, почти одновременно, увидели глубокие, будто выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза.

Конечно, Юра увидел в тех глазах больше, тут и спора нет, во много больше, чем я, но и взяли с него за это неизмеримо больше, чем с меня: я отделался душевной травмой, которая, правда, в плохую душевную погоду мучает меня, зато в ясную ничуть не беспокоит, а Юра…

…Как-то, года три тому назад, я прочитал в одном весьма примитивном переводном детективе такую фразу: «О господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса, чтобы он мог предъявить суду оставшихся в живых неопровержимое свидетельство: моментальный, но потрясающе отчетливый снимок души убившего его человека, и не той стороны его души, которую видят все, а той, что сокрыта». Далее, по аналогии что ли, еще более пространно говорилось о невидимой стороне луны и луннике. То, как мы, земляне, умудрились сфотографировать ту невидимую сторону луны, я кое-как еще могу объяснить. Общими, расхожими словами, но могу. А вот как был сделан снимок души, да еще сокрытой ее стороны, это ни я, да и никто, уверен, объяснить не сможет. Но тем не менее я крепко запомнил все сказанное об этом снимке, поскольку, читая тогда о некоем безвременно погибшем Ивенсе, вспомнил о Юре Топоркове. Вспомнил не случайно: в ту пору мы сравнительно часто встречались с Угаровым, и тогда именно между нами и состоялся тот, уже известный вам, единственный послевоенный разговор о Юре Топоркове. И вот, когда после этого разговора я прочитал «о господи, воскреси, только на миг воскреси Ивенса», когда до сознания моего дошел потаенный смысл, или, как литературоведы выражаются, подтекст этой фразы (очень возможно, что придуманный мною подтекст — опять-опять придумка, может, хватит — ибо уж больно примитивен и беден мыслями тот непонятно зачем переведенный роман), так сразу же представил себе, в довольно ясных и определенных образах, какой увидел душу убившего его человека Юра Топорков.

Повторяю: в то мартовское утро мы с Юрой почти одновременно увидели выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза, и почти одновременно заглянули (может, через эти прозрачные донышки, а?) в угаровскую душу, я на меньшую, опять не спорю, на меньшую, а Юра на всю недосягаемую для других глубину. Одним словом, мы оба в той или иной степени познали угаровскую душу. Да что толку в этом знании? Что оно дало Юрию, оплатившему его столь высокой ценой? И что дало мне, оставшемуся в живых? Юрию оно досталось слишком поздно и оказалось совершенно ненужным, а мне… тут нельзя сказать: поздно или рано, тут лучше честно сказать, что знание это оказалось мне не по мерке. Будь на моем месте иной человек, с иным характером… Впрочем, это же явное пустословие — в данном случае никого вместо меня быть не могло, и я сам должен был… А что должен был — этого я решительно не знаю. Гнетущее ощущение зависимости от Угарова возрастало во мне по мере того, как возрастало его доброе, внимательное и, я бы сказал, хозяйское отношение ко мне. Это раздражало и злило меня, а Угаров только, как бы невзначай, будто даже не по данному поводу, а вообще, сочувственно советовал: «Нервы надо лечить, Медведев»; я подпускал шпильки и иронизировал, а Угарову хоть бы что, он лишь понимающе щурил глаза — его определенно забавляло мое бессилие что-либо изменить в наших отношениях. И я сам чувствовал, что бессилен, что в этом случае ничего не смогу сделать. Ничего. И потому не смогу, что сам Угаров этого не хочет, и главное потому, что это выше наших — его и моих — сил.

Это была крепкая зависимость, я чуть было не сказал — крепостная. Иногда она доводила меня до отчаяния, и тогда возникала мрачная мысль, что зависимость эта распространилась уже и на детей моих, рожденных после войны, и, что уж вовсе несправедливо, распространится — каким образом, не знаю — и на внуков, и на правнуков моих, когда даже ни меня, ни Угарова не будет на свете, словом, пока по воле судьбы или по человечьей воле не пресечется где-нибудь и когда-нибудь, во времени и пространстве, продленная единокровными потомками линия жизни моей, она будет существовать, эта зависимость, потому что жизнь моя…

…Ах, черт побери!

