Мы называли училище «системой»
Мы говорили: «Пошли в систему», «Куда ты?» – «В систему».
Наше училище располагалось на Зыхе.
Это зловещее название принадлежало поселку на том конце рога Бакинской бухты.
Баку обступает свою бухту со всех сторон, с холмов сбегая к морю.
Море летом очень теплое, и в черте города пахнет мазутом. Его сюда гонят ветры с Нефтяных Камней.
Поселок русский – тихо, улицы подметены, народу мало, местных совсем не видно.
Тут живут только училищные офицеры и училищные мичмана, прошлые и настоящие.
Снаружи забор, якоря, ворота – из них вываливают в увольнение курсанты. Летом они были во всем белом – форменка, брюки.
Их было много, они казались силой.
Как-то я пригласил однокашников к себе на день рождения. Почти весь класс. Мы шли по улице толпой в бушлатах. Осень, ноябрь, сырой ветер. К нам подбежал испуганный азербайджанец: «Ребята, вы бить кого-то идете? Не надо, ребята!» – почему-то он решил, что мы идем бить.
Может, это из-за бушлатов?
Хорошая одежда – бушлат.
Он сшит из грубой фланели и непродуваем для бакинских ветров.
Под бушлатом форма номер три: фланелевая рубаха с воротником с шерстяными брюками под ремень, тельняшка – это тепло.
Как только мы сдали последний вступительный экзамен, нам запретили выходить за ворота по увольнительным запискам.
Нас подстригли под «ноль» и выдали форму.
До этого все помещались в казарме, там стояли койки с синими одеялами – на них все время кто-то лежал.
На нашем языке это называлась «абитура» и напоминало шабаш бродяг.
Там были свои лидеры.
Там у меня немедленно украли спортивные штаны.
Я увидел их на одном парне.
– Это мои штаны, – сказал я.
Он осклабился, показав нездоровые зубы.
– Снимай, – сказал я.
Он медленно, но снял.
На пятом курсе за воровство его поволокут к окну. Он кричал, как животное. Его хотели выбросить. С пятого этажа.
Его поймали за копающуюся в тумбочке руку, молча подхватили впятером и потащили к открытому окну.
Никто не бросился на защиту. Он кричал среди глухих.
Вор у нас обречен.
Однажды у штурманов на практике, в море, поймали вора. Он украл то ли деньги, то ли что. Его били всем кубриком. Ночью. По-волчьи.
Потом его комиссовали, то есть признали искалеченным, негодным и уволили в запас.
Пойманных на воровстве в училище не оставляли. Их могли убить.
Избивавшим его ничего не было, потому что никто не сознался, да и он ни на кого не показал.
А того, нашего, спас тогда командир роты: он его за ногу поймал.
Через несколько лет после выпуска тот наш ворюга дезертирует из армии, вступит в банду. Говорили, что какое-то время спустя его и вовсе укокошили.
Тот, кто мне все это рассказывал, был одним из тех, кто тащил его тогда к окну.
Подвернись ему случай, он бы его и сейчас в окно потащил.
Курсантский приговор можно привести в исполнение в любое время.
Был бы повод.
Можно забыть, затем встретиться через много-много лет после выпуска, говорить, говорить, но вот случился он, повод, и ты хватаешь человека за руки и тащишь к открытому окну.
А все из-за строя. Наверное, из-за строя. Из-за того, что полжизни я провел в строю.
– Рав-няй-сь!.. Смир-на!.. На первый-второй расчитай-сь!.. В две шеренги. Стройся!.. Отставить!.. Еще раз!..
И так до кругов в глазах.
А на плацу жарко. Лето. Роба под ремень.
На спине она покрывается солью.
Это твоя соль.
Она выступает из твоих пор и пропитывает рубаху насквозь.
– Рыть!
– Чем? Этим?!
Саперная лопатка чуть больше совка и выглядит несерьезно. Надо в бакинской земле, твердой как скала, при жаре плюс пятьдесят вырыть окоп в полный рост.
Мы тренировались недалеко от училища, на горе.
Это было хорошее училище. Огромное. Все засажено соснами, чисто, под ними ни иголочки, ни бумажечки, все убиралось, воздух пропитан смолой, а какой там был плац – на другом конце человек ростом со спичку, и на плацу – памятник Сергею Мироновичу Кирову, метров пять, с вытянутой рукой. Это обязательно. Он же навсегда принимает парад, и училище носит его имя.
– Рыть!
Лопатка от земли отскакивает, как от железа, и о камни звенит. Надо рыть. Учение. Курс молодого бойца.
После выпуска на Кирова всегда надевали огромную тельняшку. Так прощались с училищем выпускники.
Ее шили в глубокой тайне, несмотря на обыски.
В ночь перед выпуском Кирова охраняли, выставляли специальный пост, и дежурный по училищу не смыкал глаз.
Но тельняшку на него все равно надевали, и утром строи шли мимо с ухмылкой понимания.
Рассказывали, что был такой дежурный по училищу, который поклялся, что на его дежурство Кирова не оденут. Он встал под статуей в полночь, как Дон Гуан, и решил простоять так всю ночь. Часа в четыре ему все надоело, вокруг ведь не души, да и писать ему страсть как захотелось.
Он отлучился буквально на десять минут.
Через десять минут Киров уже стоял в тельняшке.
А саперная лопатка, между прочим, отличное оружие.
Заточишь – голову с удара снесет.
Я очень хотел снести ему голову. Моему командиру отделения. Он пришел из армии. С лычками, старшина второй статьи. Он сразу почуял во мне сопротивление.
– Как вы побрились, Покровский?
Он смотрел в мой подбородок так, будто хотел там разглядеть чего-то.
– Вы же небриты на утреннем осмотре! Отделение!.. Равняйсь!.. Смир-на!.. Курсант Покровский!
– Я! – следовало выкрикивать «я», когда называют твою фамилию.
– Выйти из строя!
– Есть! – надо выйти на два шага вперед, потом повернуться кругом и оказаться лицом перед строем.
Наказывают тут перед строем. Если старшине не понравится, как ты вышел, он даст команду «отставить» и ты выйдешь из строя еще и еще раз, до тех пор, пока ему не понравится.
Если ему покажется, что ты выкрикнул «Есть!» недостаточно рьяно, то можно получить еще один наряд на работу.
Эти наряды отрабатывались после отбоя. Штрафники строились в коридоре и потом приступали к приборке. Кто-то драил дучки в гальюне, кто-то палубу. Больше тридцати минут нас не задерживали, и все же я их ненавидел.
Этих ребят, пришедших из армии и поставленных над нами старшинами.
От ненависти раздуваются ноздри, и ты чувствуешь запах стоящего перед тобой человека.
Они были только на тот период «молодого бойца». Дальше должны были прийти старшины с третьего курса.
У них были поблажки при поступлении. Они могли сдать экзамены на все тройки. Многие из них приезжали из армии просто отдохнуть.
Эти не готовились ни секунды, получали на экзаменах свои двойки и уезжали назад в свои части. Отдых в течение целого месяца им был обеспечен.
Они ходили в увольнение и пили водку.
Был такой пограничник Федя. Тот гладил сапоги утюгом, и на них появлялись штрипки, как на брюках. Он был огромен и туп.
И еще был такой Богатырев – мелкий, вертлявый.
Как-то Федя нагладил на ночь, чтоб утром надеть, но Богатыреву ночью от пьянства стало плохо и его стошнило прямо в наглаженные сапоги Феди.
Один из них он здорово наполнил.
Утром Федя сунулся в сапоги, попал в настоявшееся и немедленно понял, кто ему все это удружил, потому что промахнуться было невозможно – рядом спал счастливый после ночных мук, чумазый от рвоты Богатырев.
Дикий, потерявший от подобного речь Федя, убедительно выпучив глаза, тут же, с хяканьем, надел ему тот сапог прямо на спящую голову.
А на экзамене по химии Федя вдруг захотел поступить в училище. О существовании химии как предмета, он до сегодняшнего дня даже не подозревал, но он захотел-захотел.
В этом было что-то от искалеченной птицы, которая волнуется и машет своими культяпками, когда в небе появляются перелетные стаи.
Федя стоял у доски и с мольбой смотрел в зал. Он искал подсказку. Любую. Хоть три слова. Хоть два.
От Богатырева не укрылось его волнение. Он сидел за первым столом в прекраснейшем настроении, расположении духа, и когда Федя начал рыскать взглядом, в сей секунд потянулся к нему весь, вроде с подсказкой, а тот сейчас же качнулся всем телом в его сторону. Так они и тянулись. Этот к нему, а тот к этому.
Лицо Феди исказилось мукой, он не мог так далеко и так долго тянуться. Лицо его страдало, как если бы внутри его тела истово напрягалось все физическое и душевное.
Богатырев, ловко поймав самый пик фединого напряжения, тоненько, и гнусно пропищал ему на всю аудиторию вместо подсказки: «Фе-ее-едя!»
После экзамена тот внес Богатырева в ротное помещение, держа его одной рукой, прошел в гальюн, бешено оглянулся, сказав: «Никому не входить!» – и захлопнул за собой дверь.
Из-за двери тут же послышались истошные крики.
Когда бросились туда, то взорам окружающих предстала следующая картина: Федя из шланга поливал голого Богатырева крутым кипятком.
Федя с Богатыревым уехали потом восвояси.
Но кое-кто из срочной службы остался и поступил. Теперь они над нами были начальниками.
– Встать! Сесть! – так они нас на самоподготовке дрессировали.
Особенно один – очень старался.
Я ему это не забыл.
Столько лет прошло.
Мне говорят: «Брось! Встретишься, и рассмеетесь»
Может и так, только я не уверен.
Я видел кожу у него на горле. И кадык. И то, как у него слюна в уголках рта скапливается.
Белая, плотная.
Почему-то она была белая и плотная.
Я поймал себя на том, что вижу свою руку и как она с прыжка впивается ему в глотку, а потом рвет ее на себя и в сторону.
Вот только кадык такой подвижный, что трудно ухватить.
– Вы меня слышите, Покровский!
– А?.. да… конечно.
– Не «да, конечно», а «есть».
– Есть, конечно.
Мы тогда не приняли еще присягу, и они нас мордовали так просто. Для острастки. «Курс молодого бойца».
Когда к нам пришли командиры отделений с третьего курса, наших командиров сместили и они стали обычными курсантами.
Двое из них сейчас же перешли в другой класс, а потом и в другую роту.
Один остался.
Этот был ничего. Его звали Степочкин Володя. Он частенько обращался к нам «пацаны» и не очень-то выделялся.
Он был у нас старшиной класса, любил петь «Червону руту».
Он был старшиной нашего класса до того, как пришли третьекурсники.
На нашем выпуске Степочкин напился и ругался, потому что надо было какие-то дополнительные деньги сдать на оркестр в ресторане, а все уже стали лейтенантами и припрятали две лейтенантские получки.
Все уже стали другими, а он хотел, чтоб по-прежнему, по-курсантски, до последнего рубля.
А на севере в отделе кадров за ним бежал кадровик и кричал: «Степочкин, вернитесь!»
Вовик вылетел от него с криком: «Не поеду в Гремиху! Во дают? На лодку, в Гремиху! Я ему: я не дозиметрист! Я – радиохимик! А он мне говорит: «Там на пароходе пиво», – как будто я пиво никогда не пил! До этой Гремихи еще двое суток на пароходе! Во дыра! Не поеду!»
Вова поехал в Гремиху.
Радиохимики – это наш класс. Среди химиков мы считались элитой, полагалось, что из нас вырастают будущие ученые – впереди только наука, женщины и белые халаты.
В училище было два факультета. Наш – второй. Первый – штурмана. У нас над учебным корпусом висел лозунг: «Штурман – в морях твои дороги!» – мы не возражали.
У штурманов старый отдельный корпус и в ротах двухярусные койки.
У химиков был новый корпус, и койки в ротах стояли в один ярус. Принято было считать, что мы живем роскошно.
Когда поступал в училище, то в заявлении, а его обязательно надо было предоставить, я написал: «Хочу быть офе-цером!»
– Сколько у вас по русскому? – спросили меня.
– Четыре, – ответил я.
– Похоже, – сказали мне.
Но я все сдал на «пять», а потом была мандатная комиссия. Все документы поступали на ее рассмотрение, там же заявление и всякое, характеристики из школы.
Комиссия все это изучала, потом приглашала кандидата, то есть меня и моих товарищей, потом беседовала и говорила: «Вы зачислены, поздравляю!»
После этого следовало сказать не просто «спасибо», а хорошо бы выкрикнуть какой-нибудь лозунг.
Так меня научил капитан второго ранга Дружеруков, муж судьбоносной тети Ноны, которая и соблазнила меня тем, что я меньше всего знал, военно-морским флотом.
Я выкрикнул лозунг, не без того.
Сейчас уже не помню какой.
Тогда же и решили, что я буду радиохимиком – халаты, берег, женщины.
Это так мы решили с тетей Ноной и ее мужем, но как только я оказался в роте и без своего белья – выяснилось, что меня записали не в тот список, и я теперь дозиметрист – лодки, лодки, изредка берег и мельком женщины.
