23

Такие монографии давно набили оскомину Милию Алексеевичу. От них веяло сумраком снежных равнин. И вертелось на языке: «С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк». Сейчас, однако, надо вникнуть в его намерение перекинуться в картишки именно с Павлом Петровичем Мудряком, и притом именно в три листика.

Жильцы коммуналки на улице Плеханова догадывались, что экономист стучит: коренные ленинградцы на сей счет угадчивы. Шашни Мудряка с Веркой Касаткиной догадок не требовали – малец удался в папашку, жильцы подхихикивали: «Бо-ольшой Мудряк вырастет».

Башуцкий не лишен был представления о легионах сексотов на елисейских полях спелого социализма. Но обвинить кого-либо, пусть и про себя, обвинить по наитию полагал ужасным. В его отношении к стукачам не было ни «Бернстайна», ни «Бернштейна» – было немеркнущее, лагерное: розовая пена на синюшных губах стукача, задушенного под нарами.

Поскребыша гражданки Касаткиной он вроде бы и не замечал. Мудряк обижался. Не то чтобы лично, а за все наше монолитное общество, ведь мальцу жить при коммунизме. Зато Башуцкий замечал другое: внешнее сходство Павла Петровича с Павлом Петровичем. Мудряк был не одинок. Представителей этой породы, двойников императора Павла Первого, Башуцкому случалось опознавать в подюродних поселках, и всегда в чайных, где лишь шпион-новичок спросил бы стакан чаю.

Когда Милий Алексеевич простыл и занемог жестоко, этот Мудряк вдруг выказал деятельное милосердие – и молоко приносил, и хлеб, и в аптеку однажды сбегал. Милий Алексеевич был растроган. Он виноватил себя в подозрениях. Может, и Павел Первый был не так уж и плох, как его малюют мемуаристы.

Ну, хорошо. Положим, в намерении перекинуться в картишки с Мудряком было что-то вроде извинения. Но остается непонятной, даже таинственной мысль о трех листиках. В картежном смысле круг знания Милия Алексеевича исчерпывался игрой в «очко». О трех листиках не имел он ни малейшего понятия. Однако вот уже и ударял согнутым пальцем в стену.

Мудряк будто из-под пола выскочил. С минуту удивленно смотрел на Башуцкого и развел руками. Он тоже не имел понятия, как играют в три листика. Милий Алексеевич, сознавая всю глубину своего дурацкого положения, улыбался соответственно. «Может, закусим? – вкрадчиво сказал экономист. Живем, живем… – Он подумал, прибавил веско: – Как друг, товарищ и брат…»

Экономист соорудил холодный ужин. Миловидно-блеклая Верочка, пораженная щедростью сожителя, распечатала пачку грузинского: Мудряк заваривал дважды в месяц – с аванса и в получку. Деликатно молвив «Кушайте на здоровье», она удалилась.

У Мудряка был Милий Алексеевич впервые. Он увидел фотографию Хемингуэя, похожею на гарпунщика полярных морей. Глянцевитый отблеск экзотически пеcтрогo настенного календаря напомнил Башуцкому школьные вожделения, когда ты готов отдать все на свете за колониальные почтовые марки. Увидел он и старенькую этажерку с бамбуковыми, как лыжные палки, вертикальными стойками. У них дома была такая же; этажерку пригнетали тяжелые, словно фасад Общества взаимною кредита, тома Шиллера, Шекспира, Пушкина, покойная мама продала эти Брокгаузовы издания, когда ее ненаглядный Миличка… Книг у Мудряка не было, была стопка журналов «Здоровье», что-то по технике безопасности и «Вопросы ленинизма», о которых следовало говорить, как о Коране: если в других книгах писано то же, что в этой, они не нужны; если другое, они подлежат кремации.

Мудряк витийствовал, как парторт учил, что жить, как Милий Алексеевич, нельзя, а нужно жить, как все советские люди, коллективом, а раз уж так получилось, что он, Башуцкий, не служит, значит, коллективом ему коммуналка, а он, Башуцкий, не уважает, нехорошо противопоставлять себя коллективу.

Мудряк, кажется, понимал, что мелет чушь, и потому подмигивал и прищелкивал пальцами; обращался к Милию Алексеевичу на «ты», но это было не внове Милию Алексеевичу: люди, вовсе с ним незнакомые, чаще всего говорили ему «ты», и он не одергивал, а только как бы немножко конфузился за них, «тыкающих».