…И ПОСЛЕДНЯЯ

Меня самого передернуло от этого неуместного «черт побери». Неуместного и к тому же бесполезного: еще ни разу ни черт, ни бог, ни судьба, сколько я ни просил, сколько ни взывал, не убрали хоть толику обильно отпущенных на мою долю гадостей, тягостей, горестей, неприятностей, зато радости малые и большие показывали мне лишь на краткий миг. Покажут — не то что налюбоваться и насладиться, а разглядеть, какие они на вид, не успеешь — и тут же уберут. И это, само собой разумеется, делается без моих просьб, наоборот, вопреки им. Следовательно, черта я напрасно сейчас упомянул, все ж таки я на панихиде, не на улице. А панихида явно близилась к концу. В той передней комнате, в которой я находился, осталось всего несколько человек, и через нее теперь с изрядными интервалами, поспешно проходили запоздавшие. Выполнив свой долг, нисколечко не задерживаясь ни в той большой комнате, ни в этой передней, чтобы вместе с другими попечалиться о покойнике, — эти определенно были из распространенной породы вечных торопыг, из тех, кто постоянно спешит и всегда куда-то опаздывает… — они уходили… И музыка почему-то заторопилась, хотя мотор магнитофона работал, безусловно, с прежней заданной скоростью. Странно только, что это заметил я, человек, начисто лишенный музыкального слуха, а не музыкантша-магнитофонщица. Но скорее всего полное отсутствие слуха подвело меня и на этот раз, с музыкой, надо думать, все в порядке, потому что черноволосая женщина эта, — интересная, потрясающе интересная и, несомненно, возвышенная женщина, — сидела все так же неподвижно, с отрешенным лицом, и взгляд ее был все так же устремлен в неведомую мне даль.

Я смотрел на эту женщину и видел сейчас только ее, а она… но я и представить себе не мог, что она видела там, куда унесла ее музыка — мне, рожденному глухарем, во веки веков не достигнуть ни тех далей, ни тех высот. Ох, как трудно, наверное, опускаться с тех высот на землю этой, по всему облику своему нездешней, женщине. «А ведь приходится, что поделаешь, приходится», — жалея женщину, подумал я. И только подумал, как оказалось, что она уже на земле. Брошенный камень падает медленнее, чем это произошло. Произошло? А что могло с ней произойти? Женщина — а это уж, головой ручаюсь, совершенно точно — даже не отрывалась от земли. Только понял я это чуть попозже. А сначала было вот что:

— Глядите, жених приехал! Ну, слава богу, — вдруг сказала мне магнитофонщица, и я, повинуясь этому «глядите», повернулся к двери.

В сильно освещенной электричеством узкой прихожей, примериваясь, куда бы это поставить чемодан с неоторванным еще ярлыком аэрофлота, стоял загорелый плечистый парень в выходной форме студенческих строительных отрядов.

— А может, это не жених? — почему-то спросил я, а должен был, вероятно, спросить «какой жених? Чей жених?», но это я уже сам знал, хотя обычно такого рода сообразительностью не отличаюсь: в кино, например, я иной раз до самого финала не могу без подсказки разобраться, кто чей папа, кто чей жених и кто чья невеста.

Магнитофонщица даже не возразила мне — все ее внимание уже было сосредоточено на молодом человеке, а он небрежно сунул чемодан под вешалку, быстро, по давней привычке, должно быть, повернулся к зеркалу, чтобы пригладить взъерошенные волосы, но увидев, что оно завешено, нахмурился и, чуть пригнув лобастую голову, решительно прошел мимо нас в большую комнату, откуда тотчас же послышались всхлипывания и причитания женщин. Причитали в два голоса, впрочем, голос молодой я услышал всего дважды — сначала с болью и словно не веря «Витя?», а затем чуть ли не с укоризной: «Ну, зачем ты так, мама!».

— Молодец, Витя! Побольше бы таких, — сказала магнитофонщица. — Я тут третий день гадаю: приедет или не приедет. Как-никак Сибирь край не близкий.

— И уже решили, что не приедет?

— А это уже без значения, что я решила. Факт, что примчался.

Мне показалось, что магнитофонщица рассердилась на меня и, не желая, чтобы она умолкла — мне нравился доверительный тон ее и какой-то особенно свойский полушепот, — я быстро и несколько витиевато, правда (я когда спешу или волнуюсь, всегда говорю, как письмоводитель начала века), сказал:

— Да факт, разумеется, и притом весьма положительный.

