Повести

Бульдоги Лапшина

I

В ночь с пятницы на субботу скоропостижно скончался у себя дома главный режиссер городского драматического театра Леонид Семенович Лапшин.

Было около шести утра, когда Михаила Григорьевича Демина, режиссера того же театра, разбудил телефон. Демин снял трубку и хриплым голосом крикнул:

— Да!

Он почему-то всегда, а не только спросонья, начинал телефонный разговор, любой телефонный разговор, — звонил ли он сам, или звонили ему — таким вот отрывистым «да». И вообще, разговаривая по телефону, Демин чаще всего обходился двумя словами — «да» и «нет». Их ему вполне хватало для обычных, а иногда и необычных телефонных переговоров — это были весьма многозначащие да и нет. Весьма. Впрочем, было у Демина еще одно, третье любимое слово: «подумаю». Оно позволяло маневрировать (для самообороны, разумеется) как угодно — умей только им пользоваться. А Демин этому научился.

— Да! — сердито крикнул в трубку Михаил Григорьевич.

— Квартира Демина?

— Да! — еще более сердито крикнул в трубку Демин. Он не был сердитым человеком, и крикливым он тоже не был, но он хотел спать, зверски хотел спать и не собирался просыпаться ранее девяти, поскольку репетиция назначена на одиннадцать. И вообще он терпеть не может, когда его будят. Он сам просыпается в нужный час и еще ни разу не проспал. Вот именно, сам. Сам! Но кричать все-таки не следовало. Зачем кричать, одернул себя Демин. Он сразу признал голос разбудившего его человека — это был администратор Селихов. А на Селихова как-то даже неудобно кричать. И не за что. Николай Андреевич Селихов — человек серьезный, деловой и, если позвонил в такой неурочный час, значит…

— Что-нибудь случилось? — спросил Демин.

— Случилось. Главный приказал долго жить.

— Леонид Семенович?! Не может быть!

— К сожалению, это факт. Мне сейчас звонили из скорой, а я вот вам звоню. Первому.

— Как же так, — теряя голос, пробормотал Демин и заплакал. Слишком чувствительным, как некоторые его коллеги, Демин, несомненно, не был, но и бесчувственным, а тем более циничным, его тоже нельзя было назвать — он, пожалуй, заплакал бы, потеряв близкого, любимого человека. Но таким человеком Лапшина он никогда не считал, хотя они прожили рядом почти четверть века. Рядом, но не вместе. Рядом, но порознь. В институте они были однокурсниками, пришли в театр — стали сослуживцами. И только однажды они все же чуть было не подружились: в ту пору они вдвоем — таков был каприз тогдашнего Главного — ставили «Бесприданницу», и, наверное, оттого, что их сорежиссерство как-то сразу наладилось, и дело делалось споро, доставляя всем, кто в нем участвовал, удовольствие, Демину и Лапшину стало казаться, что дружба между ними не только возможна, а что она уже зародилась, и дайте только срок… Но тут как раз Лапшин женился на актрисе Евгении Николаевне Рыбаковой, а Евгения Николаевна, да простится это покойной (Евгения Николаевна умерла три года назад), не очень-то жаловала Демина. На «мальчишнике» в ресторане Лапшин и Демин, захмелев немного, даже выпили за дружбу, но и месяца не прошло, как им стало ясно: какая уж тут дружба! Не было ее, нет и не будет. Сослуживцы они. Сослуживцы. А в остальном — чужие.

И тогда они как-то сразу, не очень-то упорствуя («Ах ты, чертова баба!» — без особой, правда, злости обругал Рыбакову Демин. «Перегибаешь, милая», — вяло и тоже мысленно возразил жене Лапшин), согласились с этим, и уже больше никогда не делали попыток что-либо изменить в своих отношениях — чужие так чужие, тем более, что это обстоятельство нисколько не мешало им жить и работать. Но вот умер чужой человек — Леонид Семенович Лапшин, — и мучительная жалость пронзила сердце Демина, и горькие слезы неудержимо полились из далеко не слезливых его глаз. Жалко, жалко, безмерно жалко Лапшина.

— Михаил Григорьевич, вы меня слышите? — осведомился Селихов и трижды дунул в трубку. «Да не дуйте вы мне в ухо», — хотел сказать Демин, это ужасно, когда собеседник дует тебе в ухо, но не сказал этого. И вообще пока ничего не сказал — Селихов мог услышать, как он плачет. А этого Демин не хотел. Впрочем, какое кому дело: плачется, вот и плачу, подумал Демин и тем не менее насухо вытер глаза, словно Селихов мог их сейчас увидеть, а те слезы, что застряли в горле, испытывая отвращение, проглотил.

— Алло! Алло! — это Селихов торопил Демина, как всегда неугомонный, сверхэнергичный и сверхделовой человек Селихов. — Вы слышите меня, Михаил Григорьевич, я спрашиваю, вы меня слышите?

— Да, — сказал Демин. В обычное время оно могло бы означать и «слышу» и многое другое, это слово, а сейчас оно говорило лишь о том, как подавлен и расстроен Демин. Он даже поморщился и недовольно покачал головой, таким расслабленным, жалким, размокшим от слез показался ему собственный голос. Но что поделаешь, он ведь хотел взять себя в руки, да вот не вышло.

— Ну что вы, что вы, разве можно так волноваться, — сказал сверхдогадливый Селихов. — Жаль, конечно, Главного, я тоже, поверьте мне, переживаю и очень даже понимаю вас, Михаил Григорьевич, но только поберегите себя, слышите, очень прошу вас, поберегите…

— Поберегу, — автоматически обещал Демин, совершенно не вникая в смысл странной, если подумать, селиховской просьбы, и не менее странного своего ответа на нее. В другое время, разумеется, вникнул бы…

— Вот и отлично! — почему-то обрадовался Селихов. — А теперь, с вашего разрешения, я поеду на квартиру покойного. Сами понимаете, какой у меня сегодня будет денек.

— Может, и мне приехать? — спросил Демин.

— Как вам угодно, Михаил Григорьевич, но, по правде говоря, желательно. Очень даже желательно.

— Хорошо, я сейчас, я быстро, — сказал Демин и, положив трубку, стал поспешно одеваться. Но быстро одеться ему не удалось: светло-серый костюм, который он с наступлением теплых весенних дней носил теперь ежедневно, показался ему слишком легкомысленным для такого случая. Впопыхах он было влез в этот веселый весенний костюм, но тут же вылез из него и некоторое время нерешительно топтался у распахнутого шкафа.

Так во что же облачиться?

Темно-синий, весьма и весьма элегантный, почти необмятый «вечерний» костюм — раза три Демин выходил в нем раскланиваться на премьерах — тоже, пожалуй, не подойдет. Слишком он какой-то торжественно-парадный. На похороны в нем еще можно пойти, да и то следует подумать. Вот именно, подумать надо. Как-то один из актеров, Демин сейчас не помнит, кто и по какому случаю, пошутил, что похороны тоже в некотором роде премьера. Тогда Демин посмеялся вместе с другими над этой, допустим не первосортной, но все же смешной «хохмой», но сейчас она показалась ему не только плоской и глупой, самого что ни на есть низкого пошиба, но и кощунственной — «Нашли над чем смеяться, идиоты» — и сразу стало ясно, что и на похороны он в этом парадном костюме не пойдет. Честные люди ходят на похороны горевать, а не выпендриваться.

Впрочем, выбор не так уж велик (разве что для старьевщика), и Демин извлек из шкафа уже основательно поношенный костюм цвета «маренго», который он таскал всю минувшую зиму. Но это ничего, что поношенный, зато скромный и серьезный. Понадобилось некоторое время и для того, чтобы подобрать к этому костюму соответственно скромную сорочку и серьезный галстук. А пока время шло, Демин немного успокоился, и теперь мысли были у него не о том, как все это «ужасно, ужасно, ужасно», а о том, что будет дальше. Например, о том, вызовут ли на похороны родичей Лапшина. Надо, конечно, вызвать, как же иначе! Но постой, постой, да кто же у него остался? А ведь никого, кроме старой-престарой тетушки, доживающей свой век не то в Чите, не то в Хабаровске. Помнится, Лапшин кому-то говорил, что все пытается перетащить тетушку к себе, а та упорно отказывается, мол, больно далеко, боюсь, не доеду, растрясет старые кости. А теперь и вправду не доедет — моложе не стала.

Нет, читинскую тетушку беспокоить, пожалуй, не будут, вероятнее всего, просто реализуют лапшинское имущество — а у него мебель должна быть неплохая, старинная, Лапшин любил красивые вещи и знал в них толк, а «Волга» у него совсем новенькая, самую малость набегала, — так вот, продадут все эти вещи и деньги переведут читинской старушке. Скорее всего, заплачет, бедная, над нежданными и, прямо скажем, ненужными уже ей большими деньгами, ну а что тут поделаешь — наследница.

Демин подосадовал немного: нехорошо получается, умер Лапшин, а я о чем думаю… Да и какое, скажите, дело мне до лапшинского наследства и наследников. Непонятно. Но воспротивиться таким неглавным и даже мелким мыслям Демин почему-то не смог и потому решил: пусть текут пока что, как им течется. И они продолжали течь, «как им течется», — своевольно и беспорядочно, и поплыла по мелководью несуразная всякая всячина… Вслед за читинской старушкой выплыло что-то уже и вовсе непонятное, неизвестно из какой пьесы взявшаяся, а так, в повседневной жизни, неслыханная фраза «выморочное имущество». Господи, что за чепушина такая, пожал плечами Демин, но вслед за этой тут же всплыла другая чепушина: черный бархат, огромные полотнища того самого черного бархата, который с незапамятных времен хранится на театральном складе специально для таких вот печальных событий. Для Лапшина, конечно, могли бы раскошелиться и придумать что-нибудь пооригинальнее… Что-нибудь более современное. Но кто об этом подумает, кто позаботится? И кто станет спорить из-за этого с Мигуновым. Он упрям, как осел, закоренелый пошляк и бездарный маляр Мигунов, незаконно именующий себя художником, и что ему ни скажешь, он все равно извлечет со склада тот плешивый, траченный молью, воняющий нафталином, плесенью и почему-то рыбьим жиром бархат.

Нетрудно было вообразить, как будет выглядеть такая постыдная декорация в траурном зале, и Демин, морщась, подумал: «Ну и картинка», и тут же снова упрекнул себя: «Пустяковая все же картинка!.. Не о том думаешь, Демин, не о том». Но думать о том, то есть о смерти, Демину было и непривычно и нестерпимо.

А вот мысли о черном бархате — хоть бы он сгорел как-нибудь или сгнил поскорее, черт его побери, — так или иначе входят в круг привычных, повседневных мыслей Демина. Ибо сколько ни фыркай, как ни чертыхайся — это театр. Да, театр. И не только потому, что черный этот бархат театру принадлежит и на театральном складе хранится, а прежде всего потому, что даже в нынешнем печальном предназначении своем он есть порождение театра. И только театра. Ну, а обо всем, что касается театра, Демин думает, можно сказать, всегда, хотя нередко, в дурном настроении, ворчит, что ему до смерти надоел и самый театр, и «даже его окрестности» и что он больше и думать о нем не желает.

Пустые слова, конечно, как же так не думать о театре? Это ведь жизнь Демина. Да, почти вся жизнь, ибо все остальное в ней с театром связано.

Ну а если еще можно как-то ухитриться не думать какое-то время о смерти, то не думать о жизни, вероятно, невозможно. Хочешь не хочешь, волей-неволей о ней думаешь… Вот попробуй не думай о Мигунове, когда он у тебя в печенках и селезенках сидит…

Тут Демин вспомнил, что как раз сегодня собирался наконец после репетиции поговорить с Мигуновым по поводу одного будущего своего спектакля. Теперь этот разговор, о котором Демин заранее знал, что он будет крайне неприятным, так как с бездарным Мигуновым совершенно невозможно столковаться, придется отложить, да и саму репетицию придется отменить. Какая уж сегодня репетиция! Впрочем, урона от этого никакого не будет: репетицию сегодняшнюю Демин назначил для того, чтобы ввести в старый свой спектакль двух новых исполнителей. Рвутся молодые на большие роли. Да ничего, подождут еще немного, не прокиснут. Но сегодня, в три, должна состояться и другая репетиция — назначенная Лапшиным репетиция «Ревизора». И вот, что ее тоже отменят, это уже плохо. Это почти катастрофа, потому что до премьеры осталось всего двенадцать дней. Только двенадцать, вместе с выходными.

Неужели Лапшин чувствовал, что «Ревизор» его последняя работа? Выходит, что предчувствовал. Он все в нее вложил, все, что накопил за многие годы, и спектакль рождался отличный — это в театре уже все признали, даже самые унылые критиканы. Рождался, но еще не родился, и, как заявил вчера на худсовете сам Лапшин, спектакль еще надо «стругать и стругать, дотягивать и подтягивать». Если сам Лапшин сказал «надо», значит, надо — Лапшин в таких случаях не ошибался. «Но кто теперь это сделает? Кто?» — «Как кто? Ты». — «Я?» — усомнился Демин, не ожидавший такого зигзага мысли. «Да, ты, Михаил Григорьевич, кто ж еще!» — «Ну, если больше некому… тогда действительно я», — согласился Демин и вздохнул. Кто-кто, а он-то знает, что такое предпремьерные хлопоты. Была бы еще своя, так сказать, кровная премьера, а то ведь чужая — и тут мысль Демина совершила поистине удивительный зигзаг: «Чужая, говоришь? А ведь уже не чужая! Запомни, Демин… Отныне нет для тебя в этом театре чужих премьер. Отныне, ты понял, Демин, отныне».

Это была потрясающая мысль, и Демин в какой-то миг застыл, пораженный ею, а затем невольно потянулся к телефону, словно хотел кого-то спросить «да?», но тут же понял, что подтверждений, собственно говоря, уже никаких не требуется. И так все ясно. Разве не ясно теперь, почему сверхделовой человек Селихов вдруг стал умолять Демина поберечь себя. И разве не ясно, почему Селихов сказал: «Я вам первому звоню». Умница Селихов, сразу сообразил «кто есть кто», а такая сообразительность чего-то да стоит в его деловом мире. А я, как видно, неисправимый лопух. Впрочем, не надо так преувеличивать таланты Селихова, тут даже мало-мальски толковый человек сообразит, что после Лапшина никому, вот именно никому, кроме Демина, не быть Главным. Претенденты, конечно, есть, как не быть претендентам, но какие… Аркадий Логинов, безусловно, способный паренек, очень даже способный и, как нынче говорят, перспективный, да только режиссер он без году неделя, институтское молоко, можно сказать, пока не обсохло у него на губах, и те несколько спектаклей, что он поставил за три года самостоятельной жизни, еще не дают этому лейтенанту от искусства права на генеральские погоны…

Что думает об этом сам Аркадий, конечно, неизвестно, но надо полагать, что паренек одарен не только художественным талантом, но и трезвым умом и, значит, поймет, что с Деминым ему сейчас тягаться не следует — рановато. Ну, а с Адой Сергеевной Демин и сам не стал бы тягаться. Ада Синицына — талантливый режиссер и достойнейший человек, кроме того, у нее какие-то природные, что ли, организаторские способности. В детстве и юности мы таких называем заводилами — где они ни появляются, такие, все вокруг них сразу приходит в движение, сразу начинает кипеть и бурлить. Да, она настоящая заводила, наша Ада Сергеевна, и если ее сейчас назначат Главным, он, Демин, сам первый скажет: «Правильно!».

Но, увы, ее не назначат. Лет семь тому назад Синицына, будучи уже в возрасте более чем зрелом, неожиданно вышла замуж, с ходу народила своему, тоже уже немолодому, мужу кучу детей — трех мальчишек и девчонку — вот они и дают Синицыной «прикурить». То у них зубы режутся, то у них корь, то еще что-то, поздние дети, как известно, чаще других болеют, и Ада Сергеевна «бюллетенит» иногда целыми месяцами.

Какой из нее сейчас Главный, сейчас она не потянет…

Ну, а кто еще? Актеры, занимающиеся иногда режиссурой? Эти не в счет. Правда, среди них есть люди — и, надо сказать, люди с положением, с весом, — которые не прочь будут присоединить ко всем своим громким титулам еще и титул Главного. Только заранее можно сказать: ничего у них из этого не выйдет, предпочтение, конечно, окажут профессиональному режиссеру. Так оно надежнее.

Могут, конечно, и со стороны пригласить Главного. «Варяга». Но с «варягами» ой как хлопотно. Во-первых, «варяг» абы в какую квартиру не пойдет, да и зачем ему идти в абы какую, раз его приглашают. А во-вторых, у «варягов», как правило, жены актрисы, и свояченицы почему-то тоже актрисы, а взрослые дочери тем более актрисы, это уже сам бог им велел, вот и подавай всей этой варяжской дружине хорошие роли, а где их возьмешь столько хороших женских ролей, да еще в нашем небольшом городском театре, в котором и своих, так сказать, коренных актрис больше, чем нужно.

Нет, не позовут «варяга», канительно это, накладно, да и незачем, раз на месте есть нужный человек. Честный работяга и безупречного поведения человек. Демин Михаил Григорьевич — вот кто! Вот именно — Демин и никто иной.

До чего же, оказывается, все просто. А для делового человека Селихова и еще проще — у него быстрый ум. У меня, конечно, не такой быстрый, и, чего уж там, я действительно кое в чем настоящий лопух. Но тут дело не в этом. Просто я не ожидал. У меня и в мыслях никогда ничего подобного не было. Никогда? Ну, ну, не загибай, Демин. Было. Давно, правда, но было.

Разве ты не мечтал когда-то, лет двадцать, двадцать пять тому назад, чтобы театр, в котором ты работаешь, назывался деминским театром и чтобы в этом, безраздельно твоем театре ты был бы действительно Главным. Не только по должности Главным, а потому, что это твой, деминский, театр осуществляет не чьи-либо, а твои, Демина, творческие замыслы.

Было это? Да, было. Но постепенно, с годами ты убеждался, что это лишь неосуществимая мечта, приятная и утешительная игра полудетского воображения. А мужчине такие юношеские игры ни к чему, есть у мужчины занятия и посерьезнее. И постепенно — все это происходит постепенно — ты окончательно примирился с мыслью, что уже никогда не будет в мире деминского театра. Не будет, и все! И тем не менее ты страшно огорчился, когда Лапшина — это было четырнадцать, ровно четырнадцать лет назад — назначили Главным режиссером.

Вроде это и не имело отношения к той юношеской мечте о своем театре, какой там свой театр у Лапшина! И все же было очень обидно. Ты даже зубами скрежетал от обиды — помнишь? Было горько, противно и как-то стыдно, и было непонятно, почему именно Лапшина назначили Главным. Ну, почему его? Был бы он талантливей, умней, искуснее Демина — тогда пожалуйста. Так нет же этого! Они в институте были во всем равны, и в театре шли вровень. Но кто знает, почему из двух равных один становится Главным? Демин тогда думал (и теперь он тоже, пожалуй, так думает), что никому на свете это неизвестно, но некоторым людям казалось, что уж они-то знают. Одни из них, сторонники Лапшина, говорили, что у него намного больше всяких достоинств и добродетелей, чем у Демина; другие же, противники Лапшина, наоборот, утверждали, что его назначили Главным лишь потому, что у него намного больше, чем у Демина, недостатков и пороков. И только Зоя, тогда она еще была женой Демина, сказала ему напрямик, она все говорила мужу без обиняков, напрямик: «Хватит о Лапшине! Ты лучше в себя загляни, Миша, разберись, чего тебе самому не хватает». — «Самокопанием не занимаюсь», — отрезал Демин и так брезгливо скривился, словно ему предложили копаться в мусорном ящике. А ведь не так оно было, Демин твердо это знал, что не так — совесть его была вообще чиста (и если были на ней пятна, то обычные, житейские, как в старину говаривали, «лишь от соусов и вина»), а перед Лапшиным он и вовсе был чист. Зубами от обиды скрежетал — это было. И считал себя несправедливо обойденным — это тоже было. Но чего не было, того не было: он не стал интриговать тогда против Лапшина, не стал строить ему козни, хотя разные «доброжелатели» всячески науськивали, подзуживали, подталкивали Демина.

Он про себя «с достоинством и не без мужества» — это его собственное определение — пережил ту обиду и постепенно, а все это, как мы уже заметили, происходит действительно постепенно, стал свыкаться с тем, что Главный в театре Лапшин, а не он, Демин. Свыкался, свыкался, пока окончательно не привык, а привыкнув, и вовсе выбросил все это из головы. Демин может поклясться как угодно, что вот уже многие годы ни разу не помышлял о том, чтобы занять место Лапшина. Не было такого. Даже во хмелю не было. Ну а теперь, когда все это само собой свершилось, ну а теперь что?

Отказаться?

«Ну нет… Хватит валять дурака. Баста! Жаль, конечно, что свершилось это при столь скорбных обстоятельствах, и, будь моя воля, я бы все переиграл по-веселому: Лапшину устроил бы перевод с повышением, дал бы ему новый театр, побольше и получше нашего, а себя оставил бы тут, в старом… Или, допустим, послал бы Лапшина на три года в заграничную командировку, скажем, для помощи и передачи опыта театральному искусству развивающихся стран. Да мало ли что еще можно придумать доброго. И вовсе незачем было Лапшину помирать. Незачем. И будь на то моя воля… Но при чем тут воля, Демин, опомнись! Умер Лапшин, понимаешь, умер он, и хорошо еще, что ты чист перед ним, чист, как стеклышко. И слезы те, что ты пролил, узнав о смерти Лапшина, чисты — они пролились прежде, чем ты осознал, что произошло в связи с его смертью в твоей собственной жизни.

А произошла в ней коренная перемена, дорогой товарищ Демин! Произошел переворот! Катаклизм!».

II

В такую рань Демин уже давно из дома не выходил, такого погожего весеннего утра давным-давно не видел — в городе, в большом современном городе можно по-настоящему почувствовать весну только вот в такие утренние часы. Попозже она уже не та, днем краски ее быстро блекнут и ароматы почти не ощутимы.

«Нехорошо живу — обкрадываю самого себя, — подумал Демин и тут же принял решение: — Теперь буду вставать рано». Если учесть многолетние привычки Демина — решение, скажем прямо, неожиданное, но в это утро все было неожиданным… Неожиданно выскочила из-за угла «Волга» с зеленым огоньком, и Демин неожиданно для себя остановил ее, подняв руку.

Обычно он шагал почти два квартала до троллейбусной остановки, а когда троллейбус его почему-то не устраивал, отмахивал еще один длиннющий квартал до стоянки такси.

Обычно, прежде чем сесть в машину, он, приоткрыв дверцу, спрашивал таксиста: «Повезете?», а тут сразу плюхнулся на сиденье и велел: «Поехали!».

Вполне возможно, что все это было следствием внезапной перемены в жизни Демина. Известно ведь: изменяется жизнь человека и соответственно изменяется сам человек. Но и то возможно, что Демин пока никак не изменился, а просто чуть-чуть вышел из рамок обычного, поскольку навалились на него вдруг необычные заботы. И не какие-нибудь пустяковые, мелочные, не о личной своей «бубочке», а крупные, масштабные — обо всем театре, вот так сразу, обо всем театре в целом, со всеми его потрохами.

Шутка ли — впервые обо всем…

Впервые он оглядел хозяйским взглядом все хозяйство. Ну что ж, жаловаться грех, Лапшин оставил его в относительном порядке. При жизни Лапшина порядок этот, в общем, устраивал Демина… В общем — так как кое-что раздражало и даже возмущало. Правда, вслух об этом Демин не говорил. Зачем? Порядок был заведен Лапшиным, а Главному, как известно, принадлежит законное право устанавливать такой порядок, какой он считает полезным для дела.

Ну а на законное право Главного Демин никогда не посягал.

Но отныне… Какой же теперь может быть лапшинский порядок, если самого Лапшина уже нет. Теперь нужно, для дела нужно, иначе все быстренько развалится, незамедлительно установить другой порядок. И это будет — да ты не смущайся, Демин, хватит тебе смущаться — раз уж так сложились обстоятельства, это будет деминский порядок.

А вот каким он сейчас должен быть (сейчас, а не в давних наивных и, к счастью, полузабытых мечтаниях. Уже не в мечтаниях, черт побери, уже), этого Демин пока не знает. Но ничего, ничего, не боги горшки лепят, только торопиться не следует, тут сгоряча ничего делать нельзя, потом не переделаешь. Однако и сейчас уже кое-что, и немаловажное, ясно Демину — ясно, с чего надо начинать: первым делом он освободит театр от балласта. А его, этого балласта, черт знает сколько набралось за годы лапшинского правления. Неужели Лапшин не понимал, как это плохо для театра? Скорее всего понимал, но говорить с ним об этом было невозможно. Пробовали. Демин пробовал. И другие. И ничего не вышло.

Иногда Лапшин отшучивался: «Техническая малограмотность, товарищи, — смеялся он. — Балласт необходим для остойчивости корабля. Выбросим балласт и тут же опрокинемся».

Но чаще Лапшин дрался. Свирепо дрался за этот самый балласт. Демин не раз был свидетелем таких драк, а в одной даже принял некоторое участие. Произошло это в директорском кабинете, куда Демин зашел по неотложному делу, а там уже был Селихов, у которого все дела «сверхсрочные» и все всегда «горит», и Михаил Григорьевич, чтобы не мешать Селихову, сел в сторонке. Но тут вошел Лапшин и помешал. Ну что ж, он Главный — ему можно.

— Извините, — сказал Лапшин, — я на минутку. Мне только что сообщили, будто Матушкина начали оформлять на пенсию. Я не поверил. Это невозможно.

— Все возможно, — сказал директор.

— Давно пора, — сказал Селихов.

— И товарищ директор тоже думает, что пора? — спросил Лапшин.

— Именно я так думаю. В первую очередь я. Это я распорядился оформлять, — сказал директор.

— Значит, вы находите, что пора? — спросил Лапшин.

— Да, считаю, что пора, — сказал директор и принялся терпеливо и спокойно разъяснять Лапшину, почему пора, то есть разъяснять то, что в театре, да и не только в театре, и так все знали. Все, кроме самого Матушкина, которому это простительно, и вот, оказывается, Главного.

Первая часть разъяснительной речи директора была, так сказать, мемуарной: директор поведал о том времени, когда он сам был безусым юнцом и «зайцем» пробирался — где школяру взять деньги на билеты — на галерку, чтобы насладиться игрой любимого артиста Елизара Матушкина. Он громко когда-то, лет сорок тому назад, начинал здесь, в этом старинном театре, свою артистическую карьеру, Елизар Матушкин. Можно сказать, блистательно начинал. Не каждому, даже очень талантливому, артисту выпадает такой шумный успех уже в самом начале пути. Но успех этот длился, к сожалению, недолго, и Матушкин не успел получить причитающиеся ему блага и почести — звания, премии и другие знаки отличия.

— Ему даже ставку приличную не успели тогда установить, — вздохнув, сказал директор. — Ну, а потом, извините, уже не за что стало повышать Елизару Матушкину ставку, не за что стало награждать… Что-то случилось с этим ярким артистом — стал он повторяться, робеть, блекнуть стал… Были, разумеется, на то причины, без серьезных причин такое не случается. Но, опять-таки, извините, — директор развел руками, — научного анализа дать не могу, наука до этого не дошла, а что лично я думаю по этому поводу, никому не интересно. Ну, а сам Матушкин, как это нередко бывает и с другими, думал тогда, что во всем здешняя публика виновата: «зажралась, закапризничала, устала от меня… ну и я от нее устал». Короче говоря, снялся с якоря Матушкин, — тогда драматические артисты еще любили кочевать и легко снимались с якоря — и пошел колесить по России. А мы, почитатели Матушкина, конечно, с трепетом прислушиваемся: может; опять загремит где-нибудь его имя.

Не загремело.

За ним следом, понимаете, тишина ползла. Полнейшая тишина, — сказал директор. — На уровне забвения.

Вернулся Матушкин через восемь лет, я уже тогда заместителем работал, и хотя мы видели, что, кочуя, он еще больше поблек, даже посерел как-то весь, приняли его тепло и обласкали, как могли. Мы все еще надеялись, а вдруг… Остальное вы сами знаете, это уже при вас было, — сказал директор и тем не менее не преминул обстоятельно перечислить все явные и даже не очень явные неудачи Матушкина. Их оказалось что-то чересчур много, Демин и не подозревал, что их столько. — А что самое печальное, — продолжал директор, — Елизар Андреевич стал окончательно сдавать в последнее время: и микроинфаркт у него уже был, и гипертония обнаружилась… Правда, Елизар старается, работник он дисциплинированный и, я бы сказал, самоотверженности необыкновенной, он в любую ролишку готов все свои силы вложить, только сил у него уже никаких нет — ни творческих, ни физических. Обидно.

— Вам обидно? — осведомился Лапшин.

— Мне, — сказал директор. — И я, надеюсь, не должен говорить, как люблю Елизара…

— Вот именно, не надо говорить, — прервал его Лапшин.

— Ну, знаете! — вскинулся директор.

— Знаю, — сказал Лапшин. — И давайте не будем об этом спорить. Вам кажется, что вы любите Матушкина, и на здоровье, пусть кажется… А вот ваше решение уволить Матушкина я буду оспаривать. Я с этим ни за что не соглашусь.

— Никто Елизара не увольняет. Он на пенсию пойдет, на заслуженный покой, — возразил директор.

— Нельзя ему на покой, да поймите вы, нельзя. — Лапшин начал горячиться. — Есть люди, которым надо позволить стоять на посту до последнего вздоха. И наш Матушкин, уверяю вас, из этих людей. Нельзя его выталкивать из театра. Худо станет Матушкину, понимаете вы, трагически худо, и виноваты будем мы…

— Ну, знаете! — сказал директор.

— Абстрактный гуманизм, — сказал Селихов.

— Да помолчите вы, ради бога, Селихов, — раздраженно сказал директор.

Он высоко ценил деловые качества Селихова, уважал его за них и всегда ужасно страдал, когда тот вдруг ни с того ни с сего начинал «красиво выражаться». У меня для этого артисты есть, говорил в таких случаях директор, а на этот раз не сказал — Селихов и сам понял, как неуместна его реплика, и быстро приложил палец к губам.

— Молчу!

— Вот и отлично. Вы пока лучше помолчите, Селихов, а я попробую разобраться… Значит, расстановка сил, Леонид Семенович, по-вашему, такова: с одной стороны, безжалостные, бесчеловечные администраторы, с другой, — добрые, человечные художники. Так, значит? А я вам сейчас неопровержимо докажу, что не так! Вот вы, Михаил Григорьевич, — директор повернулся к Демину, — только честно… разве вы не считаете, что Матушкину пора на пенсию? Ну? Положа руку на сердце.

«Бедный Матушкин», — подумал Демин. Он предпочитал не вмешиваться в это дело, потому что он, конечно, сочувствует несчастному сломанному человеку Матушкину. Ну, а если честно… Если положа руку на сердце…

— Пора, — честно сказал Демин. — К глубокому моему сожалению — пора.

— Вот видите, — возликовал директор.

— Вижу, — сказал Лапшин. — И ты, значит, туда же, Михаил. Грустно! И только не говори, пожалуйста, что искусство требует жертв.

— Иногда требует, — сказал Демин.

— Ну и жертвуй собой. Вот это твое единственное право. А жертвовать другими ни у тебя, ни у меня права нет. А вы… Вы себе идола придумали. Кровожадного. И готовы сунуть ему в пасть первого, кто нечаянно подвернется. Эх вы! — он еще несколько слов сказал, крепких и даже крепчайших слов — Демин давно не слышал от него таких, — и, покидая директорский кабинет, так хлопнул дверью, что зазвенели стекла. А такого вообще за Лапшиным не замечалось — он был действительно вежливым человеком. Значит, разъярился всерьез.

Директор, конечно, обиделся.

— Ну, знаете, я ему в другой раз так хлопну дверью, что он навек запомнит! И людоедом не позволю себя обзывать. Я ему в другой раз такое скажу, — и тут директор тоже позволил себе сказать несколько крепких слов, что случалось с ним еще реже, чем с Лапшиным, а высказавшись, пригласил секретаршу и распорядился:

— Матушкина не трогайте! Пусть остается, раз такая игра пошла.

И Матушкин благодаря заступничеству Главного остался. Потом, года через два, Матушкин сам попросился на пенсию, и его, понятно, отговаривать не стали. Даже Лапшин не стал его отговаривать. Только с уходом Матушкина балласта не убавилось. Наоборот, с каждым годом его становилось все больше и больше. И не удивительно: Главный создал благоприятный климат для его роста или, точнее, для его размножения… Вот именно — размножения…

— Теперь налево? — спросил водитель такси.

— Да, кажется, налево, — не очень уверенно ответил Демин.

…Особенно бурно размножились «старухи». Не все они, правда, были старухами в обычном нашем понимании, многие из них были еще только пожилыми или, скажем деликатнее, не первой молодости женщинами, и потому это слово и взято в кавычки. Но театральный режиссер Демин различия между еще только стареющими и действительно старыми актрисами не видел, для театра все они уже были безнадежными старухами, и театральный режиссер Демин думал о них и называл их старухами без всяких кавычек.

Демин ничего не имел против каждой из них в отдельности — пусть они будут здоровы и счастливы и пусть живут до ста и даже дольше, но то, что они наводнили театр, ввергало его в уныние, впору было кричать: «Караул, тонем!». Спасения от них не было: куда ни глянешь в театре, всюду они, и всюду — на репетициях, читках, собраниях, на спектаклях перед выходом на сцену, в буфете за завтраком — они вязали. Может, эти актрисы по совместительству еще и надомницы какой-нибудь трикотажной фабрики? Может быть — женщины они небогатые. Но, скорее всего, это бескорыстная страсть… Последняя, пламенная, всепоглощающая. Они вяжут беспрерывно, и даже когда безмолвствуют, все равно шевелят губами — ведут какой-то свой, особый, непосвященным неведомый счет петлям, а заодно и времени. Они вяжут всегда что-то очень яркое — красное, синее, оранжевое, зеленое — и сами они разноцветные, эти театральные старухи. Обычные старушечьи цвета серый и черный, а эти… У Демина в глазах начинает рябить, когда он на них смотрит. Но вчера он еще мог позволить себе роскошь не смотреть на них, если это его раздражало. И он мог просто не задавать себе вопроса: «Откуда они взялись, эти старухи, — от сырости завелись или бог послал?» — и потому ни разу не поинтересовался их происхождением и родословными, а сейчас как-то само собой подумалось: «А в самом деле, откуда?».

«А ниоткуда», — такой ответ мог показаться вначале и неясным, и несерьезным, но он мог быть и единственно возможным, потому что, сколько Демин помнит этот театр, старухи тут всегда были. Не те, конечно, которые сейчас, а вообще старухи.

Ну, а те, которые сейчас… О господи! Старухи тут, возможно, всегда были, Демин не проверял, но те, которые сейчас, не всегда были старухами, это уже точно. В старух они превратились на твоих глазах, Демин, а ты умудрился не заметить этого, братец… Умудрился? Какая же это мудрость, скажи на милость, когда это явное безобразие. Но полно! Терзать себя за это сейчас нет смысла. Нехорошо, понятно, что ты так невнимателен к своим сослуживицам, но можешь утешиться тем, что они и сами не замечали, как стареют — старели, старели, пока вдруг, или не вдруг, увидели, что уже стары.

Но ты, конечно, помнишь, Демин, несомненно, помнишь, ты же еще не потерял память, какими они были, нынешние старухи, в ту давнюю пору, когда ты желторотым студентиком пришел в театр на преддипломную практику. О, они тогда неплохо выглядели, в них еще влюбляться можно было… И Демин влюбился, или вообразил, что влюбился, — это теперь уже невозможно установить, как, впрочем, невозможно теперь установить и то, была ли тогда красива его возлюбленная. Но сам Демин в те дни ничуть не сомневался, что сильнее его никто на свете не любил и не любит и что прекраснее Антонины Петровны не было и нет во всей вселенной. И он говорил об этом Антонине Петровне при каждом удобном и даже неудобном случае.

Она сначала только хмурилась, но как-то раз скупо улыбнулась, а потом и смеяться стала, много стала смеяться и однажды, уже под утро, — Демин был уверен, что однажды он наступит, такой предутренний час, тогда еще все, все казалось ему возможным, — Антонина Петровна сказала ему: «Теперь можешь называть меня Тошкой, мой мальчик. Это мое секретное имя для самых, самых близких».

