30

Ажитацию Башуцкого нельзя признать нравственной. Строил гипотезы: Пушкин – Данзас – Германн, а Лука Лукич сидел в камере внутренней тюрьмы. Несколько извиняет очеркиста то, что он вскоре спохватился.

Несмотря на трагизм положения, не удержал улыбки: камера? Диван, кровать, стол, кресло и… рояль. Честное слово, рояль. Окно без решетки. Лука Лукич облачен в чистый канифасовый халат. И все-таки камера. Любая комната превращается в арестантское помещение, если не ты, а кто-то другой повертывает ключ в дверях с внешней стороны.

Этот «кто-то» был сутул и сед, губы сжимал плотно, будто отродясь не молвил и словечка. Этот «кто-то» был смотрителем секретных арестантов, ибо каждый арестант в логовище синих тюльпанов обращался в секретного.

Будучи коллежским асессором, по-военному сказать, капитаном, он не побрезговал своеручно принести ночную посудину. Ну что ж, капитан капитану – друг, товарищ и брат. Принес и утвердил под кроватью. Все это произвел беззвучно, но засим выяснилось, что смотритель не лишен дара речи. Он сказал благостно, как в исповедальне: «Леонтий Васильевич осведомляются, не прикажете ли сигар, книг, журналов?»

Теперь уж Милий Алексеевич не улыбнулся, а изумился. И не поверил своим ушам, когда Лука Лукич, поблагодарив его превосходительство за милость, спросил еще и медок… Господи, Боже ты мой, вот уж точно, распалась связь времен, подумал он, французского вина подайте-ка арестованному… А синий сюртук с красным воротником невозмутимо ответствовал: «Тотчас доложу Леонтию Васильевичу».

Опять же не произведя ни малейшего звука, он ласковым поворотом ключа запер снаружи дверь, что-то приказал часовому и пошел к генералу Дубельту.

В Третьем отделении, как и в корпусе жандармов, Бенкендорф княжил, а Дубельт правил. А с того дня, как пироскаф «Богатырь» увез Александра Христофоровича в благословенный Фалле, и правил и княжил. Он тоже был боевым генералом. В Бородинском бою ранен, всю кампанию проделал в корпусе Дохтурова и в корпусе Раевского. В послевоенной карьере Леонтия Васильевича случилась пренеприятная заминка: по доносу угодил Дубельт под следствие в связи с делом 14 декабря. Дело, к счастью, прекратили из-за отсутствия второго свидетеля. Вот ведь какие помехи возникали тогда в делах чрезвычайной государственной важности. Чудеса! Да-с, Леонтия Васильевича все же внесли в «Алфавит» декабристов, что не помешало Бенкендорфу четыре года спустя назначить полковника дежурным штаб-офицером корпуса жандармов. Непостижимо!

Чудеса, непостижимо? Еще бы! Реабилитированного зачислили в органы, и притом в центральный аппарат. Где это видано, где это слыхано? К тому ж еще и масона, пусть и в далекой молодости, но ведь масона. И, поговаривали, жида. Мерзавцы! Отец, исконный русский дворянин, живал за границей, исхитрился похитить принцессу, увез, как увозят цыганок, женился, жизнь прожил. Не какой-то титулярный советник Поприщин мог претендовать на корону, а он, генерал Дубельт, в жилах которого текла голубая кровь испанских Бурбонов. Ну нет, он не променял бы Россию на весь Пиренейский полуостров с заокеанскими владениями впридачу.

И верно, его любовь к России не подлежит ни малейшему сомнению. Дома, на Захарьинской, хранил Дубельт «философические письма», свои заветные записки. Писал для себя, адресовал потомкам, провидел Лютого и лютых: вся сила России в самобытности; права человека ни с чем несообразный вздор; дай крестьянину пачпорт, он бросит родной кров и пойдет шататься.

Да, Бенкендорф, надо признать, был либеральнее Дубельта. И проницательнее: он ратовал за личное освобождение крестьян, иначе взрыв, и чем позднее придет отмена крепостной зависимости, тем сильнее будет взрыв. Однако не Бенкендорфа, а именно Дубельта называл Герцен самым умным человеком в Третьем отделении. Правда, Герцен не читал его записок, а видел и говорил с ним за несколько лет до Луки Лукича.