— Положительный, — согласилась магнитофонщица. — Вот я и говорю: слава богу, что приехал жених. И тем более такой. Вы заметили, какие у него плечи и лоб?

— Как у бычка у него лоб.

— Не понравился?

— Нет, отчего же, такие мальчики мне по душе.

— И мне. Сразу видно, что не свистун, а надежный, опористый человек.

Проговорив это, магнитофонщица нагнулась и пошарила левой рукой в стоящей под стулом дорожной сумке. Не знаю, что она искала, но мне подумалось, что сигареты, и я поспешно протянул ей свои. Женщина выпрямилась — до чего же у нее гибкий стан, ей бы в балет или в гимнастки — и отстранила мою руку.

— Разве вы не курите?

— Вообще-то да. А на работе мы не курим. Вы только поглядите — человек у дверей стал, там, где полагается сыну или зятю стоять. Ну, молодец, Витенька, умница! Я же сказала, что он опористый. А тут только такой и нужен. В этом доме, как я понимаю, женщины совсем не самостоятельные. Видно, баловал их подполковник.

— Насчет жены не знаю, — сказал я, — а дочку — это верно — баловал.

— А по-моему, что вдова, что сирота — обе ничуть не закаленные.

— Закалка дело наживное, — сказал я.

— Наживное, — подтвердила магнитофонщица. — Спустят с тебя три шкуры, не меньше, вот и наживешь. А этим, как видите, повезло: из-под одного крылышка сразу же под другое.

— Вот и хорошо, — сказал я.

— А я не говорю, что плохо. Я за них рада. Конечно, живут женщины и без опоры, самостоятельно живут. И ничего, с голоду во всяком случае не помирают. А эти тем более не помрут — и квартирка у них, и в квартирке кое-что есть, а главное — пенсия. Вы часом не в курсе, сколько подполковничихам назначают?

Кажется, я знал, сколько назначают подполковничихам, но не смог сейчас вспомнить, потому что еще больше, чем вначале, залюбовался магнитофонщицей. Как она ожила вся! И как замечательно похорошела! А глаза, все видящие, все подмечающие, глаза как блестят! Какой это бес попутал ее и завлек в магнитофонщицы? Какая она магнитофонщица! Это же преступление гонять такую женщину по панихидам и по похоронам. Это же настоящее святотатство использовать ее «в сфере обслуживания» печали и горя, когда она самой природой предназначена… но тут я себя одернул: откуда я взял, что ее «гоняют» и «используют», да еще в наше время, когда в иные, более веселые «сферы обслуживания» работников калачом не заманишь.

Несомненно она сама выбрала эту службу, и служит, надо отдать ей должное, весьма квалифицированно, с незаурядным умением. Ведь принял же я, ничуточки не сомневаясь, за ПОДЛИННОЕ и отрешенность ее, и торжественно-печальное лицо. Теперь я вижу, что все это, как и полутраурное платье-униформа, и почти полное отсутствие косметики и украшений — ни сережек в ушах, ни перстенька на пальцах, а ногти покрыты бледно-матовым лаком — все это служебное, от похоронного бюро. А вот это: и бабий неистребимый интерес к брачным делам, и бабья жалость к вдове и сироте, и радость по поводу того, что они не остались без опоры — «слава богу жених приехал», — все это не служебное, а личное и, конечно, самое что ни на есть подлинное.