Я с этим был не согласен. Я нашел мужа тети Ноны, и этот мудрый и очень спокойный человек внимательно выслушал мою сбивчивую речь, в которой сквозила обида на судьбу и на тетю Нону, я не хотел в море, я укачиваюсь, меня тошнит, и потом, как же на лодке я буду ученым, вот?
Заслуженный капитан второго ранга отправился куда-то и переписал меня из дозиметристов в радиохимики, при этом вызвали одного парнишку из деревни, случайно попавшего в тот самый радиохимический класс, и спросили его: ну не все ли ему равно, ну будет он дозиметристом и станет служить на подводных лодках, ну и что?
Парнишка смутился, пожал плечами и сказал, что ничего и что ему все равно.
Нас немедленно поменяли.
Парня звали Витя Тюнин.
Странно, но после выпуска он оказался на берегу, а я – на подводных лодках. Как ни меняй – один хрен.
Напротив нас через бухту находится Баилов, окраина Баку – там размещается Каспийская флотилия.
Недалеко от Баилова старый город, его называют Крепость, рядом с ней Девичья Башня, дворец Ширваншахов и прочие исторические красоты.
Я любил эти места. Все-таки родина.
Крепость, Башня, дворец, узкие петляющие улочки, деревья – тополя, платаны, вязы, бульвар с набережной, запах моря, ветер, порыв которого налетает неизвестно откуда и так же неожиданно пропадает.
Был еще Губернаторский сад – там когда-то стоял дом генерал-губернатора.
А в Крепости помещалась городская комендатура и гауптвахта. На втором курсе мы будем нести там караул.
Училищный забор решетчатый, высокий.
За забором с нашей стороны густая училищная трава, кусты граната.
Там охотились пятикурсники. Они, лежа в траве, из рогатки стреляли маслинами проходящим девушкам в жопу.
Девушки вскрикивали и терли поврежденное место, а пятикурсники, давясь от хохота, уползали как змеи.
В училище есть еще и кадровая рота. Там матросики служат срочную службу. Это рота обеспечения.
А пятикурсников мы всех знали в лицо.
Это были здоровенные дядьки.
Через пять лет мы должны были стать такими же.
Мы им завидовали и восхищались.
Некто, по клике Кайман, мог выпить пятнадцать кружек пива на спор, а кто-то здорово крутил сальто на перекладине, кто-то греб, кто-то бегал.
Паня Рябов и Илюша Горбунов сложением напоминали античных героев. Оба были членами сборной училища по гребле на шлюпках. Эти дрались друг с другом, используя двухметровые весла как двуручные мечи.
А был еще Вишневский из Одессы. Того за длинный язык начальник нашего факультета капитан первого ранга Бойко все время сажал на гауптвахту. «Товарищ начфак, курсанту Вишневскому не хватило койки», – докладывали ему. «Вишневскому? – говорил он, – на гауптвахту его, на гауптвахту», – это после возвращения из летнего отпуска, во время обустройства в казарме.
Через некоторое время Вишневский приходил с гауптвахты, подбегал к начфаку, переходя за пять-шесть шагов на строевой шаг, и докладывал: «Курсант Вишневский с гауптвахты прибыл. Поправился на три килограмма!»
Начфак при этом принимал строевую стойку, – это рефлекс, если к тебе подбегают с докладом и рубят при том строевым, надо принимать строевую стойку, подносить руку к фуражке и в таком состоянии принимать доклад, ничего не попишешь, ты же не знаешь о чем тебе сейчас доложат в столь торжественной обстановке.
Узнав о чем, начфак багровел. Он легко багровел.
У него был нервный тик. Так что он кричал, дергался лицом и всячески багровел, переживал за нас, за факультет, за территорию, за большую приборку, за дисциплину, за успеваемость.
Когда он выступал в клубе на собрании факультета, все видели, что человек старается, что для него это все не просто так.
Если шел мимо него строй и этот строй шел хорошо, он просто сиял. Он так радовался, если под его руководством все расцветало, что за это ему многое прощалось.
Хотя и прощать его было, по большому счету, наверное, не за что.
Вишневский, завидев начфака где попало, за версту всегда переходил на строевой шаг и отдавал ему честь. Начфак на это ничего не мог поделать и тоже отдавал – так они и жили.
А с женщинами на училищных танцах Вишневский знакомился следующим образом: если она сидела в кресле, то он всегда аккуратненько и лениво присаживался на подлокотник этого кресла, растекался по нему и говорил, растягивая слова: «Ну-у-у, рас-сс-казывай!»
Анекдоты о нем доходили в училище уже после его выпуска. Его назначили в авиацию. Только не в морскую, а в обычную. По прибытии в часть он доложил начальству: «Лейтенант Вишневский прибыл для дальнейшего прохождения службы. Где тут у вас меняют флотскую форму на танк?»
Первое наше знакомство с пятым курсом было грустное. Едва став военными школярами, мы вшестером уже рыли могилу для одного из них. Сразу после выпуска его убили в местной драке.
Драки случались, и курсантов на них убивали. Недалеко от училища помещалась Ленинская фабрика, где было полно благосклонных к курсантам женщин.
Пятикурсники там паслись, и местные их подстерегали.
Не так давно случилось еще одно убийство. На той же Ленинской фабрике, в Доме Культуры на танцах курсанта зарезали ножом.
Училище об этом узнало сразу. Кто-то прибежал из увольнения весь окровавленный и заорал: «Нашего зарезали насмерть!!!» – потом его расспросили, потом по ротам побежали гонцы.
Все училище с первого до пятого курса прыгнуло через забор и побежало к злосчастной фабрике.
Бежало почти полторы тысячи человек.
Они избили всех. Они взяли тот Дом Культуры в тройное кольцо и измолотили кого ни попадя.
Потом они обошли в том районе дом за домом. Они вламывались в двери, выволакивали мужчин, брали их в круг и – бляхами, бляхами.
Бляха – неплохое оружие. Края можно заточить, с обратной стороны залить свинцом. Потом сорвал с себя ремень, намотал его вокруг руки одним движением и руби – только свист стоит.
Наматывать ее на руку может любой первокурсник, и она всегда при тебе.
Раньше в увольнения ходили с морскими палашами. Но курсанты очень быстро научились их обнажать перед мирным населением и палаши отменили.
Бляхи никто не мог отменить.
Кровь была всюду – пятна-лужи-ручейки. Избиение не могли остановить ни отряды офицеров, ни милиция – ее тоже побили, ни начальник училища.
Тогда им был адмирал Тимченко.
Мы его еще застали – высокий, красивый, спокойный человек.
Он кричал, командовал – его никто не слышал.
Потом он просто молча ходил среди дерущихся, пока на него не налетел какой-то обезумевший азербайджанец в форме милицейского полковника.
Хотел он ударить адмирала или не хотел – это уже не установить.
На всякий случай Тимченко уложил его с одного удара, он был неплохим боксером.
Потом он все же построил курсантов и увел их восвояси.
Зачинщиков отправили служить на флот матросами, а адмирала Тимченко вскоре сменил другой адмирал.
Мы его назвали Барином. Он был седой, сгорбленный, внимательный и вредный. Пройдешь мимо, обязательно остановит и сделает замечание.
Как-то он столкнулся в коридорах учебного корпуса с двумя курсантами, те от него сразу же пустились наутек, а он бросился за ними – все это молча, ни звука.
Добежали до туалета на втором этаже, курсанты шмыгнули в туалет, а Барин уже не спеша – куда они денутся – вошел и никого не нашел.
Он в каждой дучке проверил – испарились.
Курсанты вылезли тогда через форточку и спустились по водосточной трубе.
И зачем он за ними бежал, от старости задыхаясь, никто не ведает.
Так что Барин был не чета Тимченко – тот благороден, но благородные со временем все куда-то деваются.
Ленинская фабрика еще долго помнила ту бойню. Года два курсанты ходили там в любое время суток. При их появлении люди исчезали с улиц.
Между собой дрались редко. Рассказывали, что когда-то штурмана дрались с химиками, но я застал только парочку потасовок.
В обеих участвовал я. В первой на танцах третьекурсники-химики подрались со штурманами, а я – уже на пятом курсе – стоял дежурным по клубу и бросился их разнимать.
На меня тогда напали сзади. Оттолкнули – я упал, и сказали, когда я поднялся с земли: «Не лезь». Пока я соображал, как бы получше нападающего трахнуть, все пропали. Потом пятикурсники штурмана нашли, напавшего на меня, подвели ко мне, и он извинился, но все это потом, а в драке ничего не видно: со всех сторон летят кулаки.
Второй раз у моих первокурсников пьяные пятикурсники отобрали деньги. Первокурсники прибежали в роту, а я там был один из начальства. Я к тому времени пребывал уже на третьем курсе и сам командовал отделением.
– Товарищ старшина второй статьи! – прокричал мне с порога парень про прозвищу Москва. – Они у наших деньги отбирают и бьют!
Что я мог сделать? Это были пятикурсники, и мой третий курс им не указ.
Но передо мой стояли подчиненные. Они смотрели на меня с надеждой. Этот взгляд нельзя было обмануть.
– Где?
– Там!
– Бежим туда!
Грабеж шел у клуба. Толпа из пьяных пятикурсников потрошила остолбеневших первокурсников, выворачивала им карманы.
Эти орлы явились к нам из Фрунзе. Списанные пятикурсники, присланные в Баку доучиваться из военно-морского училища имени маршала Фрунзе.
У них были белые робы, а наши все одевались в синие. Этих еще не успели даже переодеть.
Зато они успели нажраться и пограбить наших первогодок.
Может, все претензии следовало адресовать маршалу Фрунзе?
Толпа грабителей была большая. Я в нее прыгнул со всего разгона и ухватился сразу за двоих.
– Пошли к дежурному по училищу! – заорал я, потому что надо же было что-то заорать. Мои подчиненные меня мгновенно поняли и испарились. Пока меня будут убивать, они успеют добежать до дежурного.
– А ты? Ну-ка. – и тут удар ногой сзади по спине.
Бил высокий парень.
– Стой! – крикнул ему кто-то из своих, поумнее. Он видел, что побежали за подмогой, и понял, что сейчас надо будет смываться.
Они дали кому-то из наших первогодок в морду и побежали, потому что к нам уже мчался дежурный по училищу.
Потом меня таскали на разбор полетов к замначальнику училища. Там я не стал покрывать этих уродов, рассказал все, как было.
Мне сделали очную ставку, и я прямо сказал на ней, что считаю их полным дерьмом.
Они еще пробовали как-то отмстить и, заступая помощниками дежурного по училищу, писали нам на роту замечания, но меня никто не подкараулил и не отлупил.
А того, кто меня по спине ногой перетянул, я потом на флоте встретил. Я – лейтенант, он – капитан-лейтенант и уже помощник командира.
Первой мыслью было сказать ему, что за ним должок и пора бы рассчитаться, но потом я узнал, что он болен, у него отказывают почки.
Да нет, к пятикурсникам мы хорошо относились. Только однажды, когда я был на первом курсе и пошел на фильм в клуб, толпа пятикурсников выкинула меня с занятого места. Просто подошли, подняли за шиворот и выбросили – не положено первокурснику сидеть и занимать место в кинозале.
Они смеялись, шутили между собой, а я стоял рядом и кусал от обиды губы.
– Ну, что не ясно? – сказали тогда мне.
– Все ясно, – сказал я и вышел из зала. Мне тогда хотелось думать, что это не химики, что это штурмана.
Через много лет на севере трое офицеров замерзнут насмерть на пути из одной базы в другую. Они шли пешком. Там немного, километров двенадцать, но налетела пурга, снег стоял перед глазами, и они потерялись. Потом окажется, что они плутали в двадцати метрах от дороги.
В Баку снег редкость. Утром выпадет, днем растает. Так что ломами мы плац не долбали. Приборку делали вениками и лопатами. Сразу после физзарядки бегом на приборку.
Утро на любом курсе в училище начинается с подъема.
Дежурный командует: «Рота, подъем!» – и по тому, как люди вскакивают с коек, можно сказать на каком они курсе.
На первом просто взлетают, на втором и третьем позволено сесть, а потом встать после окрика: «Подъем! Кому не понятно?» – на четвертом можно потянутся, а затем уже приступать к принятию вертикального положения, и на пятом – потянуться и поваляться пару секунд.
После подъема надо откинуть одеяла с простыней – постель должна проветриться, иначе в ней заведутся мелкие паразиты – так нам объяснили перед строем, – далее надо побежать пописать, после чего слететь вниз и построиться на физзарядку.
Физзарядка холодит.
Физзарядка в любое время года – по пояс голыми в одних трусах, штанах или в робе, но всю дорогу бегом.
Бегали всем строем. Бегали часто. Все время сдавали какие-то нормы и бегали, бегали. Хоть бы кто когда-нибудь тренировался – какие там тренировки, встали-побежали.
А в субботу со своим телом не упражнялись. Было вытряхивание одеял. Все роты после подъема сходили вниз, на задний двор за казарму, и там разбивались на пары. Вдвоем легче вытряхивать из одеял тучи пыли.
В четыре часа утра – бегали по тревоге. Хватали автомат, подсумок, пять пустых магазинов, вещмешок, противогаз и скачками на плац. Там построение, проверка наличия личного состава, доклад: командиры отделения командиру взвода, тот – старшине роты, а он – командиру роты: все налицо.