И он называл ее Тошкой, и он придумывал еще и другие, не менее ласковые прозвища, и вообще он напридумывал за ту короткую и вместе с тем длиннющую ночь столько всякого хорошего, сколько иной раз и за год не придумаешь, понастроил столько воздушных замков, что их вполне хватило бы на какое-нибудь средневековое королевство.

Антонина Петровна, разумеется, понимала (к сорока годам такое, к сожалению, понимаешь, даже если тебе смертельно не хочется понимать), что это только милый «треп», но она не мешала возлюбленному — пусть говорит, пусть говорит, — и только когда возлюбленный уж чересчур завирался, она ненадолго зажимала ему рот рукой.

Из всех ее любовных прикосновений это было, пожалуй, самое любовное, потому что это была такая рука! Такая нежная и страстная рука! Потрясающе красивая рука! «Прекрасная», — подумал Демин и озадаченно приподнял брови: все это были лишь слова с восклицательными знаками, и не более, видение той прекрасной руки не возникло, хотя Демин точно знал, что она была прекрасна.

Демин сделал усилие, чтобы вспомнить ту руку — а зачем? Этого он и сам не знал, — но так и не вспомнил, а только умножил количество никчемных слов и восклицательных знаков к ним. Но зато, не потребовав никакого напряжения памяти, тут же возникло другое видение — руки, на которые он уже давно не может смотреть без раздражения, вооруженные стальными вязальными спицами, теперешние руки теперешней Антонины Петровны: сморщенные, жилистые, шершавые, со вздутыми темно-лиловыми венами, с какими-то непомерно большими тусклыми веснушками. Стоп, стоп, довольно! Опять какая-то чертова чепушина: старушечьи руки, Тошкины руки… Ну зачем тебе это, Демин? Ну в самом деле: зачем мне это? Для чего, скажите, растравлять себя? Разве я виноват, что эта женщина постарела? Закон природы — все стареют. И я старею, что поделаешь, вот уже и память не сработала — забыл, начисто забыл, какими они были, те Тошкины руки… Хоть убей, не могу их себе представить. Не могу, и все.

Но нечего превращать порок памяти в порок совести. Нечего.

И воспоминаниям нечего предаваться — не время.

Разве тебе не ясно, Демин, что отныне… Ясно? Ну то-то же!

Обстоятельства, раз они уже так сложились, требуют от тебя… Ну насчет обстоятельств тоже все ясно — не тяни с решением, Демин, не выворачивайся, не извивайся — старухи должны уйти на пенсию, иначе ты не сдвинешь театр с места. И они пойдут на пенсию. Вязать они могут дома. Дома даже спокойнее — никто мешать не будет: ни докучливые режиссеры, ни партнеры, ни публика. Вяжи себе… Впрочем, это их личное дело. А я буду делать свое. И без всяких колебаний. Баста — я и так всю жизнь проколебался. А сейчас не дрогну. Не отступлю. Как задумал, так и сделаю. И раз я уже решил тронуть мирных старух, то агрессивного «мыловара» тем более не пожалею. Да и за что его жалеть, нахала. Вообще-то, конечно, его жалко — в сущности, он глубоко несчастен, этот настырный тип. До театра, насколько Демину известно, Игорь Богданович Лойко, инженер-химик по специальности, работал на каком-то парфюмерном предприятии и действительно варил там мыло, за что актеры и прозвали его «мыловаром». Но инженер Лойко не считал мыловарение своим призванием. Своим истинным призванием он считал актерское искусство и сожалел лишь о том, что несколько запоздал с таким открытием и потому не получил соответствующего образования. «Зато у меня кое-что другое имеется», — говорил он многозначительно, намекая, впрочем, не на какие-то там связи или чье-либо высокое покровительство, а на нечто присущее ему от рождения.

В театр Лойко пришел с шестилетним стажем активного драмкружковца, с грамотами и дипломами, полученными на различных смотрах и олимпиадах, с альбомчиком газетных статей и заметок, в которых «положительно» упоминалось его имя — самодеятельных артистов почему-то принято хвалить с перебором — и было в том альбомчике несколько статей, в которых Лойко был признан способным, одаренным, самобытным и т. п., а в одной крохотной заметке информационного характера, даже талантливым: «…талантливо сыграл роль деда Касьяна инженер-химик И. Б. Лойко» — было напечатано черным по белому, но на профессиональной сцене, не сразу, правда (долгое время действовала еще добродушно-снисходительная шкала оценок: «Учтите — у него нет настоящей школы; учтите — человек из самодеятельности пришел» и так далее), обнаружилось, что этого самого таланта у И. Б. Лойко никогда не было. Попробовали сказать об этом, ну, если не прямо, то достаточно ясно самому Лойко, попробовали вернуть человека, пока не поздно, к естественной его жизни, но Лойко решительно запротестовал: «Зажимаете, — сказал он директору. — Не выйдет. Не дамся».

Просто непонятно, почему Лапшин его столько терпел. Боялся? Ну нет, Лапшина трудно было запугать. Жалел? Несомненно, жалел, без жалости Лапшин не Лапшин, но и то несомненно, что Главный рад был бы избавиться от Лойко — очень уж «мыловар» допекал его. Да вот не избавился, не смог, значит, Главный справиться с горлопаном. А я справлюсь, я его в два счета вытурю из театра. И пусть тогда «мыловар» жалуется куда угодно, пусть в суд подает! Чего мне бояться — я же не из личной прихоти это делаю, а для театра стараюсь, и если уж на то пошло, и для самого Лойко. А что? Это абсолютно верно — и для самого Лойко. Потом инженер Лойко еще будет благодарить меня за спасение от окончательной гибели. Поймет же он когда-нибудь, что жизнь под лозунгом «зажимают» ужасна.

Вслед за «мыловаром» Демин одним махом выбросил за театральный борт и еще несколько почти безымянных единиц балласта. Это были люди, в театре совершенно случайные, к делу, которое здесь делалось, никак и ничем не причастные, и хотя в отличие от «мыловара» они вслух ни на что не претендовали (потому и казались они такими малозаметными, потому и выглядели они в глазах Демина какими-то, почти безымянными, единицами балласта), они, как и «мыловар», занимали чужие места, отнятые у людей одаренных, для которых театр мог и должен был стать смыслом и делом всей жизни.

Так что прощайте, товарищ Гринберг, Петрова и Левикина! Я не говорю вам: «Не обижайтесь» — знаю, вам все равно будет обидно. Но я обязан сказать вам, что иначе нельзя. Иначе будет — несправедливость.


Итак, с балластом, обременяющим театр, было, в основном, покончено, осталась всего лишь одна его единица — Мигунов, но, как это ни странно, Демин не спешил «вытурить» из театра человека, который «сидел у него в печенках и селезенках». Демин и сам заметил эту странность, но тут же нашел ей оправдание: вчера он, не задумываясь, уволил бы Мигунова из театра, а сегодня он должен сто раз подумать… Сто раз, не меньше… Не нанесет ли это урон делу, — вот о чем он должен прежде всего подумать, — делу, за которое он, Демин, отныне единолично отвечает. Вчера не отвечал, а сегодня… И вот сегодня ему стало ясно, что нельзя пока трогать Мигунова. Он, конечно, не мед, этот Мигунов, и художник он никакой, но сейчас в театре работы по горло, «на выданье» две премьеры, и какой художник возьмется переделать в короткий срок все, что уже успел напортачить Мигунов. Да и где так сразу найдешь хорошего художника? Я, конечно, буду искать и обязательно найду, а пока — ну пусть тебя тошнит от Мигунова, какое это сейчас имеет значение, — пока Мигунов.

Машина выехала на уже оживленную, несмотря на «выходное» утро, магистраль.

— Подскажете, где повернуть? — спросил шофер.

— Подскажу, — обещал Демин и за то недолгое время, что такси мчалось до поворота к нужному кварталу нового района, он успел решить и некоторые другие важные вопросы.

Как легко принимаются сейчас даже самые трудные решения. Вот что значит власть Главного! Она требует — решай, этого она властно и безоговорочно требует, но она, и только она, дает возможность решать.

Вчера никто не требовал и не ждал от Демина ни таких решений, ни таких действий. Но того, вчерашнего, Демина уже вроде и нет, а этот, сегодняшний…

О, вы еще увидите, на что способен сегодняшний, а тем более завтрашний Демин! Он еще себя покажет!

Демин чувствовал, как наливается силой, он ощущал — невероятно, но это так, — что молодеет с каждой минутой. Как в сказке: минута прошла — и годик с плеч. Еще минута — и еще годик.

Давно, а может и никогда, он ничего подобного не испытывал. И все же нехорошо, что у меня сейчас такое настроение, — подумал Демин. Он только что вышел из лифта на восьмом этаже и, внезапно застыдившись бодрости, которая уже буквально колобродила в нем, задержался на миг у приоткрытой двери лапшинской квартиры (в здешних краях так принято — пока в доме покойник, двери не затворяют). Правда, нехорошо! Но как же мне быть? Сделать печальное лицо? Ни за что! Да, я человек театра, и можете называть меня лицедеем, если вам нравится это слово, но лицемером меня никто не посмеет назвать. Никто на свете.

Демин тряхнул головой и решительно, опять-таки решительно, переступил порог.

III

И все-таки лицо Демина сделалось печальным, само сделалось печальным, когда он увидел покойника. И горестный вздох вырвался из стесненной деминской груди. Больно стало Демину. Худо. И он забыл, что за минуту до этого ему было хорошо. Не могло ему быть хорошо — ведь это Лапшин лежит неподвижно под белой простыней. Леня Лапшин. Однокашник. Коллега. И не хочется верить… Да что там: верь не верь, а он мертв, Лапшин, нет уже Лапшина и не будет.

— Скверно, Михаил Григорьевич, очень скверно, — тихим печальным голосом пожаловался Селихов. И это было так непохоже на Селихова — он никогда не жаловался. И лицо у Селихова грустное. Непритворно грустное.

— Да, хуже не бывает, — подтвердил незнакомый Демину здоровяк с темно-багровым крупным лицом и, слегка приподнявшись в кресле, представился: — Задорожный, здешний управдомами.

Демин протянул руку, и Задорожный, крепко стиснув ее, — ну и силища у человека — сочувственно поджал губы.

— Товарищ Задорожный дружит с нашим Лапшиным, — сказал Селихов.

— Дружил, — не то уточнил, не то просто так сказал Задорожный. Но Селихов все же поправился:

— Дружил, — сказал он совсем уже печальным голосом. — Они, оказывается, вместе на рыбалку ездили.

— Дивные места знал человек, — сказал Задорожный.

— Мы еще почувствуем, какая это потеря, — сказал Селихов, думая, конечно, не о рыбной ловле.

— Да, потеря, — согласился Задорожный. — И вообще…

Его темно-бурое лицо еще больше потемнело и стало почти траурным. «Сейчас он о снарядах что-нибудь скажет», — подумал Демин.

— …И вообще, грустно, братцы… По нашему квадрату начала гвоздить, проклятая.

Когда раньше при Демине говорили об этих самых снарядах, которые рвутся все ближе и ближе, его никак не задевало. Обычный стереотип, и только. А сейчас она возмутила и рассердила его, эта, им самим предсказанная, фраза.

Ну, чего он каркает, краснорожий. Чего каркает!

Задорожный сразу стал противен Демину. А чем он провинился перед Деминым, этот опечаленный управдом? Ну чем? Вот давайте спокойно разберемся в том, что он сказал или, точнее, хотел сказать. Разве не верно, что и Селихов, и Демин, и Задорожный принадлежат к тому же поколению, что и Лапшин? Это не значит, конечно, что они сверстники в буквальном смысле этого слова — скорей всего, они, как говорится, «одного года призыва».

Что ж, тут все верно, и Демин ничего не собирался оспаривать. Но Задорожный хотел сказать и то, что этому году призыва пришла пора увольняться в бессрочный или, проще говоря, — пришла пора убираться из жизни… А вот тут уж извините — с этим Демин никак согласиться не хочет и не может. Особенно сейчас не может и не хочет согласиться, сейчас, когда он впервые в своей жизни обрел действительную, не придуманную возможность летать, а не… Впрочем, он и до сих пор не ползал, ходил себе нормально, но что правда, то правда — не летал…

Демин покривил губы, не любил он все эти прилипчивые «взлеты и полеты» из расхожего лексикона плохих поэтов, но какое это имеет сейчас значение… Сейчас важно не дрогнуть. И Демин не дрогнет. Демин убежден, что снаряд (от артиллерийской этой терминологии, тоже, видно, не отвяжешься), поразивший Лапшина, был случайный, залетный снаряд, сами артиллеристы, насколько Демину известно, частенько говорят о каких-то перелетах и недолетах, так что будем считать, что в нашем случае тоже был перелет: целили в один квадрат — попали в другой. Бывает. И нечего панику разводить!.. Ведь и по медицинской статистике, — а статистика беспристрастная, а потому и великая наука — выходит, что нашему году призыва служить еще не менее двадцати годков. Не менее! И раз уж так сложились обстоятельства, он, Демин, собирается эти двадцать лет прожить с «шиком и блеском» — горы передвигать и реки поворачивать вспять. Тем более, что силы у Демина накопились за многие годы немалые — неизрасходованные силы. И здоровьем судьба наделила Демина превосходным: никогда он ничем не болел и постарается еще долго, до самой смерти, не болеть.

Вот так, гражданин управдом, и хватит вам наводить тоску на людей! Займитесь лучше весенне-летним ремонтом. Должно быть, текут крыши? А? Конечно, текут, у таких вот краснокожих пессимистов они всегда худые…

Демин был не прочь высказать все это Задорожному вслух, но… рядом покойник, да и за что в общем-то обижать незнакомого человека… Бог с ним!

— Извините! — сказал собеседникам Демин и вышел в соседнюю комнату — довольно ему все-таки слушать, как нудят и вздыхают здоровенные мужики. Надоело. Интересно все ж, от кого это в театре пошли разговорчики, будто квартира Лапшина обставлена какой-то потрясающей старинной мебелью. Ну и трепачи! Демин увидел в этой большой комнате мебель, правда, красивую, но вполне современную, и только стоящие в углу часы в высоком, с целую башню, футляре были явно из иной эпохи. На вид они были самые что ни на есть старинные, а точнее — просто старые, но шли они, как показалось Демину, что-то уж слишком бойко, и голосок у этих древних часов, когда они тик-такали, звучал довольно громко, вовсе не по-стариковски.

Демин присел к письменному столу, на котором лежали какие-то исписанные крупным и довольно корявым лапшинским почерком бумаги, но читать ничего, конечно, не стал — еще этого недоставало — а только придвинул к себе фотографию, вставленную в простую, даже не полированную деревянную рамку. Это был портрет Евгении Николаевны Рыбаковой. Интересный портрет. Такой, ну точно такой, Демин видел Евгению Николаевну за час, да нет, пожалуй, даже минут за двадцать до ее смерти — бедная женщина погибла в дорожной катастрофе: самосвал врезался в троллейбус, а Рыбакова сидела как раз с той стороны, в которую он врезался. И вот за несколько минут перед тем, как Евгения Николаевна села в тот обреченный троллейбус, Демин и увидел ее на остановке. Они и в театре, встречаясь ежедневно, разговаривали нечасто и только по делу, конечно, — о чем еще они могли говорить, — и уж никак не собирался Демин разговаривать с Рыбаковой там, на остановке, где у каждого свой номер троллейбуса, свой маршрут, но Рыбакова сама первая заговорила: «Ты что так похудел, Миша?» — «Страдаю». — «Влюбился?» — «Страдаю от бездарности нашей буфетчицы». — «А я страдаю от этого слова, Миша… У нас в театре только и слышишь: бездарная, бездарный… Жестокое, высокомерное слово. Разве нельзя без него?» — «Пожалуй, нельзя… не обойдешься». — «Чушь! Прекрасно обходятся. Мой покойный отец был токарем. И, говорят, очень хорошим токарем — о его мастерстве в газетах не раз писали. Но я не слышала, чтобы отец сказал о другом токаре — бездарный». — «Занятно! И он никогда не ругал плохих токарей?» — «Иногда ругал, но знаешь как: лентяй, растяпа. А чаще всего, когда работа человека ему не нравилась, он говорил: человек не на своем месте. Отец считал, что человеку никогда не поздно и вовсе не стыдно переменить профессию».

Демин рассмеялся: «Ты в театре с такими речами не выступай — прибьют». — «Считаешь, что неправильно?» — «Все правильно, уважаемый коллега. Отец твой прав, и ты права. И все-таки буфетчица наша дрянь: она бездарна и к тому же фантастически ленива». — «Да, энтузиасткой нашу Настю не назовешь», — согласилась Евгения Николаевна. «Обтекаемо выражаетесь, уважаемая. Тут все проще: таких вредных баб, как эта Настя, надо травить мышьяком». — «Зачем же так сильно, Миша. Просто откажись от ее услуг, и все дело». — «Легко сказать — откажись. А кто меня будет завтраками кормить?» — «Женись». — «Побойся бога, Рыбакова! Жениться только ради того, чтобы жена готовила мне завтрак? Фу!» — «А что в этом плохого? Я, например, с удовольствием готовлю моему мужу завтрак, с удовольствием». — «И ты, я замечаю, с удовольствием произносишь эти слова: мой муж». — «С превеликим», — подтвердила Рыбакова.

Подошел троллейбус.

«Твой?» — спросил Демин.

«Мой. Ну будь здоров, Миша. И не худей так — тебе это не к лицу», — сказала Рыбакова и улыбнулась ему. Вот точно так улыбнулась, как улыбается сейчас с фотографии. Господи, почему я никогда не замечал, как красит такая улыбка ее некрасивое лицо? Некрасивое? Ну нет. Рыбакова была некрасивой до замужества, это верно, но в замужестве расцвела, помолодела, стала похожа на девочку-подростка, какой ее и запечатлел фотообъектив. Ну, это общеизвестно: некрасивые женщины просто некрасивы, а некрасивые девочки-подростки некрасивы трогательно и потому нередко просто прелестны.

Демин чуть повернул портрет. Хороша! И так хороша и этак. Смотри-ка, что сделал с безнадежной, казалось бы, дурнушкой счастливый брак! А Зоя, моя бывшая жена, чудовищно красива, а счастья ей бог не дал. Это Зоя сама сказала, что счастья ей бог не дал, а Демина такая жалоба ее лишь рассмешила. «Не смейся, Миша, я действительно несчастная», — серьезно, очень даже серьезно сказала Зоя. «Фантазируешь», — повторил озадаченный этой ее серьезностью Демин. «Ничего не фантазирую. Не люблю тебя — потому и несчастна». — «Почему же ты? Это я должен считать себя несчастным, раз уж на то пошло». — «Нет, я».

Демин только руками развел, до того все это показалось ему нелепым, запутанным. Прежде Зоя всегда все говорила предельно ясно, а тут все запутала и, запутав окончательно, ушла.

Демин сначала испугался: если у Зойки завелся другой, тогда конец. Но другого, ни тайного, ни явного, не оказалось. Зойка сама сказала, что у нее никого нет (а ей можно верить, она не умеет врать), да и Демин был достаточно наблюдательным человеком. Все остальные опасности, по сравнению с главной, казались малыми опасностями: какая красивая женщина не капризничает, а с женскими капризами лучший способ борьбы, в чем неоднократно убеждался Демин, — не противиться, но и не потакать. Несколько недель спокойного ожидания, и все образуется.

Нельзя сказать, чтобы Демин очень уж спокойно ждал, этого не было, но он делал вид, во всяком случае старался делать вид, что ничего особенного не произошло. В половине шестого Демин, как и раньше, заходил в детский сад и ровно в шесть вместе с дочкой встречал Зою у подъезда огромного, на весь квартал здания, которое трехлетняя Танюшка, с удовольствием раскатывая букву «р», называла «мамин тр-рест». Отсюда, от «маминого треста», они уже втроем отправлялись дальше, но не к центру, как прежде, а к старой приречной окраине, где теперь жила Зоя с дочкой. По дороге каждый говорил о своем: Танюшка о делах детсадовских, Зоя очень мило и не без юмора рассказывала о новых чудачествах своей начальницы, которая, «хотя и с высшим образованием, но место ей на привозе», а сам Демин, уверенный, что конфликт его с женой окончится благополучно, лениво уговаривал ее вернуться домой. Домик некой Фоминой, у которой Зоя снимала комнату, был развалюхой из развалюх, основательно прореженный штакетник почти лежал на земле, и калитка, конечно, никогда не запиралась, но дальше этой незапертой калитки Зоя своего бывшего мужа не пускала под шутливым предлогом, что обещала хозяйке «посторонних мужчин не приводить», а Демин и не настаивал, — «зачем?», оно его вовсе не интересовало, это временное Зоино пристанище. И чем оно хуже, тем лучше для Демина; Зоя как-никак привыкла к комфорту и, следовательно, скорей образумится.

«Поцелуй папу, Танюша», — говорила Зоя, и это означало, что надо расставаться, а Танюша не понимала, почему ей надо расставаться с папой, и принималась реветь. Демин уходил с тяжелым сердцем, Зоино непонятное упрямство начинало его злить, и когда истекли все назначенные им самим сроки, он потерял терпение. «Пора кончать это дело, Зоя Ефремовна. Нельзя же так мучить ребенка». — «Это верно: ребенка нельзя больше мучить», — согласилась Зоя и действительно через несколько дней кончила это дело, но так, как задумала она, а не Демин. Он не поверил даже, когда ему сказали, что Зоя уехала. «Куда?» — растерянно спрашивал он. Никто этого не знал. Какое-то время Демин добросовестно искал беглянку, и добрые люди надавали ему столько добрых советов, что, пользуясь ими, можно было бы наиточнейшим и наискорейшим образом найти и вернуть по домам целую сотню разбежавшихся в разные стороны жен, а не то что одну Зою. Но были не только добрые советы, были и злые. Зоина квартирная хозяйка, например, некая Фомина В. С., посоветовала Демину:

«А вы в милицию обратитесь». — «Как так в милицию?!» — «А так — обыкновенно: напишите заявление, дайте фото и особые приметы вашей голубушки, и ее как миленькую найдут. Всесоюзный розыск — это сила». — «И вам не стыдно, Фомина? Особые приметы. Всесоюзный розыск. Можно подумать, что моя бывшая жена какая-то уголовница». — «Уголовница», — сказала Фомина. «Послушайте, вы!» — возмутился Демин. «Смотри, какой добрячок! — усмехнулась Фомина. — Ну подумайте сами, разве это не уголовщина — увезти ребенка, маленького несознательного ребенка увезти черт знает куда. От живого отца. От родного отца. Да за такое вешать мало».

Ох, эта Фомина! На ее незатухающей злости можно грешников поджаривать.

А вот совет делового человека Селихова ни злым нельзя назвать, ни добрым. Это был деловой совет. «Хватит вам бегать, Михаил Григорьевич! Несолидно как-то. И вообще не с вашим характером». — «Не с моим», — без особой охоты признался Демин. Его уже самого так и подмывало прекратить эту бесполезную суету и послать ко всем чертям упрямую дурищу Зойку — устал Демин: еле мозгами шевелит, еле ноги передвигает, но совесть мгновенно напомнила: «А Танюша, отец? Ее тоже ко всем чертям?» И Демин, проклиная все на свете, продолжал поиски, т. е. куда-то звонил, кому-то писал и телеграфировал, с кем-то встречался и, что самое неприятное, должен был, прикусив язык, — вежливость и еще раз вежливость — выслушивать всякие сочувственные слова: почему-то каждый считал своим первейшим долгом выразить сочувствие брошенному мужу. Так видите ли, принято. Да чтоб вам!

Селихов, может, и не лучше других, но он хоть постную рожу не корчит и сочувствующим не прикидывается. «Дохожу, Селихов», — уже более откровенно сказал Демин. «Доходите, — подтвердил Селихов, — вот я и говорю: забегались вы». — «А что делать? Надо». — «Не надо», — сказал Селихов и мигом без лишних слов втолковал Демину, что действительно надо делать и что ни в коем случае делать не надо. Оказалось, что Демину вовсе не надо искать Зою, а надо спокойненько сидеть себе и ждать, пока она сама объявится. «Приспичит и объявится», — уверенно сказал Селихов. «Не думаю, вы мало знаете Зою», — возразил Демин, и Селихов сказал, что Зою он и вправду знает маловато, но зато хорошо знает, сколько получает рядовой товаровед и сколько стоит морковка «каротель» на базаре. Вот на основе этой самой невысокой товароведческой зарплаты и довольно высокой базарной цены на морковь Селихов и рассчитал, что Зоя объявится месяца через три, а то и раньше. «Потому, что Зоя Ефремовна хорошая мать», — сказал Селихов. «Значит, вы считаете, что Зоя вернется». — «Я не говорю, что вернется. Я говорю: объявится. Предполагаю, что в сентябре к нам поступит исполнительный лист на алименты». — «Исполнительный лист? Нет, не думаю. Когда Зое понадобятся деньги — она мне скажет или напишет. Она знает, что я ничего не пожалею для нашего ребенка». — «А кто в этом сомневается, конечно, не пожалеете. И знаете что: начните откладывать деньги для дочери с этого месяца. Заведите отдельную книжечку в сберкассе и откладывайте». — «Это для чего же?» — спросил Демин. «Для порядка». — «Ну, что ж, если для порядка», — согласился Демин и с тех пор вот уж девять лет аккуратно ежемесячно вносит на «дочкину книжку» четвертую часть всех своих заработков. Денег накопилось уже немало, и когда Танюша вернется…

На возвращение Зои Демин давно перестал надеяться и, честно говоря, уже не хотел этого. И когда дважды в год всякий раз из другого места приходили от бывшей жены телеграммы из трех слов: «все полном порядке», удивлялся, что мог любить такую неумную, холодную женщину. Ну да бог с ней. Демин ей зла не желает, хотя ему она много зла причинила и много заставила страдать. Но все муки и обиды искупятся, когда к Демину вернется его дочка. А в Танюшино возвращение Демин верил непоколебимо. Девочка вырастет и сама найдет отца. И сама поймет, что отняла у нее своим неразумным поступком мать. Сама поймет — Демин хотел верить, что у девочки хватит на это ума и сердца…

Демину всегда доставляло удовольствие думать о предстоящей встрече с дочерью: предвкушение радости — это ведь и само по себе радость. Демин улыбнулся и, случайно увидев свое улыбающееся лицо в маленьком овальном зеркальце на книжной полке, поспешил погасить улыбку. «Нехорошо. В квартире покойник, а ты, Демин, сияешь», — вяло упрекнул себя Демин и тут же — не в оправдание себе, а просто так — подумал о том, что Лапшину, мертвому Лапшину, в высшей степени безразлично, что сейчас происходит в этой уже не нужной ему квартире — плачут ли здесь, смеются ли, бьются ли головой об стенку, пляшут ли, — дверь в эту пока ничейную квартиру открыта, стучать не нужно, звонить не нужно, спрашивать «можно?» не у кого, входи, кто хочет, и делай, что вздумается. Вот как вошла эта старая женщина. Вошла, направилась мимо Демина к окну и распахнула его так привычно, словно это было окно в ее собственной комнате. Когда Демин пришел сюда, этой женщины в квартире не было. Значит, она только что пришла. Но откуда? С улицы? Не похоже. На женщине домашнее платье и домашние мягкие тапочки.

— Ивините, потревожу вас маленько, — сказала женщина. — Но я быстро, только пыль сотру.

«Соседка, наверное, а может, домработница».

— Соседка я, — сказала женщина и, показав рукой на пол, пояснила, что живет она этажом ниже с сыном, невесткой и внуками, что сын ее рыбак, промышляет в Атлантике, а невестка с детишками гостит у своих родных в Ейске, что покойная Евгения Николаевна была замечательной женщиной, а таких, как Леонид Семенович, вообще мало, что она полюбила этих людей, как родных, с того часа, как они сюда переехали, и помогала им по дружбе, как могла и чем могла, и советом и делом — «все ж таки я и старше и опыт домашней жизни у меня побольше», и что она, будто это дети ее были, радовалась, глядя на них, — ладно, любовно они жили, и разве могла она думать что ей, старой, доведется хоронить сначала Евгению Николаевну и вот теперь самого Лапшина.

— Он когда болеть стал, я ему говорю: лечитесь, Леонид Семенович, а он только головой качает и одно и то же бубнит мне в ответ: «Все пройдет, Евдокия Ивановна. Все пройдет». А вот видите, не прошло, — женщина развела руками, — сердце.

— И давно это у него началось? — спросил Демин.

— Припадки? Уже с год.

— Год? — поразился Демин. То и дело встречались ему люди, готовые с утра до вечера говорить о своих болезнях. А по-настоящему больной, смертельно больной Лапшин молчал. И никто не знал, что он погибает. Никто, в целом театре. — Ну и человек! — воскликнул пораженный Демин. — Разве можно так — страдать и никому ни слова?!

— Он и мне ни слова, — сказала женщина. — Я сама чисто случайно узнала. Вызвал он как-то «скорую», а дверь ей открыть не смог, может, сознание потерял, а может, ослабел. Ну, «скорая», конечно, в панику, стала соседей будить, а те сказали, что второй ключ от лапшинской квартиры, поскольку я за квартирой присматриваю, у меня. Вот тогда и договорились мы с Леонидом Семеновичем — будет плохо ему, так пусть в пол постучит, я прибегу.

— И он стучал? — спросил Демин.

— Иногда стучал. И знаете, я вообще-то крепко сплю, старая уже, но сон, как у молодухи, а ихний стук сразу, бывало, слышу. Будто не с потолка он, а, понимаете, изнутри, из сердца: стук, стук, поднимайся, Евдокия! И, знаете, я в один миг, как солдатик по тревоге, поднимаюсь и бегу наверх. А он, понимаете, еще извиняется. Я ему грелку к ногам кладу — извиняется; лекарство подаю, а он опять свое — извините, мол, за беспокойство. А я ему говорю: погубит вас деликатность ваша, Леонид Семенович! А он как-то говорит мне: «Какая уж тут деликатность, Евдокия Ивановна, заблуждаетесь вы, меня, наоборот, в театре все тираном считают, грубым тираном».

— Ну это он шутил! Какой он тиран, — сказал Демин.

— Конечно, шутил. Он просто страшно совестливый был. И не хотел собой людей обременять. И стучал он мне, только когда ему совсем невмоготу становилось. Вот и этой ночью постучал. Нервно так постучал — три или четыре раза. А я, сонная, сонная, но сообразила, что ему очень плохо и, как полоумная, побежала наверх. Да ничем уже не помогла.

Внутри деревянной башни с часами что-то зашипело, заскрежетало — все-таки они были стары, эти часы, — а затем ударило в колокол. Половина восьмого. Женщина прикрыла окно и сказала:

— Пора собак выводить.

— Каких собак? — не понял Демин.

— Обыкновенных. Бульдогов, — удивляясь вопросу Демина, ответила женщина. И Демин понял, что вопрос его действительно неуместен. Как же он мог забыть о бульдогах Лапшина, когда он столько слышал о них. И сам Лапшин не раз, бывало, в присутствии Демина говорил о своих собаках, с нежностью говорил, с любовью и даже, что за ним прежде вообще не замечалось, с оттенком хвастовства. И от других Демин неоднократно слышал похвалу лапшинским собакам, и все сходились на том, что они умные-преумные, понятливые-препонятливые и разве что не говорят, а так все умеют. Исключительно одаренных этих собак Лапшин, как рассказывали в театре, приобрел совершенно случайно, на улице — увидел, что какая-то женщина продает их, и, не торгуясь, сразу взял обоих щенков, «чтобы не разлучать братьев», — как объяснил он потом.

Демин однажды видел лапшинских собак, но интереса к ним не проявил и какие они, не запомнил. И не потому, конечно, что видел их мельком, а потому, что вообще никогда не интересовался собаками. Был, правда, в раннем детстве один эпизод, но не из тех, что приятно вспоминать. Мать подарила тогда четырехлетнему Мишеньке пушистого щенка, и мальчик тотчас принялся извлекать из подарка удовольствие для себя. «Служи», — велел щенку мальчик, но неуклюжий несмышленыш этот еще и не знал даже, что означает слово «служи», да и зная, не смог бы служить, — он пока и на четырех лапках неуверенно передвигался, а на двух едва ли бы устоял. «Служи!» — требовал мальчик, а щенок вместо этого валился на спину. Мальчик побил неслуха, и тот так отчаянно заскулил, что сразу прибежала мать, отняла у сына щенка и отдала его другому мальчику — «хорошему мальчику, который любит животных».

Тогда Миша ужасно огорчился тем, что есть, оказывается, на свете мальчики лучше, чем он, — в последующие годы это его уже никак не трогало — и потому до самого вечера ревел и требовал, чтобы ему вернули щенка. Могло показаться, что мальчик уже и часа не проживет без любимой собачки, так безутешно он плакал, но наутро он даже не вспомнил о ней. Впрочем, ничего удивительного в этом нет, мы же знаем, что он плакал не из-за собаки — Мише надоела эта глупая, скучная живая игрушка еще до того, как ее отняли у него, да и устал он от тщетных попыток научить ее уму-разуму. Потом, когда он стал солидным, седеющим режиссером М. Г. Деминым, мать, уже очень больная, уже уходящая, напомнила ему с грустной улыбкой о том случае, и Демин признал, что мать поступила тогда вполне справедливо, отняв у него полузамученного щенка. «Не умею я почему-то с ними», — сказал он матери. «Но почему? Ты же у меня не злой». «Не знаю почему, мама. Да только не получается». «А ты все же попробуй, — посоветовала добрая женщина. — Попробуй, сынок». «Нет, не смогу, не ощущаю потребности», — сказал Демин и сказал сущую правду: за полсотню прожитых уже лет он ни разу не пожелал завести себе собаку. Не то что Лапшин. Тому, как видите, одной собаки показалось мало, ему две потребовалось.

— Жалко мне этих бульдогов, — сказала Евдокия Ивановна. — Собаки — а вот до слез жалко. Осиротели они, несчастные.

— Баловал их, наверное, Лапшин? — спросил Демин.

— Да нет, не скажу, чтобы сильно баловал. Не без того, конечно, поиграет иногда с ними. Уставшие мужчины, я давно это заметила, любят возиться с собаками. Все одно, как мальчишки. Однако, когда нужно, он и строгость проявлял. Хозяйскую строгость. С воспитательным уклоном, конечно: лишнего «нельзя» не скажет, но если уж сказал «нельзя», то будьте добры, дорогие собачки, слушайтесь и выполняйте. Но зато и заботился Леонид Семенович о своих бульдогах тоже по-хозяйски. И чтоб чистые всегда ходили, и чтобы вовремя поели и вовремя погуляли. Вот, например, почему я сейчас всполошилась? А потому, что в такое время у них как раз утренняя прогулка начиналась, и не было случая, чтобы Леонид Семенович запоздал, — нет, не припомню такого — как на часах половина восьмого, я уже слышу, топают они себе втроем, в десять ног, вниз по лестнице. Быстренько топают, шумно. Спешат. А теперь что будет? — женщина вздохнула. — Ну, сегодня и завтра я за бульдожками присмотрю, а дальше? Знать бы, в какие руки они попадут, какие люди их купят.

— Купят?! — слово это скребануло Демина по сердцу. А что в нем плохого, если разобраться? Бульдоги были куплены за деньги, и, следовательно, их за деньги можно и продать. Можно, конечно, но… — Не надо бы их продавать, — растерянно пробормотал Демин.

— Ну, может, и не продадут, подарят кому. Это уж как решат, — сказала женщина. — Лучше бы, понятно, кто из своих взял. Чужие — они всегда чужие. Свой может и приласкать и пожалеть, а чужой… А это все-таки не вещички какие, а живые существа, и Леонид Семенович любил их.

— Не сомневаюсь.

— И не сомневайтесь — любил, — подтвердила женщина. — И я бы, понимаете, взяла их. Да какие могут быть разговоры — с радостью взяла бы. Да у меня невестка. Невесточка, — женщина почему-то поцокала губами. — А вы, понятно, сами знаете, какие они сейчас, невесточки.