Другой бы все же сказал: притворщица! Радость ее, может, и искренняя, а печаль — извините… Но я этого не скажу. Она не притворялась, она работала — а что ей было делать? Стенать и рыдать вместе с родственниками покойного? Так это же у нее не один покойник и не одна панихида, это же шесть раз в неделю, двадцать четыре в месяц, двести шестьдесят четыре в году. Скажите, какое человеческое сердце это выдержит? Так почему же эта женщина должна… Нет, нет, она ничего другого не должна была делать на панихиде по Угарову, кроме того, что делала. Я готов присягнуть любому суду, что она ничуточку не притворялась, а просто добросовестно служила свою земную, необходимую службу, а за облака вознес ее я, за что, если хотите, можете меня винить и ругать, хотя подобный грех никому вреда не причиняет. Разве только иногда мне самому. Вот тогда я и раскаиваюсь и ругаю себя самого: «Стыд и позор! Уже не мальчишка, уже бессрочный паспорт в кармане, а ты все сочинительством занимаешься, Семен Медведев, все себе придумками голову морочишь». Ну что ж — морочу, да не чужие ведь головы — свою. И все же могут упрекнуть меня, и особенно женщины, и особенно жена моя, попадись ей эта моя тетрадь, что я «сослепу» или «сдуру» сильно приукрашиваю магнитофонщицу. А так ли уж я ее приукрасил? Разве она вот такая, без «служебного» выражения на лице, не лучше той, что мы совместно — и она, и я, и деятели из похоронного бюро — придумали? Ну да ладно, — скажут мне, — поскольку она не явная уродка, эта женщина, можешь считать ее даже красивой. Твое дело. Но ты, конечно, не хочешь, чтобы над тобой посмеивались? Не хочешь. Так зачем же ты назвал эту обыкновенную заурядную женщину возвышенной? А почему бы нет? — скажу я. — Разве не возвышает ее то, что привыкшая к чужому горю — а когда у человека такая профессия, он поневоле к нему привыкает — она от души порадовалась, что далекие ей, в сущности чужие, женщины не остались в этом мире без опоры. Я даже не знаю, как это назвать — сострадательной радостью, что ли? Правда, женщины чаще всего выражают сострадание слезами, а эта, как видите, обрадовалась тому, что жених к сироте приехал, и не свистун какой-нибудь, а надежный человек. Ну, чем это не возвышенно, скажите? И вообще, упрекать мужчину за то, что он возвышает женщину, нехорошо. Не мною первым это понято и сказано, но я охотно подтверждаю без всякого самоунижения, а просто потому, что верую и не сомневаюсь, что женщина возвышается над нами, мужчинами, уже тем обстоятельством, что она женщина. Предполагаю, что этим я задеваю чье-то самолюбие, но поскольку это ложное самолюбие, то я ничуть не сожалею, что задел. Предполагаю также, что кто-нибудь потребует доказательств: чем это, мол, женщина возвышеннее мужчины? Но доказывать я, само собой, этого не стану — все это уже давным-давно, с самого начала доказано природой. И это тоже от нее, от природы, — когда мы, а точнее один какой-нибудь мужчина возвышает какую-то женщину над многими другими, ту одну, которая больше других ему понравилась. А мне, что уж тут скрывать, понравилась магнитофонщица. Еще как! Я потому и напридумал о ней всякую всячину, что она задела меня за сердце. Но что придумка? Придумка — это воздух, парок, дымка, а эта… эта… вот тут-то в наказание черт и забрал у меня из-под руки все нужные слова — одним словом, эта женщина… вот именно женщина — и такая непридуманная, земная, заурядная еще больше нравится мне. Мне наплевать, что она, вероятно, не слышала и не слушала музыку или что думала «под Баха и Шопена» не столь отвлеченно и возвышенно, как я насочинял, думала, допустим, о том, что купить на ужин дочурке, если она есть, и мужу, если он существует. Мне уже нетрудно было представить ее в магазине: вот она стоит у прилавка и, озабоченно морщась, подсчитывает наличность и прикидывает, чего на сколько купить, а затем укладывает в сумку с кассетами панихидной музыки чайную колбасу и сладкие сырки. Ну, а если нет у нее ни дочери, ни мужа, она еще так молода, то, наверное, уже ждет ее под часами, в двух кварталах отсюда, Возлюбленный. И она, закончив работу, помчится к нему, не забыв, понятно, внизу, в подъезде, попудрить щеки и подкрасить губы, а он, завидев ее, поспешит навстречу, отберет у нее сумку с кассетами панихидной музыки, возьмет под руку и поведет… может в кафе, где маленькие столики только на двух, а может… и тут я снова воззвал к черту, и он услышал меня и мгновенно затуманил эту напрасно, совершенно напрасно взволновавшую меня картину. Ах, не буду, не буду думать об этом, это уж не моя забота, куда он ее поведет.