И рысью. В точку рассредоточения. Это километров за пять.
А можно было и на марш-бросок нарваться – за двадцать пять. Пешком-бегом, «Газы!» – противогазы на морду, а пот сейчас же заливает личность под маской по самые ноздри, отодрал ее от подбородка снизу, слил пот, бежишь дальше.
Хорошо, что в четыре утра. В четыре утра еще прохладно.
Одна тревога в месяц.
Однажды после построения на берегу в предрассветные часы выяснилось, что.
– Израиль напал на Ливан! – в строю немедленно начался повальный географический дебилизм: «А где Ливан? А? Далеко? А?» – перекрывая идиотию:
– Мы сейчас же садимся на десантные корабли. («А какие это корабли? Как же они?..») и следуем в Ливан. («Это как? У нас же Каспийское море? Оно вроде озеро? Оно же не имеет выхода?»)
Потом решили, что вверх по Волге, Астрахань, через Волго-Дон, вот, потом Черное море, Босфор, потом это. Эгейское, кажется, море, а потом уже Средиземное.
Через десять минут пришла команда «Отставить!»:
– От-ссс-та-аа-вить! – и все пошли назад в роту. Шесть тридцать утра. Отбой на пятнадцать минут (обязательно заправить на баночке-скамеечке форму). Подъем в семь и на физзарядку.
А какому-то училищу однажды не повезло: летом битком набитое курсантами учебное судно проходило практику в Средиземном море. И надо же – корабли Шестого Американского флота подошли к Ливану (опять этот Ливан) и выпустили по его городам артиллерийские снаряды – там американских граждан взяли в заложники.
Наше верховное командование, чтоб как-то ответить на безобразие, решило высадить в Ливане ни за что не догадаетесь что десант, состоящий из курсантов с того самого учебного корабля, может быть даже с автоматами, для чего в район срочно перебросились автоматы имени Калашникова – несметное количество – и патроны – тут все как обкакались (это я не про американцев).
Так вот (возвращаясь к бегу), надо вам заметить, что были и праздничные забеги, когда бегали ротами в честь какой-либо даты – день рождения Ленина нашего родного Владимира Ильича или же Дня Конституции, тоже родной, 5 декабря.
В эти дни шли в составе рот всем училищем к линии старта – а она за пять километров – и по команде: «На старт! Марш!» – бежали, соблюдая интервал.
Перед училищными воротами бегущие роты подбадривал училищный духовой оркестр – все было ай, как славно – вот только без тренировки воздух на финише вырывался из груди шумно и с болью, потому-то я и решил тренироваться, чтоб в последствии совершенно не сдохнуть.
Как-то бежали три километра по училищу кругами (это я еще не начал тренироваться). Стояла редкостная жара, плавился асфальт. На одном из кругов меня повело в сторону, в глазах потемнело, и рухнул я в кусты под сосной блевать – солнечный удар.
В санчасти я пролежал сутки и отоспался – как рукой все сняло.
С тех пор мне понравилось лежать в санчасти. Я потом много лежал там с ухом – у меня был отит, из ушей шел гной, он теперь часто шел.
Я там познакомился с неунывающим черненьким курсантом с острова Куба, с увлечением жрущим нашу тушеную кислую капусту. Он меня научил испанским словам: «Буэнос диас, тардес, ночес!» – что означало: «Доброе утро, день и ночь!»
Но в первый раз я попал в ту санчасть перед самым поступлением в училище не с отитом.
Оказалось, что у меня дальтонизм, я не различаю цвета.
Тогда капитан второго ранга Дружеруков познакомил меня с медсестрой из этой самой санитарной части. Она вынесла книгу с треугольниками и квадратами в зелено-красный горошек, и я тут же выучил наизусть где чего нарисовано для вступительной медицинской комиссии.
Через несколько лет я забыл где там что стояло и какой там был горошек, и стал путать.
– Так! – сказал мне врач. – Поздравляю! Как же ты в училище попал?
– Книгу выучил, – сказал ему я.
– Понятно, – сказал мне он.
А уж как мне было понятно.
В училище работали славные медсестры.
И врачихи там были ничего.
Одна из них мне сверлила зуб под пломбу.
Тогда отечественная медицина не знала ничего такого, издали напоминающего обезболивание при пломбировании, и я стонал прямо на кресле. Я сначала даже не понял, кто это стонет.
А потом понял – я.
А еще медсестеры носили коротенькие халатики, и из-под них выглядывали голые, белые на солнце ноги – это было волнительно.
Это было волнительно настолько, что хотелось рядом постоять, и мы стояли.
Женщины в училище вообще случались. Они работали на кафедрах, в бухгалтерии, в санчасти, в парикмахерской, в киоске, в буфете, опять в санчасти и, наконец, на камбузе, и со всеми мы норовили постоять.
Некоторых брали замуж.
Некоторых не брали.
За что они некоторым резали яйца по утру их же кортиками.
Все это случалось при выпуске очередного пятого курса, о чем мы узнавали немедленно.
Появление новенькой официантки вносило нервозность в ряды.
Ряды сворачивали себе головы, если она шла навстречу по тротуару.
Для приведения в чувство существовали командиры.
Первым командиром у нас был подполковник Аникин.
– Каждый курсант имеет фамилию! Каждая тумбочка имеет бирку, на которой написана фамилия каждого курсанта! – так он объявлял нам перед строем роты.
Подобными сентенциями наш первый командир был наполнен по самую фуражку. Услышанное от него расслабляло, тупило бдительность и вселяло надежду на то, что и все прочие командиры у нас будут примерно такими же, и нам и в дальнейшем удастся избежать атаки постороннего разума.
Грубейшая ошибка, я вам доложу.
Следующим у нас был Сан Саныч Раенко, наш Санчо.
Насчет разума у капитан-лейтенанта Раенко можно было спорить с кем угодно, но только не с самим Раенко.
За ним сразу же и прочно закрепилась кличка «Тихий ужас».
У человека только две голосовые связки, и капитан-лейтенант Раенко ими творил настоящие чудеса. Он мог перекричать ураган, а сила эмоций, которые он вкладывал в разговоры и команды, способна была сдвигать с места даже каловые камни. Причем неожиданно.
Представьте себе лицо, безжалостно изрытое оспой, подергивающиеся щеки, вздрагивающие губы, глаза со зрачками серого, а иногда и желтого цвета, которые, в процессе общения, казалось, выкатываются из орбит за счет высоко вздергиваемых бровей, что лезут вверх чуть ли не до корней волос, легко собирая лоб в гармошку; и то, что во время разноса меняется тембр голоса от обычного до непомерно высокого, при невиданном росте его мощи; когда это уже не голос, а рык; и глаза эти смотрят не тебе в глаза, а постепенно взбираясь по твоему лицу все выше и выше в какую-то точку у тебя на лбу – отчего-то хочется за ними следовать, для чего даже приподнимаешься на цыпочки. Представили? Ежа родить можно.
Некоторые рожали ежа. Рафик Фарзалиев при докладе о том, что за «время вашего отсутствия никакого присутствия» так трясся, что вызывал в нашем доблестном командире что-то вроде сострадания, которое выражалось в скривленном, брезгливом выражении лица, глаз, рук и ног.
А некто, назовем его курсант Кудрявый, не то чтобы просто обкакивался, а прямо-таки обсирался, этого не замечая. Командир его, стало быть, трахает с помощью речи, и тут он, командир, вдруг начинает принюхиваться, как доберман пинчер.
– Вы что? ОБОСРАЛИСЬ?!!
– Так точно!
И Кудрявый вылетает из командирского кабинета и бегом, зажав обе штанины, чтоб на палубу не выпало, своеобразными скачками до гальюна и там, сорвав с себя штаны, совершенно не обращая на окружающих никакого внимания, сперва моет их остервенело, а потом и себя, и кафель под собой – это, я вам доложу, эпоха!
А нашего дурака Дунчука он в первый же день арестовал на пять суток – строй заледенел от того крика.
У Сан Саныча это называлось «вырабатывание командного голоса».
В училище несколько раз приезжал Алиев Гейдар Алиевич. Первый секретарь компартии Азербайджана.
Очень он любил моряков. Ходил по территории в окружении свиты и улыбался.
Потом он обязательно выступал перед курсантами в клубе.
Потом он нарезал училищу дополнительную территорию. У нас было самое большое училище.
Весна в Баку начинается с запаха. Тополя приоткрывают почки, и это их запах. А еще ветер приносит свежесть полевых цветов.
С приходом весны торговцы зеленью на Бакинских базарах кричат громче.
Через много лет я буду при всплытии подводной лодки жадно нюхать воздух. Я буду торопиться, глотать слюну и нюхать, нюхать.
Воздух – это сладко, сладко, сладко.
Легкие при этом работают, как хорошие меха.
На первом курсе нашу роту поделили. У дозиметристов завелся собственный командир Оджагов по кличке Джага. Он говорил: «В каждом тумбочке гадюк квакает».
У дозиметристов было только два взвода или класса.
У нас их осталось три: один радиохимический – где были мы, и два класса общих химиков, которые, по нашему мнению, не отличались кругозором и хорошим средним школьным образованием.
Мы их называли «всё в общем, ничего конкретно».
У нас командиром остался все тот же капитан-лейтенант Раенко Александр Александрович – «пятнадцатилетний капитан».
«Я – пятнадцать лет «товарищ капитан-лейтенант!!!» – любил он криком повторять.
И еще он говорил перед строем: «Если человека кусает энцефалитный клещ, то он или умирает, или становится идиотом! Так вот меня кусал энцефалитный клещ!!!» – вот такой разговор, если только это разговором можно назвать.
Частенько он восклицал: «Саша! С кем ты служишь?» – и это относилось к нам.
И еще он говорил: «У меня кожа на роже стала, как на жопе у крокодила!!!»
Вам смешно? Мне – нет. Никому из нас не было смешно.
Это его выражение, а так же мои личные столкновения с «Тихим ужасом», нашли свое отражение в рассказе «Мазандаранский тигр» – я был тогда маленький, совсем младой и сильно принимал все близко к мочевому пузырю.
Не скажу, что он – это я о командире – все время нас держал в страхе, просто потом мы к нему привыкли, приноровились, притерлись.
Немало этому способствовало бесконечное стояние в строю.
Чем еще в строю заниматься, как не наблюдать за поведением начальства – ты наблюдаешь, отмечаешь каждый поворот головы, каждое слово, жест, выражение, анализируешь, стараешься предугадать направление главного удара, чтоб избежать и уклониться.
Благодаря этому ты просто не попадаешь потом под горячую руку. Ты ее огибаешь, знаешь все па, уходишь в тень, растворяешься, принимаешь форму баночки, табурета, застываешь, как выпь по росе, и беда проходит мимо. Она тебя просто от травы не отличает.
Но чужим с Раенко было плохо. Их он отличал от травы. «Как вы с ним служите?» – спрашивали нас курсанты из других рот, а мы делали себе выпуклую грудь и говорили: «С тигром можно жить. Удовольствия, правда, мало, зато страху до хуя!»
Удивительно, но Сан Саныч Раенко, будучи человеком в высшей степени красноречивым (хорошо сказал), совершенно не ругался матом.
В училище, кажется, никто не ругался матом – я имею в виду командование и преподавательский состав.
Правда, великолепно ругался Вася Смертин, но он был начфаком у штурманов, а значит не в счет.
Даже старшины на младшем курсе не употребляли, вперемешку с командами, ничего такого – все было по уставу и на «вы».
Между собой мы, конечно, отводили душу, но тоже как-то не очень.
Это потом, на флоте, я вдруг услышал, как капитаны первого ранга ругаются на пирсе этим народным языком.
А после я услышал, как адмиралы ругаются – и это уже как-то успокоило, вернуло к корням, если так можно выразиться.
А то, что в училище женщины на камбузе использовали мат как средство общения, так это для меня не было неожиданностью, я слышал, как разговаривают грузчицы.
Остальные, видимо, никогда с народом так близко, как я, не общались, и на первом курсе, в хозподразделении, когда надо было одним взводом ночью чистить три тонны картошки, вздрагивали, услышав голос Вали, старшины варочного цеха, распевающей на раздаче: «Девчу-ушки!.. Бляду-ушки!.. Все ко мне!.. Живенько! Поскакали-поскакали!»
А если кто на камбузе на официанток слишком засматривался, то вполне мог услышать: «Ой, курсантик, не смотри ты так! В меня, сердешную, вкачали спермы больше, чем ты за всю жизнь киселя выпил!» – от этого можно было на какое-то время остолбенеть, поблевать киселем, чем многие и занимались – столбенели и блевали, особенно если подсматривали в дырочку на двери в женской душевой.
Алюминиевые миски-ложки-вилки, эмалированные кружки. Тарелки, стаканы, графины – только на пятом курсе. Тогда же ложки и вилки из «нержи» – нержавеющей стали.
А в хозподразделении мы должны были глазки в картофеле вырезать, потому что кожуру снимала специальная машина. В первый раз все потрогали пальчиком ее шершавые внутренности.
Включи ее вместе с пальчиком внутри, и от него останется только «дзинь!»
Глазки можно было вырезать хоть до четырех утра. И можно было гонца послать через забор за пивом на пивзавод.