— Догадываюсь, — сказал Демин. О невестках он, разумеется, ничего не знал — откуда ему знать, какие они, но уже твердо (непонятно только, откуда она взялась, эта убежденность) знал: бульдогов Лапшина продавать нельзя. Будет скверно, если их продадут. Да еще с молотка. Что скажут в театре?! Осудят, конечно, Демина, конечно, осудят. Нового Главного. Кого ж еще! Скажут, как же это новый Главный позволил продать любимых бульдогов Лапшина! А иные скажут не «продать», а «предать» — в таких случаях эти слова почему-то оказываются рядом. Вот так и ляпнет кто-нибудь, не задумываясь (ибо при чем тут Демин, если хорошо подумать? И вообще, почему это надо придавать такое значение каким-то собакам? В другое время, в других обстоятельствах и в другом положении Демин и думать о них не стал бы), — и прощайся навеки с уважением коллектива. Ну кто станет уважать человека, который предал? Будь он хоть трижды самым-самым-самым Главным — все равно не станут. А без уважения коллектива ничего тебе не сделать, товарищ Главный, лучше не начинай. Один знакомый музыкант сказал Демину: «Если оркестранты не уважают дирижера, он с ними и «Чижика-пыжика не сыграет».

Даже жалкого, примитивного «Чижика-пыжика».

А Демин на симфонию замахнулся. Высота. Тут, конечно, надо действовать смело, размашисто; но и лезть на рожон и зря рисковать тоже не рекомендуется. Осторожность на больших высотах не грех, не порок, а обязанность. Вот именно — обязанность. Возможно, конечно, что вся эта история с бульдогами Лапшина «собачий бред» и только. И все равно не вздумай пренебрегать ею, Демин! Это уже будет даже не риск, Демин, а просто глупость, явная глупость, на которую ты отныне лишен права.

Так что собак тебе придется взять, многоуважаемый Главный. Придется.

Но женщине об этом своем внезапном решении Демин не сказал. Пусть оно немного остынет. Да и самому Демину привыкнуть к нему надо. Женщине Демин сказал:

— Если позволите, Евдокия Ивановна, если не возражаете — я прогуляю бульдогов.

— Да какие тут могут быть возражения, — сказала женщина. — Спасибо скажу, вот и все мои возражения. Ну что ж, пошли, а то они бедняги заждались.

— А где ж они?

— Там, у меня. Когда это случилось с Леонидом Семеновичем, я их сразу отсюда увела.

— А они что? Почуяли разве?

— Не знаю. Не заметила. Не до них мне в тот момент было. А шляпу-то вы зря не берете. Возьмите, — посоветовала женщина и, протягивая Демину шляпу, пояснила: — По утрам в нашем микрорайоне прохладно. Микроклимат, говорят…

— Спасибо! — сказал Демин и поспешил вслед за женщиной вниз, на ее этаж.

IV

Бульдоги лежали под кухонным столом, лежали спина к спине и, возможно, поэтому показались Демину совершенно неотличимыми друг от друга, как две половинки пикового валета. Все у этих собак было, на взгляд Демина, одинаково — глаза, носы, губы, белая, чуть-чуть тронутая желтизной шерсть с большими, неправильной формы, черными пятнами, словно бульдогов красили по одному трафарету.

Разницу между близнецами Демин обнаружил лишь тогда, когда они, увидев людей, поднялись. У того, который поднялся первым, левое ухо было почти на треть оттяпано. Должно быть, это был драчливый пес, потому что только в самой свирепой драке можно потерять такой большой кусок уха.

«Хорош! — подумал Демин. — Морда разбойничья. Да и у братца не лучше. Но ничего — привыкну, не целоваться же мне с ними».

— Гулять собирайтесь! — сказала бульдогам женщина, и корноухий тотчас сделал шаг вперед — похоже, что он был решительнее, бойче своего братца. Корноухий сделал шаг вперед, а Демин невольно на шаг отступил.

— Да вы их не бойтесь! — сказала женщина. — Они у нас смирные, они у нас ласковые и послушные. Правда, когда разгуляются на улице, то не очень хотят домой. А вы им, если что, ремешки эти покажите. Они свои поводки сразу признают. И покоряются без всякого. Так воспитаны.

Проговорив это, женщина вручила Демину два кожаных плетеных ремешка, и Демин, спрятав их в карман, спросил:

— Все? Можно идти?

— Идите, конечно, с богом, — улыбнулась женщина и, открыв дверь, выпустила из квартиры собак. И тут Демин с некоторым опозданием подумал, что женщина поступила неосмотрительно: бульдогов надо было вывести на поводках. А так они, разумеется, побегут наверх, к себе домой, к своему хозяину, а хозяин мертв. И разыграется, черт побери, никому уже не нужная драма! Собаки, говорят, бурно реагируют на смерть человека, а тем более, если человек этот их повелитель. Но бульдоги, к немалому удивлению Демина, побежали не наверх, а вниз, на улицу. И хотя Демин понимал, что им, беднягам, нужно на улицу, до зарезу нужно сейчас на улицу, все же он был разочарован и даже несколько огорчен. Как же так? Не раз читал и слышал Демин о великой собачьей преданности человеку. Но то, вероятно, были какие-то особенные собаки, если попали в легенды и книги. А эти… Впрочем, он еще слишком мало знает об этих, чтобы судить. Вот поживем вместе — увидим.

Бульдоги во всю прыть устремились вниз по лестнице — ну что ж, у бедных собачек неотложные дела, и Демин, понятно, не стал бежать за ними: семь этажей, четырнадцать маршей — не шутка. Попробуем перехватить лифт.

Когда Демин спустился в лифте, собак ни на лестнице, ни в подъезде, ни на площадке возле дома уже не было. Демин встревожился: не пропали бы! Но вскоре белое с черным мелькнуло среди сосен в парке, отделяющем жилые дома микрорайона от магистрали. Молодцы, собачки, — далеко не убегают. Лапшин, надо думать, вышколил их как следует. Ну и пусть гуляют себе на здоровьишко, раз они у нас такие воспитанные.

Успокоив себя этим, Демин удобно уселся на уютной садовой скамье под соснами и, не спеша размяв туго набитую сигарету, закурил. Обычно он натощак не курил, но утро сегодняшнее далеко не обычно и по сравнению с тем, как оно нарушило обычное течение деминской жизни, сигарета натощак — мелочишка.

Обычно после первой, самой приятной, затяжки мысли возникали тоже приятные, и текли они обычно неторопливо и не в одном каком-нибудь избранном направлении, а куда придется, во все стороны. То были праздные, необязательные мысли. А вот нынешняя первая затяжка только подстегнула сегодняшние мысли Демина — необычно быстрые, устремленные в одном направлении — мысли о театре, жизнь и судьба которого вдруг оказались в руках Демина. Тут новому Главному в самый раз вспомнить бы о том, из чьих рук все это перешло в его руки. Но такая мысль даже не возникла, ей, видимо, не было места, для нее, видимо, не было времени. Демин торопился все решить, пока есть решимость, по старой памяти он, неосознанно, конечно, опасался, что запас ее (решимости) не ахти как велик. Ну, а поскольку все так называемые организационно-творческие проблемы были Деминым уже решены — ждала решения не менее важная проблема репертуара. Репертуара для всего театра в целом и для Демина в частности. Одно дело постановки рядового режиссера, другое — постановки Главного. Иной спрос, иные требования.

Надо определить свою линию, личную репертуарную линию. Можно, например, воскресить и возвратить к сценической жизни забытые или полузабытые драматические произведения или, скажем, заново, по-своему прочитать какую-нибудь ходовую пьесу. Можно, конечно, и так. Но вот если бы подфартило. Если бы открыть новое драматургическое имя… Постой, постой! А что, если попробовать? Что, если двинуть в гору пьесу Сорокина? Сыровата она еще, правда, но ее же можно подтянуть, поджать, заставить этого Сорокина сто потов пролить и… в гору. На самую что ни на есть высокую вершину. И оттуда, с вершины, сказать людям свое слово. Свое — деминское. И дать человеку по фамилии Сорокин сказать свое — сорокинское. А что! Только так! А иначе какой же смысл быть Главным?

С Александром Сорокиным, с его драмой «Аня» и его женой Зиной Демин познакомился месяца полтора назад. У Лапшина тогда была в самом разгаре работа над «Ревизором», и потому Демин не удивился, когда Главный попросил его прочитать рукопись начинающего драматурга, хотя, как правило, Главный сам читал все поступающие в театр пьесы, в том числе самотечные. Искал.

— У меня абсолютный цейтнот, — сказал Демину Главный, — а тут, понимаешь, один человек с пьесой ходит. Сорокин его фамилия. Интересный, по-моему, человек, одаренный. Я его рассказ в «молодежке» прочитал. Прелюбопытный, я тебе скажу, рассказ. Надо думать, и пьеса у него небезынтересная.

— Я прочитаю, — сказал Демин.

— Вот-вот, об этом я и хотел тебя попросить. А то неудобно как-то, человек ходит. А я уж потом, после «Ревизора», обязательно подключусь.

Назавтра пришли Сорокины. Зина извлекла из потертой «аэрофлотской» сумки толстую тетрадь, протянула ее мужу, а тот уже положил рукопись на стол перед Деминым. Демин полистал тетрадь — почерк хотя и четкий, но слишком мелкий. Он хотел сказать, что предпочел бы машинопись, но поглядел на Сорокиных и не сказал. «Они не производят впечатления людей, которым можно сказать об этом, — подумал Демин. — Очень уж они зелененькие, да и одеты, как подростки».

На молодом драматурге и его жене были одинаковые подбитые химическим мехом штормовки, надетые поверх одинаковых клетчатых ковбоек, одинаковые лыжные шаровары и грубые, окованные железом, не то лыжные, не то альпинистские, башмаки.

Такие костюмы могли быть «спецовками», но могли также означать и определенный стиль или… весьма знакомое Демину по собственной студенческой жизни безденежье. Да, скорее всего, это самое обыкновенное студенческое безденежье. Ну, а за переписку на машинке надо платить.

— Геологи? — спросил Демин.

— Математики.

— Однокурсники?

— Нет. Я уже на третьем, а Зина — первокурсница. Она у меня еще дитя, — сказал Сорокин и улыбнулся жене. Демину он еще ни разу не улыбнулся. На Демина молодой драматург смотрел пока настороженно и, что вполне понятно, изучающе.

Демин спрятал тетрадь в ящик и хотел сказать: «Приходите недельки через три», но опять посмотрел на Сорокиных и сказал:

— Сегодня у нас что? Вторник. Приходите в пятницу, поговорим.

— В эту пятницу? — спросил Сорокин.

— В эту.

Сорокины рассмеялись. Синхронно.

— Смешно? — спросил Демин, не понимая, чем вызван этот не очень почтительный смех.

— Смешно, — подтвердил Сорокин. — Вы сказали в пятницу, а мы… — Сорокин чуть-чуть замялся, — мы думали, вы скажете «приходите так недельки через три».

— А разве я похож на бюрократа? — поинтересовался уязвленный Демин.

— Ну что вы, что вы! — поспешно возразила Зина. — Просто многие так говорят.

— Жаль. Следовало бы наказать вас. Да слово…

— А вы не жалейте. Вот увидите — вы не пожалеете, — сказала Зина.

И Демин не пожалел. Пьеса ему понравилась. Она была написана человеком, безусловно, одаренным, и к тому же не просто писателем, а писателем-драматургом, что уже само по себе находка для театра.

И Демин сказал об этом (не о «находке», разумеется, а о том, что пьеса «в общем не дурна») Сорокиным, когда они пришли к нему через три дня. О недостатках пьесы Демин тоже сказал автору. И кое-что посоветовал ему — осторожно, ненавязчиво: разговор, в сущности, предварительный, и нечего особенно рассусоливать.

— Спасибо, — сказал Сорокин. — Я подумаю.

— Саша подумает. И все, что можно, исправит, — сказала Зина.

После этих ее слов возникла пауза. Неприятная пауза. Демин понимал, что Сорокины ждут от него еще одного слова. Самого важного для них сейчас слова. Но у Демина нет права на это слово. Никакого. В этом он не заблуждается. Право на такое слово имеет тот, кто решает. Главный. И Главный скажет его Сорокиным, если, конечно, найдет нужным сказать.

— Главный обещал заняться вашей рукописью, как только выпустит «Ревизора», — сказал Демин.

— А когда это будет, вы не скажете? — спросила Зина.

— Зайдите так недельки через три… не ошибетесь, — сказал, улыбаясь, Демин.

Сорокины рассмеялись. И опять синхронно.

— Ну вот видишь, зря ты рыдала, Зинушка, — сказал Сорокин жене и пояснил Демину: — Портниха ее подвела, взялась сшить платье к нашей премьере, а сама, представьте, уехала на курорт.

— Ну, до премьеры еще далековато, — сказал Демин.

— Ничего, я подожду. Я и платье подожду и премьеру, — сказала Зина, и Демин подумал: эта будет ждать. Если понадобится, до скончания века будет ждать, потому что любит, потому что верит в своего любимого.

Любит — вот что самое главное, — любит.

Демин и тогда рад был бы сделать все возможное для этой юной пары, для того, чтобы скорее осуществились их надежды. Но что он тогда мог?

А сейчас может. А раз может — сделает.

Будет ваша премьера, милые Сорокины. Будет.

И Демин представил себе: только что кончился второй акт премьерного спектакля. За кулисами праздничная суета, улыбки, объятия, поцелуи, поздравительные слова; на сцене цветы, много цветов и изнемогающие от усталости и успеха исполнители, а в зале неумолчный прибой аплодисментов и крики: «Постановщика! Постановщика!». Ну, постановщика, положим, вызывать не будут, это ты, брат, загнул — смущенного постановщика выведет за руки исполнительница главной роли, а публика будет кричать: «Автора! Автора!», и постановщик пойдет за кулисы и тоже за руку или под руку, под локотки, выведет ошеломленного успехом автора. «Кланяйтесь, да кланяйтесь же!» — зашипит постановщик на автора, и тот будет неуклюже кланяться с глупой улыбкой во все лицо. И пусть глупой. Сегодня тебе все к лицу, уважаемый автор, сегодня твой день. Наш день. Мой и ваш день, дорогие Сорокины. Ваш день, милая Зина. Вот вы и дождались премьеры. Вот вы и дождались своего премьерного платья. И знаете, оно вам чертовски идет. Это вам не штормовочка и не ковбойка. В той своей штормовке и лыжных шароварах вы, простите мне, милая, были похожи на серого мышонка. На самого серенького и невзрачного. Зрелому мужчине не на что было смотреть. Во-первых, пока разберешься, мальчишка это или девчонка, а во-вторых… и вообще… А сейчас многие в зале поглядывают на директорскую ложу, в которой вы сидите, — женщины по-женски, мужчины с явным восхищением. И я тоже поглядываю на вас, да так, словно вы сегодняшняя — творение моих собственных рук. Смотрю и радуюсь. И за вас, и за вашего талантливого избранника, с которого вы не сводите своих черных, большущих — когда это они только успели стать черными и такими большими? — глаз.

Ну так будьте всегда счастливы, милые Сорокины. И если вы добрые люди, пожелайте и мне немного счастья. Пожелайте мне, чтоб одна женщина, а я чувствую — она сейчас в зале, — посмотрела на меня своими синими глазами. Синими, потрясающе синими глазами. Теми самыми, что всегда смотрят на меня, если только смотрят, равнодушно и холодно. И пусть эти синие глаза скажут на этот раз «да». То самое «да», о котором я, никому не открываясь, мечтаю вот уже столько лет. Мечтаю и терпеливо жду. Так пусть оно будет наградой за мое долготерпение, это «да». За долготерпение? Держи карман шире! Где ты видел человека, награжденного за долготерпение? Если что и будет, то будет благодаря успеху. Когда у человека успех, тогда ему все плывет в руки. Все, что он пожелает.

…Играя, бульдоги выбежали из-за сосен на открытую лужайку. Корноухий толкнул своего братца грудью, и тот, взвизгнув, упал на траву. Маленький школяр, первоклассник или второклассник, шагающий по аллее с портфелем в правой руке, остановился и стал смотреть на возню собак. Игра, в которую молодые бульдоги играли, была явно жестокой игрой. Но мальчика она не испугала — возможно, он как раз учился подавлять в себе чувство страха, возможно, что он познавал и испытывал свою волю — мальчик подошел к собакам и, переложив портфель в левую руку, правой неторопливо дважды или трижды погладил корноухого по голове. Корноухий в ответ лизнул мальчику руку. И братец корноухого тоже лизнул мальчику руку, хотя мальчик и не гладил его по голове. Мальчик переложил портфель в правую руку и побежал в школу.

Хороший мальчик, подумал Демин, добрый мальчик, раз он так любит собак. И бульдоги добрые, женщина верно о них сказала — они добрые и ласковые. Видишь, как любят детей! Это замечательно, что дети и собаки так любят друг друга. И когда вернется Танюша, она, конечно, обрадуется, увидев в доме бульдогов, и скажет: «Спасибо, папа, за такой прекрасный подарок».

Демину захотелось сделать что-нибудь приятное для собак, которые любят детей и которых, несомненно, полюбит его дочка, а вот что сделать? Не станет же он гладить их по головке. И сюсюкать не станет. Покормить бы их — вот что надо! Колбаски бы им чайной или ливерной. А где сейчас достанешь колбасу, гастрономы еще закрыты, разве что в «бутербродной» — Демин вспомнил, что видел вывеску бутербродной на магистрали у самого поворота к микрорайону — бутербродная, наверное, уже торгует, такие заведения открываются рано.

Итак, решено: будем завтракать! Собачкам бутерброды с колбасой, они, надо надеяться, съедят их с аппетитом, а я с удовольствием отведаю чего-нибудь солененького: семгу, кету, а в крайнем случае кильку пряного посола… Потому что все-таки горчит во рту от выкуренной натощак сигареты. Нет, никогда не следует курить натощак. Ни при каких обстоятельствах.

Демин поднялся со скамьи, чтоб пригласить бульдогов на завтрак, на первый дружеский завтрак… но как их зовут, черт побери! Второпях женщина не сказала ему этого, а сам Демин знал, да забыл. Помнится, что Лапшин дал своим бульдогам какие-то забавные клички. Весь театр тогда смеялся. И Демин смеялся. Но, конечно, не вспомнит сейчас. Ну и не надо — покажу бульдогам их поводки. По словам женщины, они что-то вроде знака хозяйской власти, эти ремешки. Проверим.

— Эй, вы! — крикнул Демин, направляясь к играющим собакам и помахивая зажатыми в руке поводками.

Бульдоги повернулись к Демину. Бог ты мой, до чего же они уродливы! Нет, не привыкну я к этим мордам. Не сумею.

От мысли, что ему отныне придется видеть эти уродливые бульдожьи морды каждый день, Демину стало не по себе. Тоскливо ему стало. Мир сразу потускнел и помрачнел. И Демин сердито выругал себя: дурак! Блаженненький! Размечтался об успехах? А почему ты решил, что обязательно будет успех? С чего ты это взял, глупый человек! Пьеса Сорокина, безусловно, талантлива — этого у нее не отнять. Но в пьесе есть, определенно есть, нечто такое, что публика может и не принять. Не примет, и все. А ты уже размечтался о лаврах, о синих глазах в награду… Так тебя и наградили!

И тут затосковавший Демин снова представил себе премьеру: только что окончился второй акт, и публика устремилась в буфет и курилки, а некоторые и к вешалкам — силой ведь не удержишь — некоторые и к вешалкам. А на пустой сцене — все-таки подняли занавес, обалдуи, ох и обалдуи же! — сиротливо стоит корзина с цветами, благоговейное и обязательное подношение исполнительнице главной роли от ее влюбленного и послушного супруга… А за кулисами зловещий порядок. Все чем-то заняты, все на чем-то сосредоточены… За кулисами играют спектакль: «Все хорошо, прекрасная маркиза». Плохо играют. Фальшиво. И вот уже спешит к Демину с утешительными словами недруг. И вот уже пробегает мимо чем-то сверхозабоченный друг. Демину и самому не хочется сейчас разговаривать с ним — не о чем им сейчас разговаривать, самому не хочется его видеть. И еще больше не хочется Демину видеть автора. Бедный Саша Сорокин… Прости меня, дорогой! Переиграть бы, да не переиграешь. А встречи с Зиной Сорокиной, которой Демин желал и желает счастья, он просто страшится. Ну как он посмотрит ей в заплаканные глаза? И нетрудно представить себе, с каким презрением она посмотрит на Демина, на жалкого неудачника, погубившего высокоталантливую пьесу ее высокоталантливого мужа. И нетрудно догадаться, что она скажет Демину. Нет, лучше ему с Зиной Сорокиной не встречаться.

А вот с той, у которой синие глаза, Демин, как ни странно, хотел бы сейчас встретиться. Вот тут же, за кулисами театра. После второго акта провалившейся пьесы. Встретиться и заглянуть в ее всегда холодные, равнодушные глаза. Неужели и сейчас ничего в них не дрогнет? Неужели и сейчас, когда он, можно сказать, сквозь землю проваливается, в преисподнюю.

…Прекратив игру, бульдоги смотрят на Демина. Человек показал им знаки своей власти, но власти почему-то не проявляет. Непонятный пока человек.

А непонятный человек все еще переживает провал премьеры… Ну что обычно бывает после провала? Протирки. Сначала тебя протрут с песочком в газетных рецензиях, затем на бурном заседании худсовета и на не менее бурном собрании труппы, а после этого или до этого, тут правил никаких нет, тебя пригласят наверх и выдадут по первое число. Прежде самые неприятные протирки приходились на долю Лапшина. Он, как Главный, принимал на себя все главные удары и отбивался за всех. В том числе и за Демина, если у Демина случались неудачи. А теперь ты Главный, и отбиваться придется тебе. И за себя и за других, да, придется и за других. И тебе придется спорить и соглашаться с критикой, придется признавать ошибки и давать обещания, что впредь ты будешь стараться… И ты будешь стараться, ты даже очень будешь стараться, но… Но, как известно, неудачи ходят парами, а то и вереницами. И после третьей неудачи тебя снимут, товарищ Демин. В лучшем случае тебя освободят от должности Главного по собственному желанию. В лучшем случае тебя вернут на прежнюю должность. А рассердятся, так снимут с треском. Как несправившегося, как провалившего работу театра. Снимут и пошлют преподавать художественное чтение в областное культпросветучилище. Тебя в культпросветучилище, а на должность Главного назначат товарища Логинова А. В.

…Непонятно, как это происходит — прозвучит или промелькнет в сознании какое-то одно слово, прозвучит или промелькнет какое-то имя, припомнится, иной раз даже не отчетливо, смутно припомнится какой-то запах, какой-то цвет, и человек, только что витавший бог знает на какой высоте, над самыми высокими облаками, над самыми высоченными горами, над самыми дальними морями, вдруг хлопается на землю. На ту самую точку, с которой только что взлетел, только что оторвался. Так и случилось сейчас с Деминым: витал, витал, ну а как дошел на этот раз до фамилии молодого режиссера, так и возвернулся мигом в самую что ни на есть реальную жизнь, в самый что ни на есть реальный театр, в котором не было, не могло быть и никогда не будет Главного по фамилии Демин.

Лапшин Л. С. до сегодняшнего дня был в этом театре Главным. Ныне покойный Леонид Семенович Лапшин. Логинов А. В. будет отныне Главным в этом театре — молодой, перспективный, идущий в гору режиссер Аркадий Васильевич Логинов.

Вот так будет, и не иначе. А вся остальная чепушина — твоя нелепая придумка, дорогой Демин. Иллюзионист ты, брат! Кио! Тебе бы, дорогуша, в цирке публику развлекать, а ты сам себе цирк устроил, сам себя потешаешь. Ну откуда ты взял, что тебя сделают Главным? Как она могла родиться в твоей башке, подобная мысль? Нет, нет, только не взваливай, пожалуйста, на Селихова. При чем тут Селихов? Разве в словах его был какой-то намек? Никакого. Он только позвонил, только сообщил тебе печальное известие. А почему первому? А так… Скорее всего, случайно. И можно не сомневаться, что сам Селихов этому обстоятельству никакого значения не придавал. Кто-кто, а деловой человек Селихов знает, что никто никогда не назначит Демина Главным. В таких вещах деловые люди редко ошибаются.

Итак — Главным будет Логинов.

Рановато ему, по моему разумению. Я бы еще подождал, посмотрел, на что способен молодой человек, а потом уж… Ну да кто же меня спрашивает! А могли бы и спросить, не без обиды подумал Демин. Да, он был обижен тем, что его и на этот раз обошли. Но даже самому себе под пыткой он не признался бы в этом.

Благо она надолго удержалась в нем, эта обида, потому что он устал от всего. Вправду устал.

Почти два часа он жил жизнью сокрушителя и реформатора и сдуру, да, сдуру, никто ведь об этом не просил, никто его на это не уполномочивал, проделал огромную мозговую работу. Потому и устал, а усталость вытеснила и обиду, и другие связанные с ней горькие чувства, и осталось только почти блаженное, почти равное счастью чувство облегчения, что уже ничего, ну ровным счетом ничего из того, что он наметил, делать ему не придется… Ну, разве это не равно счастью, что ему не надо будет увольнять из театра «старух»… Что ему не надо говорить Антонине Петровне «уходи». Я ей «уходи», а она мне: «Зачем ты меня на плаху гонишь, милый». Скорей всего она ушла бы безропотно — за четверть века после той ночи она ни разу не напомнила о ней — ни словом, ни взглядом. Будто ее и не было, той ночи. А ведь была…

И разве это не благо, что не придется таскаться по судам из-за «мыловара». Поди-ка докажи судьям, что «мыловар» бездарен. Черта с два докажешь!

И с Мигуновым… Да ну его к дьяволу, Мигунова. Пусть вот Логинов и занимается всеми этими делами. У Логинова и язык острый, и кулаки чешутся, и решимости, что уж тут говорить, побольше, чем у меня. Да и энергии у него хоть отбавляй, что правда, то правда. Вот и пусть тащит театральный воз. Это Логинов сам так назвал театр. В прошлом году, когда Лапшин с некоторым ущербом для театра увлекся телевидением (он ставил для голубого экрана большой спектакль), Логинов упрекнул его на собрании.

Логинов сказал тогда примерно следующее: театр такой воз, что его все время надо тащить, театру движение нужно, безостановочное, не то он так увязнет, так забуксует всеми колесами, что его и с места не сдвинешь.

Верно вы тогда сказали, уважаемый Аркадий Васильевич, не возражаю. Ну и тащите себе на здоровье свой воз — надо надеяться, что силы и упрямства у вас для этого хватит. А я, Демин, буду тащить свой, предназначенный мне, самолично избранный, суженый, сужденный — свой возок… Да, да, возок, а не воз — я свои масштабы и свои силы не преувеличиваю. Чужой не потяну, а свой дотяну до конца. Благо и к хомуту за долгие годы привык — шею не давит.

Вот здесь как раз, на этом самом месте, Демин чуть притормозил, чуть приостановил скоростной обратный ход своих сегодняшних мыслей.

А ведь это полная капитуляция, сказал самому себе Демин. Неужели ты так запросто, даже пальцем не шевельнув, уступишь Логинову? А ведь ты можешь, ты вправе с ним побороться. И у тебя есть шансы, и немалые шансы, если подумать… И в театре, и в городе найдутся люди, которые охотно поддержат тебя в твоей борьбе. Только захоти бороться! Бороться? Ради чего? Ну хотя бы ради того, чтобы женщина с синими глазами сказала тебе «да»… Ну, это ты шутишь, брат! Никогда она тебе не скажет «да». Хоть сто Логиновых ты поборешь, все равно не скажет. Синие глаза это, брат, миф, химера, это, как говорят, «голубая мечта»… А мечтать можно и не будучи Главным.

…Человек стоял перед бульдогами со знаками своей власти над ними в руках и молчал. И даже не глядел на них. И собаки решились напомнить о себе человеку. Корноухий громко и басовито кашлянул «Кха! Кха!», а робкий братец его вежливо и тонко тявкнул.

Демин посмотрел на бульдогов и поежился, словно его холодом обдало.

Нет, нет, ни за какие коврижки он не станет бороться с Логиновым! Ну зачем? Ну на кой черт Демину сдалась эта должность Главного, да еще в придачу с этими безобразными бульдогами!

Отвратительными бульдогами. Омерзительными.

И когда Демин, повторяя эти ругательные слова, разжег в себе настоящую ненависть к бульдогам, ему самому стало казаться, будто и бульдоги тоже ненавидят его. Люто ненавидят. И вот-вот бросятся на него. Свирепый корноухий вцепится клыками в глотку, а робкий братец его бросится сзади на плечи…

— Да пропадите вы пропадом!

Демин швырнул на землю поводки и, попятившись, медленно — нельзя резко, а то бульдоги тут же нападут — повернулся и, едва удерживаясь, чтобы не побежать, — нельзя, нельзя бежать, Демин слышал от кого-то, что от собак ни в коем случае не следует убегать, — пошел в сторону магистрали. Пройдя шагов двадцать, Демин осторожно оглянулся. Собаки сидели там же, где он их оставил. Похоже, что они и не собираются нападать на Демина. Да, пожалуй, это явная чепушина, зачем им на меня нападать, — подумал Демин. И тем не менее, только выйдя на магистраль, он почувствовал себя в полной безопасности — здесь было многолюдно, на перекрестке стоял вооруженный жезлом и пистолетом милиционер, а уж ему-то известно, как поступать с безнадзорными и, может, даже бешеными собаками. У милиционеров, несомненно, есть самые точные инструкции на этот случай.

Демин вытер взмокшую шею и облизнул пересохшие губы. «Чаю бы», — подумал он и направился к дверям той самой бутербродной, куда собирался было пригласить на «дружеский завтрак» враждебных ему теперь бульдогов.

А бульдоги… Некоторое время они терпеливо ждали окрика, словесной или бессловесной команды и, сообразив, наконец, что не дождутся, переглянулись, вздохнули, и, подхватив с земли поводки, мелкой, арестантской рысцой вразвалку побежали прочь от дома, с которым их уже ничто не связывало, за новым своим хозяином, от которого исходили знакомые им еще по прежней жизни запахи страха, одиночества, близкой смерти.

Кстати, бульдогов звали так: Шкворень и Гвоздь. Шкворнем звался корноухий. Забавные клички, ничего не скажешь.

Тбилиси, 1971—72 гг.

Обида Егора Грачева

1

Принц и Чемберлен познакомились у пивной палатки. Произошло это однажды утром, а точнее сказать, в 6 часов 30 минут, ровно за полчаса до начала рабочего дня, в нашем полукурортном, полутрудовом приморском городе.

По правилам, пивная палатка должна открываться в восемь. Но писаные правила, к сожалению, не всегда учитывают разнообразные интересы и вкусы людей. Одному утром подавай чай, другому — кофе или молоко, один удовлетворится стаканом чистой воды, а иному до зарезу необходим стакан водки. А вот некоторые клиенты продавщицы Клавдии Петровны любят, например, спозаранку освежаться пивом. Сама Клавдия Петровна к пиву равнодушна. Ну, еще в жару, если полбокала для утоления жажды, то еще можно. Но чтобы утром, натощак! Фу! Даже бесплатно, и то не стала бы его пить. Мужики дуют его по утрам скорее всего по дурости. Они в таких делах смурные, наши мужики, до того разбалованные, чертяки, просто беда. Но пиво что — оно как будто не вредное, а то ведь всякую отраву глушат. В трудное время, бывало, даже политурой и денатуратом не брезговали. На этикетке череп и кости, а ему хоть бы хны, насосется, дурень, и счастлив.

Но такие мысли только про себя. И не дальше. Раз ты торговый работник, о своих личных вкусах забудь. Для тебя один закон — вкусы и желания потребителя. А как же иначе: ты продаешь, а он покупает. Покупатель любит пиво — пожалуйста! Покупатель желает пить его по утрам — ну что ж, пойдем ему навстречу. И Клавдия Петровна открывает свое заведение чуть свет. Конечно, можно нарваться на штраф. Могут даже с работы снять. Всякая неприятность может быть, поскольку ты нарушитель. Но возможность наказания не очень пугает Клавдию Петровну. И не потому, что она такая рискованная. Просто пораскинула как-то мозгами и сообразила, что риск не так уж велик. Улица эта — Синопская — глухая, окраинная, Клавина торговая «точка» самая отдаленная в городе, и начальники, то есть люди, имеющие право штрафовать и снимать с работы, сюда редко заглядывают. Да и то в положенное служебное время. Во всяком случае, не раньше девяти часов. Ну а в положенное время, пожалуйста, ревизуйте, ищите, все равно никаких нарушений не обнаружите. Клавдия Петровна себе и своим детям не враг. И вообще, она женщина аккуратная, у нее всегда все тютелька в тютельку. Само собой разумеется, лучше бы торговать, не нарушая правил. Думаете, Клавдия Петровна этого не понимает? Понимает. Ну а что ей делать? Войдите в Клавино положение — вдова, четверо мальчишек на руках, а это такие потребители… Им только давай и давай. А ради детишек и не на такой пустяшный риск пойдешь.

Впрочем, это личный мотив. Это тоже про себя. И не дальше. Неделовое это рассуждение — детишки, вдовство, житейские трудности. У кого их нет, этих житейских трудностей. А потому будем считать, что раз ты при деле, при торговом деле, то главное для тебя — интерес покупателя. А вот он и пожаловал, один из самых ранних покупателей — Егор Семенович Грачев. Самый постоянный покупатель. Можно на часы не смотреть — в шесть тридцать он явится. Минута в минуту. В любой день, кроме выходных.

Егор Семенович — клиент уважительный, но и к себе требует уважения. Ну что ж, Клава его уважает, работа у нее такая, но в душе недолюбливает она почему-то Егора Грачева. Недолюбливает и побаивается. А чего его бояться, если подумать? Человек как человек. Солидный, не свистун какой-нибудь. При деле. Скорее всего нервы тут виноваты, бабья чувствительность. А ну их к бесу, все эти бабские штучки-мучки. Если в корень глядеть, то Клава вам не баба, а мужик в юбке, кормилец семейства. Вот так!

— С добрым утром, Егор Семенович, — приветливо улыбаясь, говорит Клавдия Петровна и подставляет тяжелую кружку под кран.

— Доброе утро, Клавдия Петровна, — тоже улыбаясь, отвечает Егор Семенович. Он снимает с лысой головы помятую капитанку с потемневшим «крабом» и кладет ее на стойку по левую руку. Он никогда не приступит к завтраку, не сняв фуражку. Может, другим это безразлично, а Клаве приятно. Хамов она на своем веку повидала. А это мужчина воспитанный, не только к людям, но и к трудовому хлебу людей относится почтительно, с полным уважением.

Видать, все же недурной он человек, Егор Семенович Грачев. Должно быть, недурной.

2

Но прежде чем рассказать, какой он на самом деле человек — Егор Семенович, главное действующее лицо моей небольшой повести, я хочу представить вам другого ее «героя», правда, второстепенного, но чем-то очень мне симпатичного, доброго, веселого Принца. Вероятно, вы уже догадались, что это не настоящий принц. Сами посудите, откуда бы взяться настоящему принцу в нашем приморском советском городе. Заезжие принцы у нас, конечно, бывают, главным образом из дружественных нам стран Азии и Африки. А своих принцев у нас никогда не было, нет и не будет. Словом, принц — это прозвище, кличка. Принц — это собака. Еще не совсем взрослая собака, но уже не сосунок. Подросточек.

Принц родился пять месяцев назад на этой же Синопской улице, только на другом ее конце. Там, у крутого обрыва над морем, высокий забор из крепких, одна к одной досок, а поверх этих досок еще натянута колючая проволока (ох, эта колючая проволока! Мне за пятьдесят, но я всю свою жизнь то и дело натыкаюсь на нее. После первой мировой и гражданской в нашей местности, и в городе и в деревне, такой проволокой были обнесены почти все частные владения — сады, усадьбы, дворы и огороды. Те войны оставили в наследство этого добра столько, что его хватило надолго. Не успела ту колючую проволоку съесть ржавчина, как грянула новая война. Сгинула и эта война. Сломали мы ее. Век бы не видеть теперь мне колючую проволоку. Так нет. Нашлись людишки, которым она понадобилась, чтобы отгородиться ею от нас, от нашей жизни, от людей. И вот нет-нет, да и натыкаюсь я на заборы из колючей проволоки, и снова напоминает она мне о войнах и других бедах. Проклятая! Ненавижу!). Так вот, за тем забором — любовно ухоженный фруктовый сад корней на сто, а в саду домик. Ну я вам скажу, это домик! Чудо! Домик-иностранец. Но какой-то неопределенной нации, так что вернее всего — космополит. Один мой приятель, увидев это сооружение, поразился и, заикаясь от удивления, едва выговорил трудное слово — коктейль. И верно — это какой-то коктейль из разных архитектурных стилей — намешано, наболтано, а что на что, что для чего, сам черт не разберет.