Я понимаю, конечно, что придумал человека под часами, что его вероятнее всего и в помине нет, и все же на душе у меня от таких мыслей прескверно. И вообще, как это ни странно, все эти мысли — самые что ни на есть панихидные. Только совершается панихида эта уже не по усопшему человеку — разве только люди умирают — а по всему, чему уже не бывать в моей жизни, что умирает в нас еще задолго до последнего вздоха, что умирает в нас на протяжении всей нашей жизни, каждый час, каждое мгновение, что никому не воскресить, если только не будет второго пришествия. Да, плохи мои дела, если подумать! Я вздохнул, не скрываясь, вздохнул — на панихидах можно вздыхать сколько угодно и по любому поводу, что еще делать на панихидах — и направился в большую комнату, даже не взглянув больше на магнитофонщицу. Да ну ее! Нет, лучше так: бог с ней!

Надежный молодой человек, жених по имени Витя, стоял у дверей, прижавшись спиной к косяку. Лицо у него было хмурое, решительное, рука, которую он мне протянул, сухая и крепкая, и я молча пожал ее, а затем подошел к вдове, рыхлой и, как я почему-то решил, очень старой, давно уже старой женщине, и сказал ей все то общепринятое (и убежден, никому, во всяком случае, ни ей, ни мне, ненужное), что в таких случаях говорят. Она подняла ко мне заплаканное лицо, готовясь снова заплакать и запричитать, но, вглядевшись, не вспомнила, кто я, да и не могла вспомнить — Угаров так и не познакомил меня со своей женой — и потому не заплакала, не запричитала, а сказала только — благодарю вас! — и снова опустила лицо, тут же, конечно, забыв обо мне, незнакомом ей человеке. Вот это, по крайней мере, честно. И я не стал задерживаться возле вдовы, зато возле Аннушки, дочери покойного, невольно задержался.

— Видите, что с нами стряслось? — спросила Аннушка и указала сначала на гроб, потом на мать, затем почему-то обвела длинной рукой всю комнату — все ее четыре завешанные черным стены, и когда рука бессильно упала на обтянутые траурным платьем колени, всхлипнула и повторила вопрос — видите?

То, что Аннушка показала мне, я уже сам видел, а вот лицо ее, казалось, увидел сейчас впервые — так оно было не похоже на лицо той юной девушки Аннушки, которым я еще так недавно любовался. Какая удручающая перемена! Ни за что не скажешь, что ей восемнадцать лет, такое у нее сейчас серое, да нет, даже не серое, скорее бесцветное лицо — некрасивое лицо измученной женщины. Ни молодой, ни старой. Без возраста! Как это я не понимал раньше — не понимал, и, конечно, иронизировал и посмеивался — что Угаров, мужественный, сам прошедший огонь и воду, сам устоявший на всех ураганах и ветрах, так заботливо оберегал Аннушку от дождинки, от соринки, от малейшего сквозняка, ибо знал, что она легче и неустойчивее любой пушинки — милая, еще полудетская прелесть дочери — на миг забудешься, не уследишь, не прикроешь вовремя спиной от внезапного порыва ветра, да что от порыва, даже от малейшего шевеления, и уже нет радующей отцовское сердце пушинки — ускользнула, унесло ее бог весть куда. Она ведь и без того была дана на слишком краткий срок — лишь на одну, всего на одну быстротечную весну юности.

Хорошо, что Угаров не видит, что сталось с его дочерью, — по его невольной вине сталось! Ох, как мне стало жаль Угарова — впервые с той минуты, как я узнал о его смерти, я пожалел его так безоглядно и безоговорочно. И я сказал то, чего наверняка не сказал бы раньше:

— Бедный, бедный Угаров!

Подумать только, об Угарове — бедный.

И Аннушка сказала вслед за мной:

— Бедный мой папа, бедный!

— Я от всей души, — начал я неизвестную мне пока фразу, зная только, что надо, обязательно надо и еще что-то сказать.

— Спасибо, — сказала Аннушка. — Вы любите моего папу, я знаю.

Я так растерялся, что кажется трижды сказал: «Да, да, да», — а Аннушка, уверенная, что по-другому и быть не может, добавила:

— Его нельзя не любить.

Я уже слышал как-то такое об Угарове от одной девушки. И той я не мог возразить, а этой тем более.