Лука же Лукич незамедлительно получил сигары и медок. Вино разбавил водой, пил, пил, пил, утоляя жажду, всегдашнее следствие арестовации. И, утолив, счел его превосходительство, как и поэт Жуковский, человеком добрым, честным, благородным. Отсюда непреложной формулой вывел, что недоразумение аннулируют нынче же. «Терпение… Терпение… Терпение…» сказал он себе, как и Милий Алексеевич в библиотечном зале.

Час спустя Германна повели к Дубельту.

Луку Лукича не обрили наголо, как уголовного, штаны держались, он был в своем офицерском сюртуке. И знал, что сейчас все разъяснится, он выйдет из подъезда, свернет направо, сразу же налево, пересечет мост, легонько вздрагивающий на цепях, приятно пахнёт росной свежестью Летнего сада, и вот уж Михайловский замок; как ни в чем не бывало он поздоровается с воспитанниками, жаль, тетрадь со вчерашней лекцией осталась дома… Дома! По лицу Германна, как говорится, пробежала тень. Так лишь говорится, тень не пробежала, но брови сошлись к переносице. Он подумал о Шарлотте, о детях…

Леонтий Васильевич Дубельт, как всегда, приехал с Захарьинской рано. Он уже выслушал майора Озерецковского. Тот изобразил розыск как нечто, равное взятию Варшавы, и Дубельт понял, что майор врет… Леонтий Васильевич не скупился на затрещины дуракам доносчикам и вральманам агентам. Он и Булгарина однажды поставил в угол. Дубельт покровительствовал издателю «Северной пчелы», но презрительно. А в угол поставил брюхастого Фаддея с рожей бурой, как заветренный окорок, в наказание: Булгарин написал, будто в Санкт-Петербурге бывает плохая погода, а плохая погода быть не может там, где изволит жить государь император, солнце России… Отвесить плюху майору Дубельт не мог, поскольку тот был майором. И в угол поставить не мог, поскольку адъютант выполнил личное поручение Александра Христофоровича.

Выслушал генерал и надворного советника Тупицына. Да, тот отрядил в распоряжение майора тех, кто левой ногой не сморкается – и жену актера, и прапорщика, и сидельца кондитерской. И разумеется, приказал сперва доносить ему, Тупицыну, а то, что он дозволит, доносить майору. По краткости времени надворный советник никакими разведданными не располагал, а майор уже поспешил арестованием.

Так-то оно так, да годить не годилось: поручение Александра Христофоровича! Шепотом молвить, Дубельт не равнял Бенкендорфа с царем Соломоном, но и не забывал, кто оказал ему, Дубельту, честь и указал место.

Войдя в большую, роскошно убранную комнату, Германн увидел то, что и должен был увидеть глазами Милия Алексеевича, а тот глазами Герцена и еще двух-трех очевидцев.

Леонтий Васильевич был в генеральском сюртуке с таким же красным воротом, как у смотрителя секретных арестантов. Усы то ли светлые, то ли седеющие, были длинные, вислые, лицо изможденное, лоб бугристый. Все находили в нем то волка, то лисицу, есть такой хищник, волколисом зовут. И все же Лука Лукич глазами, повлажневшими от виноградного вина, хотя и сильно разбавленного, видел не совсем то, что Милий Алексеевич. Обруселые немцы часто думают русскими пословицами, пастухи воруют, подумал Германн, а на волка поклеп.

Сесть генерал не предложил, сам не сидел, похаживал, как-то наискось выставив эполетное плечо, прихрамывал – бородинская пуля. Он задал обычные вопросы, голос был сиповатый, усталый. Германн отвечал, когда и где родился, где кончил курс наук. Дубельг одобрительно кивнул: ученость в России следует отпускать только по рецепту правительства, этот капитан получил по рецепту, математики нужны.

«А вот с ним знакомы?» – Дубельг отдернул занавес рытого бархата, прозвенели бронзовые кольца. В задних дверях комнаты стоял смазливый, раскудрявый малый из кондитерской. Той, что напротив дома покойной княгини в Малой Морской. Коноплев смотрел на капитана и улыбался. «Не имею чести быть знакомым», – покачал головой Лука Лукич. «Помилуйте, – рассмеялся Коноплев, – вы изволили заходить-с, записочку писали-с, как же-с, вспомните». – «Ваше превосходительство, – отнесся Германн к Дубельту, – ни в каких кондитерских не бывал, тем паче записочек там не пишу». Дубельт, заложив руки за спину, щелкнул пальцами. Коноплев исчез. Наступила пауза. Генерал ждал вопроса, и вопрос последовал: «Ваше превосходительство, Бога ради, в чем меня обвиняют?» – «Погодите, – сказал генерал. – А это ваш?» – и потряс носовым платком. «Мо-о-ой, – протянул Германн. – Но, простите, ваше превосходительство, не возьму в толк…» И тут всеобщий благодетель нанес зубодробительный удар: «Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному обществу, посягающему на жизнь государя императора».