Покончив с рассуждениями пропагандистскими, Мудряк привел пример агитационный, сводившийся к тому, что вот ты, Милий Алексеевич, на прошлой неделе едва концы не отдал, чуть в ящик не сыграл, а стакан воды подать некому было. Милий Алексеевич пустился благодарить. Мудряк остановил его известной сентенцией: «Каждый бы на моем месте…».

Тут-то и выяснилось, что сосед, будучи «на своем месте», заглядывал к Башуцкому и в те дни, когда Милий Алексеевич плавал в полубреду. «А друг твой, писатель, так и не пришел, нечего сказать, инженер человеческих душ», – Мудряк, глядя на Башуцкого, постучал вилкой по тарелке, что, надо полагать, было знаком строгого осуждения сердечной черствости писателя, совершенно неизвестною Милию Алексеевичу.

Он ничего не понимал. Друзей-писателей у него не было. «Ух, какие мы скромные, какие мы скромные, – покачал головой Павел Петрович. – Да ты, Милий Алексеич, звал, звал: „Герман, Герман…“ Он, этот Герман, на Марсовом живет, рядом с моей конторой, мне его показывали, ничего вроде бы мужик, а вот нет того, чтобы больного друга навестить».

Башуцкий, конечно, читал Юрия Германа, однако даже и в шапочном знакомстве не состоял. Мудряк не унимался. «У, какие мы скромные… А зачем же звал-то? Сергея Воронина, к приме-ру, не звал, а все это: Герман, Герман… He-ет, ты уж не темни. Говори как друг, товарищ и брат»

Башуцкий кисло улыбался. Он уже сообразил, чье имя произносил в полубреду, но смекнул и то, что милосердный Мудряк неспроста торчал в комнате. Ну, а теперь выйдет полный бред, если… Нет, ей-Богу, начни толковать о «Пиковой даме», о том, что Германн инженер, военный…

Он все же попытался объяснить, в чем дело. «Интересное кино, – строго сказал Павел Первый, – прямо опера в Кировском». Ладно, связь, несомненно, преступная, иначе зачем же скрывать-то. А дальше уж заботушка райотдела. И бред находка для шпионов, подумал Мудряк, но тотчас поправился: для разведчика. Милий Алексеевич опять почувствовал себя дурак дураком. Да вдруг и расхохотался.

Его смех задел Мудряка. Милий Алексеевич извинился, сказал спасибо и пожелал Павлу Петровичу спокойной ночи и чтобы он после утренней физзарядки не забыл перейти к водным процедурам. Мудряк сухо ответил: «Я ничего не забываю. – Потом пустил вдогонку: – Салют Юрию Герману».

При всем звуковом однообразии смех Башуцкого вместил разнообразные смысловые оттенки. Гамма, возникавшая исподволь, сложилась как бы внезапно, отчего он и рассмеялся словно бы невзначай. Тут была путаница ассоциаций, недоступная психологической прозе, нашему же очеркисту внятная и, главное, имеющая последовательность.

Всему причиной призабытая Башуцким магия пушкинских «троек»: «Где человека три сойдутся – глядь – лазутчик уж и вьется». Поскольку в коммуналке сошлось четырежды три человека… Был ли «лазутчиком» Мудряк, не был ли, а Милий Алексеевич испытывал к нему что-то вроде признательности. Ну, и выскочили три листика. Нелепее не придумаешь? Но это и не было придумано. Возможна другая версия. Скучливо ноющий отзвук «институтов крепост-ничества» плюс «семантика», как ветвь лингвистики – все это шевельнулось в какой-то его извилине стихотворной строчкой: «Скучная вещь лингвистика, лучше сыграть в три листика, и скоротать вечерок…». А потом – чехарда с Германом и Германном, роевое прицокивание к «Пиковой даме»: «три-три-три» и радость освобождения от монографии, взамен которой розыскные усилия майора Озерецковского, личного адъютанта Бенкендорфа. Вот что значит богатство ассоциаций, недоступное психологической прозе.

Что до Юрия Германа, то домогательства Мудряка – чепуха и вздор. В эпоху Лютого сгодилось бы, но в данный текущий момент райотдел отмахнется. Конечно, кое-какие справки наведет, без них нельзя, ежели поступил сигнал, но отмахнется и, быть может, укажет Мудряку, чтоб впредь был мудрее.