Я разглядывал дом за зеленым забором много раз и до сих пор не пойму, для какой надобности водрузили на доме причудливую башенку, изукрашенную всякими завитушками. Труба не труба, дым из нее ни разу не шел, и для жилья она как будто не подходит — всего метра полтора в высоту и не более метра в ширину. На голубятню тоже не похожа — голубей сразу увидишь, — голубь птица летающая, а потому заметная. Так, может, это кладовая для хранения запасов? Но говорят, что под домом есть бетонированный подвал, оборудованный по последнему слову техники, да еще на всякий случай приспособленный под бомбоубежище. Словом, гадал я, гадал, как вдруг возникло предположение, что башенка эта не что иное, как домашний карцер, в который за всякие семейные прегрешения муж и жена сажают друг друга. Суп пересолила — марш на два часа в карцер! В сердцах обозвал жену дурой — три часа стоячего ареста в этой самой башенке-карцере, где ни сесть, ни лечь. Так они и воспитывают друг друга карцером — сегодня муж жену, а завтра — жена мужа. А больше им воспитывать некого — власти не дано, да и властвовать не над кем, потому что дом с башенкой населяют всего два человека: хозяин Базанов и хозяйка Базанова.

Впрочем, все это насчет карцера только предположение. И не очень серьезное. Более того — шуточное. Ну а если говорить всерьез, то почему не предположить, что Базанов соорудил эту башенку для красоты. Сомневаетесь? Считаете, что башенка и некрасива, и бесполезна? Ну что ж, дело ваше, можете думать, как вам угодно, только, ради бога, не говорите об этом Базанову. Он искренне возмутится и начнет глушить вас железными истинами. Вот такими, например: не суйся в воду, не зная броду. Не там ищете пользу, где ее следует искать. Не все красивое полезно, не все полезное — красиво. И так далее, и тому подобное. У Базанова запас таких опробованных формулировочек неисчерпаем. А когда вы окончательно обалдеете от всей этой премудрости, он, иронически усмехаясь, задаст вам давно придуманные вопросы. Примерно вот такие: откуда вы знаете, что красиво и что некрасиво? Каким точным электронным инструментом вы это установили? Молчите? То-то же. А какой, скажите, счетной электронной машиной подсчитан коэффициент полезного воздействия красоты на человека? Опять молчите? Нечего сказать? Значит, нечего и лезть со старорежимным аршином в такие тонкие дела. Ясно?

Ну а если вы все же попытаетесь, едва ворочая языком, робко возразить Базанову, если промямлите ему что-нибудь о том, что человечество выработало для себя критерии красоты и пользы, он презрительно фыркнет и, уже не скрывая раздражения, скажет:

«Человечество! А я, по-вашему, из обезьяньего племени? Я и есть человек. Примите это к сведению. И кроме того, учтите, я человек с характером, твердых убеждений. Что знаю, то знаю, и если верю, то уж верю. Режь меня, жги меня — не уступлю. Вы говорите — некрасиво, а я утверждаю — красиво. Потому что красоту эту я своими руками создал, на свои кровные денежки. Последние сбережения ухлопал. И никому не позволю на нее посягать. Никому. Ясно?»

Ясно, конечно.

Нет, не будем лучше спорить с Базановым. И тем более на этих страницах, потому что мое сочинение, слава аллаху, не полемический трактат по эстетике, а повесть — незатейливая, в меру забавная и в меру грустная история из обыденной жизни, к тому же рассказанная в полушутливом тоне, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не вздумал придать ей чересчур серьезное значение. И поэтому давайте лучше двинемся дальше. А дальше, то есть рядом с домом супругов Базановых, шагах в десяти от него, стоит такой же чудо-домик. Только размером поменьше. Не знаю, право, во сколько раз уменьшенный — не мерил. А так в остальном точная копия большого дома, базановского. Точнейшая копия, минус башенка. Должно быть, тут на башенку у строителей не хватило терпения. Или материала. Ну да черт с ней, и так здорово. В обиходе такое сооружение называется собачьей конурой, но язык не поворачивается назвать конурой такую неописуемую красоту. Помилуй бог, какая же это конура? Это вилла, дворец, замок. Посмотришь — невольно позавидуешь: сам бы жил, да вот квадратура не позволяет. И еще, конечно, гордость. Нельзя все же человеку завидовать собачьей жизни и собачьему жилью. Даже такому роскошному. Недостойно.

Маленький роскошный дворец этот предназначен для Принца и его родительницы Альмы. Но Альме эта роскошь нужна, скажем, как пятая нога. Принц еще иногда пользуется жильем. Молодой, он не прочь понежиться на мягкой, чуть-чуть попахивающей дустом войлочной подстилке. На ней так сладко спится. Но родительнице Принца, Альме, нежиться некогда. И спать ей тоже некогда. Неизвестно, спит ли она вообще. Разве только прикорнет на несколько минут, придавленная к земле безмерной усталостью. Так какой же это сон — один глаз открыт — приглядывается, уши нервно подрагивают — прислушиваются. И чуть где что шелохнется или мелькнет, Альма уже на ногах. Какой же это сон! И так вот день и ночь, месяц за месяцем, год за годом, зимой и летом, весной и осенью, в мороз и в зной, в дождь и в снегопад. Неустанно. Неусыпно. Без выходных и отпусков. Потому что Альма сторожевая собака. Ее обязанность охранять базановское добро. А добра этого столько, что его ни в какой книге не опишешь — даже в бухгалтерской. Поэтому перечислим только главные объекты: дом с башенкой, сверху донизу набитый всяким дорогим барахлом; сад на сто с лишним корней: ягодник — недоступный пока, как внесолнечная галактика, мечта всех мальчишек Синопской улицы; птичник, где в тесноте и в обиде живут куры, утки, гуси, цесарки и два петуха — обыкновенный и индейский; и гараж, в котором, бесполезно старея от скуки, стоит еще необъезженный, еще не познавший скорость двухцветный «Москвич».

Как видите, объектов много, а Альма одна. До отдыха ли ей, до сна ли? Где там! Нелегко достается ей кусок хлеба, уверяю вас — нелегко.

На ночь Базанов спускает Альму с цепи — ночь для сторожа самое ответственное время. А днем Альма, каторжно громыхая цепью, бегает по проволоке. Нет, Альма не канатоходец — такому искусству она не обучена, хотя, пожелай того Базанов, она, конечно, и по проволоке научилась бы бегать. Она очень сообразительная, Альма, удивительно сообразительная собака. Но в данном случае «бегает по проволоке» — технический термин, а в действительности по протянутому через всю базановскую усадьбу тросу бегает небольшое колесико с желобом по окружности — простейший механизм, так называемый блок (по-английски block, по-французски blос). Вот к этому колесику-блоку прикреплена карабином (простейший замок в виде крючка с пружинной запорной пластинкой) цепь, а к той цепи, тоже карабином, — Альма. Словом, несложная как будто техника, а придумай. Ее определенно какой-то лобастый изобрел. Мозговитый. И скромный. Даже патента не взял на свое изобретение.

Блок всегда заботливо смазан, чтобы не скрипел. Базанов почему-то не терпит скрипа. Должно быть, нервный.

Технику эту и ее применение я, как видите, описал довольно толково. Сразу, даже непосвященному, ясно что к чему. Постиг, значит. Теперь бы мне Альму вот так же толково описать. Признаться, велик был соблазн подробно описать эту собаку-сторожа, нарисовать словами ее внешний облик, ее характер и повадки. Милейшее это дело — описывать собак и разных других животных и зверушек. Пиши себе что хочешь, что в голову пришло. Можно даже, как это делают авторы басен, приписать зверькам и животным не свойственные им, только людям присущие пороки. И никакой критики, никаких возражений с их стороны. Сочинение твое до них все равно не дойдет — читать наши младшие братья не умеют, а к тому же они бессловесны. Как в старину говорили — бессловесные твари (не в том оскорбительном смысле твари, как иные понимают теперь: «ах ты, тварь этакая», а в том смысле, что — творения).

Но все это сказано опять-таки в шутку. А мне в самом деле очень хотелось описать Альму. Из побуждений вполне серьезных. И тем не менее я себя вовремя схватил за руку: нет, не стоит. Потому что нет в этом практической надобности.

Если вы не поленитесь и пройдете по Синопской к усадьбе Базанова, то сами увидите на запертой калитке замечательный портрет Альмы.

Убежден, что написал его весьма талантливый живописец: на небольшом куске жести двумя лишь красками — черной и белой он изобразил не только базановскую Альму, так сказать, во плоти и шерсти, но некую обобщенную звериную душу, тоже обросшую вздыбленной шерстью, мрачную, сатанински злобную, кровожадную, свирепую.

Смотришь на этот портрет, и жутко становится, словно тебя вдруг перебросили из цивилизованного XX века в доисторические джунгли. И невольно сжимается от страха твое еще беззащитное перед зверем человеческое сердце.

Да, сильный портрет. Ужасающий. И не удивительно, что живописец не вывел под ним трафаретную надпись: «Во дворе злая собака». Даже вовсе неграмотный, и то без спроса ни за какие сокровища не сунется на базановскую усадьбу. Разве тот, кому жизнь не дорога.

3

Жители Синопской не любят Альму и говорят о ней дурно: скаженная собака. Лютая. Хуже бешеного волка. И хотя не было еще случая, чтобы Альма кого-нибудь укусила, никто почему-то не сомневается, что она в два счета перегрызет глотку любому, кого заподозрит в посягательстве на базановское добро.

Жители недовольно морщились, заслышав надсадный хриплый лай Альмы — а он слышался в любом уголке Синопской. Денно и нощно. Может, прибрежная акустика тут виновата? Но жителям от этого не легче. Собирались не однажды жильцы соседних домов написать заметку в газету о том, что базановская цепная собака мешает нормальному отдыху трудящихся. Но так и не написали. Народ на Синопской проживает не кляузный, отходчивый.

Альма лает и рычит на все чужое. Пройдет по улице за забором человек — она лает. Зашелестит тронутая ветерком листва в саду — лает. И на самый ветерок лает — чужой. И на плывущие высоко в небе, вовсе равнодушные к ней облака, и на тени их, бесшумно скользящие по земле, она тоже лает. Чужие. Враги. Но с особой непримиримой ненавистью она лает на море, которое в тихую погоду миролюбиво плещется за усадьбой под обрывом, а в шторм наполняет все окрест грозным гулом и грохотом.

Ненависть Альмы к морю не имеет границ. Она рычит на него с такой осатанелой свирепостью, с такой оголтелой яростью и злобой, что и понять трудно, откуда у нее только силы берутся. Но еще более непонятно, чего ради она это делает, чего хочет добиться? Устрашить море? Заставить его умолкнуть? Нелепость какая! Разве можно чем-нибудь устрашить море? Оно само кого хочешь заставит трепетать, если всерьез разгуляется.

Бывает, что Альма и на хозяина рычит. Сделает вид, что не признала его в темноте, и рычит. Но Базанов не сердится на нее за это. Наоборот, даже благодарит: молодец, службу знаешь! Давай, давай, показывай свою бдительность. Собака должна быть злой. Доброй собаке — грош цена.

Базанов даже сырым мясом прикармливает Альму, чтобы еще злее стала. А куда еще злее! Альму и так все считают самой злой собакой на свете. И только одному Принцу известно, какой она может быть доброй, нежной. Но малыша своего Альма ласкает украдкой. Так, чтоб даже луна и звезды не видели. Кто их знает, еще насплетничают хозяину. Очень Альма дорожит своей репутацией. Только напрасно она за нее беспокоится. Хозяин простил бы ей такую невинную слабость. Альма, пожалуй, самая большая гордость хозяина. Очень он ее любит и ценит. И ничего для нее не жалеет. Видели ведь, какую конуру он для нее отгрохал. Да что конура! Будь у Базанова возможность, разве бы Альма у него на железной цепи бегала?! Базанов и на золотую не поскупился бы. В крайнем случае из серебра отковал бы, самой высокой пробы, а на ошейнике драгоценные камни — чтобы сверкали. И все это не из тщеславия, уверяю вас. Какое еще может быть тщеславие у шестидесятидвухлетнего, по всем статьям отставного пенсионера, с искусственной челюстью, с хроническим катаром желудка и прогрессирующим склерозом. Не до тщеславия ему сейчас, сами понимаете. Тут совсем другое. Тут признание заслуг и благодарность. Искренняя благодарность. За верность. Ну где еще найдешь такого сторожа? Разве Альму человеком заменишь? Он тебе посторожит, человек. Правда, и среди людей встречаются честные и преданные, но что ни говори, любому человеку своя рубаха ближе к телу. А Альме — моя. Ясно? Моя рубаха. Молчите? То-то же! А ты давай, Альма, давай, рычи, давай, работай!

И верная, послушная Альма лает и рычит. На все живое и неживое. На все чужое и враждебное. На весь мир.

Принц, единственный наследник Альмы, тоже, конечно, лает. Это дар природы, и Принц им пользуется. Охотно пользуется, безмятежно радуясь своему звонкому, чистому голоску. Но лает Принц без всякой злобы. И больше всего на собственный хвост. И еще на индейского петуха. Очень нравится Принцу дразнить эту шумливую, обидчивую птицу.

Словом, лает Принц, когда ему хочется, играя, а не по обязанности, потому что обязанностей у него пока никаких нет. Никаких. Пока он только иждивенец.

Само собой разумеется, он не всегда будет беззаботным иждивенцем. Разве что станет бродягой? Только вряд ли суждена ему вольная бродяжья жизнь. Видно, уготована ему иная судьба. Можно не сомневаться, что Базанов уже давно спланировал или, как писали раньше, предначертал будущее Принца. Иначе он не оставил бы Принца в живых, когда топил в кадке с дождевой водой трех его махоньких сестренок. Раз Базанов сохранил Принцу жизнь, значит, имеет намерение полностью использовать ее для своего блага. Ну что ж, на то его воля — он хозяин, властелин. Хотя очень возможно, что не все в этом деле решалось лишь из практических соображений — возможно, тут сыграла роль, и немалую, необыкновенная красота Принца. Он и сейчас удивительно красив, хотя подростки, как правило, несколько угловаты и временно, до созревания, теряют какие-то присущие им черты. Но когда Принц был маленьким, когда ему был месяц от роду, на него просто наглядеться нельзя было, такой это был прелестный щенок. Тогда он, кстати, и стал Принцем. Пришли как-то к Базановым гости: муж, жена и девочка лет шести. Девчушка попросила разрешения поиграть с маленькой собачкой. Погладила ее и сказала:

— У нее волосики золотистые и шелковые, как у принцессы из сказки.

— А это у нас не принцесса, а принц, — ухмыляясь, сказал хозяин. С той поры и пошло: Принц и Принц. А щенку все равно. Он в таких делах пока не разбирается.

4

Вчера под вечер беззаботному, веселому Принцу впервые в жизни пришлось испытать огорчение. Серьезное огорчение.

Дело было так: хозяин сидел на крыльце в распахнутой нательной рубахе, в шлепанцах на босу ногу и, разгоняя табачным дымом мошкару, скучал. Нудно, беспросветно и безнадежно скучал. Хуже нет, когда шестидесятидвухлетнего пенсионера одолевает вот такая липкая скука. А если еще добавить ко всему, что Базанов не спал прошлую ночь, то станет ясно, до какой степени он был не в духе.

Всю эту ночь тревожно лаяла Альма. Всю ночь шлялись по улице какие-то люди. Может, злоумышленники, а может, просто запоздалые прохожие. Кто их разберет. А тут еще Базанова вздумала жаловаться на Альму.

— Сил моих больше нет, Коленька. Хоть бы часок она помолчала.

— Ничего, пусть лает.

— Так спать же хочется.

— Ничего, на кладбище отоспишься, — обещал Базанов жене, а сам бросился к окну. Потому что остановились какие-то двое у самой калитки. Часа два топтались у калитки и шептались о чем-то те два неизвестных типа. А о чем они шепчутся? Ясно о чем. Раз громко боятся говорить, значит, замыслили что-то недоброе, значит, бандиты. И все два часа до самого рассвета простоял у окна Базанов. Тянулся на цыпочках к приоткрытой форточке, прислушивался, прижимался горячим лбом к стеклу, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте. Обдумывал, что будет делать, если бандиты начнут ломиться. Ружье, как всегда, на ночь заряжено крупной дробью. Но стрелять… Был бы другой какой-нибудь параграф УК о самообороне, тогда бы не задумываясь, сразу из двух стволов. До последнего патрона. Пух бы летел из проклятых ворюг. А сейчас лучше с этим параграфом не связываться. Срежешь, не дай бог, бандюка, сам за решетку угодишь, как пить дать. Сейчас вся надежда на Альму.

Но бдительная Альма чуть было не подвела хозяина. Надорвалась. Потеряла голос. Базанов даже не успел на нее рассердиться, как вдруг в наступившей тишине отчетливо прозвучал поцелуй. Звонкий. Сочный. А затем еще один.

Базанов распахнул окно:

— Эй вы, задрипанные влюбленные! Нашли место, где целоваться, сопляки паршивые!

Послышался смех, быстрые шаги. Драпанули, подлецы. Базанов вздохнул, покряхтывая полез под одеяло, но заснуть уже не мог.

Растревожили его бессовестные люди. А днем какой сон. Раньше, до пенсии, случись такое, нашел бы на ком «выспаться». Одному протирка с песочком, другому — головомойка, третьему — «разнос на вынос». Вот и полная разрядка активным действием. А сейчас… Одним словом, и скучно, и муторно, и башка трещит, и некому морду набить. Разве это жизнь? Прозябание.

В такие моменты лучше не попадаться Базанову на глаза. А неопытный, не ведающий, что такое скука, Принц попался. Влип, бедняжка.

— Ко мне, Принц! — приказал Базанов.

Принц подошел, ткнулся мордой в колени хозяина.

— Эк тебя вымахало, братец, на даровых харчах, — удивился Базанов, будто не видел Принца целую вечность. Принц так и не понял, что это значит. Комплимент? Порицание? На всякий случай заюлил, извиваясь всем телом и помахивая хвостиком. Не из подхалимства, конечно, а по природной своей вежливости.

— Растешь, как дурная трава, — строго продолжал Базанов. — Жрешь, пьешь, гадишь, а толку от тебя! Одним словом, тунеядец. На что это похоже, братец? На что похоже, спрашиваю? Безобразие и стыд — вот что это. Но ничего, скоро возьмем тебя в науку. В науку, говорю, возьмем. Ясно? Молчишь? То-то же!

Все это было сказано с явной угрозой. Но Принц пропустил ее мимо ушей. Может, он не знал, чем это ему в действительности угрожает? А может, знал. Мне это неизвестно. Одно скажу определенно: желания учиться у него не было. Для чего, скажите, ему еще учиться? Разве он и так не знает все, что ему нужно, все, что ему необходимо для жизни. Для простой, естественной, обыкновенной жизни.

— Так что не надейся, братец, — почему-то сказал Базанов. — Тунеядцем у меня не вырастешь. Этого я не допущу. А сейчас проверим, есть ли у тебя в наличии искорка божья или хоть какой талант.

Искорки божьей у Принца в наличии не оказалось. И таланта ни на столечко. Никакого. В этом Базанов сразу убедился. Он бросил на асфальтовую дорожку щепку и велел Принцу:

— Принеси!

Принц побежал, схватил щепку зубами, погрыз немножко — невкусная, и бросил в траву.

— Ко мне, безмозглый!

Хозяин пошарил в карманах и бросил на дорожку коробок спичек. Принц помусолил коробок и тоже выбросил. Несъедобный и пахнет противно. От домашней туфли, которую уже потерявший терпение Базанов бросил на дорожку, бедного Принца чуть не стошнило — так отвратительно и едко от нее разило хозяином. Принц потрепал ее для вида зубами и поспешно забросил подальше в растущую у забора крапиву. Должно быть, решил, что хозяин сам хочет избавиться от этого неприятного, пропитанного его собственной вонью предмета.

Ошибся Принц, не докумекал.

— Ко мне! — заревел хозяин. И когда Принц повиновался, ударил его со всего размаху правой босой ногой пониже ребер.

— Пошел вон, кретин!

Принц взвизгнул от боли и от обиды. И опрометью — в конуру. Зализывая языком ушибленное место, он тоскливо и жалобно заскулил. Ну и глупыш! На кого ты жалуешься, наивный Принц? И главное — кому? Разве ты не знаешь, что некому тебе жаловаться на твоего властелина, на вершителя твоей судьбы? Разве ты не слышал, как Базанов даже на Базанову нередко орет: «Я для тебя бог и царь. Я тебе суд и закон. Ясно? И не перечь».

Поскулил, поскулил Принц, наплакался вдоволь — и вдруг заснул. Сон всегда подкрадывается к молодым нечаянно, а потом хоп — и готово. А когда Принц проснулся утром, он уже ничего не помнил о вчерашней обиде. Начисто о ней забыл. Возможно, конечно, что не навсегда забыл, а до поры, до случая, но это уже другое дело.

Утро выдалось прекрасное — живи и радуйся, и похлебка, которую принесла Принцу Базанова, тоже была прекрасная, вкуснейшая похлебка — ешь и наслаждайся. Принц наелся досыта, насладился сполна и первым делом побежал дразнить индейского петуха. Но из этой обычно веселой затеи ничего веселого на этот раз не вышло. Только Принц подбежал к сетке, отделяющей птичник, только тявкнул разок-другой, как индюк уже обиделся, нахохлился, насупился, надулся, распустил длинные красные сопли и повернулся к Принцу взъерошенным задом. Невежа, конечно. Но Принц не огорчился — не хочет играть, ну и не надо. Гоняться за жуками и бабочками куда приятнее. И он, звонко лая, подпрыгивая, словно резиновый мяч, погнался за пестрой и увертливой бабочкой. Принц за бабочкой — бабочка от него. Вот это игра! Бабочка юркнула в закоулок между гаражом и забором — Принц за ней. Принц почему-то ни разу не заглядывал в этот закоулок. А здесь было так интересно, что Принц мгновенно забыл о бабочке.

В закоулке валялся всякий ненужный Базанову хлам: пересохшая краска в помятом ведре, битая посуда, какие-то ржавые железки, тряпье, а также сношенная, разбитая обувь, сморщенная, скорченная от старости. Почти все это источало запахи. Новые, еще незнакомые Принцу. Но сильнее всего здесь ощущался запах родительницы Принца — Альмы. В носу у Принца защекотало, он чихнул и осторожно продвинулся вперед. И тут он увидел под забором замаскированный рваным тряпьем лаз.

Разворошенная земля лаза тоже пахла Альмой, и шерстинки на досках были ее шерстинками. В этом Принц не мог ошибиться. Видимо, Альма пользовалась этим лазом, тайком покидая по ночам хозяйскую усадьбу. Для чего? Видно, была у нее надобность. Может, даже крайняя надобность. Очень возможно даже, что с этим лазом связана тайна появления на свет Принца. Но Принц, конечно, о тайне этой не знает. И знать не желает. Да и к чему она ему? Что она ему даст? Тайна появления на свет… А что это значит? Раз я появился когда-то, значит, меня когда-то не было. Как бы не так! Раз я существую, раз я есть, значит, я всегда был. Не мог не быть. Не был, говорите? Даже утверждаете? Смешно, право. Какая нелепая, из пальца высосанная, надуманная проблема. Людьми надуманная. Так пусть они и занимаются ею. И люди ею занимаются. Давно. С того времени, как научились мыслить. Правда, не все люди. Молодых она не волнует. Она горький удел зрелых, пожилых и старых. Это пожившему уже человеку дано мучительно думать: не был, был, есть, буду, а больше всего, мучительнее всего над неотвратимым — не буду. А для Принца вся эта проблема трын-трава, она для него и вовсе не существует. Для него существует только «я есть», и у этого «я есть» нет ни начала, ни конца.

Словом, у Принца все обстояло в этом случае необыкновенно просто, как-то даже чересчур просто и обыденно: он увидел подкоп, сделанный Альмой, принюхался, пофыркал, не задумываясь полез под забор и тотчас же очутился вне усадьбы, на широкой и длинной Синопской улице.

5

Синопская улица буквально оглушила ни разу еще не покидавшего усадьбу Принца своим простором. Принц на какое-то мгновение присел на задние лапы, но уже в следующий миг простор потянул его к себе. Словно простор был магнитом, а Принц крохотной железной песчинкой — так неодолимо потянул. И Принц, повизгивая от восторга, стремглав помчался по улице, не оглядываясь, не озираясь по сторонам. Потом, потом он все разглядит, потом не спеша познакомится с улицей, а сейчас вперед, только вперед, изо всех сил, что есть духу — вперед.

Кто знает, сколько бы он так пробежал, если бы на перекрестке, там, где стоит пивная палатка Клавдии Петровны, дорогу ему не преградил огромный, как гора, Чемберлен.

Принц остановился, поглядел на Чемберлена снизу вверх и сперва решил, что это собака, только очень большая. Великан. А так, в остальном, кроме гигантского роста, это несомненно собака: четыре ноги, хвост, оскаленные зубы и шерсть — местами короткая, местами длинная, длиннее даже, чем у Альмы. Встреча с такой огромной собакой не обещала Принцу ничего хорошего, и он опасливо попятился, не спуская с Чемберлена округлившихся от страха глаз.

Но заблуждался Принц, к счастью, недолго. Сработал наконец, правда, с некоторым опозданием, аппарат наследственной информации. Что-то вроде магнитофона. Вроде, да не совсем вроде. Ну как это вам попроще объяснить? Попробуем сказать для ясности так: Принц живое существо, а все живое имеет предков. Необозримо длинную цепь предков, уходящую в непостижимую даль прошлого. Нет сомнения, предки Принца знали, что такое лошадь. И вот природа позаботилась о том, чтобы эти их знания о лошади перешли к потомству, в данном случае к Принцу, в виде кодированной записи.

Неискушенному уму не постичь всю сложность механизма, производящего запись наследственной информации и дающего в нужный момент расшифровку специального наследственного кода. И я, неискушенный, даже не пытаюсь постичь непостижимое…

Впрочем, для нас важно сейчас лишь то обстоятельство, что механизм наследственной информации в клетках Принца сработал как нужно, и Принц в тот же миг узнал лошадь.

Можно предположить, что при необходимости Принц так же легко и просто узнал бы слона, льва, тигра и других заморских животных. А почему бы ему и не узнать их? Учтите — наш город портовый. У наших причалов испокон веков швартуются корабли многих стран. И я не поручусь за то, что в жилах Принца нет ни капли завозной крови, что в клетках его не хранится завозная наследственность. Однако я этого не утверждаю. Как не утверждаю того, что сказал выше о наследственном коде. Утверждать категорически и безапелляционно то, что сам плохо знаешь, что сам достоверно не изучил, — нечестно. Поэтому прошу великодушно простить меня, если я что-то напутал, что-то не так сказал, хотя заранее знаю, что не все мне это простят. Чую, попадет мне от мужей науки за такой, мягко выражаясь, примитивизм. Одна надежда, что они лишь снисходительно усмехнутся. И только. А это уж не так страшно.

6

Похоже, что предки Принца знали о лошади только хорошее. И, зная теперь это хорошее, Принц уже не испытывал перед Чемберленом никакого страха. Принц безбоязненно приблизился к Чемберлену и в знак полного доверия к нему куснул его за ногу. Легонько куснул, считая, что это наилучший способ поближе познакомиться с лошадью. Но Чемберлену это не понравилось — он вздрогнул всем телом и тоже не сильно, учитывая малые размеры Принца, лягнул его. Принц отлетел шага на три, и хотя ему было больно, не заскулил, как обычно. У каждого своя манера знакомиться, рассудил Принц. Я его укусил, он меня лягнул. Наверное, в этом и заключается проявление лошадиной вежливости. И конечно, это приглашение к игре. Согласие на игру.

Пожалуй, никогда еще и ни с кем так весело, так самозабвенно весело не играл Принц. Бегая вокруг лошади, он лаял на все лады — от грозного до нежного, то делая вид, что хочет напасть на нее, укусить, то изображая страх и готовность бежать без оглядки. А лошадь, нехотя ворочая тяжелой головой на длинной шее, смотрела на развеселого Принца такими грустными, такими печальными глазами, что даже непонятно, откуда у нее могла взяться этакая безнадежная грусть, этакая безысходная печаль. Ведь лошадь эта совсем не плохо живет, дай бог такую сытую, обеспеченную жизнь и другим лошадям, особенно в таком далеко уже не молодом возрасте.

Так чего же она так печалится? Может, собственное имя угнетает Чемберлена? А что оно для него значит? Ровным счетом ничего. Звук пустой. Оно и людям давно уже ничего не говорит, это имя. Но допустим даже, что оно не совсем удачное. Так чего же мучаться из-за него Чемберлену, раз нет тут его вины. Не сам же он дал себе такое имя. Оно досталось ему по наследству. Чемберленами были его отец, дед и прадед. Прадед был первым Чемберленом. Непонятно, правда, почему хозяин прадеда так его окрестил. Веяние той эпохи, вероятно, сказалось. Дань времени. В газетах той поры каждый день печатались карикатуры на чванливого, надменного, «твердолобого» английского лорда. Смешные, злые карикатуры — длинная, почти лошадиная морда с неизменным моноклем в глазу. Но живой жеребенок не карикатура. Невозможно представить себе жеребенка с моноклем в глазу. Да и не было в нем ничего от противной лордовской заносчивости и надменности — был тот прадед нашего Чемберлена простым крестьянским конем, не из захудалых, но и не из очень породистых. Словом, обыкновенная рабочая скотинка, которую в более поздние времена стали вежливо называть тяглом, а то и еще культурнее — тягловой силой. У него был спокойный, ровный характер. Безгранично терпеливый и неприхотливый, он никогда не капризничал, как иные разбалованные, норовистые лошади, тяготы и лишения он переносил безропотно, и потому позорную по тем временам кличку «Чемберлен» тоже пронес невозмутимо, покорно, как должное, как всякую другую поклажу, через всю свою безрадостную короткую жизнь. До обидного короткую жизнь, ибо пал он пяти лет от роду, в год великой бескормицы, доев последнюю соломинку из кровли полуобрушенной хозяйской хаты.

Нет, конечно, не станет правнук того первого Чемберлена печалиться из-за такого в сущности пустяка, как неудачное имя. Тут явно что-то не так, явно не по этой причине печалится Чемберлен четвертый. Так, может, работа ему не по нутру, может, тяготит она его? Только какая же это тягость! Вот походил бы он в борозде, или в военном обозе, или в артиллерийской упряжке, или под вьюком. По бездорожью. В распутицу. Над пропастями и кручами. По таежным и горным тропам. По топким болотам и скользкому ледяному насту. Когда тянет изнуренный коняга, из последних сил тянет непомерный груз, а на него сыплются ругательства, ничем не заслуженные, а потому вдвойне обидные, а на его мокрую, взмыленную спину сыплются и сыплются удары кнута. Тяни, проклятая скотина, тяни, милая, тяни, сволочная, тяни, родимая, тяни, покуда не подкосятся в последний раз колени, покуда не полопаются жилы, покуда из ноздрей не захлещет черная, перегоревшая кровь! И даже не зароют его, когда бедолага протянет ноги, — оттащат подальше от дороги — и вся музыка.

Ничего этого не испытывал четвертый в своем роду Чемберлен. Так откуда же ему знать, что такое по-настоящему тяжкая лошадиная доля?

Повезло четвертому Чемберлену, вот что я могу сказать. Здорово повезло! В доброе время он родился, в хорошие руки попал. Чемберлену первому такая работенка, такое теплое местечко и во сне не могли присниться. Куда уж там! Не снились в ту пору замордованной, измученной «тягловой силе» такие приятные, сказочные сны. Сено ей свежее снилось. Клевер пахучий. Сочная мешка из дерти и половы. Отборный овес в кормушке. И, как высшее благо, — бессрочный отдых на райских лугах, где зимой и летом трава по колено. А чтобы вот такой волшебный сон — ни-ни, поскольку сновидения, как ни крути, отражают не что иное, как реальность.

Кажется, я тут несколько сгустил краски? Ну да — с одной стороны, слишком много черной, а с другой — чересчур много светлой. Для контраста это выгодно, но неверно будет, если кто на основании этого решит, что Чемберлен четвертый какой-то бездельник, паразит, прихлебатель при хороших людях. Заверяю вас — далеко не так обстоит дело, потому что Чемберлен, как и предки его, тоже трудяга, тоже тягло. Не думайте, что это очень легко — таскать телегу с железной клеткой. Будем справедливы — нелегко. И расстояния немалые, город большой, натопаешься так, что гудят и ноют натруженные, уже немолодые ноги. Но ради той же справедливости скажем прямо — асфальтированные, нарядные улицы города никак не сравнишь с размытым дождем проселком. Какое тут может быть сравнение? В общем, условия у Чемберлена что надо — мечта, а не условия. Во-первых, походил в упряжке сколько там положено часов — и шабаш. А чтобы не надорвался, не перетрудился — суббота короткий день, воскресенья и праздники выходные. А раз в году на две недели полный покой, покуда Грачев в профсоюзном доме отдыха «забивает козла».

Короче говоря, когда положено работать, — пожалуйте в хомут, положено отдыхать — пожалуйте на конюшню, к яслям. А в яслях корм — тоже сколько положено. По рациону, утвержденному начальством. Да еще Грачев от себя добавляет всякую вкусную всячину, чтобы не заскучал Чемберлен на однообразных казенных харчах. Что же касается ухода, так лучшего, наверное, не бывает. У Грачева в этом отношении полный порядок. Все вовремя. Все в свой срок. Стерлись подковы — незамедлительно поставит новенькие, аккуратные, точь-в-точь по копытам. Легко и приятно ходить на таких. Время купаться — искупает. И чистит каждое утро. Обязательно с ног до головы. Скребницей, щеткой и даже бархоткой. До блеска. И в самом деле, поглядеть на этого коня любо — всегда в теле, всегда чистый.

Какие только авторитетные, придирчивые комиссии его не проверяли — ни пылинки, ни перхотинки в шерсти. И потому актировалось каждый раз одно и то же: «Конь по кличке Чемберлен в отличном состоянии…»

Да, чуть не забыл, а это крайне важно в жизни любой лошади: нет кнута на Чемберлена. Понимаете — нет кнута. Потому что нет его у Грачева. Даже в инвентарной описи не числится за Грачевым кнут.

Как видите, жизнь у Чемберлена четвертого почти во всех отношениях беспечальная, но глаза у него тем не менее всегда грустные. Какой-то вечно скорбящий конь. Только что не рыдает вслух. Неужели его совесть мучает? А за что? Какие грехи могут быть у лошади? Нелепейшее предположение.

Ну и загадка, черт побери, эти скорбящие глаза Чемберлена.

7

Вначале Чемберлен смотрел на Принца без особого интереса. Забавный, конечно, щенок. Но не до забав печальному Чемберлену. Назойливая все же собачка. И не надоело ей? Потявкала, поиграла — и хватит.

Но Принцу не надоело — он только-только входил в охотку. Он еще и не разошелся как следует. Что? Оставить в покое эту серьезную, хмурую лошадь? Вот еще! Сейчас она хмурая, потом развеселится. Я ее развеселю. Постараюсь как-нибудь.

Принц старался, а Чемберлен все больше хмурился. Никак не отстанет глупая собака. В грустных глазах Чемберлена появилось еще что-то — не то озабоченность, не то тревога. И Чемберлен впервые заглянул в глаза Принца. В веселые, озорные глаза. Будто хотел передать ему взглядом свою озабоченность, свою тревогу. Будто хотел предупредить о чем-то, предостеречь.

Не дошло до Принца. Никак не дошло. Чемберлен даже старчески отвислыми губами своими зашевелил. Беззвучно зашевелил, как немой, когда ему в отчаянии хочется выкрикнуть что-то до крайности важное.

И это не дошло до Принца.

Беда, когда в нужный момент лошади и собаки не понимают друг друга. Скверно, что нет у них хоть какого-нибудь общего языка. Хоть какого-нибудь, чтобы при необходимости лошадь могла выразить, сообщить, а собака — понять, уразуметь.

Что-то в этом деле недосмотрела, что-то определенно напутала созидающая.

Так Чемберлену не удалось ничего сообщить Принцу. Так Принц и не понял Чемберлена. А жаль. Только чем им поможешь? Тут и переводчик никакой не поможет. Даже кибернетический.