— И он вас любил, — продолжала Аннушка. Для нее ничего не значило, что я молчу, она, по-моему, даже не заметила этого, поскольку не нуждалась в моих подтверждениях. — Очень любил. Папа вообще любил всех фронтовых товарищей, а вас как-то особенно. Я вам потом покажу — он все ваши очерки и статьи, даже самые маленькие, вырезал из газет. У него три вот таких толстых альбома собрано. Папа уже в больнице лежал, я бывало принесу ему газеты, а он увидит вашу фамилию и радуется. Как ребенок радуется. Папа считал, что вы очень хорошо пишете, что вы талантливый, даже очень талантливый.

— Благодарю, — сказал я. — Благодарю, — повторил я. — А он… очень страдал?

— Ужасно. От физической боли страдал — не от страха. Страха у него не было. Это я вам правду говорю, это я бы увидела — смерти он не боялся. Верите?

— Верю, — сказал я.

— Папа, конечно, и там на фронте тоже не боялся ее, — сказала Аннушка.

— Еще бы! — воскликнул я. — Кто-кто, а подполковник Угаров, — вот тут бы мне и остановиться. Ведь все это было чистой правдой. Кто-кто, а Угаров… Только случилось то, что обычно случалось, стоило лишь Угарову, в любой форме, даже самой скромной, проявить ко мне свое доброе отношение, стоило ему лишь что-то мое чуть-чуть похвалить и возвысить, как меня тут же заносило. И сейчас занесло. И еще как занесло. И я сказал:

— Да он, чтобы вы знали, был с ней на ты. Это я вам точно говорю — на ты. И они иной раз на пару такие штучки выкидывали, такие…

О боже, как она на меня посмотрела.

Мне не хочется фиксировать на бумаге все, что заключалось в этом взгляде (когда у человека горе, ему можно многое простить. Многое? А может все? Не знаю. Знаю только, что надо прощать). Скажу лишь, что взглядом этим Аннушка отвергла, отмела все слова, которые я только что сказал об ее отце. Не понравились они ей чем-то — вряд ли она постигла их истинный смысл, — вот она их и отмела. А мне сказала холодно и, думается, не без высокомерия:

— Вот не думала… Оказывается, вы обижены на моего папу.

Я понимаю, они не могли не задеть, не могли не насторожить и встревожить ее, мои слова — и все же было бы лучше, и вежливее было бы, и справедливее, задай мне Аннушка законный вопрос: «Скажите, Медведев, папа мой вас ничем не обидел?». А она… Но нет, если уж о справедливости вспомнил, то и будь справедливым: это для тебя, Медведев, было бы лучше, а не для нее. Не могла, не могла Аннушка задать мне такой вопрос, он даже и возникнуть не мог у нее, этот вопрос, потому что ее добрый, самый добрый, самый справедливый на свете папа не мог обидеть своего товарища. Товарищей он никогда не обижал, ну, а врагов — врагов он, понятно, не просто обижал, а бил беспощадно и истреблял беспощадно. И пусть враги обижаются на Аннушкиного справедливого папу, пусть обижаются, на то они и враги, а вот, если товарищ затаил на него обиду, то это значит, что он плохой, неверный товарищ.

Я понимаю — по-другому Аннушка сейчас не может обо мне думать, и все же… И все же она могла обойтись без этого утвердительного, безапелляционного, а потому высокомерного тона, ведь в такие моменты у отцовского гроба сироте больше подобает смирение, нежели гордыня. Подобает? А кто это сказал? И для кого это закон? И для чего мне ее смирение? Скорее мне самому нужно смирять свою гордыню, очень уже победно она одолевает меня. Одолевает. Иначе не объяснишь, как мог возникнуть такой разговор с Аннушкой. Ну, зачем я это ей сказал? И что я вообще от нее хочу? Почему она, любящая своего отца, свято верящая в его бесстрашие, должна вдруг засомневаться в этом самом его бесстрашии? Спроси она у меня, — боялся ли ее отец там, на фронте, смерти, — и это уже сомнение, это уже конец вере. Так почему же, почему она должна была меня об этом спрашивать? Неужели только потому, что видела, как он мучился и страдал, умирая? Но мучения и страдания не однозначны страху. Угарова страдающего, подвластного боли я могу себе представить, но Угарова во власти страха, Угарова, который боится… Нет, такого Угарова я себе представить не смог. И я сдался дочери Угарова, мысленно склонив голову перед ней в знак уважения к ее дочерней верности.