Рядом с училищем имелся пивзавод и там, в специальном месте у забора, торговали ворованным пивом. Пиво тащили в училище глухими ночами и выпивали его ведрами, потому что в ведре его носить было очень удобно.
Чаще всего это происходило именно во время чистки картошки на камбузе или во время экзаменационной сессии – все равно какой, зимней или летней.
Пиво одинаково хорошо пилось в любое время года.
Так, во всяком случае, выглядела легенда.
За пять училищных лет я ни разу не видел, чтоб его пили ведрами. Разве что, может быть, кружками. Вообще-то курсанты, на моей памяти, пиву предпочитали вино «Кимширин» – вот им, действительно, напивались, но не все – кто-то пил умеренно, кто-то вообще не пил.
Например, я не пил. Я считал, что если все курят, то я курить не буду, а если пьют, то я точно буду трезвенником. Потом это у меня прошло – я все еще насчет вина, – но сначала было лихо: «Будешь пить?» – «Не буду». – «Почему?» – «Потому что».
Мне за подобное потом здорово на флоте попадало: «Химик, ты чего не пьешь?» – «Потому что не пью». – «Может, ты нас закладываешь?» – «Может и закладываю. Сказать в какие адреса?» – вот таким я был. Годам к пятидесяти только прошло.
А еще у нас Колесников Юра не пил. Мы с ним сразу подружились. Юру считали убогим и над ним все подтрунивали. Я не подтрунивал.
Юра ходил в строю странной подпрыгивающей походкой, то есть, прежде чем сделать шаг вперед, он подпрыгивал вверх.
И повернуть он мог не в ту сторону и какое-то время идти в нее, когда весь строй идет в другое место.
Сначала Вова Степочкин, как первый старшина нашего класса, пробовал его даже наказывать, а потом выяснили, что Юра так делает не со зла, и его оставили в покое.
Юра слушал пластинки с классической музыкой и читал «Былое и думы», где автор пил доброе старое вино, изменял жене с горничной, после чего у него рождались дебильные дети, а его жена изменяла ему с другом Гервигом.
Никто у нас больше не слушал классическую музыку и не читал «Былое и думы», потому что все и так были классическими мудаками, как долгое время считал Юра. Он даже об этом в дневнике написал, потому что он, естественно, вел еще и дневник, где все описывал, все события и всех нас, и где он давал себе задания как ему себя с нами вести, на кого и как воздействовать и какие средства при этом применять. Дневник этот всенепременнейше нашли и прочли, и Юре это любви не добавило.
Теперь его еще и сторонились, и даже хотели побить, но потом отложили.
После истории с дневником я от Юры тоже отошел, потому что неприятно же, отошел и подружился с Сашей Литвиновым.
Тот был спортсмен и от земли отжимался двести раз – я тоже так хотел.
А еще Саша на перекладине подтягивался очень даже легко – я немедленно стал подтягиваться на перекладине.
В те времена симпатии между нами совершенно неожиданно могли смениться антипатиями, для которых поводом служило все что угодно, ерунда какая-нибудь, но потом, через много лет, ты встречал того человека, с которым разошелся вроде бы навсегда, и оказывалось, что вы так истосковались друг по другу, что вы просто с порога бросаетесь друг другу в объятья и говорите, говорите, перебивая.
Так, через десять лет поле выпуска, я встретился с Юрой Колесниковым.
Он был уже отцом троих детей.
Он попал на Дальний Восток замполитом в стройбат – вот как иногда бывает – а потом оказался в училище начальником курса на иностранном факультете. Он теперь много занимался спортом, и мы с ним бегали на берег моря, что от училища через забор километра за два.
Там, во времена нашей юности, люди из городка загорали, купались, и переодетые в спортивное курсанты знакомились с дочками офицеров и преподавателей, которые загорали тут же и делали вид, что они не видят, что те курсанты просто прыгнули через забор и прибежали к морю.
А теперь эти места пустуют. Мы с Юриком одни, дно илистое, вода теплая.
Тот самый нескладный когда-то Юрик участвовал потом в сумгаитских событиях и голыми руками усмирял убийц. Он мне все рассказывал и рассказывал, а я сидел и слушал и у меня мороз гулял по коже. Я все хотел ему тогда что-то сказать, но слова не шли.
А Саша Литвинов попал сначала на лодки, но там он начал пить, и его списали по каким-то галлюцинациям на берег в службу радиационной безопасности, где он тоже не прижился. Он женился, родил сына.
Я как-то встретил его в нашем северном городке по дороге на службу. Он затащил меня к себе и сразу суетливо стал предлагать выпить, а потом обнял меня и вдруг заплакал.
– Меня тут никто не любит, Саня, никто! Все только следят, – говорил он мне, а я растерянно прижимал его голову к своей груди и твердил: «Тише, Саня, тише, чего ты!»
Саню потом уволили в запас по обнаруженным, в конце концов, шизофреническим явлениям, и он отправился к себе на родину в Среднюю Азию, где сейчас же бросил пить и стал тренером восточных единоборств.
На одной из встреч выпускников нашего курса он даже поднял тост за дружбу, а потом, через год, его убили, сбросили с моста.
Я же его встречал только там, на севере, когда он еще только начинал страдать манией преследования. Больше я его не видел и на той встрече, где он говорил про дружбу, не был.
Саня. Саня однажды здорово пробежал марш-бросок по полной выкладке, с оружием.
Ему отдали автоматы те, кто через три километра уже еле переставляли ноги, задыхаясь, он навесил их на себя, штук десять, и так добежал до финиша, а на флоте вот у него не получилось.
Странно, сильные так быстро ломались.
Через много лет Юра прислал мне листы того дневника.
«… мы с Сашей Туниевым подружились на втором курсе. Скорешевались, как говорит Коля Тонких. А до этого были врагами. У Шурика бешеный темперамент. Он любит поорать, повыступать, повыперндриваться, к кому-то ни с того, ни сего привязаться. Только что ссорились со Степочкиным, и вот уже поют в два голоса: «Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела, ты ж мене молодого с ума, с разума свела!» – вот такой человек. Вдобавок ко всему, он стянул с меня во время большой приборки трусы. Выходки какие-то как в детском садике. Но в потоке раз за разом мы оказываемся за одной партой и наряды по камбузу тоже часто стоим вместе, и отношения налаживаются. Начинаю подмечать, что человек холерического темперамента не застрахован от депрессии и самой черной меланхолии. В такие минуты он поразительно беззащитен, нуждается в опоре, поддержке извне. Сегодня он весел. Мы стоим рабочими по камбузу. Только что убрали посуду после завтрака, столы пустые, чистые. Официантка Марина, женщина лет тридцати, плотная, гладкая, стоя на подоконнике, протирает стекло. Юбка у нее задралась, и Саня высказывается по этому поводу: «Мариночка, какие у тебя красивые ножки, и все остальное тоже. Ты меня смущаешь», – я в этот момент отхлебнул киселя. Марина поворачивается от окна и внимательно смотрит на мелкого Шурика.»
То, что Марина потом сказала Шурику, я поместил в начало этой главы.
Юрик после этих слов блевал киселем.
Вот вам еще строчки из его дневника:
«Я вечно стрижен «под жопу». Второй курс. Наши стоят в гарнизонном карауле, а я и Саша Туниев возим им жорево. С тем мы и прибыли на камбуз в это воскресное утро. Холодно, сыро, пасмурно. Только что прошел дождь. Кузов грузовика щедро залит борщом и усыпан перловкой. Термосы с кашей и чаем засунуты под сиденье, мешок с хлебом там же, сахар и масло в бачках, на коленях. В последний момент в кузов заскакивает матрос из кадровой роты. Ему тоже по каким-то делам надо в Крепость. Поехали. Некоторое время едем молча. Матрос спрашивает закурить. Шурик угощает. Слово за слово – затеялся разговор. Матрос выглядит уже вполне оформившимся мужчиной. Он познакомился с теткой лет на пятнадцать старше себя. Но до чего злоедучая попалась, с ней и полчаса не поспишь. Всю ночь мусолит. В конце, кто кого ебет, уже не понятно. Пришлось ей сказать, чтоб готовила стакан сметаны и два крутых яйца, иначе никак. И она готовит. А еще в Крепости есть одна. Ей уже за шестьдесят, но все еще любит «солдатиков» и «матросиков». Говорит, что они для нее, «как святые». Хотите, познакомлю? Ей чем больше, тем лучше. Грузовик въезжает в ворота Крепости, останавливается. Из приоткрывшийся двери гарнизонной гауптвахты появляются раенковцы: жизнерадостный Игошин, основательный Каменчук. Спускаем им термосы, мешок с хлебом, бачки с сахаром и маслом. А вот и Саша Покровский выглянул. Вид у него замученный. Взял термос и ушел. Матроса с машины сдуло, исчез он куда-то. Из дверей гауптвахты показывается «царь зверей» – начальник гарнизонного караула Сан Саныч Раенко. Не удостоив нас с Шуриком взглядом, высокомерно цедит водителю сквозь зубы, чтоб с обедом не опаздывали. Ушел. Лезем обратно в кабину и по пути назад слушаем еще одну историю. Худенький матрос со злым лицом энергично крутит баранку и делится с Шуриком переполняющим его возмущением: «Ну, блядина, ну, лярва! Ты представляешь, нас к ней человек восемь через забор перелезло. Пацаны, кто хотел, по два, по три раза через нее прошли, некоторые на карачках от нее отползали, а ей хоть бы хуй! Лежит и песенки поет: «Ля-ля-ля!» – а еще достала пилочку и ногти себе чистит. Зло взяло на это смотреть!
Взял кирпич и как уебал по чем попало! Завизжала, как свинья! В чем была, ломанулась через кусты! Только треск пошел!» – Шурик слушал с одобрением, я – с плохо скрываемым ужасом.»
Мда… даже не знаю, что сказать.
Саша Туниев – редкостный двоечник и человек дикого армянского темперамента, поступал в училище несколько раз. В очередной раз он просто устроился в училище на работу электриком и, вооружившись лестницей, вкручивал лампочки на иностранном факультете.
Их все время колотили пятикурсники. Они подкарауливали возвращающихся из увольнения арабов и канифолили им морды сразу же после разбабахивания лампочек в кромешной темноте.
На иностранном факультете учились не только арабы, но и вьетнамцы, кубинцы, поляки, немцы, конголезцы, сомалийцы, йеменцы, но попадало только первым.
Арабы – это жители Египта, седого от времени.
Очень состоятельные жители.
Они сначала заканчивали в Америке курсы зеленых беретов, а потом приезжали к нам доучиваться, причем золота у них с собой было прихвачено столько, что они легко скупали всех окружающих женщин, после чего наши пятикурсники полировали им рожи, так как считали тех женщин нашим самым главным национальным достоянием.
После рож обычно происходили смотрины. То есть побитые арабы потом ходили вдоль строя и смотрели в нахальные физиономии наших отечественных курсантов, пытаясь угадать своих вчерашних обидчиков.
К чести арабов, они ни разу не показали на невинных.
Когда наша рота перешла на пятый курс и приняла от предыдущих поколений эстафету бития сынов древнего Египта, случилось следующее: Сеня и Ерегин возвращались под утро из увольнения через забор.
Через забор во времена моего затянувшегося отрочества возвращались только те, кто своим похмельным видом попирал устои общественной нравственности (неплохо сказал); то есть Сеня и Ерегин были не совсем трезвы.
Рядом с забором стояла стайка народа с Ближнего Востока, и среди них угадывалась женщина.
Вдруг она закричала «помогите». Сеня и Ерегин сразу же бросились помогать.
Сене дали ногой по морде, а при росте нашего Сенечки сто девяносто сантиметров и весе сто двадцать, это было еще то зрелище.
Потом эти герои в кабинете начальника училища какое-то время ожидали своей участи. Обоих паршивцев по настоянию все тех же арабов собирались из училища выгонять.
Положение спас начальник училища, в то время – контр-адмирал Глебов.
Он вошел в кабинет, Сеня с Ерегиным встали по стойке «смирно».
– Ну? – сказал Глебов. – Рассказывайте, – и налил им по рюмке коньяка.
Через десять минут общими усилиями нашли единственно правильное решение: арабам объявили, что с их стороны в нашу сторону наблюдалась подлая провокация.
Так что Сеня с Ерегиным стали офицерами только благодаря Глебову Евгению Павловичу.
В Каспийское училище к тому времени попадали или очень умные адмиралы, или адмиралы, красящие училищные заборы мазутом для того, чтоб внезапно устраивать в ротах проверки с показом рук – у кого они в мазуте, тот и находился некоторое время в самовольной отлучке.
И те, и другие ни на какое другое дело в нашем родном военном флоте в те годы уже не были пригодны.
Евгений Павлович Глебов пришел к нам тогда, когда мы перешли на четвертый курс. С его приходом из училища исчез замначальника училища контр-адмирал Дронов, автор идеи с забором и мазутом.
Его отправили служить в Севастопольское училище, где он немедленно испачкал всю ограду, за что курсанты этого училища прислали на адрес нашего телеграмму: «Спасибо за подарок!» – на что наши, вроде, послали им: «Носите на здоровье!»
С приходом Глебова исчезла слежка и сыск. Он имел славу гения и фрондера.