8

Между тем у пивной палатки за стойкой два человека — мужчина и женщина — общались друг с другом на языке, понятном им с самого раннего детства. На родном языке. Но все же, к сожалению, они так и не поняли друг друга в полной мере, до конца. Вероятно, потому, что не потрудились понять. Для этого тоже нужно и терпение, и желание, и умение.

— Ну как спалось-отдыхалось, хозяюшка? — дружелюбно осведомился Егор Семенович, принимая из рук Клавдии Петровны кружку с пивом.

— Какой у меня сон! — возразила Клавдия Петровна. — С моей командой поспишь. Пока ее обстирала, пока ей обед приготовила, пока то да се, — светать начало. Подремала до вторых петухов — и сюда.

— Нехорошо.

— Хорошего, конечно, мало. Да как-нибудь до отпуска дотяну, а там отосплюсь. Две недели подряд спать буду.

— Хуже недосыпа ничего нет, — сочувственно покачал головой Егор Семенович и поставил на стойку наполовину опорожненную кружку, — слабеет от недосыпу человек.

— А я пока на слабость не жалуюсь.

— Вам рано. Вы молодая, здоровая. А я вот про старуху свою сейчас подумал. Тоже колготная — спасу нет. Каждый раз до полуночи на кухне громыхает. То постирушки, то собирушки. Черт те что. Я ей говорю: пожалей себя, старая, рассыплешься, что тогда? Так разве она послушается?

— Зря она так тратится. Вас же только двое.

— Вот именно — двое. Ну когда Гриша, сын, при нас жил, другое дело. Он у нас аккуратист: по три раза в день сорочки меняет. И еще эти всякие футболки, тельняшки, плавки, носки, платки. Делов у матери — спасу нет. А мне лично что нужно: чтоб в хате мусорно не было. И все. Робу я себе при случае сам постираю.

— Видать, вы хороший муж.

— Да как сказать.

— Ей-богу, хороший, — подтвердила Клавдия Петровна и вдруг смутилась: с чего я это говорю. Хороший муж! А мне какое дело, что хороший. Еще подумает бог знает что. Еще вообразит, что я под него свои вдовьи клинья подбиваю. Нужен он мне…

— Вам еще налить? — спросила Клавдия Петровна, забыв от смущения, что Егор Семенович неизменно, при всех обстоятельствах выпивает по утрам две кружки. Норма у него такая.

— Как всегда, — спокойно сказал Грачев. Он не позволил себе удивиться, только чуть-чуть заметно изогнулась левая бровь.

— Извините, — спохватилась Клавдия Петровна. «Нехорошо. Кажется, обиделся». — Рассеянная что-то стала.

— Что ж, бывает, — благодушно улыбаясь, разрешил ей быть рассеянной Грачев. — Смотрю я на вас, Клавдия Петровна, здорово замотались вы, бедная.

— А я не бедная, — отрезала Клава. Опять не удержалась. Вот беда. Но Клавдия Петровна терпеть не может, когда ее жалеют. Особенно мужики. Знаем мы их жалость! Пожалел волк кобылу, все съел, оставил хвост да гриву. Так-то оно так, только покупатель здесь ни при чем. Нечего покупателю характер свой показывать.

— Поглядите, Егор Семенович, какая славная собачонка, — неестественно веселым голосом воскликнула Клавдия Петровна. И на тебе — еще больше смутилась. Снова сморозила. Господи, что же это я? Нашла кому говорить о собачонке. У-у, голова садовая! Некому тебя бить, некому учить, дурная баба, вот и распустилась.

Неужели Егор Семенович и сейчас ничего не понял? Думается, что понял, и если не все, то во всяком случае неприязнь Клавдии Петровны почувствовал. Не каменный ведь. Не чурбашка. Но разве можно обижаться на эту женщину? Тяжело ей — вот и фырчит. Бьется как рыба об лед, детишек тянет. Силенок мало — на одних нервах тянет. Уже, видать, вконец измочалилась, на последней ниточке держится. Грешно обижаться на такую.

Грачев чуть повернул голову и через плечо свое оглядел Принца. Небрежно оглядел, незаинтересованно.

— Да, ничего себе щенок. Мелкопородный, конечно, — сказал Егор Семенович, и аккуратно, ровно на две половинки разделил большую, до черноты прожаренную котлету. Грачев всегда приносит с собой закуску к пиву — два ломтя хлеба и две холодные котлеты. Одну он уже съел, а другую вот поделил с Принцем.

— На!

Принц шарахнулся, когда Грачев бросил на мостовую это угощение. Будто не ему бросил, а в него. Будто камень.

— Бери! — миролюбиво пригласил Грачев. — Бери, не стесняйся.

Клавдия Петровна поморщилась, прикусила губу и отвернулась. А что ей не понравилось? Чего она кривится? Никогда не угодишь нервной женщине.

Принц тоже поморщил носик, обнюхав котлетку. Гадость, конечно, но съесть надо, а то еще обидится человек. Принц зажмурил глаза — «будь что будет» — и единым махом заглотнул котлетку. До чего же противно — пересоленная, начесноченная, наперченная. И как только люди едят такое! А теперь еще поблагодарить надо доброго человека. Принц подпрыгнул и лизнул руку Грачева. Поблагодарил.

— Ну, ну, давай без слюней, — сказал Грачев и отер руку о штанину.

— Может, желаете руки помыть, пожалуйста, — предложила Клавдия Петровна.

— Обойдется, щенок чистый, — сказал Егор Семенович.

Клавдия Петровна принялась мыть посуду. Молча. Ей не хотелось сейчас разговаривать с Грачевым. Обслуживать его она обязана, а разговаривать не обязательно. В конце концов она продавец, а не конферансье.

Грачев отхлебнул пиво.

— Ничего себе, — одобрил он. — Но еще денька два подержите, вкус потеряется. Потому что не стойкое. Похоже, что торговлишка ваша нешибко идет. А, Клавдия Петровна, нешибко, говорю, идет? Так и план свой, похоже, не вытянете. Беда. — Он покосился на Клавдию Петровну, но та, склонившись над мойкой, как будто и не слышала его сочувственных слов. «Ишь ты, гордая какая!» — Но вы, того, не унывайте, — сказал Егор Семенович. — Сегодня по радио обещали — жара будет. Обещали, недели три продержится. А в жару пиво бойчее пойдет. Нарасхват. Но главное, конечно, чтобы у народа денежки свободные водились. Не будет свободных денежек — прокиснет пиво. Факт, прокиснет. Экономика. Некоторые себе только в получку разрешают. А в будни никогда. Но я так думаю, Клавдия Петровна, — для таких пиво так себе, баловство. А для меня оно, например, основной продукт. И для организма, и для политико-морального состояния. Такие, как я, для вашей торговли, можно сказать, основники. Опора. Вы бы для нашего брата, основника, что-нибудь придумали, Клавдия Петровна. А? Премию, что ли. Как месяц прошел — получайте, основник товарищ Грачев, вашу порцию бесплатно. С закуской. Бутерброд с паюсной икрой, например. Вот здорово было бы. Шучу, конечно. Шучу, но факт.

Грачев улыбнулся Клавдии Петровне, а она вздохнула. Как славно улыбается ей этот приветливый человек. И сколько добрых слов он ей сказал. А она все молчит. Будто рот ей зашили. Скверно это, неловко. Смахивает на откровенную грубость. А она ведь не грубая. Резкая, вспыльчивая — это да. Но чтобы нагрубить зазря человеку — такого за ней не водится. Хоть бы из вежливости надо сейчас что-то сказать Егору Семеновичу. Нельзя же так.

Клавдия Петровна выпрямилась, вытерла фартуком покрасневшие от холодной воды руки.

— А у вас как с вашим планом, Егор Семенович?

Ах, будь она неладна, такая вежливость. Век бы не знала ничего о его планах. Определенно какой-то злой бес тянет ее сегодня за язык. Помолчала бы уж лучше, раз языку своему не хозяйка.

— А мне, Клавдия Петровна, твердого задания не дают, — спокойно пояснил Грачев. — Я же не торговлей занимаюсь. Мой план в основном на везении держится. Я ведь ловец, охотник.

— Ага, — только и нашла что сказать Клавдия Петровна. Лишь бы он не стал рассказывать про эту свою охоту. Не удержусь тогда — обязательно нагрублю. Еще хорошо, что Грачев жаловаться не любит. Есть такие, выпьют бокал пива — и давай ныть: и жена у него сварливая, и дети неслухи, и начальство придирчивое, и соседи интриганы. Всю свою душу вывернут наизнанку за двугривенный. Видно, пиво самый жалобный напиток. Но Грачев человек крепкий, бодрый. От пива не захмелеет. И жаловаться ни на что не будет. Наоборот, во всем у него всегда порядок, во всем удача, все как надо спорится, потому что твердо стоит на ногах человек. Клавдия Петровна зла Грачеву не желает. Но слушать сейчас об удачах его тоже не хочет. Особенно об охотничьих его удачах. Противно. «Попробую переменить пластинку».

— Новость слышали, Егор Семенович? У фельдшера Смирнова третья внучка родилась.

— Да ну? Вот богатеет фельдшер.

— Вчера в Москву укатил. На самолете. Новорожденной подарки повез.

— Опоздал я, значит. Все собирался, и вот… Хотел я мазью у фельдшера разживиться. Говорят, средство это его от всех болезней лечит.

— А что у вас, Егор Семенович?

— У меня? Ничего. Я, Клавдия Петровна, сроду ничем не болел. Даже корью и скарлатиной. Это я для хозяйки своей. Что-то она на ревматизм стала жаловаться.

— Как же вы так! Надо было вовремя попросить. Попадет вам теперь, Егор Семенович, от супруги.

— Не. Она у меня смирная. Слова громкого не скажет. Не то что у других.

— Тихони тоже умеют, — сказала Клавдия Петровна. — У нас соседка тихоня. А мы ее буравчиком зовем. Негромко так — зы, зы, зы, и всю душу тебе насквозь.

— Буравчик? Это здорово — буравчик, — подивился Егор Семенович и рассмеялся.

Клавдия Петровна знала, что за этим последует. Сначала он так тихо, будто про себя и для себя, посмеется, вспоминая что-то смешное, а потом расскажет. Грачев почему-то считает своим долгом развлекать Клавдию Петровну — обязательно расскажет ей за кружкой пива какую-нибудь забавную историю, байку, анекдот. А Клавдия Петровна не против. В молодости она была ужасная хохотунья — только палец, бывало, ей покажи — зайдется смехом. Да и сейчас, в возрасте уже, она не прочь перекинуться шуткой, острым словцом с покупателем, если покупатель, конечно, веселый попадется, понимающий, что такое смех и шутка в жизни человека. И смеется Клавдия Петровна не грустным, как бы принужденным вдовьим смехом (видела она и такое), а тем своим, прежним, девичьим, звонким, идущим от сердца. Все реже, правда, но смеется. Вдовство — вдовством, тяжка и горька вдовья доля, но живой-то ведь в мужнюю могилу не ляжешь. Жизнь не пустит, не позволит.

Егор Семенович отсмеялся для себя, отхлебнул пиво — промочил горло, сейчас он начнет смешить Клавдию Петровну.

— Байку я одну вспомнил. Врать не буду — сам того не видел. Человек один рассказал, а я за что купил, за то продаю… Едет, значит, по дороге колхозничек. Мажару сена везет. На волах. Тюп, тюп, цоб, цобе. Медленно, значит, едет, как во сне. Ну известно, при такой езде человеку в сознательности продержаться невозможно. Обязательно задремлет — нос книзу, голову на плечо. Так и едет. Вдруг остановились серые. Протер глаза наш колхозничек и видит: у дороги таборок цыганский, а посредь дороги цыган стоит. Удивился колхозничек: туды на луга ехал, ничего такого не было. Ну это известное дело — цыгане, они всегда как из-под земли вырастают. Поздоровался цыган с колхозничком и просит: «Подари немного сена, добрый человек». «Как же я тебе подарю, — отвечает добрый человек, — сено не мое, колхозное». «Тогда продай», — говорит цыган. «А как же я тебе продам? Сказано — не мое сено. Отчепись ты лучше от меня». Только цыган оказался настырным. Не отчепился. «Тогда давай, говорит, меняться. Ты мне сено, а я тебе — что пожелаешь. Хочешь — пилу дам?» «Пилу?» — спрашивает наш колхозничек и сам задумался. С одной стороны, значит, как-то неудобно, сено все же колхозное, а с другой стороны, — пила вещь серьезная, нужная в хозяйстве. Очень даже. Позарез нужная.

«А сколько ты сена за свою пилу просишь?» — спрашивает он цыгана. «Да самую малость. Охапочку, не больше. Ну вот столечки, сколько кнутом захвачу». Посмотрел колхозник почему-то на свой собственный кнут, вместо того чтобы на цыганский поглядеть, и подумал: «Немного просит человек, не жадничает. Колхоз не обедняет, а пила на дороге не валяется».

«А хорошая у тебя пила?» — спрашивает он цыгана. Ну тот давай нахваливать свой товар: что хошь, мол, пила распилит. Хошь — дерево, хошь — железо. Бери, бери, добрый человек. Не пожалеешь. Всю жизнь меня вспоминать будешь…

«Ну что, по рукам?»

Не удержался наш колхозничек. Очень уж ему хотелось такую замечательную пилу заиметь. Поручкались. Развернул цыган свой кнут, и у нашего колхозничка сердце зашлось. Ох, и длинный цыганский кнут оказался. Две сажени — не меньше. Но делать нечего: уговор дороже денег. Зажмурил добрый человек глаза, чтобы не видеть, значит, как колхозное добро грабят. Потом спрашивает: «Готово?» «Готово, — отвечает цыган. — Вот только увяжу охапочку». И что же вы думаете? Считай, полмажары увязал в ту охапочку хитрый цыган. «А теперь, говорит, получай, добрый человек, пилу». И зовет, значит: «Галя, подь сюда, Галя». Выходит на его голос из шатра цыганка. «Вот бери, не жалко! Мое слово — закон». «А на что мне твоя старая баба? — говорит колхозник. — Ты мне пилу давай». «А что я тебе даю, — говорит цыган, — я тебе самую настоящую пилу даю… Моя Галя, добрый человек, самая острая пила на свете. Что хошь распилит».

— Не смешно, — жестко отрезала Клавдия Петровна. — Вы бы лучше…

Грачев не дал ей договорить. Опять рассмеялся. Опять тихо, почти беззвучно. Значит, снова вспомнил что-то смешное. В его понимании смешное. Клавдии Петровне сегодня что-то не до смеха.

— А это уж смехота такая. Нет, не байка. Истинная правда. Самый что ни на есть доподлинный случай. Работал я тогда, в году, значит, двадцать восьмом, на Херсонщине, кучером в райотделе милиции. Возил самого начальника товарища Гришко. Сильный был мужчина, вечная ему память, строгий, в моих делах разбирался до тонкостей, потому что сам в гражданскую был у товарища Буденного ездовым на пулеметной тачанке. От меня лично что требовалось при таком начальнике? Главное, чтобы выезд был на большой палец, чтобы каждый видел — едет на нем не кто-нибудь, не пешедрал какой, а человек кавалерийского звания. Ну а я, понятно, старался. И для хорошего человека. И для собственной приятности. Молодой был, любил пофорсить. Ну так вот. Везу я как-то товарища Гришко в одно дальнее село, в глубинку. Едем мы, значит, по степи, лето в полном соку, простор, вольность, воздух пахучий, дорожка накатанная, кони лихие, тачанка легкая. Летим! Красота! Вдруг вижу справа от дороги табор цыганский…

9

Клавдия Петровна криво усмехнулась.

— А может, на сегодня хватит, Егор Семенович? Что-то прицепились вы к этим цыганам — не отцепитесь.

— Что ж в них плохого, Клавдия Петровна? Люди как люди.

— Да я не об этом. Только опять вы про табор. Опять начнете всякие гадости про женщин говорить. А я слушай. Нехорошо получается, Егор Семенович. Не ожидала я — думала, вы к женщинам с уважением.

— Вот от вас я действительно не ожидал, Клавдия Петровна. С чего это вы шутки перестали понимать? То сами смеялись, сами шутковали, а тут вдруг: женщин не уважаете! Это я, по-вашему, не уважаю? А разве я кочевник какой? Я, слава богу, человек оседлый, семейный, не отсталый какой-нибудь элемент. Может, конечно, в чем и не разбираюсь, академию не проходил, но в женском вопросе… Тут уж извиняйте, Клавдия Петровна. Чего-чего, а какая нам всем цена без женского полу, это я знаю… Да что много говорить. Взять меня лично — не дай бог, помрет раньше срока моя старуха, что от меня тогда останется? Половина человека останется, вот что. Половина — не больше. Да вы по себе это знаете, Клавдия Петровна.

— Что я по себе знаю, вам того вовек не узнать, Егор Семенович. Только я не половина, я…

— Это вы из гордости так говорите, — прервал ее Грачев. — Гордость, конечно, нужна, от нее человеку сила. Но одной гордостью все не прикроешь. Я вижу, Клавдия Петровна. Не слепой. Вижу — тяжело вам. Беда, как тяжело одной. Замуж вам надо, Клавдия Петровна, вот что я вам скажу.

— Замуж? Спасибо за добрый совет. Но где же они, мои женихи? Что-то не вижу я их.

— Господи, вот сказала! Да вокруг вас столько мужчин.

— Женатых.

— Почему же? Не все женатые, есть и холостые. Взять, к примеру, Глебова.

— Разведенный Глебов, — сказала Клавдия Петровна.

— Разведенный, значит, неженатый.

— Спасибочки вам, Егор Семенович, за такого жениха, — Клавдия Петровна даже поклонилась Грачеву низко, в пояс, и расхохоталась. Впервые за это утро от всей души расхохоталась.

Грачев тоже рассмеялся.

— Ладно, ладно. Выходит, рассмешил все-таки.

— Вот что я вам скажу, Егор Семенович, — уже серьезно сказала Клавдия Петровна. — У меня на шее четыре едока, только они кровные мои, родные. Но чтоб пятого добровольно на шею посадить… Извиняйте. Не такая я дура. И ради чего, спрашиваю вас? Ради какого удовольствия? А он еще не просто едок, ваш Глебов, он еще и питок. И какой питок. Он все мое пиво в один присест выхлебает. Быстренько расторгуешься с таким муженьком.

— Что верно, то верно, — согласился Грачев. — Глебов насчет выпивки неаккуратный. Какой он вам жених! Про него я, сами понимаете, в шутку. Подвернулся на язык Глебов, я и ляпнул. А вот если серьезно говорить, Клавдия Петровна, тогда другой вопрос. Давно я хотел вам сказать, да не решался. Дело это такое, тонкое, значит. — Он замялся, но ненадолго. Одним глотком осушил кружку до дна, для храбрости, что ли, и спросил: — Вы моего шурина помните, Клавдия Петровна?

— Шурина?

— Ну да, шурина, брата моей старухи, значит, Антона Георгиевича. Он прошлую осень гостевал у нас.

— Что-то не припомню.

— Как же это! Должны помнить. Мы же пиво у вас пили. Да и нельзя Антона не приметить. Видный он собой. Немолодой, правда, пятый десяток разменивает, только еще в полной сохранности. Можно сказать, в самом цвету. В общем, со всех сторон положительный мужчина наш Антон. И руки у него мастеровитые — механик по весам и гирям.

— А, помню, — сказала Клавдия Петровна. — Он все к весам моим придирался.

— Так это он для смеха.

— Еще бы. Набрался градусов, а они щекотные.

— Ошибаетесь, Клавдия Петровна, Антон у нас непьющий. Водку презирает, пиво пьет, и то морщится. Он у нас шахматами больше увлекается. Любитель — не оторвешь.

— Вот как! Рада за его жену, повезло женщине.

— В том-то и загвоздка, Клавдия Петровна, вдовый у нас Антон, одинокий. Жена у него третий год как померла, а дочка…

— Зачем вы мне это рассказываете, не понимаю.

— Не понимаете, значит? Как же так, Клавдия Петровна? Вы же умная. Да и что тут понимать? Я же почти напрямик все сказал.

— Ах вот что оно! Сватаете?

— Вроде бы. Очень уж заинтересован вами Антон Георгиевич. В каждом письме запрашивает.

Клавдия Петровна покраснела.

— Ну так вот что, Егор Семенович, давайте лучше об этом не будем.

— Так и не будем?

— Не будем. Обижаете вы меня.

— Как хотите, Клавдия Петровна. Мне-то что. Мне лично какой расчет? Я же ради вас. Добра вам хочу. — Грачеву было неловко. Правда, он не покраснел, мужчина все же, но глаза отвел. Скверно. Черт его знает, как глупо обернулся безобидный этот разговор. Безобидный, а женщина взяла вдруг и обиделась.

Грачев как-то уж слишком поспешно полез в карман и выложил на стойку деньги за пиво.

— Ну, бывайте здоровы, Клавдия Петровна. И не серчайте, — сказал он, надевая «капитанку».

— Деньги свои заберите, Егор Семенович.

— Это почему же?

— Сегодня я основникам премии выдаю.

— Ну, ну, я таких шуток не люблю, — строго сказал Грачев.

Клавдия Петровна растерянно смотрела на то, как Грачев отвязывает вожжи, как взбирается он на козлы своей повозки. Она пыталась казаться спокойной, но где там! Подрастерялась женщина, взволновалась. Глупо? Наверно, глупо, да только… Вот отрезала: «Давайте не будем». А если по-честному? Какой это женщине безразлично, если кто-то о ней думает, даже если вдалеке. Какой это женщине не приятно, если ее желают, вот так, без всякого хамства желают — в жены? Приятно, конечно, самой себе врать не станешь. Вот и раскисла ты, Клавдия Петровна, вот и рассиропилась. И сердце сладко заныло, и в голове туман. Будто чего-то крепкого хватила — пьяный туман. И в этом тумане разбежались мысли, заблудились — не соберешь. Нет, соберу! Не хочу никаких туманов, даже соблазнительно сладких, не хочу.

Женщина несколько раз сильно тряхнула головой — вот так, вот так, может, станет все теперь на место в загудевшей, как на ветру, башке. И верно: стала возвращаться к женщине обычная, свойственная ей трезвость. Насмешливая, знающая всему подлинную цену спасительная трезвость. Она не казнила, эта трезвость, не терзала, она лишь снисходительно посмеялась над женской слабостью. Эх, дуреха ты, Клавонька, дуреха. Что ж ты растерялась, расфыркалась? В торговлишке теряться нельзя. Расхваливают перед тобой чужой товар, а ты свой еще шибче расхвали. И такой он, и сякой, клад драгоценный, а не товар. Только какая же это торговля? Это мена. Товар на товар. Ты половина, он половина, ты вдова, он вдовец. Вот и получается баш на баш. Как у того цыгана. «Ты мне охапочку сена, я тебе — пилу». Смехота, ей-богу. Дикость и смехота. Комедия в трех действиях с разводом в конце. Первое действие — сватовство, второе — свадьба. «Горько, горько», а оно и в самом деле горько, потому что нельзя же без настоящей любви. А я-то знаю, какая она, настоящая. Знала. Четыре живых памятки оставила мне та настоящая любовь. Не забудешь. Ну, а встретится еще такая, значит, повезло тебе, Клавдия Петровна, немыслимо, на редкость повезло. Иным и по одному разу не выпадало такое счастье. А не встретится, что ж — не доля. Тяни тогда в одиночку до самой смерти свою лямку и помалкивай. Вот так, и не иначе. И нечего тебе! Нечего! Не девчонка, чтоб обманкой тешиться. А Егор Семенович зря в это дело полез. Как будто неглупый, а полез. Какой из него сват. Ему же самому стыдно стало. Понятно, он ведь не со зла. Какое у него зло на меня? Наоборот, похоже, что он и в самом деле добра мне хочет. Похоже, что в самом деле жалеет, заботится. А впрочем, неясный он какой-то. Поглядишь на него, послушаешь — хороший, душевный человек. А вот задумаешься, и что-то тут не так: если он такой душевный, так зачем же он этой охотой занимается? Я, говорит, «ловец». Ловец! Странно. И ведь в самом деле странно как-то: душевный человек, а живодер. Пошел бы лучше в рыбколхоз и ловил бы себе рыбку, если ему так хочется кого-то ловить.

Но, может, я просто не понимаю его. А ведь так и есть: хоть убей меня, все равно не пойму, какой он в самом деле человек, Егор Семенович Грачев.

А Грачев сейчас думал то же самое — что не понимает он Клавдию Петровну. Да за таким мужем, как Антон, любая женщина счастлива будет. Как у Христа за пазухой. А эта отказала. Так что же ей надо, скажите пожалуйста? Может, ей молоденького хочется? Так нет. Она вроде не балованная. А может, другой у нее кто есть? Тоже не похоже. Видать, что из чистого принципа на дыбки встала женщина. А что же еще…

Грачев был недоволен Клавдией Петровной. Он был обижен и за себя, а еще больше за Антона, которого искренне считал замечательным человеком и глубоко уважал за многочисленные его достоинства. Но вместе с тем росло в нем уважение и к самой обидчице. Ошибся, выходит, в ней. Какая же она половинка человека, она вся цельная, из единого куска. Не сломанная. С характером. А это Егор Семенович превыше всего ценит в людях. Только тот и человек, кто себя по частям, по мелочам не разменивает. А Клавдия Петровна как раз такая. Самостоятельный человек Клавдия Петровна. По всем статьям самостоятельная.

И еще Егор Семенович был сейчас недоволен самим собой. Отчитали его, как мальчика, а он этого ох как не любит. Поделом, конечно, не лезь в чужую душу. Оно-то так, понятно, но обидно. Обидно, что ума не хватило воздержаться от стыдного этого разговора.

— Ну что ж, поговорили, и хватит, — тихо сказал он Чемберлену и слегка потянул вожжи. Чемберлен одобрительно мотнул головой и потащил повозку вдоль Синопской. Принц тявкнул, напоминая о себе, и засеменил рядом с лошадью. И тут на него, во второй раз за это утро, обратила внимание Клавдия Петровна.

Женщина вдруг сразу как-то всполошилась и закричала на всю улицу:

— Маленький, иди сюда, маленький!

Большие — Чемберлен и Грачев — не обернулись, потому что это их не касалось. А маленький…

— Рыжик, ко мне, ко мне, рыжик!

Возможно, Принц догадался, что это его зовут. Я даже уверен, что догадался. Но он больше всего боялся сейчас, что его разлучат с лошадью, к которой он вот так, чуть не с первого взгляда, почувствовал нежную, глубокую привязанность. Чистую, бескорыстную привязанность, ничего не требуя взамен, не смущаясь и тем, что печальная эта лошадь сейчас как будто и вовсе потеряла к нему интерес. Ну и что же! Все равно Принц почти счастлив. Почти, потому что есть еще страх перед разлукой. Принц знает: его легко могут разлучить с Чемберленом. Запросто. Потому что многие на свете сильнее маленького щенка. Человек, например. Или чужая большая собака. Или чужая лошадь. Ничего другого он пока не знал. Но и этого было достаточно, чтобы бояться. Вот потому-то он и сделал вид, что не слышит женщину. Он понимал — это разлучница его зовет.

А женщина, не зная всего этого, все звала и звала Принца. Звала взволнованно и тревожно, жалостливо и просительно.

— Рыжик! Да куда же ты, маленький?

Бесполезно. Теперь его уже не дозваться.

10

Вот уже осталась позади Синопская, рысью проехали короткую, всего на двенадцать номеров, улицу Кропоткина, обогнули полукруглый, запыленный скверик на Водовозной площади, и Чемберлен замедлил шаг у въезда на круто взбегающую в гору Корабельную улицу. Грачев спрыгнул на землю. Восемьдесят два грачевских килограмма Чемберлену, конечно, не в тягость. Но зачем понапрасну перегружать немолодую уже лошадь. И Егор Семенович, не выпуская из рук вожжи, зашагал по мостовой слева от повозки, как и положено всякому водителю транспорта по правилам правостороннего уличного движения.

Он все еще думал о Клавдии Петровне, но уже и вовсе без раздражения и обиды. К нему вернулось обычное его ровное настроение. Он не умел долго сердиться ни на других, ни на себя. Да и к чему? Что сделано — то сделано. Несколько раз ему попадался на глаза замельтешивший, ошалевший от счастья Принц. Но Егор Семенович, скользнув по щенку взглядом, тут же забывал о нем. И это не в упрек Грачеву. Щенок сейчас не занимал его ни с какой стороны. А зачем взрослому человеку думать обо всем, что попадается на глаза? Несерьезное это занятие, годное разве только для бездельников и для тех, кто в жизни лишь наблюдатель. А Егор Семенович в жизни деятель. Так он себя понимает. И с этим нужно считаться.

Никем не сдерживаемый Принц расходился вовсю. Чего он только не вытворял. То забежит вперед и давай, подражая Альме, сердито, ох, как сердито, рычать на Чемберлена. А то подпрыгнет, пытаясь лизнуть его в губы. Целовака. Даже не верится как-то, что у свирепой Альмы такой нежный, ласковый сынок.

А затем Принц затеял такую игру: проскользнет под брюхом у Чемберлена и выскочит на мостовую. И тем же порядком с мостовой на тротуар. Веселая затея. Три раза обошлось благополучно, а на четвертый Принц едва не заплатил жизнью за веселье. На этот раз разогнался он с такой силой, что, проскользнув под брюхом у лошади, оказался почти на середине улицы. А тут из переулка машина. Грузовик-трехтонка. Еще секунда, и осталось бы от щенка только мокрое место. Но в эту вот самую секунду и сжалилась над веселым Принцем судьба в лице Егора Семеновича Грачева.

Егор Семенович сделал один только шаг. Один широкий, спокойный шаг в сторону машины, и жизнь Принца была спасена. Носком сапога Егор Семенович поддел щенка и отбросил прочь. Принц пролетел немного по воздуху и шлепнулся на мостовую, так и не поняв, что ему угрожало: «Дрянь какая, шкурку свою не бережет», — беззлобно подумал Егор Семенович. Нет, это было не ругательство, а просто так, как говорят, констатация факта. Да за что ругать щенка? Разума у него нет, а значит, и ответственности никакой — ни за себя, ни за других.

Наверное, Егор Семенович и еще что-нибудь подумал бы о Принце, но ему помешал в этом водитель грузовика. Скрипнули тормоза, и водитель высунулся из кабины. Щенка он почему-то не заметил, слишком он маленький, незначительный, зато верзилу в «капитанке», который чуть не угодил под колеса автомобиля, решил отчитать как следует.

— Ослеп, что ли? Возьми глаза в руки, чучело гороховое, — и так далее и тому подобное, словом, все, что причитается в таком случае пешеходу от разгневанного автомобилиста.

А Егор Семенович сказал только одно слово в ответ:

— Помолчи!

Водитель чуть не взбеленился.

— Что значит помолчи? Что ты мне рот затыкаешь?

Он кричал все громче и громче, вот-вот с голоса сорвется, а Егор Семенович молча смотрел на него, равнодушно и безразлично смотрел, почти так же, как и на Принца.

Теперь и шофер посмотрел на него как-то иначе. Что за человек такой? Может, псих?

— Вот задавишь такого, а потом отвечай, — уже почти тихо сказал шофер.

— Еще не родился тот шоферяга, который меня раздавит, — сказал Егор Семенович. Он повернулся и как ни в чем не бывало зашагал рядом со своей повозкой. А шофер снова начал выкрикивать какие-то ругательства и проклятия. В спину человеку кричать безопасно. Но Егор Семенович и плечом не шевельнул. Даже мельком он не взглянул на ругателя. Ноль внимания, пуд презрения. Нет, Егор Семенович шоферов не презирает. При чем тут шоферы? Он уважает всякую профессию, всякую работу. Презирает, всей душой презирает Егор Семенович только дурачков. Умный не станет вот так орать. Это дураки — как что не по-ихнему, давай кричать, давай размахивать руками. Как будто криком и маханием рук можно что-нибудь доказать. Хуже нет, когда человек умом беден. Смотреть на него жалко.

В молодости Егор Семенович и сам поглупее был. Молодой Грачев, конечно, не спустил бы такому крикуну, как этот шофер. Смазал бы разок по зубам — и делу конец. Научил бы с людьми разговаривать. А сейчас он не позволит себе такого удовольствия. И стыдно и неразумно. Бить глупца все одно, что бить лежачего. Или, скажем, безмозглую скотину. Грешно, потому что без пользы — ничему их не научишь.

11

Сначала ударили в подвешенный рельс на ближайшей стройке, и тут же заревел гудок на кожобувном комбинате. Он первый, а за ним целый хор — на табачной, судоремонтном, на макаронной и консервном. Семь часов. Начинается деловой день города. А Принц понимает это по-своему. Для кого деловой, а для него еще одна забава. Он любит состязаться с гудками фабрик и теплоходов. Только заслышит их — и сразу включается: а ну, кто кого перекричит? Наивный Принц не сомневался, что и гудят они только для того, чтобы вызвать его на состязание. А теперь еще у него было кому показать свое умение. Он очень хотел хоть чем-нибудь понравиться Чемберлену. Очень хотел.

Гудки дружно умолкли. А Принц все еще лаял. Сейчас он солировал — звонко, торжествующе, радуясь одержанной победе. И все пытался заглянуть в глаза Чемберлену, похвастать — видишь, какой я голосистый.

Чемберлен опять посмотрел на Принца. К неизменной печали в его глазах прибавилась еще и безнадежная, беспомощная жалость.

Чемберлен сокрушенно помотал головой и вздохнул.

Вы слышали когда-нибудь, как вздыхают скорбящие лошади? Ваше счастье, если не слышали.

Сольным своим выступлением Принц напомнил о себе не только Чемберлену, но и Грачеву. Егор Семенович посмотрел на щенка по-новому, не так, как прежде: удивленно и, как бы точнее сказать, с некоторым неудовольствием, что ли. Мол, ты еще здесь? Похоже, что Егора Семеновича не очень обрадовало это обстоятельство. Однако я этого опять-таки не утверждаю. Не знаю. Что ни говори — чужая душа потемки.

Егор Семенович тоже помотал головой. Как Чемберлен. Неодобрительно покачал (несуразно начался сегодняшний день — сплошное мельтешение и мелкота какая-то, куда ни повернешься). Но не вздохнул. Вздыхать ему было уже некогда. Наступил деловой день, а значит — надо свое дело делать.

Егор Семенович достал из кармана ключ и отпер клетку. И тут он, сознательно или несознательно, этого я не знаю, дал Принцу последний шанс — Грачев так сильно хлопнул дверцей, что вся клетка зазвенела, задребезжала. Будь Принц чуть подогадливей, он драпанул бы в этот миг без оглядки. Только, видно, от своей судьбы не убежишь.

Все дальнейшее произошло просто и быстро. Даже не натянув рукавицы — они были у него за поясом, почти еще новые кожаные однопалые спецрукавицы, — и не прибегая к орудию лова, Егор Семенович пошел на щенка. А тот сам доверчиво двинулся к нему навстречу — это ведь тот человек, который угостил его котлетой. Добрый человек.

Егор Семенович тремя пальцами взял щенка за загривок и приподнял. Принц заурчал от удовольствия — еще совсем недавно Альма вот так же играла со своим малышом: ухватит зубами за шкирку и перетаскивает с места на место.

Водворив щенка в клетку, Грачев опустил защелку, на дверцу и, неторопливо продев дужку висячего замка сквозь оба ушка, два раза повернул ключ. А ключ в карман — так положено. Замок сейчас, конечно, ни к чему. Это Егор Семенович понимает. Можно и без замка. Собаке защелку все равно не поднять. Но инструкция требует, чтобы «при транспортировке клетка с выловленными собаками была заперта во всех случаях». А в хорошей инструкции, как известно, предусмотрены всевозможные случаи, даже самые маловероятные.

— С почином вас, Егор Семенович.

Грачев обернулся.

— А, здравствуйте, Николай Павлович.

Николай Павлович Семенков, лейтенант милиции, здешний участковый инспектор.

— А ну, посмотрим, кто вам на почин попался.

— Да так, пустячок, хамсичка, — застеснялся Грачев. — Овчинка выделки не стоит.

— Красивый щенок, — сказал Семенков. — А может, он хозяйский? А, Егор Семенович?

— Меня это не касается. Я ведь все по правилам.

— Знаю. Но больно уж хороший щен. Такого на улицу никто не выгонит. Ручаюсь, сам сбежал.

— Не знаю, — пожал плечами Грачев. — Сбежал, так сбежал. Откуда мне это известно?