Лука Лукич явственно почувствовал, как он укорачивается ростом и теряет вес, обращаясь в величину бесконечно малую.

«Успокойтесь, – сказал Дубельт, магически соединяя суровость с мягким участием, – успокойтесь. Михаила Максимович представит вам вопросные пункты. А сейчас извольте: вот перо, бумага, пишите домашним. У вас, чай, детишки? Ну-с, пишите, пусть не тревожатся». Дубельт позвонил, явился унтер.

В этот день Германну не вручили «пункты». Он провел этот день в комнате-камере.

Его разбудил барабанный бой. Неблизкий, но отчетливо знакомый. По ту сторону Фонтанки, в Инженерном училище, пробили вечернюю зарю. Из глаз Германна брызнули слезы.

Не упомяни Дубельт о Михаиле Максимовиче Попове, очеркист решил бы, что Германна нарочито не призывают к следователю; метода известная: вымотают жилы – скорее рухнет на допросе; переменят ужасное обвинение на менее ужасное – примет последнее, как Божий дар, и на радостях выложит все как на духу. Решив именно так, а не иначе, Милий Алексеевич совершил бы ошибку, почти поголовную для авторов, иллюстрирующих исторические сюжеты: он полез бы в прошлое, не расставаясь с тяжелым багажом своих впечатлений и опытов жизни. Но мерки Сегодняшнего отнюдь не всегда соответствуют меркам Вчерашнего. Цепь времен не только распадается: она состоит из звеньев разной величины и разного металла. Упомянутый Дубельтом статский советник Попов, как и не упомянутый Павел Иванович, окончательно убедили Башуцкого в том, что в высшем надзоре служили люди с душой и талантом, а не сплошь винтики-исполнители.

В канцелярии синетюльпанных занятий, на столе статского советника Попова лежали «вопросные пункты» – тетрадь большого формата, почерк крупный и не то чтобы ясный, хотя и ясный, а гулкий, как железная рельса. Отвечая на «пункты», Германн либо подтвердил бы свою причастность к тайному обществу, либо, запираясь, подтвердил бы закоренелость в преступных замыслах.

Облокотившись на стол, подперев пухлую белую щеку ладонью, статский советник Попов смотрел сквозь очки мимо тетради большого формата.

Михаил Максимович уже навел справки. В Инженерном училище отзывались о капитане Германне превосходно. Удивительно! Милий Алексеевич ни разу не слыхал, чтобы администра-ция или парторганизация высказались хоть мало-мальски прилично о друге-товарище-брате, изъятом из обращения, как фальшивая монета. Засим Михаил Максимович дознался, откуда пошло дело капитана Германна. Тут-то и ожидало нечто малоприятное, ибо статский советник, сперва невнятно, потом все отчетливее, ощутил веяние Гофмана. Эрнста Теодора Амадея Гофмана; его романы и повести статский советник почитывал-перечитывал. Веяние это еще куда ни шло. Он почувствовал в истории капитана что-то искусственное, натянутое, нарочитое – нынче сказали бы, что Попов отличал литературу от литературщины.

И сказали бы верно. Казанским студентом Попов кончил курс историко-филологического факультета. Потом учительствовал в пензенской губернской гимназии. Его ученик – известный критик – называл Михаила Максимовича «лучезарным явлением». Наш очеркист, уязвленный проницательностью статского советника, лишь усмехнулся бы, но столь восторженно оценивал Попова не кто иной, как неистовый Виссарион. И вот ведь примечательно: Белинского ничуть не смущало, что «лучезарное явление» с начала тридцатых годов подвизалось в ведомстве Бенкендорфа.

Ладно, подумал обиженный Милий Алексеевич, поглядим, как это «лучезарное явление» скажется на судьбе капитана Германна.

Башуцкий не предполагал, сколь сильного союзника найдет его обидчик в Павле Ивановиче Миллере, секретаре шефа жандармов.