Поговаривали, что он настоящий ученый, не то что некоторые; что он чуть ли не академик и одно время даже занимался космосом, но вот незадача, он где-то что-то сказал не то, и в тот же миг оказался в нашем училище начальником, а не сказал бы – видели бы мы его в нашей Тмутаракани.
А еще говорили, что он большой бабник, но с нашей точки зрения это его качество сразу же попадало в разряд самых главных достоинств, а еще говорили, что честнее его людей не бывает, но это мы и сами видели.
В общем, контр-адмирал Глебов получил то, что называется любовью подчиненных – эту самую высокую из наград.
Вот только нужна ли она ему была? Мы его не слышали и не видели, а уж через забор мы теперь лазали совершенно без всякого опасения – нас никто не ловил.
По отношению к делу под стать Глебову был и его зам – капитан первого ранга Бекетов.
Но если Глебов возвышался над землей на целых два метра, и еще столько же он имел в ширину, то Бекетов в холме от силы достигал ста пятидесяти сантиметров и рядом с ним выглядел, как оловянный солдатик, временно вынутый из коробки; но он был бывшим командиром подводной лодки, списанным с нее за лихость и прочие безобразия, а потому человеком почитаемым и уважаемым.
Когда они шли вдвоем через плац, это выглядело так же, как если б большая белая медведица шла рядом со своим неразумным медвежонком. Но это была только видимость.
Капитан первого ранга Бекетов знал эту жизнь с многих сторон.
Он обожал строить все училище после обеда на плацу, после чего он выходил в середину и начинал рассказывать примерно такое: «Лежу я вчера после обеда в траве за училищным забором и загораю, и вдруг мимо меня бежит нечто в тренировочных штанах. Я встаю и бегу за ним. Через пару минут я ему говорю: «Нечто! Вы мне напоминаете курсанта», – на что он мне говорит: «Отвяжись, дед!» – должен вам доложить, что я пока еще не дед». Из строя: «А чем дело кончилось?» – Бекетов: «Он убежал».
Сам я с адмиралом Глебовым встречался только два раза. Первый – я опаздывал из увольнения, а курсант, потный, бегущий наперегонки с секундной стрелкой, чтоб только успеть, чтоб добежать, всегда вызывал во всех встречных невыразимое сочувствие.
Словом, я бежал – автобус, собака, затормозил не там, и я через пампасы опрометью, рысью до забора, рывком на забор, прыжок вверх и вперед, и вот оно училище с высоты воробьиного полета.
Распластавшись в воздухе, как летающая лисица, я заметил, что лечу я прямо на адмирала Глебова, неторопливо бредущего со стороны иностранного факультета, а если и приземлюсь когда-нибудь, то уж точно у его ног, поэтому еще в воздухе я приложил руку к головному убору, чтоб на земле сразу же отдать ему честь.
Надо заметить, что он увидел меня и сейчас же понял мое состояние, потому что он остановился, развернулся в мою сторону, и, наблюдая за моими отчаянными попытками достичь земли, тоже приложил руку к головному убору, таким образом приветствуя и меня, и мои летательные достижения.
Наконец я достиг почвы. Удар был так силен, что ноги мои согнулись донельзя, а грудью я чуть не коснулся земли. Следует добавить, что честь я ему все еще отдавал, а выпрямившись, произнес что-то среднее между «здравия желаю» и «прошу разрешения». Он кивнул и сказал: «Разрешаю!» – я пулей помчался на факультет.
Второй раз мы встретились с ним, когда он мне вручал кортик и лейтенантские погоны.
Он мне их вручил, я развернулся лицом к строю и стал офицером.
Евгений Павлович Глебов умер через полгода после нашего выпуска.
Флот узнал об этом мгновенно – кто-то кому-то сказал, позвонил.
Я тогда купил водки, налил себе стакан, подошел к зеркалу, сказал сам себе: «За упокой души настоящего человека», – и выпил в полном одиночестве.
Остатки той водки я тут же вылил в раковину, потому что я ее вообще никогда не пил – ни до, ни после этого.
Через много-много лет мой бывший замкомдив капитан первого ранга Люлин Виталий Александрович пришлет мне письмо:
«Александр, здравствуй!
Я не случайно упомянул в прошлый раз о Евгении Павловиче Глебове.
Глыбище по уму и порядочности. Мне хотелось узнать о нем твое мнение. У меня, кроме восторга и желания хоть чуть-чуть быть похожим на него, другой оценки нет. И как же было больно услышать о том, что его не стало! В мои времена он руководил кафедрой технических средств кораблевождения и впихивал в нас познания гироскопии. Евгений Павлович каждым своим жестом поднимал обучаемого до своего уровня. Самой страшной его «ругачкой» в адрес курсанта было шутливое обещание добавить ему извилин.
Училище Фрунзе отличалось множеством темных и узких коридоров. На переменах курсанты носились по ним, как угорелые.
Бежал однажды коридором мой однокашник, Борис Мурга, и впилился он со всего разбега башкой в живот Глебову. Боря (метр с небольшим) – упал и сомлел от страха. Глебов (два метра и вширь без ущерба) – поднял его и говорит: «Счастье твое, Мурга, что эм вэ квадрат делится на два. Потом мне расскажешь, что было бы, если бы не делилось. Беги дальше».
В аудитории, где он нам читал свои лекции, были размещены тренажеры локационных станций. Их резиновые «намордники», величиной с хорошую кастрюлю, в перерывах непременно швырялись друг в друга. На истечении перерыва тот же Мурга очень удачно «отстрелялся» такой «кастрюлей» по приятелю и выскочил за дверь. Приятель изготовился для поражающего ответного залпа (уже звенит звонок и Мурга должен войти), дверь открывается, «кастрюля» летит и…влепляется в грудь Глебова, а за его спиной прячется Мурга. Здесь уже «сомлел» весь класс. Глебов берет за ухо Мургу и говорит: «Ты видишь, от чего я тебя прикрыл своей грудью? Это тебе предназначалось», – потом он обращается к классу: «Садитесь все. Предупреждаю, повторное использование материальной части не по назначению вынудит меня добавить вам извилин. Ищите другие шалости. Хотя, перерыв для того и существует, чтобы разрядится. Недавно я читал лекцию в академии Генштаба и, после перерыва, увидел такую картину – четыре генерала жопой пятого стирали с доски. Вот как надо вдумчиво, по-генеральски, разряжаться. А вы все еще школярничаете. Продолжим дальше…»
Потом, уже после выпуска, отгуляв отпуск, мы – десять однокашников-штурманов, оказались одновременно в гостинице «Ваенга» в Североморске. Мы получили направления в госпиталь для прохождения медкомиссии на предмет годности к службе на атомных подводных лодках. Деньги моментально кончились. Припухать бы нам с голодухи крепенько, если бы не Глебов.
На наше счастье он прилетел на флот учить уму разуму флагманов и флотоводцев и на пару дней поселился в той же «Ваенге». Коллектив «изголодавшихся», просветлев умом, поручил мне перехватить у него «взаймы» хоть что-то. Вечером я отыскал Евгения Павловича в номере. Его реакция была мгновенной:
– Виталий! Большой сбор всем, у меня в номере. Ступай.
Через десять минут, гурьбой, мы ввалились к нему в номер. Пока здоровались-обнимались, в номере зазвонил телефон. Глебов снял трубку: «Спасибо, мы сейчас будем», – это ему доложились о готовности из ресторана.
– Други мои! – сказал он нам. – Мне хочется отужинать вместе с вами. Приглашаю. И вот еще что. На всякий случай, для вас я выкроил небольшую сумму из своих командировочных запасов, отдаю их Виталию. Живите по средствам. А сейчас – к столу.
Накормил нас «от пуза» и дал мне двести пятьдесят рублей (по двадцать пять на нос)».
Ну, какое может быть мнение об адмирале Глебове? Это был человек.
На мысе Султан, что рядом с училищем (пешком можно дойти по тропе мимо заболоченной низины), стоял отряд катеров, и мы проходили там шлюпочную практику и на «курсе молодого бойца» упрямо гребли.
Шестивесельный ял – это я вам скажу штука, а две морские мили по одна тысяча восемьсот пятьдесят два метра каждая, да под волну, до вешки туда, остальное назад, – это визг и ветер.
А валек весла держать, если у тебя ладошка еще совсем детская, да не просто держать, а еще и грести под мичманское «Весла! На воду!!!» – это что-то.
Старшими на шлюпке ходили мичмана с кафедры морской практики – «Табань!.. Весла!.. На воду!.. Та-бань!..» – и так часа на три.
С той же шлюпки мы и купались, раздевшись голышом – «Не ссы, Маша, – смеялись мичмана, – с берега все равно не видать!» – и мы плюхались в прохладную воду, при этом приятно щекотало ничем не защищенную промежность.
От весел мозоли на руках, от баночек – то бишь, скамеечек для гребцов – мозоли на юных задницах. Первыми с кормы самые сильные, называются они «загребные».
Потом, на училищных танцах, показывали девицам мозоли на ладонях и под их восторженное аханье говорили им: «Это еще что, а видели бы вы, что у меня на жопе творится!»
В шлюпке меня сажали загребным. Рядом со мной обычно сидел Валера Собко – высокий и сутулый.
Валера был полунемец, что выяснилось много позже, и от этого жутко страдал.
Тогда у нас никто не обращал внимания на такую ерунду – кто, откуда и почем, у кого какая мама, а Валера, оказывается, обращал.
А еще у нас в клубе все время фильмы шли про то какие немцы обалдуи – в общем, чушь.
Рассмешить его было сложно, все время ходил с опущенной головой, говорил мало.
Он был самбист, чуть ли не мастер спорта, и к нему особенно никто не лез.
Валера попал на лодки.
Перестройка его оттуда вымела, в конце-то концов, а потом – сердце, два инфаркта и инсульт – и схоронили мы его.
Умирал он дома в полном одиночестве. Умирал целый год.
Его болей семья не выдержала, и он лежал один.
Как-то ночью от удушья он испустил дух. Кажется, его утром нашел сын.
Он все время жаловался жене: «Мне так больно!»
Она потом звонила мне и говорила: «Ты меня не осуждаешь?» – «Ну, что ты, Ирина!»
Валерка – это моя юность, в одном кубрике по подъему вскакивали вместе.
Однажды он явился с увольнения часов в двенадцать ночи под шафе и зажег свет в нашем ротном помещении под собственное ехидное: «Спите?!!» – в него немедленно полетел ботинок юфтевый по кличке «говнодав», который Валера принял на себя, после чего он аккуратненько и молча потушил свет.
А однажды сцепились в классе, и он позволил мне себя к парте прижать. «Ну что, все, что ли?» – сказал он мне тогда. – «Все!» – сказал я и отпустил его – и чего мы тогда сцепились?
В классе редко дрались.
К примеру, Олег Смирнов схватился с Башаровым. Свирепо и коротко – за ворот и молотком по лицу. Еле растащили.
Башаров помнится мелким и вредным. Мы его звали «Украшение шкентеля».
«Шкентель» – это, по-нашему, конец строя.
До выпуска Башаров не дожил, ушел на флот.
Те, кто не доживал до выпуска, уходили дослуживать на флот, года на полтора.
Те, кто остались, учили, кроме всего прочего, химию, да еще и не одну.
В разные года у нас были: неорганическая, органическая, физическая, коллоидная, аналитическая, химия отравляющих и взрывчатых веществ, и собственно радиохимия – химия радиоактивных изотопов.
В ходе изучения различных видов химии мы сталкивались с гениями.
Вова Вьюгин за банку сгущенки на вкус определял анионы и катионы на аналитике. Там каждый получал свою склянку с раствором и должен был определить, с помощью различных методик, что у него там.
Вове достаточно было одного глотка. Потом он говорил: «Катионы: марганец, натрий, алюминий и медь», – а хлебнет из другой посудины, и – «Анионы: хлор, эс-о-четыре, эн-о-три и кажется, це-о-три, ну-ка, дай еще, да, точно, це-о-три.»
Вова никогда не ошибался.
После этих лабораторных его воротило от сгущенки.
Был еще Лобов или Лобыч, по кличке Лоб, который обожал на лабораторных работах все реактивы сливать в одну плошку до взрыва; а если на работах по органической химии говорилось, что надо следить за вот этим вот пузырьком и чтоб он ни в коем случае до вот этого места не доходил, то Лобыч доводил его до «этого» самого «места», а потом зажмуривал глаза, когда оборудование разлеталось на куски.
Правда, когда на практических занятиях по «процессам и аппаратам» у Гешки Родина гигантский кипятильник в руках рванул и все окружающие были посыпаны специальным белейшим песком из его внутренностей, Любыча рядом не было, зато там рядом был я и Олег Смирнов, и я был поражен той скоростью, с которой Олежка оказался под столом с полным ртом этого песка.
В классе меня немедленно стали называть «Папулей», потому что некоторым я прямо с порога объяснил, что такое грамм-молекула вещества.
«Папуля» – это кличка. Сокращенное от «Отца русской математики», потому что математику я им тоже объяснял.
Обычно это были нахимовцы. Этих зачисляли в училище без вступительных экзаменов на том простом основании, что они заканчивали нахимовское училище, а выпускники этого дивного учреждения в военно-морские училища поступали без особой натуги. Они здорово знали английский язык, а вот химия доходила до них в сильно искаженном виде.
Грамм-молекула способна была вызвать шок.