— Понятно. Вам, конечно, не известно, — неохотно согласился Семенков. — Но только искать будут. Ручаюсь — будут искать. Со слезами.

— А чего уж… Не углядели, так и плакать нечего. За собакой пригляд нужен. Кто хочет собаку при доме держать, тот за ней в оба смотрит.

— Вы, как всегда, правы, — усмехнулся инспектор, — только щенок тут ни при чем. Он маленький еще.

— А чего же он по улицам бегает, раз маленький.

— Ну и пусть бегает. Кому он мешает. Наоборот. Согласитесь, Егор Семенович, это ведь глазу приятно, когда видишь на улице забавного, игривого щенка.

— Странно вы рассуждаете, Николай Павлович. Что значит — пусть бегает. И что значит — не мешает. Вам не мешает — другим мешает. Порядку мешает — вот что! Хм! Пусть бегает! Вам легко говорить. А какой же тогда порядок будет, товарищ лейтенант. Заранее могу сказать: полный беспорядок будет. А с кого спросят тогда? С меня спросят. И с вас, конечно, товарищ инспектор.

— Спросят — отвечу. А почему вы все-таки взяли щенка? Он что, укусил кого-нибудь?

— Этого я не знаю, Николай Павлович, и врать не буду.

— Значит, он просто бегал, просто гулял?

— А какое это значение имеет. Гулял — не гулял. Просто бегал — или не просто. Укусил — не укусил. Сегодня не укусил — завтра укусит.

— Вы уверены, что укусит?

— Обязательно, — сказал Егор Семенович. — Раз у него зубы есть, значит, обязательно кусаться будет. Потому и провожу профилактику, чтобы уже не кусались.

— Профилактику?

Егор Семенович никак не думал, что это привычное служебное слово может так не понравиться инспектору. Человека не просто передернуло, а даже как-то перекосило беднягу. Чудак-человек! Егору Семеновичу этим словом уши прожужжали. А разве Семенков у себя в милиции его не слышал? Тысячи раз, наверное, слышал. Так чего же он?

— Вот именно профилактику, — сказал Егор Семенович. — А что? Слово как слово, обыкновенное.

— Для кого оно обыкновенное, а для бедного щенка — петля.

— Петля, — согласился Егор Семенович. — Это факт, что петля. Но все по инструкции, товарищ лейтенант.

— Ну что ж, раз по инструкции… — Семенков развел руками. — Не смею вмешиваться в ваши служебные дела. Вам виднее.

— Виднее, — подтвердил Грачев. Ему не нравился этот разговор. Что-то придираться стал инспектор. Вопросы задает — будто допрашивает. Наговорил кто? Бывает. Попадешь интригану на язык, в два счета очернит. Ну и пусть. Мне-то что? Я свое дело знаю — не подкопаешься. А раз так, я кого хошь мигом в чувство приведу. Даже инспектора, хоть он и хороший человек.

И Егор Семенович во всеоружии незыблемой своей правоты тут же с ходу атаковал инспектора. Чтобы не забывал, с кем разговаривает.

— А я тут одну подозрительную словил, — сказал Егор Семенович.

— Да ну? На моем участке?

— На вашем.

— Этого еще не хватало, — встревожился Семенков.

— Правда, еще неизвестно, еще пока проверяют, — поспешил успокоить его Грачев, вполне насладившись своей маленькой местью. — Еще, может, и не бешеная.

— Просто проклятие какое-то, — пожаловался Семенков. — Стоит мне уехать, обязательно что-нибудь случится.

— Жизнь это. Мы уезжаем, а она себе идет, — сказал Егор Семенович. — А вас долго чего-то не было. Санаторничали?

— Какой там! Госэкзамен сдавал. Можете меня поздравить, Егор Семенович, с окончанием института.

— Ну и молодец, — искренне обрадовался Егор Семенович. А почему бы не порадоваться за хорошего человека? Экзамены сдать — это вам не семечки щелкать. Егор Семенович знал толк в таких делах. Сам сына на инженера выучил.

— Теперь причитается с вас, не отвертитесь, Николай Павлович.

— Пожалуйста, когда угодно, — заметно смутился Семенков. Должно быть, последние дни ему осточертело слышать это «причитается». Не только слышать — разорился, наверное, человек. Есть такие, что не отстанут. «Раз причитается, выставляй». Егор Семенович не такой: другу-приятелю выставить при случае не поскупится, а сам не любит на шармачка. Ни за что не станет за сто граммов самостоятельность свою ронять.

— Шучу, шучу, — сказал Егор Семенович. — Вы мне лучше скажите, когда ж вы успели? Не соображу: все время на посту человек, на службе.

— А я потихонечку, Егор Семенович, не спеша.

— Ишь ты! Хитер! Потихонечку, полегонечку, а потом раз-два — и в дамки.

— Не совсем так, шесть годков все-таки ухлопано.

— А вы об этих годах не жалейте, Николай Павлович. Дело того стоит. Да и окупится все потом, раз вы еще молодой. Теперь, поди вас, быстренько по службе продвинут.

— Не уверен. Я же не по профилю учился. У нас профиль юридический, а я педагогический кончил.

— Чего же вы так?

— Да так… Больше для души.

«Экий же ты! — огорчился Егор Семенович. — Нет, этот далеко не пойдет, пружинка, видать, слабовата. Ему бы моего Григория характер. Силен мой сынок. Ухватистый. Без году неделя инженер, а уже начальником в тресте. Так и прет наверх, так и прет».

Егор Семенович, конечно, гордится Григорием, радуется его успехам. Он хороший, уважительный сын — ничего не скажешь. Но если по правде, по большому счету если, Егору Семеновичу больше нравятся вот такие люди, как этот милицейский лейтенант. Невидные и негромкие будто, звезд с неба не хватают, и сами не блескучие, не шибко преуспевающие, словом, но зато опористые, надежные. Тянется сердце Грачева к таким, и ему понятно, почему тянется: потому что сам я такой — бескорыстный. Только я уже в годах, а лейтенант человек молодой, наверное, снится ему по ночам еще одна серебряная звездочка на погонах. Ну и что? Какой в том грех? Не сидеть же ему весь свой век в участковых. Раз достоин, пусть выдвигают, людям от этого только польза будет.

— Вот увидите — выдвинут, — сказал Егор Семенович. Хотелось как-то поддержать лейтенанта. Чтобы почувствовал — надеются на него люди. — Что ни говорите, Николай Павлович, а высшее образование. Обязательно учтет это ваше начальство.

— Посмотрим, — сказал лейтенант. — Найдут, что заслужил, наверное, выдвинут. — И рассмеялся. — А я, конечно, не откажусь.

— Вот и правильно, — одобрил Егор Семенович. — Ну, желаю, желаю.

— Спасибо, Егор Семенович, я вам тоже желаю.

— А мне-то зачем? Я на своем положенном месте, — убежденно сказал Егор Семенович. — Да и то учтите: выше пупа своего не прыгнешь.

— Почему же, можно прыгнуть, если вверх ногами, — пошутил Семенков.

— А я так не умею, акробатом не работал.

— И я не умею, — сказал Семенков. — Ну, я побежал, совещание у нас. Да, чуть не забыл: надеюсь, вы мне сообщите насчет той подозрительной собаки.

— Можете не беспокоиться, Николай Павлович, как проверят ее, сразу вам доложу.

— Вот и отлично.

Лейтенант вскинул руку к козырьку. Егор Семенович приподнял «капитанку».

— Мое почтение.

— Мое почтение.

12

Часам к одиннадцати в клетке уже сидели четыре собаки, не считая Принца. Вот именно — не считая, Принц что — щенок! А эти матерые, изворотливые, много повидавшие, много перетерпевшие на своем веку. А вот попались!

Можно, конечно, этому удивляться, да не очень — со всяким может случиться такая неприятность. Удивляло другое: слишком уж спокойно отнеслись к своему пребыванию в клетке пленники Егора Грачева. А раз не тревожит их это, значит, не ведают они, не чуют, что их ждет. А как же наследственная информация? Вот тут бы ей и сработать.

Да вот не сработала. Почему, спрашивается? Потому что ее нет, потому что такая информация по наследству не передается. Может, и попадали предки этих собак в подобное положение, может, и был у них подобный печальный опыт, но сами понимаете, из-за решетки потомков о нем не проинформируешь. Решетка, хотя и не очень густая, но крепкая. Зубами, даже собачьими, железа не перегрызешь.

Если больших, опытных собак не тревожило пребывание в клетке, то Принца и подавно. Над головой Принца было небо, по бокам и позади — улица, а впереди — Чемберлен. Следовательно, все в порядке. Правда Чемберлена Принц сейчас не видел, но зато слышал, как звонко постукивают о мостовую подковы. Успокоительная музыка. Цок, цок, цок. Убаюкивающая музыка. Разлуки нет и не будет. Цок, цок, цок. Под такую музыку можно в блаженном неведении въехать прямехонько в ад. Зажмурив глазенки, прислушивается счастливый Принц к чарующей музыке: цок, цок, цок. Так и хочется крикнуть: опомнись, Принц! Но зачем? Не поможет. Многие из нас по своему личному опыту знают, что не поможет. Все мы немного такие. Разве думаем мы, куда приведут нас те, кого мы любим — в рай или ад? От трезвых советов отмахиваемся, от голоса разума отмахиваемся. Все по боку, все, что может помешать и разлучить, прочь с дороги. И только оказавшись в аду (иные попадают в рай. Это факт. Немало людей, могут его засвидетельствовать. Но я сейчас не о тех говорю, кому жизнь вручила счастливый проездной билет, и потому прошу прощения у большинства влюбленных), начинаем запоздало соображать, куда это завела, завлекла нас беззаветная, безрассудная, нерассуждающая любовь. И это мы, люди, цари природы, высшие, разумные существа. Так что же требовать от Принца! Не виноват же он, что так горячо полюбилась ему эта печальная лошадь, запряженная помимо воли своей в колесницу собачьей смерти (простите мне, дорогой читатель, эти несколько выспренние слова. Но не скажешь словами инструкции: «повозка для транспортировки выловленных и безнадзорных собак». Не скажешь ведь?)

Нет, лучше не трогать сейчас счастливого Принца. Неведение — благо для него. Ему сейчас хорошо. Вот только пить хочется бедняге. Летнее солнце стало припекать — уже скоро полдень. И к тому же все горит внутри от переперченной и пересоленной котлеты, которой угостил Принца добрый человек.

Пить хочется Принцу.

И добрый человек догадался об этом. Повозка остановилась у водоразборной колонки. Егор Семенович достал из ящика под сиденьем оцинкованное ведро и старую эмалированную кастрюлю. Из ведра Егор Семенович напоил Чемберлена, а кастрюлю с водой поставил в клетку для своих пленников.

Изнывающий от жажды Принц мигом оказался у кастрюли. Пожалуй, он вылакал бы всю воду. Но какой-то одноглазый, неимоверно грязный пес бесцеремонно оттолкнул его. Принц вежливо тявкнул. Мол, извините, но я еще не утолил жажду. И тут же получил жестокий урок от одноглазого: уважай старших, сопливый щенок! Не лезь поперед батька! Не лезь! Понятно тебе?

Принц понял: тщетно пытаясь лизнуть свое кровоточащее ухо, он без возражений убрался в дальний угол клетки.

Прекрасный, залитый солнечным светом мир был полон неожиданностей — приятных и неприятных.

Цок, цок, — застучали подковы о мостовую. Принц успокоился. Правда, разодранное ухо болит. Ну что ж, надо потерпеть — поболит и перестанет. Зато Принц убедился на собственном опыте, что счастье и боль всегда рядом. Вот уж действительно неразлучная пара.

Примерно в половине двенадцатого повозка с пленными собаками въехала на набережную. И первый, в силу некоторых обстоятельств (о них в следующей главе), обратил на это внимание Вася Саенко, мой приятель, двенадцатилетний паренек, встречи с которым всегда доставляют мне большое удовольствие.

13

Мы давно знакомы с Васей и вполне доверяем друг другу, а иначе какая может быть дружба. У Васи нет от меня секретов, если не считать не принадлежащих ему лично. Тут уж Вася как сберкасса — гарантированная тайна вкладов. В этом я неоднократно убеждался. А во всех других случаях у Васи душа нараспашку — бери, что хочешь, пользуйся. И я однажды воспользовался… Но об этом как-нибудь в другой раз. А сейчас я расскажу только об обстоятельствах, а точнее, о деле, которое привело Васю в этот час на набережную, где его путь, по воле случая, скрестился с путем уже известных вам Егора Грачева, Чемберлена, Принца и его сородичей — заключенных собачьей тюрьмы на четырех колесах.

Кстати, я вовсе не зря сказал, что Васю привело на набережную дело. А то еще подумают, что он бездельник какой или, как говорят у нас в городе, — шатало. Есть, конечно, мальчишки, которые во время каникул гоняют по улицам без всякой цели. Вася не такой. Он всегда, в любое время чем-то занят, всегда работает — либо мыслит, либо действует. Пока чаще всего действует.

Впрочем, зачем это я расхваливаю Васю? Вы сами скоро увидите, какой он человек, мой приятель Вася Саенко. И потому, как обещано, — о деле. Оно очень не простое, это дело, как, впрочем, все у мальчишек, это только взрослым со стороны кажется, что у ребят все так, ничего серьезного… Обычное заблуждение забывчивых людей. Ну да бог с ними.

Итак, по порядку, насколько он возможен, когда рассказываешь о подлинной, невыдуманной жизни, в которой свой запутанный-перепутанный порядок.

Еще в начале зимы Вася прочитал в журнале рассказ об одном двенадцатилетнем мальчике, который сам сделал телескоп и при помощи его открыл новую звезду. Звезду ученые назвали именем этого мальчика. Очень может быть, что автор рассказа все это сочинил. Не знаю — не проверял. Вася тоже не проверял — ему не было дела до того, выдумка это или правда. Его увлекла сама идея. До чего же это здорово — открыть новую звезду. Короче говоря, Вася решил собственноручно сделать телескоп, а там уж только поспевайте ученые наносить на карты вновь открытые Василием Саенко звезды и планеты. Но… Вот тут-то и начинаются всякие «но». Для телескопа понадобилась оптика, и не какие-нибудь зажигательные стеклышки, а высококачественные линзы. Но линзы будут выдавать мальчикам бесплатно только при полном коммунизме. А пока гони за них денежки, и немалые. Ну а где же взять деньги человеку, когда он еще учащийся и зарплату не получает? Попросить у матери? Нет, совесть не позволит. У матери каждая копейка на счету, а после того как сбежал отец, ей и вовсе туго стало.

Сам Вася никогда не говорит про отца «сбежал». Убегают только трусы, а отец моряк, храбрый человек. Разве виноват отец, что полюбил тетю Мусю? Настоящая любовь кого угодно скрутит. Про такую любовь и в книжках пишут, и в кино ее показывают.

Вася взял как-то в школьной библиотеке книгу А. М. Горького. Прочитал сказку «Девушка и Смерть». Возвращая книгу, похвалил: «Во сказка!» Дежурный по библиотеке, старшеклассник Позднишев, недоверчиво спросил: «Тебе правда понравилась?» «Очень даже». «И ты все понял?» «А чего же — понял». «Врешь, конечно. Рано тебе такое понимать, — сказал Позднишев. — Но на всякий случай запомни, малец, — великий Горький показал этим произведением, что любовь сильнее смерти. Запомнил?» «Да», — сказал Вася. Он запомнил — любовь сильнее смерти. Так чего же люди пристают к отцу, чего хотят от него? Попробуй победи любовь, раз она такая сильная. Все это факт, но только нехорошо получается — отец, хотя и побежденный, но счастливый, а мать — несчастная. Мать, конечно, жаль. Очень уж она страдает, бедняжка, ничем ей не поможешь. Это мама, когда горюет, говорит про отца, что он сбежал. Плачет и кричит на всю квартиру. «У-у, ненавижу подлеца. И на кого он нас с тобой, сыночек, променял. На гадину, на змею, на шлюбку». Вот это уж напрасно. Несправедливо. Какая же тетя Муся гадина? Наоборот, она, если хотите знать, очень даже красивая. И славная.

Вася помнит: отец тогда взял его на теплоход, где служил боцманом. Показал он Васе на теплоходе все самое интересное, а потом говорит: «А тебя надо постричь, сын, оброс ты, весь залохматился». И отвел Васю в парикмахерскую теплохода. А там тетя Муся в белом халате, белом чепце, и лицо у нее такое — глаз не оторвешь.

Тетя Муся принялась обхаживать Васю: «Хочешь, мы тебе челочку сделаем? А может, чубчик хочешь?» И ножницами — чик-чик. И так приятно было Васе слушать певучий голос тети Муси, чувствовать прикосновение ее ласковых рук, вдыхать ее запах, что и словами не передашь. Будь Вася взрослым, таким, как отец, он, может, и сам женился бы на тете Мусе. А что, разве плохо иметь такую жену?

Счастье, что матери неизвестны подобные Васины мысли. Ох и вздрючила бы она его, век бы жениться не хотелось, до самой старости. Даже на прекрасной акробатке из цирка, пленившей однажды, и надолго, Васино сердце, даже на сестрах Вертинских, и даже… но это имя секретное, так что извините… Словом, есть такая девчонка в шестом классе. Так себе девчонка, далеко не красавица, но как стрельнет в Васю черными своими глазищами, так у бедняги мурашки начинают бегать по телу. Десять тысяч муравьев. Миллион. Жуть!

…Вася мог, конечно, попросить денег на линзы у отца. Отец у Васи такой — в лепешку расшибется, последнюю рубашку с себя продаст, но сыну не откажет. И тетя Муся его за это не поругает. Хотя у нее теперь своих два сынка есть, но к Васе она относится по-прежнему с нежностью. Любит она Васю.

Только это пустое дело — не будет Вася просить у отца, потому что мать строго-настрого наказала: «У этого ирода — ни копейки. Слышишь, сынок, — подыхать с голоду будем, у него не возьмем».

Что ж поделаешь, раз она у меня такая гордая. Остался один путь — путь строжайшей экономии, путь отказа от всего, что не телескоп. Как туго матери ни приходилось, она все же давала Васе кое-какие деньги — на завтрак школьный обязательно, а иногда и на кино и на мороженое. От завтраков отказаться просто. Нигде не записано, что человеку надобно два раза в день завтракать. Мороженое тоже по боку — проживем без него. Вот кино — это сложнее, особенно когда идут картины про разведчиков и космонавтов. Тут ни за что не удержишься, так что неоткрытая Васина звезда то приближалась к нему, то удалялась — в зависимости от репертуара кинотеатров. А недавно звезда эта улизнула от Васи на немыслимое расстояние. На миллионы световых лет, не меньше. И все из-за пустяка, если хотите знать. Даже рассказывать неудобно.

Вышел Вася в тот день на улицу, а на тротуаре соседский мальчишка сидит — Мотя Изаксон. Сидит и ревет. Ерундовый, понятно, мальчишка — шестилетка, недоросток еще. Короткие штаны на лямках носит и не стыдится такого позора. Но хоть малец и ерундовый и глупый, а все же он человек. И никак не пройдешь мимо человека, когда он плачет. Да еще так горько.

«Ты что воду льешь? Утопить нас хочешь?» — строго спросил Вася. «Не, не хочу», — сказал Мотя. «Так чего же ты?» «Я деньги потерял», — сказал Мотя. «Много?» «Целых три рубля. Мама послала меня за уксусом. Вот бутылка есть, а денег нет».

Вася повертел в руках порожнюю бутылку, зачем-то подул в нее и спросил: «А ты не брешешь, Мотя? А? Признавайся лучше. Может, ты трешку того, зажал?» «Не, — сказал Мотя, — я потерял». «Поклянись». «Чтоб меня на мыло сварили, как футбольного судью». «Ну, это брехня. Детей на мыло не варят и судей футбольных тоже. Это идиоты какие-то придумали, чтобы малышей пугать. Давай-ка лучше, Мотя, трешку твою искать».

Искали, искали и не нашли. Как сквозь землю провалилась проклятая трешка. «Ну вот что, Мотя, шагай к своей маме и признавайся — потерял, мол, — и все». «Боюсь», — сказал Мотя. «А она что, бьет тебя?» Мотя только угрюмо засопел, не ответил. Вася представил себе, как будут лупить мальца. А что тут бить, одни кости да кожа. Цыпленок. Другое дело, когда лупцуют самого Васю. Он здоровый, у него мускулы во! Ему что! Да и случается это не так часто. Если уж доведет мать до крайности, тогда получай. И каждый раз, надо признаться, по заслугам. Потому что Вася не золото. Это он сам знает, что не золото. А мальца за что? Разве его можно бить? Жаль человечка, черт побери!

«И сильно она тебя бьет?» — спросил Вася. «А она меня совсем не бьет, — сказал Мотя, — она говорит — посмотри мне в глаза, прямо в глаза». «Вот те раз! — рассмеялся Вася. — Это же ерунда. А ты посмотри — не ослепнешь». «Боюсь». «Глупости». «Стыдно мне… стыдно маме в глаза смотреть», — признался Мотя. «Стыдно, говоришь? — Вася даже руками развел. — Просто беда мне с тобой». «Беда», — согласился Мотя и еще горше заревел.

Короче говоря, три рубля из более чем скромных Васиных капиталов перекочевали к ерундовому мальцу Моте. До чего же обидно было Васе! Но кому пожаловаться на собственную дурость? «Эх, слабак, слабак, — ругал себя Вася, — для того, чтобы открыть новое, надо железный характер иметь. А ты… медуза типичная, вот кто ты».

Дня четыре отчаивался и терзал себя Вася, а потом все же нашел выход — занялся добычей раковин. Вы, наверное, встречали на курортных пляжах пареньков, продающих красивые черноморские раковины. Ходкий товар. Вася присмотрелся, прикинул и решил, что промысел этот довольно доходный. Если повезет, конечно. Но что значит — повезет? — сидеть и ждать у моря погоды? Нет, везению надо идти навстречу. Вперед, Василий Саенко! Вперед! Тебя ждет не дождется далекая, не открытая еще звезда! И Вася энергично принялся за дело. За один день он сколотил замечательную артель. Из самых лучших ныряльщиков. Армен Казанджян, Леня Голиков, Сенька Мигунов, Микола Фориненко. Сам Вася пятый — бригадир. Ребята хорошие, дружные и не прочь подработать. Летом у мальчишек ужасные расходы, соблазны на каждом шагу, и неуживчивые гривенники в кармане долго не задерживаются.

Артель произвела разведку, установили места, где водятся раковины, — и закипела работа. И небезуспешная. Успех был, правда, больше количественный, чем качественный. Раковина шла мелкая, копеечная, но ребята были довольны и просаживали заработанные денежки в свое удовольствие. А Вася… Нет, он не отчаивался — терпение и труд все перетрут. Он не терял надежду, что рано или поздно найдет раковину, которая потянет на трешку, а то и целую пятерку. И тогда…

Сам не знаю, почему, но как раз в те дни я вдруг завел с Васей «душеспасительный», сугубо педагогический разговор. Нет, мне вовсе не хотелось, чтобы приятель мой был каким-то чересчур приглаженным, прилизанным, словом, во всех отношениях благополучным пареньком. Поверьте, нет и не будет у меня намерения во что бы то ни стало втиснуть живого мальчугана в заранее изготовленную конструкцию, безжалостно отрубая и стесывая все, что в нее не влезет. Честное слово, не было у меня таких злодейских мыслей. Мне именно такой вот живой мальчик по сердцу. Живой, из жизни. Только, видно, так уж мы, взрослые, устроены — если перед тобой живой мальчик, то, значит, надо его воспитывать. Воспитывать, конечно, надо, но разве так?

— Знаешь, Вася, неправильный путь выбрал ты в науку, — сказал я. — Кустарничаешь, ячествуешь, игнорируешь общественные, коллективные возможности. Если ты решил стать астрономом или звездоплавателем — я точно не знаю, что ты про себя решил, — то почему тебе не вступить в соответствующий кружок при школе или при Доме пионеров? Это будет разумнее и правильнее и…

— У нас такого кружка нет, — перебил меня Вася.

— Ну и что же! Почему тебе не проявить инициативу и вместе с другими ребятами не создать такой кружок? Убежден, что вам пойдут навстречу: дадут руководителя, телескоп и все, что нужно.

— А мне не нужен готовый телескоп, — сказал Вася. — И потом… — Он умолк.

— А что потом, Вася?

— Потом — суп с котом, — сказал он и посмотрел на меня с упреком: мол, что ты сбиваешь меня с настоящего пути? Разве ты не знаешь, что путь первооткрывателя труден и тернист?

Я, конечно, не стал уверять друга в обратном. Это великий грех — врать детям. И я его на свою душу не возьму. Хватит с меня и других грехов.

В описываемое утро артель собралась, как всегда, на Водолазной площади и направилась к месту промысла. Все обошлось бы хорошо, но надо же… На Почтовой у кинотеатра «Сатурн» дорогу ребятам преградил огромный рекламный щит. Артель застыла, как завороженная. На щите какой-то угрюмый дяденька с низко надвинутой на лоб шляпой, с пистолетом в руке. А из дула пистолета — желтовато-красный луч огня.

— Новая шпионская, — сказал Армен.

Над входом в «Сатурн» завлекательно зазвенел электрический звонок. Через десять минут начнется первый — десятичасовой.

— Может, махнем? — неуверенно предложил Сенька.

— Махнем, махнем, — мгновенно подхватила артель.

— Спятили вы, что ли? — возмутился бригадир. — Мы же на работу.

— Подождет.

— Мы не нанятые.

— От работы волы дохнут.

Вот те и раз, работяги ведь, а развели треп — уши вянут. Чего только не наговорят хорошие ребята, когда им так вот хочется посмотреть новую шпионскую.

— Ну, вы как хотите, — махнул рукой Вася.

— А ты что чудишь? — спросил Армен. — Денег нет? Так мы тебе купим билет. А ну, ребята.

Ребята быстренько выгребли из карманов всю наличность, ее почти хватило на пять билетов, недоставало лишь пятака.

— А пятачок найдется? — спросил у Васи Армен.

Бригадир вздохнул и протянул Армену взятый на всякий пожарный случай пятак. — Только я не пойду, ребята. Вы валяйте, раз уж так, а я вас на набережной подожду.

— Чудило-мученик, — сказал Ленька, а Микола добавил: — Лопни, но держи фасон.

— Тогда забирай свой пятак, — рассердился Армен. — Держи. Нам он не нужен.

Послышался второй звонок, и ребята побежали к кассе.

Вася с огорчения тут же потратил пятак — выпил в киоске газировку с вишневым сиропом. Вода была теплая, не шипучая, сироп несладкий, словом, ерундовая вода. Зря только пятак загубил. В любом уличном фонтанчике вода в сто раз вкуснее. Ну да разве в пятаке дело? Плевать я на него хотел. Подумаешь! И в кино можно было пойти, ничего страшного. Страшно на всю жизнь медузой остаться. Вот что.

Вася заложил руки в карманы (а куда их девать, если они сейчас без дела?) и медленно — спешить уже некуда — поплелся на набережную.

14

И вот уже второй час бедняга мается тут. Один-одинешенек. Ребята сейчас переживают в кино похождения отважного героя, а Вася… Сами понимаете, что переживает сейчас Вася. Сначала он утешал себя: два часа мигом пролетят, а там подойдут ребята, ну и начнем шуровать. В два счета все наверстаем.

Но время штука капризная, когда того не хочешь, оно мелькает, как надписи в кино, сколько ни старайся, ничего не прочитаешь, а вот когда ждешь чего-то, оно тянется и тянется. Тоска. А тут еще жара начала одолевать. И скука. Потому что набережная в эти часы почти безлюдна. Курортники на пляже, а люди работающие все на работе. Изредка только пробежит легковая машина — для грузовиков набережная закрыта, знак висит. И больше ничего интересного ни на суше, ни на море. Вроде как мертвый час. Неплохо бы сбегать сейчас на пляж выкупаться. Но вдруг не уложишься — придут ребята, а ты… Нет, дело прежде всего. Обещал ждать — значит, жди.

Самое неприятное для деятельного человека — это бездеятельно ждать. Но еще хуже, когда у человека при этом скверное настроение. Ничто ему тогда не мило. Вот выскочил из-за тонкого мыса рыбколхозовский катер «Геленджик» и, наискосок срезая волну за волной, устремился сюда, к набережной. Есть на что посмотреть — красиво идет «Геленджик», но Васю и это не вывело из дурного настроения. Хотя в обычное время каждая встреча с «Геленджиком» была для него радостью. Потому что на «Геленджике» плавает капитаном Николай Артемович Селихов, или, как его называют в городе, капитан Бомбит. А почему Бомбит — Вася не знает. Может, и самому Селихову неизвестно, почему его так прозвали.

Капитан Бомбит, пожалуй, самый популярный человек у мальчишек города, потому что он здесь главный судья всех соревнований по плаванию, а это у наших ребят любимый вид спорта. Он и сам когда-то был замечательным пловцом, многократным чемпионом края. И воинские славные подвиги числятся за капитаном Бомбитом — ребята о них немало наслышаны, а если что и добавляют к слышанному от себя — на то они и мальчишки. Спросите у любого нашего паренька о Бомбите, и он вам убежденно перечислит множество достоинств, за которые ребята уважают, почитают и любят капитана катера «Геленджик». Что касается Васи, то он уважает, почитает и любит Бомбита вдвойне, потому что Николай Артемович фронтовой товарищ отца. Отец Васи и Николай Артемович вместе воевали в морской пехоте, и ранены они были в одном и том же бою, в один час, одной и той же фашистской миной. Только Николаю Артемовичу оторвало левую ногу, а отец отделался сравнительно легко — раной в бедро. В госпитале они лежали рядом и подружились на всю жизнь. Это Васина мечта — вот так же, как отец, подружить с Бомбитом, но похвастать такой дружбой он еще не может. Бомбит пока для него лишь хороший, близкий знакомый — и только. А бывает и так, что Бомбит и вовсе не замечает мальчика. Обижаться на это не следует. Вася понимает, как занят Николай Артемович: и состязания у него, и взрослых друзей не пересчитать. И главное — работенка такая, что не передохнешь — «Геленджик» в рыбколхозе, как говорится, «старший, куда пошлют» — он и подсобник, и связной, и снабженец, вот и гоняет день и ночь по морю, от сейнера к сейнеру. Но зато, когда есть у Николая Артемовича свободное время, он охотно и очень дружелюбно разговаривает с Васей. И расспросит, и посоветует, и расскажет что-нибудь сверхинтересное. Правда, иногда такое завернет, что, сколько потом ни думай, так и не разгадаешь, куда это он гнет. Так позавчера и получилось. Встретил он Васю на улице и спрашивает:

— Когда твой день рождения, Васек, я что-то забыл.

— Еще не скоро, дядя Коля. Я октябрьский, четырнадцатого октября мой день рождения.

— Вот оно что. Извини, спутал. Ну ладно, держи подарок заранее.

Подарок был завернут в глянцевую бумагу и перетянут крест-накрест шпагатом.

— Ты эту книгу, Васек, внимательно прочитай. Пригодится. А то гляжу — чумазый ты какой-то растешь.

— Что вы, дядя Коля, — обиделся Вася. — Я каждый день с мылом моюсь. А сейчас я почти не вылажу из воды.

— Знаю, — сказал Бомбит, — снаружи мы все чистенькие, а копнешь… Ну, будь здоров, Васек, ждут меня. А книгу ты все-таки прочитай. Договорились?

— Договорились, — сказал Вася. Он еще долго стоял на тротуаре с полуоткрытым ртом, размышляя над загадкой, прислушиваясь к удаляющимся шагам Бомбита. А их далеко слышно — хрип-топ, хрип-топ. Может, даже за целый километр слышно. Потому что на правой ноге у Бомбита всегда до блеска начищенный, ужасно скрипучий ботинок, а вместо левой ноги у него из-под флотского клеша торчит деревянная самоделка. Усовершенствованным ленинградским протезом Бомбит не пользуется, говорит, что неудобно, а на самоделке шагает так, что не угонишься. Только слишком громко. Хрип-топ, хрип-топ. На всю улицу.

Развернув книгу, Вася еще больше удивился Бомбиту. Книга была по цветоводству, на трех языках — русском, английском, немецком, с множеством ярких картинок. Картинки ничего себе, красивые. Но зачем они Васе? Что он, цветочки будет разводить? Как же, есть у него время всякой ерундой заниматься. Ну и чудак вы, дяденька Бомбит. Разве такие книги дарят звездному человеку?

…Вася сидел на кнехте и наблюдал, как, маневрируя, на малом ходу, подходит к стенке «Геленджик». Потом его не очень вежливо согнал с кнехта матрос с катера Чередниченко:

— А ну, сыпь отсюда, расселся.

Кнехт, конечно, не скамейка, но зачем так грубо? В конце концов Вася и сам мог закрепить швартовые. Так зачем же кричать? Дубина этот Чередниченко. Но ловкий. Вот ведь как махнул с палубы на набережную. Брумель.

«Геленджик» уже пришвартовался, а капитан Бомбит все еще чем-то занят, все еще никакого внимания на Васю. А, может, это к лучшему? Еще начнет расспрашивать про цветочки, что я ему скажу?

— Ну, как жизнь, Васек?

Это Бомбит спрашивает. Заметил все-таки.

— Ничего, дядя Коля, а вы как?

— Скрипим по-стариковски. Ты вот что… Может, сходишь с нами в море, Васек? Проветришься.

— Когда?

— Да хоть сегодня.

— Не могу я сегодня, дядя Коля, занят.

— Ладно, в другой раз пойдешь.

— С удовольствием, дядя Коля.

— С удовольствием, с продовольствием, — недовольно пробормотал Бомбит, разглядывая Васю. — Плохо растешь, братишка, без отца. Худющий стал, смотреть страшно. Ты вот что: давай с нами в «Асторию», пообедаем.

— Не могу, дядя Коля, я же сказал — занят.

— Подивитесь на него, хлопцы, перед вами самый занятой человек на всем море.

Вася промолчал. А Бомбит повторять приглашение не стал. Сам он никогда не ломается и ломак не любит. Отказывается человек, значит, в самом деле не может!

— Давай, давай, хлопцы, — поторопил Бомбит своих товарищей. — Время — деньги. — И вся команда: три матроса и капитан, сошла на берег. На «Геленджике» остались только вахтенный — заспанный, поминутно зевающий матрос Жора Зацепин и черный, с белым фартучком на груди песик Соболек. Не успели Бомбит и его товарищи сделать и пяти шагов по суше, как Соболек прыг на сходни — и за ними. Тоже, видно, захотел пообедать в «Астории».

— Назад! — сердито крикнул вахтенный. Но хотя Соболек принадлежит всей команде «Геленджика», слушается он только одного Бомбита. И не потому, что это капитан, а потому, что у Соболька с Бомбитом особая дружба.

Бомбит обернулся.

— На место, Соболек! — тихо сказал он, и песик покорно тем же путем вернулся на палубу.

— Давай привяжи его! — приказал Бомбит вахтенному. — Не то сбежит бродяга.

— Есть привязать!

Минут десять Жора Зацепин стоял на палубе, протяжно зевал, чесал всей пятерней волосатую грудь и, морща лоб, о чем-то думал, словно решал сложный вопрос — привязать или не привязать Соболька. А затем погрозил песику пальцем и отправился в кубрик досыпать недоспанное. Должно быть, «Геленджик» всю ночь мотался по морю, вот и сморило парня.

Соболек улегся на палубе у самого борта и уставился коричневыми немигающими глазенками на Васю.

Вася возмутился: «Нашел с кем в гляделки играть, балда!» «Сам ты балда» — это, понятно, не собака сказала, это Вася самому себе. «Конечно, балда. Подумаешь, железный человек. Отказался от обеда, а у самого кишки марш играют». Дело даже не в обеде, хотя есть вдруг захотелось до невозможности. Обед с Бомбитом — это не просто еда. Вася уже обедал с ним как-то в той же «Астории». Тот обед надолго запомнился Васе. И не салатом из крабов, и не шашлыком на шампуре, которые он ел первый раз в жизни, а рассказами Бомбита про Васиного отца…

Отхлебывая маленькими глотками коньяк, капитан Бомбит рассказал Васе о своем фронтовом друге, бойце морской пехоты Викторе Саенко, о том, как сражался он за Родину под Севастополем и Новороссийском, о том, как по-богатырски размашисто крушил фашистских гадов бесстрашный черноморский матрос.