Башуцкий, правду сказать, избегал членов Союза писателей. Еще на дальних подступах к приемной комиссии Союза ему сказали: ваши очерки лишены самостоятельной художественной ценности. Формула гуттаперчевая, все вмещающая и ничего не объясняющая. Но он глупо обиделся: а судьи кто? Судьей был завкафедрой библиотечного института. Намарал аллилуйщи-ну изначальной Руси, отметил неразумным хазарам, русофилы возликовали, русофобы юркнули за визами, в большое могутство взошел завкафедрой, член Союза: арбитраж исторической прозы. Нос трубой, телеса крепенькие, как брюква, мозги жидкие, как вокзальные щи. Фамилию носил редкую – Кардалов; суть нередкая – кардован, как толкует Даль – правда, полунемец, полудатчанин, – относящаяся ко всему, что содержится в стойле. Но все это пошлость, лен не родится, и мочало пригодится. Главное таилось в другом.

Когда отпускали на волю, полковник-гебист, потеплевший в оттепели, сказал: «Постарайтесь получше выбирать друзей». Башуцкий понял: не задавай нашему брату лишнюю работенку. Но не этого полковника помнил Башуцкий, а профессора Милютина, первого зека, которого он встретил, переступив порог камеры, мутно-зеленой, как аквариум для рептилий. Лицо показа-лось плавающим. Лицо с перекошенной скулой, страдальчески недоумевающее, как лицо Вальки Артемьева, убитого раскаленным осколком. Голос донесся, как из ущелья: «Не выдержу… назову…» Он умолк. Потом дернул Башуцкого за плечо – и грассирующим, горячечным, страстным шепотом: живи без следа, ни записной книжки, ни телефонов, ни адресов, ничего, лишь бы не пришлось называть, выдавать, уйди без следа… И заплакал, сморкаясь в жалкий лоскут от пиджачной подкладки.

Да-да, уйти без следа, приложиться песчинкой к песку, замереть на сучке, как гусеница. «Ты царь, живи один», башня из слоновой кости, трагическая изоляция – удел избранных, потомки сострадают. Все это минорный лад в симфониях мировой жизни или, как бы еще красивее выразиться. А тут, граждане-товарищи, осознанная необходимость одиночества. И никакого возвышающего самообмана вроде намерения сохранить свое «я» для науки или искусства, будто тебе позарез необходимо что-то сказать, ну, вот это: «Люди, будьте бдительны…» Простите мне, Башуцкому Милию Алексеевичу, простите и вы, граждане начальники, и вы, граждане соотечественники, позорное нежелание дрожать коленными чашечками, опять сидеть орлом, испражняясь публично, стоять без штанов, подставив лобок тупой бритве, вылизывать на лесосеке оловянную миску и, дождавшись очереди, досасывать слюнявую козью ножку.

А в профсоюз работников культуры я плачу исправно, за квартиру тоже, жилплощадью доволен… Аполлон Аполлонович Короткевич, старый зек, довоенного набора, уходил на поселение. Прощались у вахты. «Какое, Аполлон Аполлонович, самое-самое твое?» – «Денька бы три, четыре прожить, чтобы не взяли». А на груди под рубахой кисетец, как ладанка, а в ладанке этой бумажный жгут – давняя, сорок третьего, просьба покойницы матери о свидании и две похоронки на двух других сыновей, убитых чуть ли ни день в день, а на просьбе о свидании: «Отказать». Простите уж нас, граждане товарищи. Постыдный трепет? Он самый.

И Башуцкий хоронился, как барсук. Его нелюдимость разделяли люди. Люди иного века. В их компании он ничего не опасался. Разве одного: не обидеть бы ненароком, не осудить бы с кондачка, ведь у них уж нет земных дней, чтобы поступить иначе. А эти глаза? В Древнем Египте такие глаза назывались «говорящими» – тонкие черные черточки проводили египтянки от углов глаз к вискам.

Не зажигая света, в темноте он сделал ручкой экономисту Ленэнерго: «Здрасьте, здрасьте, тетя Рая, вам посылка из Шанхая», – лег, стал курить и думать о другой действительности, сущей в подлунном мире в единстве с этой действительностью, где и Мудряк.

Загрузка...