Они были дружны, бывший казанский студент и бывший царскосельский лицеист. Дружны, несмотря на значительную разницу в летах. Миллер вышел из лицея в тридцать втором. Его дядюшка, московский жандармский генерал, радея племяннику, пристроил Павлушу к Александру Христофоровичу. Подобно многим лицеистам не только первого, но и последующих выпусков, Миллер благоговел перед солнцем русской поэзии. Был в знакомстве с Пушкиным, хранил автографы Пушкина, не упускал случая замолвить словечко шефу.

Вот к этому Миллеру и зашел вечерком статский советник Попов. Миллер жил на Малой Морской, в доме, сейчас опустелом – Бенкендорф с семейством все еще отдыхал в Фалле.

Подали чай. Полнотелый, пухлолицый Попов, опустив очки на нос, близоруко поглядывая на Павла Ивановича, беложавого и румяного, рассказывал о деле капитана Германна. Обстоятельно рассказывал, не упуская подробностей. И чем дальше рассказывал, тем чаще улыбался Павел Иванович. Он, понятно, склонялся к той же мысли, что и Попов, чрезвычайно обидной для нашего очеркиста.

Покойный Александр Сергеевич, сказал Миллер, никогда бы не дал имя Германна герою «Пиковой дамы», если бы знавал, пусть и мельком, этого Германна, существующего вживе офицера корпуса Военных Инженеров. Нет, нет, пушкинский Германн вовсе не Лука Лукич Германн.

Статский советник согласно кивал Миллеру. Но… но… И статский советник высказался в том смысле, что такое умозаключение все же не объясняет пассаж с носовым платком. Павел Иванович, подергивая мочку правого уха, что всегда было признаком некоторого смущения, высказался в том смысле, что его добрый начальник (Миллер в частных разговорах только так называл Бенкендорфа), да, его добрый начальник, пожалуй, слишком сильно увлекается шведским теософом Сведенборгом, на что Михаил Максимович резонно возразил: платок с монограммой «Л. Л. Г.», увы, не мистика, а улика, предмет из батиста, каковой добрый начальник держал в руках и каковой оказался не в единственном экземпляре у капитана Германна.

Собеседники попали в тупик. Оба сознавали невиновность несчастного капитана, и оба готовы были вступиться за него, однако не умели сообразить, как же всю эту чертовщину объяснить доброму начальнику.

«В поле бес нас водит, видно», – процитировал Миллер уже без улыбки, чем и доставил удовольствие Милию Алексеевичу. «А между тем бедный капитан…» – вздохнул Попов.

А между тем в судьбе Луки Лукича начался стремительный поворот. Уж тут не пахло литературщиной, да и литературой не пахло, потому что на авансцену явился Факт Исторический.

На седьмой день заключения из комнаты-камеры с молчаливым роялем повели Луку Лукича к Дубельту. В душе Германна мгновенно и сильно возгорелась надежда. Следуя за смотрителем, он проходил через канцелярию, где уже занимались делом синие тюльпаны, Лука Лукич увидел бывшего своего ученика Романа Дрейера, того самого, что Бенкендорф взял в Третье отделение из гвардейского саперного батальона. Лука Лукич обрадовался, как родному, но «родной» поспешно отвернулся. Сердце у Лукича упало; давешняя надежда обратилась в холодную золу.

С этой вот холодной золой на сердце и предстал он перед генералом Дубельтом. Серые, как свинец на срезе, глаза волколиса смерили капитана с головы до ног. «Вы, – сказал Дубельт, – чистым вошли сюда, чистым и выйдете отсюда. В вас принял участие великий князь».

Лука Лукич незряче смотрел на генерала. Ни Лука Лукич, ни Милий Алексеевич ни-че-гo не понимали. Секунду спустя капитаном Германном завладело поразительное спокойствие. Поразительно и то, что Лука Лукич внезапно и совершенно точно определил, на сколько ступенек он поднялся, прежде чем из коридора вошел в приемную Дубельта: двенадцать, ни на одну больше, ни на одну меньше, двенадцать.

«Успокойтесь, – сказал Дубельт совершенно спокойному Германну. – Вам уже привезена из дому парадная форма. Брадобрей ждет. Соберитесь, и поедем».

Лука Лукич вышел. На лестнице с двенадцатью ступеньками его поддержал за локоток смотритель секретных арестантов в сюртуке с красным воротом.

Генерал Дубельт, прихрамывая – бородинская пуля, – измерил по диагонали кабинет и сел писать рапорт Бенкендорфу. Запечатал своей печаткой, позвонил и велел, не мешкая, командировать в Фалле майора Озерецковского.

Загрузка...