Вася и раньше сильно подозревал, что отец у него герой. Но до такого не додумался — фантазии не хватило. Сколько, бывало, ни просил Вася отца: расскажи, ну расскажи про какой-нибудь свой подвиг, а отец только улыбался. Смешное про себя расскажет — пожалуйста, а про геройство свое — ни слова. Как будто мальчику только смешное интересно.

Отличный подарок сделал сыну своего боевого друга Николай Артемович. Отцовская доблесть и бесстрашие, отцовские подвиги в минувшей войне, которая для мальчика уже давняя-давняя история… Все это как будто пройденное, прошлое. А вот нет. Все это пройдет с тобой весь твой путь, весь твой жизненный путь. До конца. И кем бы ты ни стал, сегодняшний мальчик, ты все равно будешь сыном своего отца. Может, лучше него, может, хуже — этого предугадать нельзя. Может, только частью души и характера, даже тебе самому неприметной частью, ты будешь его сыном — и все же сыном, сыном своего отца. Этим я вовсе не хочу сказать, что, допустим, сын труса — трус. Нередко бывает и по-другому. Но яблоко от яблони далеко не падает. Это ведь не моя придумка. Храбрецы чаще всего рождают храбрых. И пусть будет так! В этом наша самая светлая надежда.

С глубокой верой и радостью подымаю за вас, дети моего народа, старинный грузинский тост: пусть сын превзойдет отца своего! Во всем!

15

Думаю, что вам ясно, чего стоил Васе отказ от обеда с капитаном Бомбитом. А вдруг Николаю Артемовичу опять захотелось поговорить с Васей о боевых подвигах своего «кореша» Виктора Саенко? При людях поговорить. Чтобы и люди знали, какой геройский у Васи отец.

А Вася отказался.

Да, нелегко человеку воспитывать в себе волю.

Настроение у Васи ухудшалось с каждой минутой. А тут, как назло, появилась на набережной повозка Егора Грачева. Этого еще недоставало!

Вася поспешно три раза сплюнул через левое плечо. Нет, Вася не суеверный — он сам смеется над ребятами, которые, встретив черную кошку, или попа в черном балахоне, или женщину с пустыми ведрами, тут же хватаются за что-нибудь деревянное, а если деревянного поблизости нет, плюются вот так через левое плечо или строят в кармане комбинацию из трех пальцев. Все это ерунда на постном масле. Разве станет серьезный человек верить в такую дремучую чепушину? Но бывает… И знаете что — давайте лучше не будем придираться к Васе, сами видите, в каком он сейчас состоянии. Давайте будем думать так: Вася плюнул потому, что ему стало противно. Тошно ему стало при виде клетки с выловленными собаками. А кому она приятна? Не раз я слышал от людей — безобразие! И не сомневаюсь, что не только Вася, но и любой его товарищ, любой его сверстник скажет то же самое, может, не этими словами, но примерно так: безобразие! Разбой среди белого дня! И главное — за что их, бедняг, уничтожают? Что плохого собаки сделали людям? Они же не хищники — не тигры, не пантеры, не леопарды, они даже не волки, а только дальние родственники волков.

Ни за какие блага на свете не стал бы Вася вылавливать собак. Обещайте ему что угодно за день такой работы. Золотые горы посулите. Обещайте ему желанный телескоп, пусть даже не простой оптический, а радиотелескоп, такой, как у академика Амбарцумяна. Все равно Вася откажется. Не могу, скажет Вася, противно. И не потому, что он как-то особенно нежно любит собак. Ни о какой любви тут говорить не приходится — чего нет, того нет. Вася, конечно, знает, что собака друг человека. В школе им об этом говорили, и в книгах об этом доводилось читать, но самому испытать, какая она эта дружба, пареньку как-то не пришлось. Обстоятельства так сложились. В огромном восьмиэтажном корпусе, где живет Вася, нет ни одной собаки. Приезжала как-то в прошлом году к капитану танкера Мартынову теща — старушенция из Москвы. И привезла с собой собачонку. Малюсенькая — на ладони помещается, а злая… Соньке Киселевой из четвертого подъезда чуть палец не оттяпала. И все время трясется. Может, со страха чокнутая, а может, от рождения такая ненормальная. Ну как с ней дружить? Даром мне такая не нужна. А взять, к примеру, Соболька. Ну какой толк с него, когда он совсем необразованный. С виду Соболек ничего себе, красивенький. Поиграть и позабавиться с ним, наверное, приятно. Только Вася уже не маленький, некогда ему играть и забавляться. Вот если бы такую собаку иметь, как Ураган, вот это да — собака. Умная, ученая. Вася видел Урагана в мае, когда всей школой ездили в гости к пограничникам. Смотрели ребята на Урагана издали, никто не решился подойти к нему близко, хотя пограничный лейтенант заверил гостей, что Ураган своих не трогает. Лейтенанту ребята поверили, и все же… Ураган только посмотрит, и то у тебя душа в пятки. Ну и сила! Шутка ли сказать: восемь шпионов-диверсантов задержал Ураган. И каждое такое задержание — настоящая приключенческая картина с погоней, со стрельбой. А про один случай как начал рассказывать лейтенант, так ребята чуть со смеху не померли. Представьте себе, Ураган схватил шпиона сзади за штаны и вот такой кусище вместе с трусами вырвал. Так и привели шпиона на заставу с голой попой. Умора!

Да, неплохо такую собаку иметь. Она тебе и друг, и защитник. Нарвется кто-нибудь, тут и амбец королевскому офицеру, заказывай ему заранее гроб и музыку. Но кто даст такую собаку неизвестному еще школьнику Васе Саенко? Она, может, дороже новенькой «Волги» стоит. Пожалуй, дороже. Да что «Волги», дороже вертолета. Вертолет все же машина, а собака живая.

Так Вася Саенко, дитя технического века, впервые самостоятельно дошел до этой важной мысли. Жаль, что обстоятельства не позволили Васе додумать ее до конца. Хочу надеяться, что она не ускользнет, не забудется, а пустит корни в сознании мальчика и потом прорастет. Хочу верить, что так и будет. А сейчас…

Повозка с выловленными собаками поравнялась с «Геленджиком», и Васино сердце тоскливо сжалось от предчувствия неминуемой беды. Потому что Собольку — ну и балда, ну и балда — вдруг вздумалось именно сейчас совершить прогулку по суше. Ленивой походочкой, вразвалку — еще бы, ведь он оморяченный пес, — радуясь тому, что перехитрил своих доверчивых покровителей, Соболек направился на берег. Вася замахал на него руками. Поздно. Звякнул стальной обруч ловила, и Соболек отчаянно забарахтался в крепком брезентовом мешке.

— Не надо, дяденька, не надо! — взмолился Вася и тут же понял, что никакие слова не помогут. Даже если произнести целую трогательную речь о том, что собака друг человека. Кому нужны сейчас трогательные слова! Попал в беду друг Бомбита, значит, надо немедленно действовать, надо немедленно выручать.

Вася схватил Грачева за рукав и решительно потребовал:

— Отпустите его, слышите!

Грачев легонько оттолкнул мальчика. Легонько, но обидно. От человека, как от назойливой мухи отмахнулся. И даже не поглядел при этом в его сторону. Вася сжал кулаки — вот-вот ринется в бой. Но нельзя. И не потому, что Грачев сильный, а потому, что взрослый. Не имеет права мальчик драться со взрослым. Даже за справедливость. А это, по-вашему, справедливо? Ах, да что там! Вася еще крепче сжал кулаки — нельзя, и баста.

Разбудить вахтенного Васе не удалось. Жора даже глаз не открыл, только пробормотал что-то невнятное — и на другой бок. Вася еще разок тряхнул его за плечи, но с тем же результатом. Наверное, есть какой-то способ будить Жору, но Вася его не знал. Да и некогда. Скорее добегу до «Астории», чем подыму этого непробудного Жору, сообразил Вася, и побежал. А бегать он умеет — абсолютный чемпион класса уже второй год.

«Астория» — старенький ресторанчик при старенькой, — говорят, ей сто лет, — гостинице. И швейцар при вешалке тоже старенький-престаренький. Васе показалось, что швейцар дремлет по-стариковски. И чтобы не вступать в излишние объяснения, паренек почти бесшумно проскользнул мимо седобородого вахтенного «Астории». Но не тут-то было. У самых дверей в гудящий голосами обеденный зал Вася был схвачен за воротник цепкой, натренированной рукой.

— Ты куда?

Вася рванулся — затрещал по швам воротник. Вырвешься у такого — без рубашки останешься.

Вася не растерялся: заложил два пальца в рот и пронзительно свистнул. А потом заорал во всю глотку:

— Полундра! Дяденька Бомбит!

В зале притихли. Вася увидел, как сидевший в дальнем углу Бомбит вздрогнул и поспешно оставил уже поднесенную к губам стопку.

— Полундра! — еще громче заорал Вася. — Дяденька Бомбит! — Вася спохватился: не любит Селихов, когда его Бомбитом зовут. — Дядя Коля! Вашего Соболька зацапали! В клетку!

Одни люди в зале добродушно рассмеялись, другие принялись шутить. «Ну и цирк! Слышали — ихнего Соболька арестовали», но когда Селихов стукнул кулаком по столу так, что посуда подскочила, все поняли, что капитану «Геленджика» не до шуток.

— Вот те и раз — отдохнули, называется, — сказал Бомбит. — Ну что ж, хлопцы, пошли освобождать Соболька.

И тут все стали наперебой предлагать капитану свои услуги. Но Николай Артемович отказался.

— Спасибо, но как-нибудь сами управимся. Собака наша, и команда сама ее освободит.

Все согласились с капитаном, и только один сильно подвыпивший конопатый морячок с норвежского танкера не принял отказа. Морячок не понимал по-русски, зато был в восторге от русской водки, и готов был броситься в любую драку за компанию с этими славными, гостеприимными ребятами.

— Хорёшие ребята! Ура! — завопил он и, засучивая рукава пестрой рубахи, ринулся к выходу. Чередниченко сгреб его в охапку и осторожненько, так, чтобы не повредить, посадил на стул.

— Сиди, сиди, деточка, не рыпайся.

16

Едва поспевая за Бомбитом, Вася докладывал ему, как все это произошло.

А Бомбит молчал. Заговорил он лишь тогда, когда команда «Геленджика» догнала повозку с собаками в самом узком месте набережной: справа — стены пакгаузов из гофрированного железа, а слева — в пяти шагах море.

— Одну минуточку, гражданин Грачев!

Егор Семенович обернулся, но повозку не остановил.

— Вы что, разговаривать с нами не желаете? — сказал уставший от быстрой ходьбы Бомбит и схватил Чемберлена под уздцы.

— А я вас слушаю, — сказал Егор Семенович и вздохнул. Он уже знал, о чем будет разговор. По-хорошему люди в таких случаях не разговаривают. Оскорбляют, ругаются. А ты терпи. Церемонься с ними. Потому что служба твоя такая.

— Отдайте нашего Соболька, гражданин Грачев. Очень прошу — отдайте, — сказал Бомбит.

— А я никакого Соболька не знаю, — сказал Грачев.

— Как же так! Вот он, видите?

Соболек, стоя на задних лапах, обхватив передними прутья клетки, виновато скулил, выпрашивая у друзей прощение за свой нехороший поступок.

— Ничего такого не вижу, — сказал Грачев. — Мне ошейник с номером нужно видеть. А с номерами тут ни одной нет.

— Наша оплошка, — признался Бомбит. — Завтра обязательно исправим.

— Раньше надо было думать, — сказал Грачев.

— Согласен. Но я вас по-человечески прошу — освободите собаку.

— Я бы с удовольствием, да не могу, — сказал Грачев. И это была правда. Пропади он пропадом, ихний Соболек. Нужен он мне. И какого черта ссориться мне с этим Бомбитом. Уважаемый человек. Фронтовик. Инвалид Отечественной войны. Грачев сам был на фронте и знает, почем фунт военного лиха. Не следовало бы обижать такого человека, как Бомбит. А как же не обидишь, если он не понимает? Как объяснить ему сейчас, что я тут вовсе ни при чем? Инструкция не разрешает. И правильно, что не разрешает. Нельзя выпускать собаку, когда она вот так попала в клетку. Кто поручится, что она уже не заполучила от других собак какую-нибудь пакость?

— Да поймите, не имею я права, — уже чуть ли не просительно сказал Егор Семенович. — Так что лишний этот разговор.

— А кто имеет право?

— Начальство, конечно, — заведующий наш, ветеринарный доктор. Вы напишите им, разберут.

— Стану я еще писать. С ума сойти можно.

— Вот именно, — подтвердил Грачев. — Я вам по правде скажу, зачем мне вас обманывать, товарищ Селихов. Не будет от писанины никакого результата. Не бывало так. Не помню. Пока писать будете, пока разберут, а у нас ведь учреждение, нам ждать невозможно. У нас на ихнюю кормежку по смете ноль без палочки. Зачем же их голодом мучить!

Егор Семенович сказал это спокойно и просто, в надежде, что разумный человек все поймет. Селихов, слава богу, не мальчишка, должен соображать.

— Вы нам зубы не заговаривайте, папаша, — вмешался в разговор потерявший терпение Чередниченко. — Плевать мы хотели на все ваши сметы. Товарищ капитан, Николай Артемович, а ну, разрешите мне.

— Спокойненько, Чередниченко. — Бомбит отстранил его плечом. — Сейчас мы с гражданином Грачевым договоримся. Не может быть, чтобы не договорились. Соболек наш, весь порт подтвердит, что наш.

Егор Семенович рассердился. Ну как разговаривать с такими людьми! Хоть кол теши на их башках — не соображают. Пьяные, что ли?

— Сказано — не знаю никакого Соболька. У меня в клетке бродячие собаки, а мы с ними не чикаемся. Попались — шкуру долой.

— Это как же? — У Бомбита задергались губы.

— Обыкновенно. Сдираем, — окончательно разозлившись, сказал Грачев. Не следовало ему этого говорить. Разве может стерпеть человек, чтобы с его четвероногого друга вот так, за здорово живешь, содрали шкуру? Это с нашего Соболька шкуру! Когда он еще живой и смотрит на тебя и просит: мол, выручи, братец.

— А ну давай ключ! — потребовал Бомбит.

Грачев невольно схватился за карман. Два матроса мгновенно загнули ему руки за спину. Не сговариваясь. В таких случаях люди не сговариваясь действуют заодно. А тем более моряки — эти в нужный момент без слов понимают друг друга.

Грачев рванулся, но зря. Только капитанку свою уронил на землю. Дюжие хлопцы держали его крепко — с такими не справишься. Сопротивляться бесполезно, решил Грачев. И не нужно. Я на службе. Матросня поплатится за такое самоуправство.

Его уже не слушали. Чередниченко достал из кармана Грачева ключ и отпер клетку.

Вася шуганул собак.

— А ну давай, давай на свободу!

Они рванулись из клетки так, словно только сейчас поняли, что им угрожало. Подальше, подальше от тюрьмы. Они теперь и детям, и внукам, и правнукам, всему потомству до скончания рода своего закажут — подальше, подальше от клетки!

А мальчики (это подоспела Васина артель и с ними еще какие-то ребята. У нас в городе такие ребята — где какой шумок, они тут как тут, разве без них обойдется) как заулюлюкают: держи-и их! — и сами хохочут. Потому что это по-настоящему весело — видеть, как, не чуя под собой ног, убегают из неволи собаки. Они мгновенно разбежались в разные стороны — Соболек на катер, залез там в какую-то щель, остальные — кто куда — в переулки, в подворотни, в подъезды домов. Только Принц никуда не убежал. Вася выгнал щенка из клетки, но он далеко не ушел. Принцу казалось, будто что-то плохое хотят сделать с Чемберленом, хотя люди не обращали никакого внимания на лошадь, а она на них — тем более. Шумят? Ну пусть себе шумят. Мне все равно не понять, чего они хотят друг от друга. Мне жарко и спать хочется. Спать.

Чемберлен опустил отяжелевшую голову и задремал. Старость.

— Ну вот и шабаш, — сказал Бомбит. — А теперь давайте разойдемся с миром.

— Не выйдет с миром, — возразил Грачев. — Судить вас теперь будут. И зря вы смеетесь, Селихов, плакать будете. Вот увидите, еще наплачется вся ваша бражка за решеткой.

— А за что нас за решетку? — возмутился Бомбит. — А ну, хлопцы, давайте его в клетку, раз у него злоба такая. Может, подобреет.

И вот Егор Грачев в той самой клетке, в которой только что сидели выловленные им собаки. Звякнула дверца, опущена защелка, два раза повернут ключ в заботливо смазанном замке.

Чередниченко вынул ключ, зачем-то плюнул на него и забросил далеко в море. Затем он поднял с земли Грачевскую капитанку. И ее тоже в море.

— Не смей морскую форму позорить! Собачий капитан!

— Ладно, пошумели, и хватит, — сказал Бомбит. — А с ключом это ты нехорошо… Как же его теперь выпустят?

— Нехай посидит живодер, — сказал Чередниченко. — Ему полезно.

— Ладно, пусть прохладится, — согласился Бомбит. — Ну давайте, хлопцы, в «Асторию», чего же обеду пропадать — не бесплатный. А ты, Васек, того… И вы, ребята. Просьба у меня такая: спросит если кто, скажите, что тут один Селихов шуровал. Про моих хлопцев ни гу-гу. Договорились?

— Можете не беспокоиться, дядя Коля. Знаем, что говорить, — ответил за всех Вася.

17

Мальчишки молча окружили клетку. Никто уже не смеялся. «Сначала, когда взрослые ушли, мы немного испугались», — признался мне потом Вася.

Грачев исподлобья глядел на ребят, а они на него, терпеливо надеясь, что он заговорит первый. И Грачев заговорил. А что ему еще оставалось делать?

— Может, кто из вас сбегает ко мне домой? У хозяйки моей запасной ключ в связке.

Мальчики отказались. Начали напропалую врать — мол, никто не знает, где живет Грачев. Да кто им поверит, кто им даст ключ? Еще и уши надерет им Грачева.

— А я записку ей напишу, — предложил Грачев.

— Нет, — сказал Вася, — лучше мы вас отвезем, а там вы со своей хозяйкой сами договаривайтесь.

Грачев опустил голову. Понял — так просто не выпустят его из своих рук мальчишки.

— Везите, — тихо сказал Грачев. — Только не по центру.

— А зачем же по центру. Там милиция. Еще и дело нам пришьют. А мы разве виноваты? Мы лучше переулками вас. Тихонечко. Можете не беспокоиться.

Вася взял Чемберлена под узду.

— Ну, поехали, сивка-бурка, — сказал Вася и легонько ударил лошадь ладонью по спине.

У Принца оборвалось сердце. Чемберлена бьют! И Принц не раздумывая, впервые в жизни, бросился на человека.

Принц вцепился зубами в штанину и стал трепать ее так, что, будь у Васи штаны послабее… Но штаны у Васи крепкие, парусиновые, перешитые из старой отцовской робы, словом, не по зубам Принцу, и мальчишкам смешно было смотреть на то, как он изо всех своих силенок старается их порвать. Мальчишки смеялись и подзуживали Принца:

— Бери, бери его! Давай, давай!

Вася тоже рассмеялся, но тут же вспомнил, что штаны свои все-таки надо беречь. У него их всего две пары: эти — для повседневной носки, для работы, и еще школьные, форменные.

— Да ну тебя! — сказал Вася и не очень-то деликатно отбросил храброго щенка.

Принц почти по-человечески застонал от бессильной ярости.

— Ну, видали такого дурного арестанта? Его освободили, а он, идиотина, за свою тюрьму дерется. Позор, — сказал Армен, и мальчишки стали потешаться над глупым щенком, не умеющим ценить дарованную ему свободу. А Васе неожиданно стало грустно. Но по-хорошему грустно, потому что он вдруг понял, больше сердцем, чем умом, понял, что же в действительности заставило маленького этого щенка-слабачка броситься в неравный проигрышный бой.

— Оставьте его, — сказал Вася. — Ничего вы не понимаете. Он совсем не за тюрьму дерется.

— Ну так за тюремщика, — сказал Армен. — Еще позорнее.

— Нет, — сказал Вася. — И не за тюремщика. Он за этого конягу полез в драку. Это его друг.

— Ну, ты придумаешь! — смущенно пробормотал Армен. — Ты всегда что-нибудь придумаешь…

Под шумок какие-то посторонние мальчишки взгромоздились на козлы, но их тут же согнали. Нашли время кататься. И главное, на чем. Свернули в один тихонький переулочек, затем в другой такой же безлюдный, но тем не менее ребят и девчонок понабралось человек сорок. Целая демонстрация. Почти безмолвная. Только лишь хихикает и шепчется. Понимают, чертенята, что шуметь нельзя. Услышат взрослые, отнимут добычу. А это ведь так здорово — ловил, ловил живодер собак и сам попался. Так ему и надо.

Какая-то бабка с ребенком на руках встретилась. Осенила себя крестом — и в подъезд. Испугалась. Но зато седой, высокий гражданин с тяжелой самшитовой палкой в руках не испугался. Наоборот. Сердито сверкнул глазами и грозно так, басом:

— Это что еще за шуточки?

— А это он сам, — сказал Армен. — Возился с замком, и хлоп — сам себя запер.

— Врешь, бездельник, — возмутился гражданин и к Грачеву: — А вы чего молчите? Врет ведь, бессовестный.

— Нет, не врет, — неожиданно для ребят сказал Грачев. — Это я сам сплоховал.

— Фу, нелепость какая, — рассердился гражданин. — Вы подождите, я сейчас ножовку принесу.

— Не надо, — отказался Грачев, — зачем замок портить. Тут уж недалеко.

— Ну как хотите, — сказал гражданин и поспешно отвернулся. И непонятно — почему отвернулся: может, ему смешно стало, а может, и неприятно.

Честно говоря, я бы тоже отвернулся. Малоприятное это зрелище — человек в клетке.

Но мне отворачиваться нельзя, я ведь все досказать должен. Все, как было. Правду. Можно, конечно, не так подробно. Зачем останавливаться на неприятных деталях. Ну что ж, коротко, так коротко.

…Подъехали к дому Грачева, постучали в калитку. Никакого ответа. Грачев даже зубами скрипнул. Совсем забыл Грачев, что в такие часы старуха его обычно на базаре. То, видите ли, лучок у нее лишний в огороде оказался, то петрушка, то морковь, все норовит старая побольше рубликов для своего сынка накопить. Сколько раз говорил ей Егор Семенович: не нужны сейчас Грише твои несчастные рублики. Получает человек прилично. А это у тебя пережиток вредный, это в тебе базарная душа твоя действует. Но разве образумишь женщину, когда ей что в башку западет. И вот допрыгалась. Ну и покажу я ей теперь.

— Да сбегайте же кто-нибудь на базар за моей хозяйкой, — взмолился Грачев. — Чего вы вцепились в меня? Люди вы или не люди?

— Люди, — сказал Вася, — можете не сомневаться, что люди. Только как же мы найдем на базаре вашу хозяйку? Мы ее в лицо не знаем. Вот видите. Придется вас на базар везти, дяденька. Вы не обижайтесь.

Что было на базаре? Позорище было и всеобщее веселье. Базар хохотал до упаду. А у тети Глаши, жены Егора Семеновича, говорят, волосы дыбом встали, когда она увидела своего уважаемого супруга в таком ужасном положении. Егор Семенович сидел в клетке, безучастный ко всему, и о чем он думал в те минуты, сказать невозможно, потому что лицо его ничего не выражало — ни стыда, ни боли, ни гнева. Какое-то окаменевшее у него было в эти минуты лицо. И только один раз на лице его отразилось неудовольствие, но такое, знаете, обычное, домашнее, никак не соответствующее нынешнему его положению. Это случилось, когда тетя Глаша замешкалась, разыскивая в связке нужный ключ.

— Куда смотришь! — прикрикнул на жену Егор Семенович. — Он же у тебя в руке.

И все. Ни слова больше. Ни звука. И когда жена освободила его наконец из клетки, Егор Семенович сам провел повозку через базар. Он шел сквозь людскую толпу, а иногда прямо на людей, словно не замечая их, словно вокруг него была пустота. А тетя Глаша вопила, причитала, проклинала всех врагов своего мужа. Всех, кто поднял руку на честного человека. На тихого человека. На доброго человека. На святого, если хотите знать, человека.

— Скажите мне, кто это сделал! — просила тетя Глаша. — Скажите, люди, кто? Я им глаза выцарапаю, я им глотки перегрызу.

Она провозглашала кару за карой — и собственноручные, и божьи, и государственные, которые падут на головы виновных. Она клялась, что разыщет этих гадов даже на дне морском, и учинит над ними суд и беспощадную расправу.

Пока все это происходило на базаре, Грачев будто и не слышал воплей жены. Но когда выбрались на улицу и вокруг действительно стало пусто и тихо (мальчишки, понятно, уже разбежались, их роль в этом представлении окончилась), Егор Семенович укоризненно сказал супруге:

— Да помолчи ты! Что ты знаешь, что понимаешь!

Женщина с тревогой поглядела на мужа и уже про себя беззвучно запричитала: «Господи, какие у него застывшие глаза! Господи, пережить такое! Как бы не рехнулся Егорушка, как бы умом не повредился».

Так они и шли по улицам города — слева от повозки молчаливый Грачев с супругой, впереди печальный Чемберлен, а справа от него, на тротуаре, — верный Принц. Он уже забыл о всех передрягах и был опять беззаботен, счастлив и продолжал как ни в чем не бывало прежнюю веселую игру с Чемберленом, пока, заигравшись, едва не попал под ноги Егору Семеновичу.

Грачев усмехнулся.

— Это он во всем виноват, — сказал Егор Семенович жене. — Не надо было его брать. Дурной почин.

— Ах ты мерзавец! — взвизгнула тетя Глаша. Наконец-то был найден конкретный виновник несчастья. — Ах ты, подлый!

Женщина нагнулась, нашарила увесистый камень и метнула его в Принца.

Вы, конечно, замечали, как неловко женщины бросают камень. Поднимают руку вверх и бросают. Вроде и не целятся, а всегда попадают в цель. И камень тети Глаши тоже попал. Принц завертелся юлой, будто потерял самого себя в сплошной огненной боли. И когда наконец бедный Принц нашел бедного Принца, Чемберлена на улице уже не было — повозка скрылась за углом.

— Найду, — решил Принц, — все равно найду.

Он уже хотел бежать по следу своего возлюбленного друга, но тут его схватила чья-то рука. Я написал — чья-то, а Принц сразу узнал: это была рука хозяина, рука Базанова.

Хозяин ничего не сказал и драться не стал, он почти два часа искал по всей округе щенка, вымотался, был зол до невозможности и все же не изменил своему правилу — решать все семейные дела дома, а не на улице, как это делают некоторые кретины. Базанов надел на Принца ошейник на коротком поводу и взглядом приказал: пошли!

И Принц покорно поплелся за хозяином. Со стороны могло показаться, что хозяин прогуливает сейчас на поводке вполне благовоспитанного щенка. Но так только казалось. Принц как раз в эти минуты обдумывал план нового побега. Сначала он, конечно, пообедает. Базанова уже, наверное, поставила у конуры миску с похлебкой. А это очень кстати. — Принц основательно проголодался. Ну а потом… Пусть только хозяин отпустит поводок: Принц теперь знает, как улизнуть: просунул голову в лаз — и готово. И, конечно же, он сразу найдет Чемберлена. Конечно, найдет, иначе и быть не может.

Как видите, наш милый Принц — великий оптимист. Его ведут на привязи, ведут на расправу, а он ничего, не унывает.

Я, правда, не знаю, осуществил ли Принц впоследствии план нового побега, зато знаю, что жизнь тут же, незамедлительно внесла поправку в некоторые намерения Принца. Произошло это, когда Принц увидел пивную палатку, ту самую, где он сегодня утром познакомился с Чемберленом. А вот и дерево, у которого тогда стоял Чемберлен. И все здесь еще пахнет Чемберленом.

Принц впервые ощутил всю горечь разлуки. Ну да, разлуки. Только сейчас он понял, что его все-таки разлучили с Чемберленом. И, быть может, навсегда. Принц присел и уперся передними лапами в землю — не пойду дальше.

Не пойдешь?

Не пойду. Хоть убейте.

Землистое, нездоровое лицо хозяина стало багровым. Базанов снял с себя широкий кожаный ремень с металлической пряжкой.

— Я те покажу!

Металлическая пряжка со всей силой обрушилась на голову Принца. И еще раз.

— Я тя научу!

— Да что вы делаете, Базанов! — возмутилась Клавдия Петровна. — Перестаньте, слышите! Да перестаньте же!

Базанов даже не обернулся. Еще раз, и еще раз, и еще раз — по голове, по спине, по ребрам.

Женщина уже кричала, чуть не плача:

— Не бейте его! Как вам не стыдно! Перестаньте немедленно! Я сейчас в милицию на вас заявлю!

Базанов выпрямился. Посмотрел на Клавдию Петровну налитыми кровью глазами. Ткнул в ее сторону указательным пальцем:

— Ты?

Затем указательным пальцем себя в грудь.

— На меня?

И тем же пальцем куда-то вверх, в небо:

— В милицию?

— Да, в милицию, — твердо сказала Клавдия Петровна. — Не имеете никакого права истязать щенка.

— Не имею права? А ты, воровка несчастная, имеешь право крестить пиво водой? Или думаешь, я не знаю, как ты на пене наживаешься?!

«Господи, да что он говорит! — растерялась Клавдия Петровна. — И это вежливый, уважительный Базанов. Он же ухаживать за мной пытался. Цветы из своего сада носил. Розы, георгины. Так вот какая у него вежливость!»

— Ты у меня еще попляшешь! — сказал Базанов. — Ты еще узнаешь, кто я такой. Я тебя в порошок сотру. Я тебе покажу, как грозить Базанову.

Он повернулся к женщине спиной и поволок по земле плачущего, но не потерявшего волю к сопротивлению Принца.

Все еще растерянная, оглушенная базановской бранью, женщина глядела на его широкую спину, обтянутую почерневшей от пота гимнастеркой, и недоуменно думала: «Ну и ну! И как только его земля держит?»

Довольно странный вопрос, дорогая Клавдия Петровна. А что же делать земле с Базановым? Как ей от него избавиться? Сбросить с лица своего? Но куда?

18

Ох и посмеялись в нашем городе над приключением Грачева. Немало смеха было по этому случаю и в том учреждении, где работал Егор Семенович. Каждого, кто являлся в то утро на работу, сослуживцы встречали вопросом: «Слыхали, как вчера наш Грачев?» «А как же, слышал». И каждый под смех товарищей сообщал какую-нибудь новую подробность, действительную или придуманную — тут уже не разберешь.

Заведующему учреждением Борису Алексеевичу секретарша доложила о происшествии ровно в девять, в самом начале занятий. Оперативность, заслуживающая похвалы. Борис Алексеевич — человек уже немолодой, обремененный множеством служебных и семейных забот. Говорят, что и на том и на другом фронте у него что-то не ладилось, и поэтому он уже полгода пребывал в кисловато-унылом состоянии: редко шутил, еще реже сам смеялся, когда шутили другие, равным себе с грустной усмешкой жаловался: «Нервы у меня вконец развинтились», а нижестоящим теперь то и дело наставительно строго напоминал: «Работать надо, товарищи! Работать!» Но тут и его проняло, как говорится, «аж до самых печенок». Борис Алексеевич хохотал до слез, до икоты, до удушливого кашля и под конец замахал на секретаршу обеими руками: «Ой, не могу! Убила! Наповал убила!». С большим трудом он справился с кашлем, даже таблетку какую-то проглотил, но смешливость долго еще не покидала его. И когда в 9.30 в его кабинете собрались на совещание ответственные работники учреждения, Борис Алексеевич, прежде чем приступить к обсуждению довольно невеселых вопросов, позволил себе устроить десятиминутную веселую разминку. Ответственные резвились и хохотали абсолютно безответственно, как дети. Всем виделась во вчерашнем происшествии с Грачевым только одна смешная сторона. Но была в этом событии и другая сторона, о ней-то весельчаки и позабыли. Каково же было их удивление, когда она сама совершенно неожиданным образом заявила о себе.

В 9.40 отворилась дверь кабинета, и без спроса, без стука, без секретарского доклада вошел Егор Семенович Грачев. Его появление… Трудно даже выразить, что почувствовали все присутствующие. Представьте себе, что вы сидите в компании друзей, кто-то только-только рассказал забавнейший анекдот, как вдруг отворяется дверь и появляется герой анекдота — не воображаемый, не придуманный, а что ни на есть реальный.

Первым пришел в себя наиболее притерпевшийся ко всякого рода неожиданностям Борис Алексеевич. Промелькнула мысль: «Кажется, анекдот кончился, и начинается ЧП».

Борис Алексеевич оглядел Грачева, пожевал свою нижнюю губу и страдальчески поморщился. Потому что он человек чуткий, деликатный и всегда ужасно стесняется, если ему приходится разговаривать с неблагополучными людьми.

А Егор Семенович был явно неблагополучен. Он очень осунулся за последние сутки, посерел, усох, глаза ввалились, обескровились губы, и то, что на нем вместо капитанки была новенькая кепка, тоже подчеркивало, как он изменился. В капитанке он всегда казался стройным, высоким, моложавым, а тут стоял в дверях старенький мужчина, очень среднего роста — плоская кепочка будто полголовы у него срезала, будто на полголовы принизила его к земле.

— Вы ко мне, товарищ Грачев?

— К вам, Борис Алексеевич.

— Но вы извините, у нас совещание. Может, потом как-нибудь зайдете?

— У меня дело неотложное, Борис Алексеевич, — сказал Грачев и подошел к столу заведующего. — Наверное, вы уже слышали?

Борис Алексеевич склонил голову, подтверждая, что слышал, и неожиданно покраснел.

— Прокурору вы уже звонили, Борис Алексеевич?

— Прокурору? Нет.

— Тогда позвоните. Пусть снимут с меня допрос по всей форме.

— Но зачем прокурор? Зачем допрос?

— А как же по-другому? Все должно быть по форме. От вас объяснение требуется, а с меня допрос снимут, поскольку мы с вами пострадавшая сторона. Иначе дело не заведут — основание должно быть. Я сейчас с одним человеком советовался. Пенсионер уже, но сорок лет адвокатом работал. Знающий. Он мне все до точки разъяснил. Ручается, что им всем по пятерке дадут. Вот только неизвестно — тюрьму или лагерь. Это как суд найдет.

— Не то, не то говорите, товарищ Грачев! Прокуратура, допросы, суд, тюрьма. Даже страшно становится, когда вас слушаешь. Можно подумать, что человека убили, банк ограбили…

— А до этого им один шаг остался, — сказал Егор Семенович.

— Преувеличиваете! Раздуваете! Из мухи слона делаете, товарищ Грачев! Зачем нам все это? Я понимаю, конечно, товарищ Грачев, вам обидно. Я вам сочувствую, можете мне поверить, искренне сочувствую.

Борис Алексеевич на этот раз не покраснел, а ведь сказал неправду. Но, возможно, что это была ложь во спасение ближнего своего, а значит, законная, святая ложь.

— Мы, понятно, заставим этих людей извиниться перед вами, — продолжал Борис Алексеевич. — В любой форме, в какой пожелаете.

— А для чего мне ихнее извинение? В этом деле моя личность на втором плане. Я ведь на службе был. При исполнении обязанностей. И повозка казенная. И конь тоже казенный. Государственное имущество. А я, значит, при нем. А эти напали. Силу применили. Групповое нападение это называется. При отягчающих обстоятельствах, поскольку, повторяю, я на службе был. Статья по таким делам строгая. Вот увидите — выдадут им на все сто процентов.

— А зачем нам это, товарищ Грачев? Я вас спрашиваю — зачем? Ну сами посудите, на кой черт нам нужно подымать нездоровый шум вокруг нашего учреждения? — Борис Алексеевич, естественно, любил, когда вокруг его учреждения поднимался «здоровый шум», что, впрочем, случалось не так уж часто. А «нездоровый»… И правда, кому он нужен, «нездоровый»?

Борис Алексеевич снова пожевал нижнюю губу. Он все больше и больше расстраивался. И от жалости к обиженному человеку, и от того, что обиженный так непонятлив. Тут работа — дыхнуть некогда, а ты ему, как школяру, все разъясняй.

— Давайте так, товарищ Грачев. Я, если хотите, сейчас позвоню председателю рыбколхоза. Пусть он по линии своей общественности займется этим. Есть же у него товарищеский суд.