— …Оказывается, вы обижены на моего папу, — холодно и не без высокомерия сказала Аннушка, а я смиренно, даже слишком смиренно — потом, какое-то время спустя мне это не понравилось — сказал:

— Что вы, Аннушка, что вы, милая, какие у меня могут быть обиды на Николая Петровича! Уверяю вас, — все наоборот, я ведь стольким ему обязан, я решительно всем ему обязан, он — я хочу, чтобы вы это знали — он дал мне жизнь. Понимаете — дал жизнь.

Но она уже сомневалась во всех моих словах и потому спросила:

— Дал?

Я подтвердил это кивком головы, но она все же попыталась уточнить:

— Может, вы хотели сказать — спас? Я знаю — там на фронте мой папа не раз спасал товарищей, и товарищи не раз спасали его. Это я знаю.

«Все верно, — подумал я. — Угаров спасал и его спасали. Все это так! И Аннушка, вероятно, много знает о своем отце. Но далеко не все. О том, что произошло в далекое мартовское утро, она, конечно, ничего не знает. О Юре Топоркове ничего не знает. Уж чем-чем, а воспоминаниями о Юрии Топоркове Угаров не стал бы смущать так тщательно оберегаемую им юную и чистую душу Аннушки. Он не стал. И я не стану, хотя не уверен, хорошо ли это или плохо — сейчас не уверен, а потом… потом разберусь. Не стану я объяснять Аннушке и разницу между «дал жизнь» и «спас жизнь». Да и что я вообще могу сейчас ей объяснить? Что такое жизнь? Это ей сама жизнь о себе говорит и еще скажет. Что такое смерть? А разве я смею утверждать, что знаю я о смерти больше, чем Аннушка? О жизни, возможно, знаю чуть поболее ее просто потому, что прожил уже в три раза больше, а вот о смерти… Если честно говорить, то мы оба только видели ее. Разница, пожалуй, лишь в том, что Аннушка встретилась с ней впервые, а я видел ее не однажды. Но то, что я видел множество смертей, а Аннушка одну, не давало мне, безусловно, никакого преимущества, тут дело не в количестве, а в том, насколько близки были умершие. Правда, я мог возразить, а прежде, года три назад, даже утверждал это, что на войне не раз смотрел в глаза своей смерти. Теперь, когда я больше всего на свете боюсь лжи, всякой лжи, даже самой малой, я этого уже не говорю. Раз я живой, значит, то была НЕ МОЯ смерть, а ЧУЖАЯ.

Нет, ничего я не могу объяснить сейчас Аннушке. Хорошо, что мне повезло и наш разговор вообще прервали — в комнату вошли и бросились почему-то сразу к Аннушке какие-то две толстые женщины в трауре. Наверное, это были родственницы Аннушкиного жениха Вити, потому что он тоже подошел вместе с ними к девушке. Женщины эти были какими-то необъяснимо шумными — их было две, а казалось, что их десять, и они тотчас же оттеснили меня в сторону. Аннушку они, по-видимому, даже испугали — я перехватил предназначенный жениху ее испуганный взгляд, но он улыбнулся ей краешком губ, и она улыбнулась ему краешком губ из-за плеча обнимающей ее женщины, и я вдруг заметил, что не все еще угасло в этом лице. И я подумал — Аннушка еще оживет, похорошеет, а вот Угаров…

Впрочем, это тоже были панихидные мысли — под панихидную музыку они так и лезут и лезут.

Толстые женщины попричитали, поохали и чинно уселись рядком на стульях у стены. И когда они умолкли, я вдруг услышал, что музыка тоже умолкла. Я невольно посмотрел на свои часы — было ровно девять, ни минуты, ни секунды не переработано, в похоронном бюро у нас полный порядок: дисциплина и недремлющая охрана труда. Музыка умолкла, и, значит, официальная панихида окончена, но это для посторонних она окончена, а я вроде не посторонний Угарову, и я остался у его гроба и опять долго — теперь меня никто не торопил, — очень долго, мне казалось целую вечность, целую жизнь смотрел на желтую руку с синей татуировкой, на эту неподвижную и потому, наверное, вдвойне тяжелую руку, которая убила Юру Топоркова и могла, могла и меня убить и вот не убила.

Тбилиси, 1973 г.

Загрузка...