– Это количества вещества в граммах, численно равное его молекулярному весу, – я старался изо всех сил.
– А для чего?
– Что «для чего»?
– Для чего оно ему равно?
Сначала я думал, что надо мной издеваются, а потом понял, что мы имеем дело с девственностью сознания.
– Хорошо! – я решил, что на пальцах получится быстрее. – Ты себе на член можешь сразу двух женщин посадить? (Насчет члена нахимовцы все понимали.) Нет? Вот так же и молекулы. Парами они! Ебутся! Понятно?
– Парами? Понятно. А вес здесь при чем?
Блин! Разум мелкий, торопливый, взор таинственный.
– Вес – это и есть молекула. У каждой молекулы свой вес! Молекулярный! Ты пишешь реакцию для одной молекулы, а подразумевается, что.
– Ебутся миллионы?
– Копать мой лысый череп! Ты все понял, сын мой!
Ну, и так далее.
А теорию спинов я вообще объяснял на примере ботинок.
– Они уложены на орбите в разных направлениях.
– Зачем?
– Что «зачем»?
– Зачем в разных?
– Для экономии пространства. В коробке из-под обуви ботинки тоже лежат носами в разные стороны, для того.
– …чтоб в коробку влезли?
– Да ты у нас гений, Козлодоев! Тебе это еще никто не говорил?
С математикой было хуже. Юра Васильев, читавший с шести до семи утра каждый день Диккенса в подлиннике, для чего его дневальные будили в пять пятьдесят пять, никак не хотел согласиться с тем, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов. Мы с ним начали с интегралов и дошли до Пифагора, имея целью, видимо, таблицу умножения.
– Юра, блин! – кипел я.
– Папа! – говорил он мне и фальшиво плакал, а потом он еще раз кричал, – ПАПА!!! – и уже падал мне на грудь.
Так что в училище меня называли «Папой».
В училище было много кличек. Меня звали «Папой» или «Папулей». Лобова – «Лобычем» или «Лбом». Минькова – «Миней» или «Миндозой», Маратика Бекмурзина – «Маратадзе, Чавчавадце, Коки» (это я придумал), Юру Васильева – «Васей», а Вову Шелковникова – почему-то «Петей».
Не оброс вовремя волосами – значит, ты у нас будешь «Лысым».
Перетянули в училище из института – значит, ты навсегда «Студент».
Юрку Колесникова звали «Колесо».
– Колесо, Колесо, – говорил ему преподаватель физической культуры майор Стожик, обладатель только одного легкого, второе ампутировали, – Колесо, встал на краюшке, вытянулся весь, и не смотрим вниз, и падаем.
Это у нас идут занятия в бассейне. Надо прыгнуть с пятиметровой вышки.
Юра отчаянно кивает головой, стоя на самом краюшке.
Потом он падает. Плашмя – туча брызг, майор Стожик стряхивает воду с середины штанов, а Юра всплывает из пучины, как лист фанеры, из стороны в сторону, после чего он, красный телом, опять лезет на вышку – надо прыгнуть правильно, зачет.
– Колесо, Колесо, аккуратней. Да не смотри ты вниз!
Хлоп! – тучи брызг. Опять плашмя.
– Колесо! Ты меня слышишь? Ты все понял? Смотри на меня! Ты все понял? – Юра кивает отчаянно, как влюбленный ишак, на ресницах у него капли воды, они никак не слетают, отчего те ресницы кажутся жутко лохматыми.
– Давай, Колесо!
Хлоп! – опять плашмя.
А Сережа Юровский никак не мог себя заставить подойти к краю вышки. Он только большие глаза делал да мотал головой – нет, ни за что!
И вот он решился – с разбега. Разбежался, прыгнул, но в последний момент, на одних рефлексах, выбросил руку в сторону и, как шимпанзе, поймал перила – его на лету развернуло и как лягву об асфальт – на!
Еле выловили потом в бассейне.
Бассейн – это всегда приключение. При сдаче вступительных экзаменов надо было проплыть в бассейне сто метров. Один парень из Дагестана так хотел поступить, что никому не сказал, что он плавать не умеет.
По команде он прыгнул, погрузился на дно и уже по дну, цепляясь когтями, пополз к финишу.
В бассейне не соскучишься.
Олег, к примеру, Смирнов плавал брассом так шикарно, что при каждом нырке казалось, он обязательно хочет воды напиться. Он делал гребок, открывал пошире рот, потом нырок с открытым ртом, потом выныривал, отплевывался, обязательно вытирал себе рукой лицо, потом делал еще один нырок – и так, все время запивая, плыл себе сто метров.
Я же плавал, как молодая выдра, но это у меня с детских желез.
Мне только трудно было сдать на вступительных экзаменах бег – я в десятом классе перенес ревмокардит – это такая замечательная болезнь миокарда. Возникает она как осложнение после гриппа, когда он дает осложнение на гланды, а уже они на сердце, и вы учитесь сперва ходить по стеночке, а сердечко противно, как резиновое, стучит в ушах, и даже не стучит, а как-то шелестит; а после вы добираетесь до врача, и он за двадцать рублей – в те времена неплохие деньги – вырывает вам гланды почти по живому – не успело, видимо, как следует заморозиться, взяться новокаином, – после чего вы ходите по земле с каждым месяцем все лучше и лучше; а вот уже и побежали-побежали, сначала всего несколько шагов, потому что сердце из ушей сейчас выпрыгнет, а там и вовсе пробегаете сто метров – вот бы не умереть, а на экзаменах побегаете и того больше, кажется, тысячу.
У меня сердце в ушах шумело еще несколько лет, затем шум потихоньку стих.
Запах хлорки напополам с дерьмом. Это я про училищную столовую – запах хлорки напополам с дерьмом.
Летом перед входом в столовую стояли лагуны с хлоркой, а потом этими руками надо было есть.
Той же хлоркой посыпались туалеты.
Дивно.
На училищной фотографии мы стоим с Гешей Родиным. Лысые и счастливые – это мы после присяги.
Принимали мы ее с автоматами. Утром почистили автоматы, и на плац. Солнце и в душе ликованье, а вдалеке – стайка родителей, потому что день открытых дверей, и их пустили на территорию, и они ходят по ней взволнованные, особенно почему-то отцы.
Как-то считалось, что отцы-то уж точно волноваться не должны, это мамы льют слезы, непонятно почему, а вот отцы – это да, эти лить не должны, но они часто отворачивались и чего-то там шмыгали, подозрительное это дело.
Только к собственным пятидесяти годам я понял, что это такое – быть отцом, когда мой личный сын три ночи ночевал где попало. Он ушел просто из дома, а мы все звонили по его знакомым: где он и как. Был праздник города, и он в свои семнадцать напился так, что сам идти не мог и его тащили окружающие. Устали тащить – бросили, и его подобрала милиция, потом скорая, больница.
А мы обзвонили уже все милиции, все морги – так что нашли, поехали, да, привезли, накормили, да, отмыли-отмыли.
Отправляясь спать, он все твердил: «Простите меня, пожалуйста! Простите меня, пожалуйста!»
А в скорой он еще подрался с санитарами, потому что они его назвали обезьяной – он у нас черненький, маленький, ершистый.
А я потом себе говорил, что это все от любви, оттого, что мы его любим, а он нами пренебрегает и надо любить его меньше, а лучше сделать над собой усилие и вообще не любить, и быть готовыми ко всему – убьют, закопаем.
Как его можно любить? Как? Он же каждый день другой, он растет и сегодня он уже не тот, что был вчера, а ты любишь вчерашнего, а перед тобой стоит чужой уже человек. Ты любишь чужого – так я себе говорил, убеждал, что все приму, все, что ни случится, только так, чтоб без дрожания губ и ресниц, чтоб заранее себя настроить, навострить.
А поехали из больницы забирать, и одежду теплую для него захватил. Там, правда, я ее ему швырнул, но потом, ночью, подходил к его кровати и слушал, как он дышит.
Так что тогда, на нашей присяге, отцы не знали куда себя деть – все верно, и мы были взволнованы и тоже не знали куда себя деть, ходили и улыбались.
А Генке Родину я отдавал свое яйцо.
Но это на пятом курсе.
Паек курсантский увеличили, кажется, на девять копеек, и нам стали каждое воскресенье давать на завтрак вареное яйцо.
За нашим столом в столовой четверо – я, Генка Родин или «Гешка», Вова Стукалов – кличка «Стукал» и Олег Смирнов – кличка «Сэ-Мэ-эР».
Мы со Стукалом были местные и с пятого курса ходили на ночь в увольнение, так что мое яйцо забирал Гешка, а Стукаловское – Олег, так и кормились.
До сих пор помню коричневые макароны, капусту кислую, а затем тушеную и сало свиное, заменяющее мясо.
– Ро-та-ааа!.. Сесть!.. – когда заходит рота в столовую, то она выстраивается вдоль своих столов и по этой команде старшины садится и ест, потом – заправить тарелки, ложки, то есть сложить их горочкой на угол стола, старшина пройдет, проверит и.
– Ро-тааа!.. Встать!.. На выход марш!..
После обеда мы обязательно перехватывали в ларьке пачку молока – ноль пять литра – и коржик, а то до ужина не дотянуть.
А на ужин – вечный рис, а мимо нас, рождая зависть, вьетнамцам везли тележки с жареной картошкой, но это только до тех пор, пока вьетнамцы не пожаловались: «У нас картошку ест самый бедный человек во Вьетнаме», – им хотелось нашего риса.
А еще нам очень хотелось мяса. Я и не знал раньше, что так может хотеться мяса, когда представляешь себе, какое оно по внешности и на вкус.
Мы его искали везде – в основном, на дне бачка с первым – там иногда выуживалось что-то напоминающее старую вареную парусину, которая разрезалась на равные кусочки на четверых.
Куском мяса мы особенно бредили после тренировок, когда под душем, без сил, лежали все ватерполисты и я в том числе, или когда поднимали гири, штангу. Жрать, жрать! – орало молодое тело. Оно хотело жрать всегда – мы никак не могли наесться.
А на тренировках огромные дяди из водного поло выставляли ногу на пути девочек-пловчих: «Бутерброд принесла?.. Какой-какой! Какой обещала!.. Тащи!!!»
Стыдно, но дома я мог съесть сковородку еды – а ведь она была на всех. Я краснел и сдавал бабушке свою училищную получку. На первом курсе – три рубля восемьдесят копеек, на втором – почти шесть рублей, на третьем – пятнадцать.
А еще в увольнении я отправлялся к своим девчонкам из бывшего класса, и они меня кормили.
Особенно в доме у Наты – за что она потом попала ко мне замуж, и через множество лет уже моя жена Ната с утра сказала: «Посмотри, что у меня под глазом, – под глазом небольшая припухлость, – что там?» – «Ничего. Это называется: с пятидесятилетием, дорогая. Ничего особенного. К столетию такая же вырастет под другим глазом».
Ната сейчас же побормотала в мою сторону: «Дурак! – потом отошла и добавила, – Вот идиот!»
А у Бобиковых мне разбавляли компот. Их бабушка говорила: «Разбавьте ему компот», – и мне его разводили водой. Я этого не замечал, мне компот все равно казался жутко сладким, а Таня Бобикова, по кличке «Бобик», спрашивала меня, еле сдерживая смех: «Покровский, тебе еще компот налить?» – а я не понимал причину такого веселья и кивал – налить.
Девочки. Они потом превратились в женщин. От девушек и женщин всегда так восхитительно пахнет.
Ты не видел их неделю, а потом вышел в город в увольнение и сердце забилось в ушах.
Другая жизнь. Там, за забором, была другая жизнь. У нее другие звуки, ты от них отвык, они пугают.
У нее другие запахи, и тебя к ним тянет.
В увольнение строились сначала в роте.
– Первая шеренга шаг вперед шаго-ом марш!.. Кру-гом!..
Старшина медленно идет, осматривая тебя спереди и сзади. Ты затылком чувствуешь его обшаривающий взгляд.
Если он ткнет тебя, то ты должен обернуться и представиться: «Курсант Покровский!» – а он тебе скажет: «Стричься!» – и побежишь стричься.
Если он скажет: «Бляха не драена!» – помчишься с остервенением ее драить.
Главное успеть встать в строй увольняемых. Невыносимо, если он проходит мимо тебя.
Меня на первом курсе замкомандира взвода главный старшина Завитуха, который был с четвертого курса, научил подшивать белоснежный подворотничок к сопливчику так, чтоб белых ниток не было видно.
Сопливчиком мы называли поворотничек, прикрывающий горло. Его носили с бушлатом или шинелью.
Застегивался он на крючок на шее сзади.
А спереди над ним должна была виднеться узкая белая полоска. Ее-то и нашивали, а белизна ее проверялась перед увольнением – «Подворотнички к осмотру!» – расстегиваешь, снимаешь, держишь перед собой в руках.
– Смотри, – говорил он, – надо втыкать иголку в то же место, а длинный стежок делать сзади. В то же место ты все равно не попадешь, нитка сама найдет за что зацепиться, но ее не будет видно.
У бушлата, как и у шинели, имелся еще и собственный крючок впереди на горле. Застегнешь его, и концы воротника встают на свое место. Этот крючок всегда находил на кадыке во что воткнуться.