— Товарищеский? За групповое нападение — товарищеский? Да раньше за такое без разговора — трибунал.

— Ай, ай, ай, и вам не стыдно, товарищ Грачев! Трибунал! А, может, и еще проще — без разговоров к стенке. Вот не думал, что вы такой кровожадный. Крови, значит, требуете? Ай, ай, ай. И это в нашу эпоху. А где же ваш гуманизм, товарищ Грачев? Где ваш гуманизм, я вас спрашиваю!

«Тут такое, а он еще шутит», — подумал Егор Семенович. Он был взволнован до крайности, в нем все кипело и клокотало, и потому он не сразу сообразил, что заведующий, по всему видать, просто не в курсе. Иначе разве стал бы такой разумный, ответственный человек столь безответственно и глупо шутить над серьезным делом?

— Вам, видать, неправильно доложили, Борис Алексеевич, — сказал Грачев. — Позвольте, я сам доложу.

И Егор Семенович торопливо, боясь, что ему помешают, принялся рассказывать, как все это случилось. И хотя он торопился, как никогда в своей жизни, он ничего не пропустил, ни одного факта. Пусть узнает заведующий все, все, как было, а то, гляди, опять будет недоразумение.

Егор Семенович излагал только факты, ничего не прикрашивая, ничего не преувеличивая, и в них, на мой взгляд, ничего смешного пока не было. Но люди уже едва сдерживали смех. Их корчило, их мучительно распирало — вот-вот взорвутся.

И взорвались.

Тихая, застенчивая, скромная женщина-экономист вдруг неприлично взвизгнула, уткнулась головой в колени и затряслась.

Нет ничего заразительнее смеха. Сколько раз я сам, например, смеялся над совершенно не смешными «хохмами» какого-нибудь придурка конферансье. А почему? Потому что рядом смеялись. Попробуй удержись.

Егор Семенович растерянно и недоуменно взирал на все это несуразное, нелепое и страшное для него веселье. Хохот сослуживцев обрушился на него не звуками невесомыми, а тяжестью многопудовой — стеной вот этого кабинета, его потолком. И давит, давит — уже согнулась спина и дрожат колени. И если человек еще держится на ногах, то лишь потому, что не смеет упасть. Упадешь — не поднимешься. Что ж это вы? Что ж это вы делаете, люди? Я ведь не шучу, какие тут могут быть шутки! А вы смеетесь.

Смех прекратился так же внезапно, как и начался. Потому что Егор Грачев плакал. Сам он не знал об этом, сам он не замечал, как по щекам его катятся слезы. А люди уже видели и, сразу притихнув, смущенно переглядывались — это было непостижимо: Грачев плачет.

Застенчивая женщина-экономист виновато и сострадательно охнула.

Но всего этого Грачев тоже не заметил.

— Не понимаю, — пробормотал Егор Семенович. — Как же так? Тут и ребенку все ясно. А они не понимают.

Вот это уже действительно было непостижимо уму. Пусть даже смеются, но пусть поймут. А с этими — как с глухими. Как в пустоту говоришь.

— Будьте вы здоровы, — сказал Егор Семенович. — И вы как хотите, а я не согласен.

Нет, он не хлопнул дверью, хотя все ожидали, что он хлопнет. Он почти бесшумно притворил ее за собой. «Но это уже не имеет значения», — подумал опытный Борис Алексеевич. Теперь он уже не сомневался: ЧП. И еще какое ЧП.

— Ну вот видите, что вы наделали, — запоздало прикрикнул на своих подчиненных заведующий. Он был бы рад свалить на них всю вину за случившееся. Да что с них возьмешь! Все равно придется самому расхлебывать горькую кашу. Потому что руководитель. Ответчик за всех и за все. Теперь он нам выдаст, этот Грачев. И ведь сами виноваты — довели человека.

Борис Алексеевич не ошибся в своих худших предположениях. Минут через десять вошла секретарша, подала ему какую-то бумагу. Борис Алексеевич, не читая, только взглянул мельком, положил бумагу на стол, чистой стороной вверх.

— Могли и подождать.

— А как я могла, — сказала секретарша, — он такой злой.

— А вы сразу испугались, — усмехнулся Борис Алексеевич. — Все вы у меня храбрецы.

Некоторое время Борис Алексеевич еще слушал очередного оратора, но вдруг сорвался. Видно, и впрямь нервы у него развинтились.

— Я вам все время говорю — работать надо, товарищи, работать! А вы… Разве так готовят серьезный вопрос? Я вас спрашиваю — так? Тяп-ляп и сработано. Да все это на чистом фу-фу держится — дунешь — ничего не останется. Да вам что, вам бы только хиханьки да хаханьки, вам бы только над кем-нибудь посмеяться. Ну так вот что! Последний раз предупреждаю: я такой, с позволения сказать, работы не потерплю. Даю вам сорок восемь часов, и чтоб мне все в ажуре было. У меня все. Вы свободны.

Оставшись один, Борис Алексеевич выпил два стакана холодного боржома, чтобы хоть немного остудить сердце, поругал себя, но не очень крепко, за «вспышку», за несдержанность и только после этого перевернул так сильно взвинтившую его бумагу. Это было заявление Е. С. Грачева. Короткое. Короче такую бумажку не напишешь. «Прошу уволить по собственному желанию». Вообще-то заявление как заявление. Обычное. За 20 лет руководящей деятельности Борис Алексеевич повидал и такие и похуже. Сколько раз писал на уголке красным карандашом «В приказ», что обозначало «скатертью дорога». Не задумываясь писал. А тут задумался. И крепко. Ведь если Грачев будет настаивать, придется его уволить. Собственное желание гражданина Е. С. Грачева — закон. Уволить, понятно, нетрудно. А вот кем заменить Грачева — это вопрос. Загвоздка. Задача. Орешек. Кого, спрашивается, поставишь на его место? Кто пойдет на такую работу? Кого ты в наше время таким малоприятным занятием соблазнишь? Так что карандашиком не очень-то размахивай! Можешь что угодно написать на заявлении Грачева, но положение от этого не изменится. Можно при желании и вообще сократить эту штатную единицу. Мол, экономия средств. Еще похвалят тебя поначалу за рачительность. Ну, а потом что? Бродячих собак все равно надо вылавливать. А кто будет их ловить? Ну и положеньице. Хоть выписывай из США какого-нибудь безработного на место Грачева. Нелепо! А что же все-таки делать? Разбаловались наши люди. Никто не хочет грязной работой заниматься (это давние мысли Бориса Алексеевича. Тревожные мысли. Он уже не раз их высказывал. Как-то даже на большом ответственном совещании рискнул). А ведь это конфликт. Серьезный общественный конфликт. Как начнешь о нем думать — голова пухнет. Некоторые на него глаза закрывают. Отмахиваются. Да сколько ни отмахивайся… А Борису Алексеевичу и вовсе не отмахнуться. Нельзя. Должность не позволяет. Профессия. Положение.

Никуда не уйти Борису Алексеевичу от этого конфликта, нигде от него не спрятаться. Даже дома. На днях пятнадцатилетний Сережка заявил отцу: «Выбор сделан, папа. Решительный. Кончу школу, поступлю в архитектурный. Буду дворцы строить». «Какие дворцы, сынок?» «Всякие. Дворцы спорта, дворцы культуры, дворцы техники». «А что! Это дело. Это совсем неплохо — строить дворцы. Одобряю», — сказал Борис Алексеевич и про себя порадовался тому, что у него такой разумный, толковый сынок растет. Порадовался и чуть позавидовал — счастливый у меня Сережка, он своего добьется, он свое получит, а я… В юности Борис Алексеевич тоже мечтал строить дворцы, возводить новые города. Мечтал. А сегодня он целый день ухлопал на «утряску» занудливого вопроса об общественной уборной на приморском бульваре, которую олухи и лодыри довели до аварийного состояния. Аж голова трещит, такой это оказался непроворотливый вопрос. И хоть бы решили до конца, а то ведь и завтра придется тянуть эту канитель.

Борис Алексеевич вздохнул и уже без прежнего восхищения посмотрел на своего мечтательного сына. Сколько раз говорил себе: дома не смей вспоминать о служебных делах. Дома отдыхай — и только. Ну да, отдохнешь тут с ними. Настроение Бориса Алексеевича испортилось. Теперь уже Сережины планы на будущее не казались ему такими прекрасными.

«А скажи, пожалуйста, сынок, нужники в твоих дворцах будут? — Это был ехидный вопрос. Нехорошо так разговаривать с мальчиком. Борис Алексеевич понимал это, но удержаться не смог. Слишком уже он был раздражен. — Ну, уборные эти самые, санузлы? Ах, будут! В силу печальной необходимости, говоришь. Ха, ха, печальной! Здорово сказано, сынок. Что ж, спасибо тебе, милый, спасибо, говорю, за доброе внимание к естественным нуждам человека. Я грешным делом подумал, что ты небесные дворцы будешь строить для бесплотных ангелов. И еще вопросик, сынок: а кто потом за этими самыми дворцовыми нужниками присматривать будет, за чистотой их, за исправностью? Ну кто?» «Конечно, автоматы, — не задумываясь, как о давно решенном, сказал Сережа. — Мы автоматы сконструируем, чтобы избавить людей от унизительной работы». «Ах, унизительная, значит, работа». «Да, унизительная, — сказал Сережа. — И мы избавим людей от нее. Вот увидишь!» «Автоматы» — это неплохо, — сказал Борис Алексеевич. — Автоматы — это очень даже хорошо. Одобряю. Сам знаешь, сынок, я не консерватор. Но когда они будут, твои автоматы? Не скоро, говоришь? Сам знаю, что не скоро. А пока, значит, кто-то должен делать эту грязную, унизительную, как ты говоришь, работу. Да почему я говорю кто-то — твой отец, твой собственный отец должен вот этими руками копаться в чужом дерьме. Должен… А может, вовсе не должен? Может, мне это только кажется, что я должен? Что же ты молчишь, сынок? Может, мне следует сложить руки на брюхе и спокойненько ждать, пока мой сынок изобретет свои автоматы, а город пусть катится ко всем чертям, — к дикарству пусть катится, к средневековью. Устраивает тебя это?» «Нет, не устраивает, — сказал Сережа, — но я пока ничего не могу, я пока еще учусь». «Знаю, что учишься. Ты учишься, мечтаешь, фантазируешь, витаешь в облаках, строишь воздушные замки, а твой отец, заземленный бескрылый реалист, тем временем ремонтирует эти самые проклятые нужники. Хорошенькое разделение труда, ничего не скажешь. Справедливое. Но так дальше не пойдет, сынок. Не пойдет. Ты как собираешься свои каникулы провести?» «Видишь ли, мама мне обещала…» «Не знаю, что тебе твоя мамочка обещала, а я тебе твердо гарантирую: завтра с утра отведу в ремконтору в аварийную бригаду сантехников. Пройдешь, так сказать, первичную подготовку архитектора. Пока вы там свои автоматы сконструируете, дорогой товарищ, придется вам самому ремонтировать и чистить аварийные уборные. Своими руками, Сереженька, своими собственными. Не чужими».

Это Борис Алексеевич тут же решил. Из принципа. Чтобы не заносился сын, чтобы от жизни не отрывался.

Он был уверен, что Сережа мгновенно вскинется на дыбки. Маменькино воспитание. «Не пойду! Не стану я вонючие уборные чистить», — скажет Сережа. «Не станешь, значит. Понятно, понятно, — скажет Борис Алексеевич. — Ты же дворцы собираешься строить, а тут работенка, действительно, того, одеколончиком не пахнет».

Борис Алексеевич не сомневался в том, что такой диалог с сыном неизбежен. И даже мог бы заранее, без запинки, воспроизвести его от начала до конца, поскольку давно уже привык думать и решать за других — за своих подчиненных и домашних. И не потому, что они сами на это не способны. Боже упаси, нет у Бориса Алексеевича таких антидемократических мыслей, просто ему положено думать, решать и даже говорить за других. Доля его такая. Нелегкая, поверьте, доля.

«А знаешь, папа, ты это умненько придумал, — сказал Сережа. — Значит, утром пойдем? Вот только спецовки у меня нет. Как же я без спецовки? Послушай, папа, одолжи мне десятку до первой получки. Я видел, в универмаге комбинезон продается. На змейках, с накладными карманами. Такой шикозный, закачаешься».

Борис Алексеевич опешил. Он никак не ожидал подобного поворота. Выходит, сынок не так уж умен. Неужели он думает, что я его на самом деле погоню в аварийную бригаду? Я же только так, для воспитания, чтобы внушить ему правильные мысли… Ну, прочитал бы нотацию, провентилировал бы ему мозги и ладно… А он, дуралей, сразу согласился. Гм! Глупость какая! Сережку в аварийную! Оно-то, конечно, не зазорно, если здраво рассуждать. Наоборот, вроде положительного примера другим. И, будь мой Сережка постарше, я бы не посчитался, я бы с радостью… Но он еще совсем мальчонка. И каникулы у него сейчас. Имеет же право на отдых круглый пятерочник. По-моему, имеет. Борис Алексеевич сознает, конечно, что он сейчас малодушничает, финтит, а он всегда считал себя человеком принципиальным, бескомпромиссным. Но какой тут, извините, может быть принцип. Старый раздражительный осел наболтал с усталости бог знает что, а мальчишка… И не чужой ведь мальчик. Кровный. Единственный сын.

«У аварийщиков, Сережа, работенка злая. Грязная у них работенка и нервная». «Понимаю, — сказал Сережа, — но я ведь все равно должен пройти через это. А как же я по-другому узнаю, что нужно людям». «Смотри, Сережа, измотаешься, устанешь», — уныло пробормотал Борис Алексеевич. «Не беспокойся, папа, пищать не буду. Ну как, даешь десятку на спецовку?»

Борис Алексеевич даже крякнул от злости на самого себя и лихорадочно принялся обдумывать, как бы ему половчее дать задний ход, не уронив при этом своего отцовского авторитета. Но тут как назло вмешалась Сережина мамочка. Прибежала с кухни заполошенная. Она всегда бросается как на пожар, если что угрожает ее сыночку.

«Куда же ты ребенка гонишь, варвар? Что ты придумал, бессердечник! Да я лучше умру». «Не умрешь», — устало сказал Борис Алексеевич. «Вот тебе назло не умру. Не дам тебе ребенка мучить. Ты соображаешь, что говоришь? У ребенка художественный талант, а ты его в сантехники. Да его ребята засмеют. Ты об этом подумал?» «Ну и пусть. Тоже мне — общественное мнение. А над чем они только не смеются, его ребята. Им, теперешним, все смешно. Уверен — они и надо мной смеются. И Сережка вместе с ними. А ну, признавайся, сынок, смеются ведь? Не смеются, говоришь. Ну, мамочка, конечно, постаралась, довела до сведения твоих дружков, что отец твой шишка, заведующий, или еще изящнее, на западный манер, — крупный чиновник магистрата. Ну так скажи своим фанфаронам, сынок, что отец твой хотя и заведующий и крупный чиновник, а по сути он главный ассенизатор города. Вот именно — ассенизатор. Главный подметальщик. Главный мусорщик. И пусть скажут чистюли спасибо твоему отцу за его работу. Хотел бы я посмотреть, как бы они без нее жили. Погрязли бы по самые уши… Клянусь богом, погрязли бы. Коростой бы обросли…»

Веселенький был разговор. А врачи говорят — берегите нервы. И что противно — все ведь попусту. Безмозглая маменька тут же отправила Сережку, как он ни бунтовал и ни сопротивлялся, на Кубань, к своей сестрице. У той личная корова, а ребенок, видите ли, малокровный, ему доктор парное молоко прописал. Малокровный. Да я в его годы, — Борис Алексеевич безнадежно махнул рукой. — Так все же что делать с Грачевым? Придется его уговаривать, уламывать. Противно, но другого выхода пока нет. Вот только с какой стороны к нему подойти? Человек он самолюбивый, гордый не по чину. Обидчивый. К нему тонкий подходец нужен.

У Бориса Алексеевича в подчинении немало людей, и надо отдать ему должное, он знает их не только в лицо. Конечно, детей и внуков Грачева заведующий не крестил, чаи с ним не распивал, в обнимочку не разгуливал. На кой черт она нужна, такая липовая демократия. Зато Борису Алексеевичу отлично известна безупречная трудовая биография Грачева. Во всех отношениях безупречная. Дисциплинирован. Честен. Делу своему предан. И, насколько помнится Борису Алексеевичу, с руководством Грачев никогда не конфликтовал, не то что иные горлопаны.

Правда, бывали из-за Грачева неприятности. Да что поделаешь — участок у нас такой, мы всегда под огнем. Глаз не спускает с нас общественность. Каждое утро раскрываешь газету с замирающим сердцем: а что еще про нас? Осуждают, критикуют, требуют, призывают к ответу. И Грачева, конечно, не оставили в покое. Протерли с наждачком. Когда же это было? Ну да, в пятьдесят восьмом. Смотри, как время летит! Фельетон про Грачева был тогда в местной газете. Едкий фельетончик, колючий. Накатал его один заезжий столичный журналист. Видно, промотался курортничек до основания, ну и решил подработать на обратную дорогу. Впрочем, версия эта бездоказательная. Борис Алексеевич на ней никогда не настаивал. Вырвалось это так, сгоряча, с досады. Очень возможно даже, что журналист этот безумно и абсолютно бескорыстно любит собак. Ну и пусть себе любит, это его личное дело. И пусть себе защищает своих драгоценных собак, и пусть даже фельетоны пишет, раз он без этого существовать не может. Но зачем ты, сукин сын, Грачева, этого скромного, честного труженика, шельмуешь, зачем позорные ярлыки на него лепишь, зачем обвиняешь его во всех смертных грехах, чуть ли не в диверсии против нашего общества? Тоже мне нашел диверсанта!

Борису Алексеевичу фельетон тот доставил немало хлопот — ответ в редакцию, объяснение наверх. Бумаги и чернил было потрачено — дай боже. А еще больше пота, еще больше нервов. Но атака заезжего журналиста была с блеском отбита. В редакции Борису Алексеевичу тогда сказали: «Здорово вы защищаете честь своего мундира». «Вот именно — честь мундира. Мундир мой не тряпка, он мне дороже шкуры. В мундире я живу, в мундире меня в гроб положат». Были, конечно, и другие атаки на Грачева. Серьезные и несерьезные. Борис Алексеевич все отбил. Потому что у него принцип такой: раз ты за дело отвечаешь — дерись за него до последнего. А прав ты или не прав — в этом пусть потом история разбирается. Так Борис Алексеевич сам воспитан и в таком духе подчиненных своих воспитывает. Только с умом все надо. Не всегда на атаку надо отвечать открытой контратакой. Иной раз лучше всего отмолчаться. Отмолчаться вовремя — это тоже контратака. Вот этого и не понимает сейчас Грачев. Хотя в прошлом году он самостоятельно одну атаку отбил. Спокойненько отбил. С достоинством. Умненько. Только уж слишком припугнул ту женщину. Ворвалась тогда к Борису Алексеевичу прехорошенькая дамочка. Белозубая, смуглолицая, черноглазая. Наверное, армянка или еврейка. Борису Алексеевичу всегда нравились такие женские лица, и сейчас он не прочь полюбоваться. Только полюбоваться, разумеется. Годы.

Но полюбоваться хорошенькой посетительницей не пришлось. Она так расшумелась — хоть беги из собственного кабинета. Оказалось, женщина пришла с жалобой на Грачева. С жалобой и решительным протестом от имени детского сада № 4, где она заведующая. Позавчера, когда детишек вывели на прогулку, Грачев у них на глазах словил какую-то несчастную собаку-хромоножку и упрятал в клетку.

— Ай, ай, ай, — покачал головой Борис Алексеевич и уже больше по инерции, без особого энтузиазма подумал: «Фигура потрясающая. Ножки какие, бюст». — Нехорошо как получилось у Грачева. Мог бы поаккуратнее. Ну, а детишки ваши, разумеется, в рев?

— Хуже. Они почему-то не плакали. Но вот уже третий день все шепчутся между собой, все обсуждают это событие.

— Обсуждают, говорите? Хм! Плохо, понятно, что обсуждают. Ну-с, а чем я могу быть вам полезным?

Это была и обычная любезность и замаскированное напоминание «закругляйтесь». Но посетительница воспользовалась вежливостью Бориса Алексеевича по-своему. Она с ходу прочитала ему небольшую лекцию. И хотя Борис Алексеевич был в тот день занят по горло, выслушал он посетительницу внимательно, даже с интересом. Вот уже верно — век живи, век учись. Сам Борис Алексеевич по недостатку свободного времени никогда не додумался бы. Речь шла о гармоническом воспитании подрастающего поколения. Детей ни в коем случае нельзя отрывать от матери-природы. И тем более нельзя лишать их возможности общаться с домашними животными.

— Ваша непродуманная, жестокая практика бессмысленного истребления собак в нашем городе вызывает у меня и моих коллег чувство решительного протеста, — сказала прекрасная посетительница. — Вы наносите непоправимый ущерб делу воспитания полноценной личности. Надеюсь, вы меня понимаете?

— Само собой разумеется, — поспешил заверить ее Борис Алексеевич. — Я вас отлично понимаю. И поверьте мне, мы совсем не против воспитания гармоничной личности. Наоборот, мы всемерно за. Но мы осуществляем мероприятия…

— Я так и думала, что вы ничего не поймете, — сказала дерзкая посетительница.

— Ну, знаете, с меня хватит, — сказал Борис Алексеевич. — Воспитывайте, пожалуйста, своих подопечных, а я и так проживу. Из меня гармонической личности уже не получится. А ваш решительный протест вы заявили не по адресу. Я, как вы должны понять, самолично собак не вылавливаю. Если хотите, могу пригласить Грачева, вот ему и вручайте свою дипломатическую ноту. Можете просвещать его сколько угодно. Разрешаю. Только вряд ли дойдут до него ваши оригинальные идеи.

— Мне ждать вашего Грачева некогда.

— Ждать вам не придется. Грачев как раз тут. У нас сегодня зарплата.

— И вы еще платите этому извергу деньги? За разбой?

— Но-но! Советую поосторожнее, гражданка. Вы все-таки в учреждении находитесь. — «Ох, и чертова кукла. Бедный ее муж. За такой поухаживаешь — инфаркт в два счета». — Ну что, звать Грачева?

— Зовите, я его не боюсь, хотя он и страшный. Я ему все в лицо скажу.

И сказала.

Грачев молча, глазом не моргнув, выслушал все ее резкие слова, ее решительный протест, а когда она кончила, снисходительно усмехнулся.

— Зря вы шумите, не подумавши. Вам что — вы детишек воспитываете, вам положено быть доброй. А мне быть добрым к собакам не положено. От такой моей доброты вашим детишкам только вред будет. Да, да, я вам точно говорю — от собак детишкам только ужасный вред. Глисты — раз, — Грачев загнул палец. — Лишай — два, блохи — три, клещ — четыре.

Когда Грачев загнул девятый палец, женщина схватилась за сумочку. А когда Егор Семенович негромко, но внушительно произнес страшное слово — бешенство, перепуганная насмерть женщина рванулась из кабинета.

Интересная все-таки женщина. И зря ее Грачев так напугал. Теперь все время бедняжка будет дрожать за своих питомцев. Эх, Грачев, Грачев, и угораздило же его в клетку попасть. Не берегут люди свой авторитет и еще обижаются. Они, видите ли, оскорблены в лучших своих чувствах, а ты себе мозги выкручивай.

Но все эти мысли, воспоминания, рассуждения ничего не дали Борису Алексеевичу. Так и не помогли они ему решить вопрос, что же делать с заявлением Грачева.

Борис Алексеевич помучился над этой проблемой с четверть часа, пока не решил то, что обычно в таких случаях решают многие из нас: ну да ладно, завтра что-нибудь придумаю. Утро вечера мудренее. И, конечно, тут же почувствовав облегчение, успокоился.

Но не стоит осуждать за это Бориса Алексеевича. Разве с нами так не бывает? Как только мы принимаем твердое решение решить замучивший нас вопрос завтра, так мы и успокаиваемся. А у завтра тоже свое завтра. А там, глядишь, проклятый вопрос сам собой решился. Или — из головы вон.

Итак, Борис Алексеевич облегченно вздохнул и принялся за очередные дела. А их было столько… Телефонные звонки и разговоры, посетители и разговоры, а на столе тем временем росла стопа бумаг, срочных, неотложных — рабочий день только-только взобрался на перевал, но под гору он катился еще медленнее и тяжелее, чем подымался в гору, — хотя пословица утверждает: «Под гору вскачь, а в гору — хоть плачь». С каждым часом день все больше и больше обрастал грузом дел и забот. А тут еще совсем некстати вызвали Бориса Алексеевича «в верха» — то ли на неурочное совещание, то ли для индивидуальной протирки. Надо ли удивляться тому, что Борис Алексеевич уже не вспомнил о Грачеве. До него ли ему! Но, отбывая «в верха», он, уже в приемной, подписывая на ходу какие-то сверхсрочные бумаги, сказал секретарше:

— Да, чуть не забыл. Как-нибудь передайте Грачеву, пусть в эти дни на улицах со своей халабудой не показывается. Ну придумайте что-нибудь: санитарный день, ремонт. Нечего ему сейчас на улицы соваться. Наше учреждение не цирк, мы не обязаны смешить публику. Да, и пусть он ко мне зайдет. Ну, завтра, послезавтра. А на то вы и секретарь: суньте его в какое-нибудь окошко. Пока.

19

«В верхах», оказывается, работала какая-то комиссия из центра, и у Бориса Алексеевича была такая запарка, что он до конца недели даже с женой не успел как следует поссориться по вопросу о дальнейшем воспитании единственного сына. Сережка написал с Кубани своей мамочке подробный отчет о лечении парным молоком, а отцу только «приветик» в конце, что уязвило Бориса Алексеевича в самое сердце. Но ничего, он еще до супружницы своей доберется. Ну а про Грачева Борис Алексеевич и не вспомнил. Он даже удивился, когда на следующей неделе секретарша доложила ему, что в приемной сидит Грачев.

— Грачев? А что у него? Ах, да. Определенно склероз у меня начинается. Ну как он? Бушует еще?

— Да нет, — сказала секретарша, — сидит себе смирненько.

— Отбушевался, значит. А что говорит?

— Заявление свое назад просит.

— Вот оно что! Ну давайте его, давайте сюда.

Радостно потирая руки — все-таки одной заботой меньше, — Борис Алексеевич пошел навстречу Грачеву, но привычка, черт побери, — тут же принялся распекать его.

— Голову хотите с меня снять? Да? Работать надо, товарищи, работать, а вы капризы свои. — И так далее, в том же духе минуты три. И как-то сразу, без перехода: — Значит, вернуть вам заявление?

— Да, верните, — сказал Грачев.

— Так я вам и вернул.

Борис Алексеевич сердито разорвал бумажку на мелкие клочки. — Вот так! Ну а теперь что будем делать, товарищ Грачев?

— Работать, — сказал Грачев.

— А я что всегда говорю: работать надо.

— Мне без моей работы никак невозможно, Борис Алексеевич. Я эти дни места себе не находил. Прихожу на конюшню и все Чемберлену косички заплетаю. — Егор Семенович застенчиво улыбнулся. — Расплетаю и заплетаю. Как домовой.

— Домовые добрые, — сказал Борис Алексеевич, — домовые по прокуратурам не бегают.

— А я не бегаю. Я ваши соображения учел, Борис Алексеевич, обмозговал. Мне про этого Бомбита и думать противно. А я терплю. — Егор Семенович вздохнул. — Говорят, его свои же рыбаки проработали. Выговор дали.

— Вот видите. Я же говорил — общественность обязательно отреагирует. А вы зарядили тогда — суд, тюрьма, лагерь. А вот общественность разобралась и без тюрьмы обошлось.

— Без тюрьмы все одно не обойдется, — твердо сказал Грачев. — Этому Бомбиту одна дорожка — за решетку. И будь моя полная воля… Только вы не думайте, Борис Алексеевич, это для меня не главное. Для меня самое главное, чтобы люди поняли. А то ведь что говорят — Грачев, говорят, дурным делом занимается.

— Ну и пусть говорят. А мы говорим — Грачев на важнейшем участке работает. Грачев приносит городу большую пользу. Вот что мы говорим. И вы сами это знаете…

— Знаю, Борис Алексеевич, знаю, что приношу пользу. Потому и остался у вас, что знаю. А так на кусок хлеба я себе везде заработаю. И все же обидно, Борис Алексеевич, должны же понимать люди…

— Пустое. Глупые все равно ничего никогда не поймут, а умные…

— Умные — да, умные понимают. Все как есть понимают. У меня в прошлом году один курортник на квартире стоял. Башковитый человек. По историческим делам ученый. Еще не академик по молодости, но уже вроде как профессор.

— Доцент, — подсказал Борис Алексеевич.

— Не подтверждаю, но вроде как вы говорите. Словом, ученый человек во всех отношениях. Беседуем мы с ним как-то вечерком на разные темы, и он мне, между прочим, рассказал один исторический случай. Будто город такой когда-то был, не запомнил только, как называется. Больно мудреное название. Так в том, значит, городе собак не трогали. Может, за священных они в том городе считались, а может, по халатности их не трогали. Только расплодилось этих собак видимо-невидимо. Столько их расплодилось, что они в один прекрасный день всех жителей города, значит, сожрали. Всех, до единого.

Неудержимый смех чуть опять было не довел Бориса Алексеевича до икоты, до удушливого кашля. Он смеялся и выкрикивал, хлопая себя руками по коленям:

— Так и сожрали! До единого!

— Всех до единого, — подтвердил Грачев и тоже рассмеялся. — Байка, конечно. Сказка. Ученые, они тоже мастера придумывать. Но я так думаю, Борис Алексеевич, не простая это байка. Мысль у ней толковая.

— Толковая, товарищ Грачев, — сказал Борис Алексеевич, вытирая выступившие на глазах слезы. — Это же придумать надо — всех сожрали. Ну и лопухи в том городе жили, я вам скажу. Разве у нас с вами, товарищ Грачев, что-нибудь подобное может случиться? Да никогда в жизни. Пока мы с вами на посту — никогда. Верно я говорю?

— Очень даже верно, Борис Алексеевич.

Они расстались на этот раз весьма довольные друг другом. Борис Алексеевич подумал о том, что надо как-то отметить такого отличного, сознательного работника. Следовало бы написать этакий торжественный приказ с объявлением благодарности Грачеву и выдачей ему премии в размере двухнедельной зарплаты. Только не время сейчас для такого приказа — милые сотруднички поднимут его на смех. Им ведь только повод дай для смеха. А пока что-нибудь другое надо придумать. Таких работников, как Грачев, надо поощрять. И вдруг в голове у Бориса Алексеевича возникла замечательная идея. Он тотчас же вызвал секретаршу и прямо на машинку продиктовал ей докладную в вышестоящую инстанцию. Борис Алексеевич диктовал и улыбался. Он всегда почти по-детски радовался, когда его осеняли подобные идеи. Значит, есть еще порох в пороховнице. Значит, еще повоюем.

Я не буду здесь излагать содержание этой докладной, скажу только, что она начиналась и кончалась словом «механизация». А в наше время это слово обладает поистине волшебной силой. Иные бумаги движутся по инстанциям со скоростью черепахи. Месяцами, бывает, ждешь результата. А докладная Бориса Алексеевича уже через две недели сделала свое дело, и во дворе учреждения появилась новенькая автомашина, названная в соответствующем акте «спецфургоном», потому что вместо обычного кузова на нее поставлена была железная клетка, выкрашенная в темно-зеленый цвет. Егору Семеновичу Грачеву «спецфургон» очень понравился. Пусть иные считают Грачева отсталым, чуть не пережитком прошлых времен. Но это явное заблуждение — он тоже сын нашего века, он тоже, как и все мы, любит машины, их силу, их скорость и даже цвета и запахи их. Темно-зеленая «спецмашина» пахла нагретым металлом, резиной, бензином и еще чем-то, возбуждая в душе Грачева какие-то смутные, тревожные надежды — может, на новую молодость, может, на какую-то новую, неизведанную еще яркую жизнь. Возможно, что обо всем этом Грачев вовсе не думал. Внешне это выглядело так: Грачев несколько раз обошел машину, постукал зачем-то носком сапога по скату, а затем навесил на дверцу новой клетки висячий замок, предусмотрительно снятый со старой. Теперь у замка было два запасных ключа, и Грачев, затворив как следует новую клетку, разложил их по разным карманам, на всякий случай — по разным. И как раз в этот момент его позвали в приемную Бориса Алексеевича.

— Возьмите эту препроводилку и отведите своего Чемберлена, — сказала секретарша.

Грачев протянутой бумажки не взял и посмотрел на секретаршу так, что она вся залилась алой краской.

— Ну, если не хотите, не надо, — поспешно сказала секретарша. — Кто-нибудь другой отведет.

В тот же день Чемберлена увели. А куда увели — не знаю. Во всяком случае, не на конюшню санаторного типа для престарелых, отслуживших лошадей, поскольку такие не созданы еще на нашей планете. Скорее всего на лисью ферму. На корм чернобурым и серебристым. И ради бога, не вздыхайте так жалостливо, мои дорогие читательницы, особенно вы, счастливые обладательницы теплых, изящных шубок и воротников из этих самых прожорливых лис. Чего уж тут вздыхать — все равно ничего не сделаешь. Закон природы.

20

Теперь Егор Семенович ежедневно промышляет бродячих и безнадзорных собак на темно-зеленом «спецфургоне». За рулем его пока сидит некий молодой человек в синей робе. Я говорю — пока сидит, потому что Егор Семенович вскорости закончит курсы шоферов, получит права и сам сядет за руль. Об этом еще никто не знает ни на службе у Егора Семеновича, ни его друзья, и даже от жены он скрыл, что по вечерам горбит, как мальчишка-школьник, за партой и с трудом, годы уже не те, одолевает всякие технические премудрости. Одолевает и в конце концов одолеет, ибо нет у Егора Семеновича больше сил терпеть заносчивого шофера. Разве это работник, разве он понимает, какое дело ему доверили? Вначале он даже пытался мешать Егору Семеновичу. Несколько раз будто нечаянно нажимал на сигнал — это для того, чтобы зазевавшиеся собаки удрали. Но Егора Семеновича не проведешь. Он сразу заметил шоферскую эту хитрость и строго его предупредил.

— Ты это брось. Мы с тобой не на гулянке — на службе.

Слава богу, терпеть осталось недолго. Егор Семенович уже дважды водил учебную машину. Инструктор одобрил, сказал: ничего, справитесь. Недели через две Грачев сдаст экзамены и в тот же день непременно сгонит белоручку со своей машины. И скажет он при этом заранее заготовленную фразу:

— Иди себе на такси работай, милый, там тебе только и место.

А почему именно на такси, Егор Семенович, пожалуй, не объяснит. Сам-то он на такси ездил пассажиром не больше трех раз в своей жизни. Словом, все как будто неплохо идет у Егора Семеновича. Живет человек, работает, учится даже. И, как прежде бывало, выпивает Егор Семенович по утрам свои две кружки пива и рассказывает Клавдии Петровне всякие были и небылицы, все еще не оставляя мысли просватать славную вдовушку за своего положительного во всех отношениях шурина. И, конечно, ни на что не жалуется Егор Семенович. Не в его это характере. Да и на что ему жаловаться? На то, что мальчишки иногда кричат ему: «собачий капитан»? Они это кричат, а Егор Семенович только зубы стискивает. И ни слова в ответ. Терпит. Потому что есть умные мальчишки, а есть и дурные. Дурные дурнями рождаются и дурнями помирают. Как видите, умеет себя держать Егор Семенович с достоинством, как и подобает мужчине. И всем кажется, что вполне нормально живет человек. Днем работает, по ночам спит. И не буду врать — спит крепко, как и всякий трудовой человек после рабочего дня. Но есть у него такие минуты по утрам, мутные, скверные минуты. Егор Семенович просыпается от острой, жгучей боли в сердце. Это горит и мучительно болит рана, нанесенная Егору Грачеву людской неблагодарностью. Они очень долго, а иногда и вовсе до самой смерти не заживают, такие раны. Прикусив губу, чтобы не разбудить нечаянным стоном жену, Егор Семенович с горькой тоской думает одно и то же, каждое утро одно и то же: ах, люди, люди! Я для них, можно сказать, все отдаю… Жизни своей не жалею. А они…

Тбилиси, 1965 г.



Загрузка...