Главный старшина Завитуха – ясноглазый, невысокий парень с железным рукопожатием.
Он попал служить на Балтику. Говорили, что на флоте он спился.
Его лицо у меня перед глазами. Он что-то говорит, говорит. Я не слышу что, потому что он говорит в моих воспоминаниях. Помню только, что он всегда говорил только правильные вещи.
А вот я опять в столовой за столом, и мы снова едим, едим.
Я не мог есть училищное первое – борщ с комбижиром. Кажется, этой дрянью можно было заправить керосиновую лампу, и она бы отлично горела. Это собрание различных жиров отдавало машинным маслом, и его очень сложно было, запихав в рот, протолкнуть дальше в желудок – комбижир застывал тут же, на губах. Не знаю, на что нас только готовили, но переваривать гвозди мы научились быстро.
За училищным забором начиналась огромная маслиновая роща. Там трава в пояс, там инжир и тутовники. Мы называли это место «пампасами»: «Пошли в пампасы?»
В пампасах бегали кроссы, перелезали через забор и бегали. Если натыкались на инжировое дерево, то бег заканчивался – ели инжир. Бегали парами и в одиночку. Самоволкой это не считалось, но лучше было сбегать так, чтоб никто не видел.
А еще мы ели маслины. Их вокруг и внутри училища было полно. Сначала шутили над иногородними: «Вот это маслины и их можно есть», – и горечь во рту немедленно отражалась на их лицах.
Маслины мы готовили в тех же химических лабораториях, где и учились – выдерживали их в поташе и в соли.
У Гешки Родина они получались очень вкусные. Гешка был в этом деле специалист. Он совсем не читал художественных книг. Лишен был этой извилины.
Зато он читал учебники по химии и работал во Всесоюзном научном обществе (слепых, чуть не сказал) курсантов.
Я тоже в нем состоял: писал работу по ядерной физике «Электрон так же неисчерпаем, как и атом».
Использовалась, конечно же, такая умопомрачительная работа Владимира Ильича Ленина, как «Материализм и эмпириокритицизм».
За нее обещали «пять» на экзамене.
Обещал мне ее Роджер Дмитриевич Житков, полковник и блестящий офицер.
Он блестел в буквальном смысле этого слова – аккуратный, начищенный, всегда сияющий. Он входил в наш класс, принимал идеальную строевую стойку во время доклада дежурного, потом – превосходный поворот «налево» и с улыбкой: «Прошу садиться!»
Мы назвали его «Веселый Роджер». Он так был всегда рад любому нашему участию в жизни пю-мезонов и лямбда-минус-гюперонов, что просто удивительно, а электроны на околоатомных орбитах у него всегда находились там, где и положено – в энергетических ямах.
Он считал, что все курсанты знают его предмет на «пять». Экзаменационные билеты раскладывали обычно мичмана с кафедры ядерной физики, и Роджер никогда их не перемешивал. Ему это, кажется, и в голову не приходило. Мичмана за бутылку коньяка светили билеты, и надо было только на бутылку сброситься.
Не знаю, что за приступ жадности тогда во мне случился, но я объявил в классе, что мне и так ставят «пять» за реферат и чего мне сбрасываться на бутылку.
Никто не возражал, и меня обязали идти на экзамен последним, чтоб остальным не мешать.
Так и договорились.
Роджер спутал нам все карты. Увидев меня в строю испытуемых, он воскликнул: «Друг мой! Вы отвечаете первым. Берите билет».
Полумертвый от ужаса, я взял билет. Это был билет Толи Денисенко. Я не помнил, что я там лепетал, ядерная физика немедленно испарилась из моей головы. Я подвел, подвел весь класс, билеты смешались.
Столько лет прошло, а я помню, как у меня от стыда горели уши.
Роджер сразу понял в чем дело. Ни одним движением он не выдал того, что ему все стало ясно.
Весь класс сдал на «отлично». Я готов был сквозь землю провалиться.
Через много лет я встретился с «Веселым Роджером». Он тогда уволился в запас, но все еще бодрился, бегал кроссы.
А потом, за ненужностью, он быстро постарел, стал выпивать и получил свой рак.
Меня он по-прежнему привечал, говорил при встрече: «Друг мой!»
У меня есть подаренная им книга, «Прикладная ядерная физика».
Я ее десять лет по разным местам на севере таскал и на саночках в чемодане перевозил с точки на точку.
В чемодане было много книг, но со временем они куда-то пропадали, их воровали.
«Прикладную ядерную физику» Роджера Дмитриевича Житкова, блестящего офицера, никто не украл.
– Папа-док! Пошли загорать! – это Маратик Бекмурзин. Я его зову «Маратадзе».
– Пошли.
Мы берем с собой Вовку Шелковникова (кличка «Петя») и идем на стенку, к воде, загорать.
Тепло, солнышко и от воды блики. Мы жмуримся и ложимся на сухие водоросли. Их выбросили волны на камни, и теперь они высохли как сено – приятно, тепло.
Прежде чем лечь, лучше осмотреться, а то вляпаешься в мазут, его тоже выбрасывает на камни вместе с водорослями.
Обеденный перерыв до 15.00. Святое время сна на флоте.
Построение в 14.55 на верхней палубе. Место построения – шкафут, правый борт.
Шкафут – это, по-человечьему, середина корабля.
Этот сон еще называют «адмиральским».
То ли адмиралы так спят, то ли они разрешают другим в это время дрыхнуть – этого мы еще не знаем. «Адмиральский» так «адмиральский». Нам все одно. Лишь бы не трогали.
Можно и в кубрике спать, но там из вентиляции крысами воняет.
Мы на практике после первого курса. У нас месячная практика на СКР-е.
СКР – сторожевой корабль. Ему куча лет. Он старенький, принадлежит Краснознаменной Каспийской флотилии и стоит у причальной стенки.
У нас корабельная практика на этом славном корабле.
Все это на Баилове, о котором мы уже упоминали. Там у стенки все время стоят какие-то военные корабли, из которых один наш.
В основном мы на нем приборку делаем по три раза в день водой и шваброй, и один раз в неделю – большая приборка с мылом.
Швабра на длиной палке – куча веревок, тяжелая. Ее называют здесь «машка».
Все расписаны по участкам верхней палубы и внутренних помещений.
Мой участок на баке, то есть на носу, рядом с носовым орудием.
На приборке есть старший – старший матрос с корабля – спокойный, ленивый «годок».
«Старший матрос» – это воинское звание. Я на втором курсе училища тоже был старшим матросом – это одна лычка на погонах.
«Годок» – это тот, кому осталось служить только один год. Два он уже прослужил.
Раньше срочную служили пять лет, и тогда «годками» считались те, кто прослужил четыре.
Теперь служат по три года, и годок помолодел.
На нем все здесь держится. Он что-то вроде старосты. Таких орлов на корабле с десяток.
Они им и управляют.
Есть еще боцман – этот как рявкнет утром на кого-нибудь, так палуба и мертвеет – все куда-то исчезают. Есть старпом – но в его присутствии мертвеет боцман.
Есть еще командир – но его мы видели только парочку раз.
Есть еще командир дивизиона сторожевых кораблей – стремительный капдва, с быстрой речью, и надо соображать с великой скоростью, чтоб ему вовремя ответить.
А так всем заправляют «годки».
Приборка на них. Они строят молодых матросов, раздают инвентарь – и зашуршали.
Мы слышали про годков всякое. Жесткое это воинство, жестокое.
Странно, но «годки» на этом СКР-е никого не уродуют, ленивые какие-то.
Только один раз мы видели сцену в матросском кубрике: годок вроде бы боролся с молодым.
Была освобождена площадка, они возились, и зрители подбадривали и того, и другого.
Все закончилось так же, как и началось – вдруг. В конце схватки молодому шлепнули по шее – он не возражал.
От подобных сцен нас – курсантов – берегли. Мы все-таки были из другого мира.
Но приборку мы «шарашили» так же, как и все остальные, и наш «годок» работал вместе с нами.
Кажется, ему нравилось, что он командует будущими офицерами.
А еще мы изучали устройство корабля, корабельные расписания, организацию жизни, службы.
Мы были дублерами на боевых постах. Я, например, был артиллеристом.
Устройство корабля нам рассказывали те же годки. Они же с удовольствием проводили экскурсию, каждый по своему заведованию. Самое запоминающееся из нее то, как они спускались по вертикальному трапу без помощи рук – это высший шик, и такой спуск мог быть повторен только «на бис».
Выглядело это так же лихо, как, например, движения гиббона по лианам.
«Как это вы делаете, а можно еще раз?» – Бога ради, на еще раз.
В конце месяца СКР, наконец, вышел с море на артиллерийские стрельбы – море, скорость, боевые развороты, подготовка к стрельбе, ветер в ушах.
Было отчаянно свежо, я блевал.
В промежутках я успевал затыкать уши – стреляла стомиллиметровая пушка. Ох, она и давала! Бах-бах! Трах! – в голове нытье. Сперва она била по плавучей мишени, а потом по берегу, по скале.
Корабельные дела у нас теперь будут летом и каждый год.
На втором курсе нас вывезут на штурманскую практику на ОС-15.
ОС-15 – опытовое судно. Переоборудовано из СДК – среднего десантного корабля – под курсантские кубрики – двухярусные койки в гигантском носовом трюме. Вниз – крутая лестница – трап. По нему спускаешься, как в чрево невольничьего судна. Наверху – световые люки. Заглянешь – страшно падать…
А качает как – мама дорогая. Не то что я – половина народа в лежку.
– Штурманская рубка, штурманский класс, время поворота на курс 270 градусов! – это нам по корабельной трансляции.
«Штурманский класс» – это место на нижней палубе, где столы с картами и где мы, химики, ведем прокладку – работаем штурманами. Поблевал и за дело.
Нос корабля выпрыгивает на волну, потом вниз, и тебя вжимает в палубу, отчего подгибаются ноги.
В носовой гальюн лучше не ходить. От удара о воду вышибает гидрозатворы и из дучки струя бьет вместе с дерьмом сначала строго вверх, в подволок, а потом по стенам и вниз. Удар – опять вверх.
Плохо всем, даже крысам.
Сложнее всего в это время бачковать, то есть с бачком под второе стоять в очереди на камбузе. Получил – рис и мясо горкой сверху. Теперь осторожно назад, бачок впереди себя двумя руками, и тут на трапе попадаешь под волну, и тебя на каждой ступени вжимает в палубу так, что глаза уже впереди бачка, и ты с этим тазиком у ноздрей, растопырив локти, летишь вперед – есть!
Вывалил на палубу.
Руками, обжигаясь, все назад в бачок – рис, а теперь и мясо аккуратненько сверху, – ой, как хорошо! – и бегом в трюм. Расскажешь – убьют.
– Саня, ты чего не ешь?
– Качает. Не могу.
– Ну, тогда я за тебя.
Чуть не сказал: «На здоровье!»
Некоторые при качке активнейше жрут, остальных поводит да поташнивает.
С нами тогда Раенко ходил. Читал нам Корабельный Устав. Как-то в кубрике на занятиях объявили по радио: «Космонавты такие-то при приземлении погибли. Разгерметизировалась капсула».
Раенко прервал занятие. Я встал первый, за мной – все остальные, потом командир наш сказал: «Прошу садиться». Занятия продолжились.
Сан Саныч Раенко, доблестный наш командарм, продолжил бы занятия, даже если б его мама померла. Мы в этом были уверены.
И еще мы были уверены в том, что если чуть чего, то мы к нему прибежим.
Старшим в этом походе у нас ходил капитан первого ранга Бегеба – списанный командир лодки. Шепотом говорили, что у него на лодке был пожар, потом взрыв торпедного боезапаса. Спаслись только Бегеба – он был наверху, его отбросило так, что на руках потом волокли, и он никого не узнавал, и командир БЧ-5 – тот вообще во время взрыва в штабе был.
Погибли и люди, и лодка. Никто не знает, почему никого не спасли. Скорее всего, все были в шоке и не думали спасать людей.
Бегеба – спокойный, медлительный, будет мучиться этим до конца дней своих.
Я у него в каюте приборку делал.
– Да, у меня чисто, – говорил он мне всякий раз.
– Я только протру, товарищ капитан первого ранга.
Там каюта была размером с копейку. Палуба протиралась одним махом.
По ночам я выбирался на верхнюю палубу.
Из-за духоты не мог спать в кубрике. Да и воняло там. Нам разрешали до подъема спать на верхней палубе. Так что, как ночь, скатал матрас, в него – одеяло, подушку – все это под мышку и наверх.
Просыпался утром оттого, что из моря выплывал диск солнца.
Красивый, просто потрясающе красивый.
На палубе роса, и я в росе, вместе с одеялом, подушкой и пробковым матрасом.
Жуткая штука – этот пробковый матрас – жесткий и пробка шуршит, но спать можно.
На корабле вообще высыпаешься.
Если б мне предложили сейчас спать на верхней палубе корабля, я немедленно сказал бы: «Да»
Утром – штиль, вода как шелк, и из-за горизонта выбирается диск солнца. Он сначала совсем не горит, только потом вспыхивает. Странно, хорошо на душе и жить не страшно.
Мы с корабля даже купались. Останавливались, и – «Построиться для купания. Шкуфут, правый борт. Форма одежды – плавки, ботинки!»
Снимаешь ботинки и по команде – в воду.
Ботинки оставляются с тем, чтобы потом, вернувшись из воды, сказать кто утонул – каждый знал кто стоит рядом. Таков порядок – ботинки за человека. Все вылезли из воды, надели ботинки – значит, слава Богу.
В воде боязно. Хорошие пловцы жмутся. Под нами метров пятьдесят до грунта. Тут тебе не бассейн.
А я любил плавать в открытом море, но это у меня с детства. Никогда не интересовался, сколько там подо мной метров. Плывешь и вертишь башкой во все стороны – чтоб не напороться на чего-нибудь ни снизу, ни с боку, ни с другого боку – красота. Хорошо еще, если вода теплая.
А бассейные пловцы поджимают ноги – бояться бездны.
Мы месяц по Каспию ходили и только в Красноводске впервые на землю сошли. Когда шли, смешно качало при ходьбе.
В Красноводске только красный песок вокруг и больше ничего. Пустыня со всех сторон. Как тут люди живут? На базаре – арбузы. Мы сейчас же купили один и тут же съели – хотелось пить.
Где-то в этих песках расстреляли двадцать шесть Бакинских комиссаров.
Вывезли из Баку, привезли в эти пески, отвели в сторону и шлепнули.
В училищном клубе показывали кино три раза в неделю – в среду, субботу и воскресенье. Немцы с иностранного факультета говорили: «Опять ваши показывают, как они побеждали наших».
Это немцы из ГДР. Прилично говорят по-русски. Здесь все иностранцы прилично говорят, их целый год только русскому и обучают.
Немцы – настоящие тефтоны – высокие, мускулистые. Самый мелкий – метр восемьдесят. Плавают в бассейне как рыбы. Тренируются, все время в спортзале, ходят только строем и никогда не опаздывают.
Однажды по плану в какой-то праздничный день, кажется 7 ноября, было перетягивание каната. Дружеская встреча команды химиков и команды из Германской Демократической республики. В 15.00.
Немцы позвонили на наш факультет без четверти три по полудню и сказали: «Мы идем!»
Первый вопрос, который задал дежурный по факультету после этого звонка самому себе: «Куда?» – потом он посмотрел в суточный план.
Там стояло «перетягивание каната», он про него забыл.
Пятнадцати минут ему хватило, чтоб пробежаться по всем ротам химиков и поднять с коек всех, не ушедших в этот день в увольнение. Потом он их построил перед факультетом и вручил конец каната.
Построить на это перетягивание ему удалось только тех горьких пьяниц, которые с трудом передвигались после ночи, проведенной в «самоходе».
«Самоход» – это самоволка, самовольное оставление части по ночам и вечерам в надежде поебстись.
Вот они и поеблися, а потом, все еще пьяненькие, решили поспать днем в праздничек, а их за шкварник и на канат.
Немцы появились ровно в 15.00. Строем – раз-два! «Ахтунг!» – наши тоже сделали «ахтунг», то есть напряглись на том конце. Потом немцы дернули за веревочку – наши посыпались на землю как поленья, после чего некоторые не захотели даже вставать, так и лежали раскинув руки и ноги – и все это рядом с памятником курсантам нашего училища, в годы войны заслонившим, защитившим Суарское ущелье от нашествия дивизии «Эдельвейс».
У этого памятника есть своя история.
Война, фашисты идут на Кавказ.
Немцы тогда двигались на Ордженикидзе, и вот где-то на подступах, в ущелье, наши забыли разведроту.
Сто человек.
У них были только автоматы да патроны и всем им было по восемнадцать лет, потому что они были курсантами первого курса.
У нас и во время войны, и после нее, часто кого-нибудь где-нибудь забывали.
На каких-нибудь подступах.
А потом забытые решали, что только на них вся надежда, можно сказать, России, и открывали огонь по врагу.
Гнусное время, то есть, я хотел сказать, героическое.
Мне однажды рассказывали историю о том, как в первые дни той войны везли на фронт молодое пополнение. Эшелоном. Долго везли, все устали и требовалось людей как-то взбодрить.
Эшелон остановился в безлюдной степи. Из вагонов вывели несколько человек и тут же расстреляли. Просто так. В назидание. Нет-нет, они не были дезертирами, просто для внушения, чтоб у других и мыслей никаких.
Вот такая жизнь.
Задача стояла закидать противника мясом, и они закидали.
Те пацаны тоже подумали, что сейчас они эту армаду остановят, только вот что-то вроде окопчика немедленно выроют неподалеку.
Вырыли.
А потом они начали пулять.
В немцев.
Ба-атюшки-светы! «Эдельвейс» остановился.
Это были отборные элитные части, инопланетяне среди инопланетян, выбритые, чистые, белоснежные рубашки, воротнички, заколки в галстуках, сапоги как солнце.
Им обещали, что дорога впереди идеальна, никакого противника нет, а тут – ерунда какая-то.
Они вызвали авиацию – небо закрыли тучи самолетов, а потом на землю полетели бомбы – сотнями.
И земля встала раком.
Они это запомнили.
Это я о ветеранах. Их бесполезно расспрашивать о чем-либо еще – эти люди плохо выражали свои мысли словами, но это они запомнили.
Они запомнили то, как земля встала раком.
И то, как в каждую свежую воронку бросались, чтоб только уцелеть в мясорубке, и то, как осколком ранило – «Пашку! Помнишь, ранило Пашку, а он сидит и кишки свои с песком назад в развороченный живот запихивает! Я ему: «Пашка! Пашка!» – а старший прибежал и говорит: «Брось его! Он уже готов!» – а у него же глаза и как тут бросишь, это же Пашка!»
У них был еще и старший.
Они потеряли не только Пашку.
Из сотни их остались считанные единицы.
После самолетов был еще артобстрел – земля гектарами поднималась на воздух.
А потом на них пошли танки.
Многих убили именно танки.
Они охотились за каждым бегущим – дуло туда, и пошел снаряд.
Они их снарядами из танков в основном и побили.
Я был в том ущелье через много лет. Хотелось посмотреть, где это все происходило.
Были там и оставшиеся в живых ветераны того самого сраженья.
Я думал, что ущелье то очень узкое, иначе как горстка курсантов могла сутки держать там «Эдельвейс».
Ущелье не узкое. Там стоит село.
А немцев они действительно остановили. Те повернули и пошли другой дорогой.
Мало ли вокруг дорог на Ордженикидзе?
Оставшиеся в живых будут приезжать сюда после войны.
И курсантов из нашего училища будут присылать сюда каждый год в день обороны.
«Айн! Цвайн! Драй!» – это немцы из ГДР разминаются в спортзале. Мы здороваемся. Я тоже занимаюсь в том же зале. Немцы работают на снарядах, как хорошие механизмы. Я от них не отстаю.
За моим выходом силой сразу на две руки на перекладине они наблюдают очень внимательно. Просят показать, как я это делаю.
Я показываю.
Потом я занимался гирями, потом штангой, водным поло, бегом, плаванием и всякими штуками на брусьях.
Однажды я участвовал сразу в трех училищных соревнованиях.
Я плыл стометровку, потом поднимал гири, а после гирь полез на перекладину.
Проплыл я неплохо, на гирях стал чемпионом училища, после чего мне уже было все равно, как я выступлю на перекладине сразу в трех упражнениях – выход силой, подъем переворотом и поднесение ног к перекладине.
После перекладины я приплелся в роту – в спальное помещение – и рухнул в койку.
Заснул я немедленно. Под веками у меня бегали солнечные зайчики.
А с этими училищными немцами мы часто играли в водное поло. Играли они здорово.
Водное поло – игра жесткая. Если противник с мячом, на него можно наплывать и топить, но только он отпустил мяч, а ты его все еще топишь – тебе штрафной.
А какие в водном поло симпатичные приемы, например, «отвал» – это когда двумя ногами упираешься в грудь противника и, вроде при рывке за мячом, он летит в одну сторону, а ты получаешь ускорение, как от стенки бассейна, и летишь в другую.
Или «проворот» – в плавки противника незаметно суется нога и потом резко она там проворачивается.
Противник тонет вместе со своими яйцами, он изо всех сил показывает, что его топят и калечат нещадно, а ты показываешь судье руки, мол, не держу я его, это он симулирует.
А удар мячом? Удар мячом может быть такой силы, что не выдерживает сетка ворот.
Всегда стараются попасть мячом в лицо вратарю – если он пропустит удар, то потом, рефлекторно, будет бояться мяча.
Я как-то получил мячом с четырех метров в нижнюю челюсть.
Рот у меня долго не закрывался, и я немедленно отправился на скамейку запасных.
А с немцами в воде однажды схватился наш нападающий – кличка «Черт».
Это было в конце игры, уже раздался финальный свисток, а эти два дурня, «Черт» и высокий немец, все еще кружили на середине бассейна, пытаясь друг друга утопить.
Наконец, они полностью скрылись под водой.
Потом у края бассейна показался обессилевший немец. Он выполз на бортик без плавок, сказав по-русски: «Ну его на хер!» – за ним вылез «Черт» с его плавками.
Плавки он снял с него приемом «проворот».
О нравах ватерполистов всегда ходили легенды. Рассказывали, как в бассейне ЦСКА назревала тренировка по водному поло и по команде: «Вперед!» – в ванный зал вбежали эти водяные лошади, а в ванне кто-то плескался, изображая движение брассом.
– Эй, протоплазма! – заорали ему. – А ну, вылезай!
«Протоплазма» вроде замешкалась. Может быть, она что-то не услышала, не поняла – мяч в руку и с размаха ей по спине.
Я же вам говорил, что такое удар мячом – бедняга стал тонуть сразу, раскинув верхние и нижние конечности, как дохлая ящерица.
Еле спасли. Оказалось, что на сей раз спасли надежду нашей сборной по классическим шахматам, гроссмейстера Карпова.
Ватерполистов потом построили, и они хором проорали: «Извините, товарищ Карпов!»
А в общем-то, драки только в воде. На бортике и под душем никто не выясняет отношений.
Ну да, дали тебе по башке, ну и дай в ответ, но – только в воде.
– Саня! Плывем десять по сто?
Это когда надо на время плыть стометровку – несколько выдохов в воду у стенки и сразу следующая.
И так десять раз.
– Плывем.
Или «на столба» ходить – вертикально в воде, работая одними ногами, пройти целый бассейн. Прошел? Теперь еще один, и еще.
Или сажаешь человека на плечи – он на тебя сзади наплывает, и ты с ним потом должен плавать.
Странная штука – человеческая память. Когда брожу по ее закоулкам, я слышу разговоры, шепот, вижу людей, вижу даже самого себя, шум, хлопают двери, шорох, шелест бумаги.
Ею застилается тумбочка, первый курс, она розового цвета, эта тумбочка. Ее застилает Валера Мотыцын, по кличке «Лысый». Наши койки стоят рядом. Мы проспим рядом несколько лет.
Валера мне что-то говорит. Плохо слышно. Я не различаю слова, киваю.
Все это в памяти, поэтому и нельзя сказать: «Лысый, чего ты говоришь?» – все это там и никак не сделать звук погромче. Не делается он, и потому я киваю – да, да!
А вот мы уже в оружейной. У нас чистка оружия. Почищенное оружие надо показать старшине, моему командиру отделения с третьего курса. Его зовут Рябов. Старшина второй статьи Рябов.
Я в третьем отделении третьего взвода.
А во втором отделении старшиной был Никонов.
Он показывал мне, как надо правильно тряпкой мыть палубу.
У меня был наряд на работу, и я изготовился, разлил по палубе воду, собираясь после отбоя его отрабатывать.
– Не так! – сказал он. – Надо отжать тряпку почти насухо, тогда она будет собирать грязь лучше и быстрее. А так – это ерунда. Вот, смотри!
И он сам начинает мыть палубу вместо меня. У меня был наряд на работу, его дал мне старшина Рябов, а старшина Никонов научил меня, как надо мыть, а заодно и помыл, а теперь я учу мыть пол своего сына: «Не так! Смотри, как надо! Надо отжать тряпку почти насухо.»
А сейчас я перед дверью в умывальник. Толкаю ее – за ней Виталик Антоненко обливается по пояс холодной водой – он ухает, возбужден. Говорит, как это хорошо, здорово.
Виталик из «общехимиков», и мы с ним после выпуска увидимся только через двадцать лет.
А с Шуриком Алексеевым я вообще не увижусь, мы с ним только сфотографировались на первом курсе, потом проучились в одной роте пять лет, и все.
А еще я не увижусь с Сашей Бондаренко и с Леней Буко.
Леня первым вступил в коммунистическую партию, чем меня очень удивил.
Оказывается, надо с первого курса думать о своей карьере.
А Пашу Спильного я увижу только на двадцатилетии после выпуска, и он мне страшно обрадуется. Паша наотрез отказался идти на подводные лодки. Я его не осуждаю.
А еще я не осуждаю Володю Каменчука. Я встретил его на севере через много лет.
«Саня, заходи», – сказал он мне. Мы давно не виделись, а он мне это сказал так, будто мы расстались только вчера и далеко не в лучших чувствах.
С ним в училище дружил Коля Миньков, по кличке «Миня».
А у Володи была кличка «Камень».
Не разлей вода друзья были.
Коля мне потом говорил насчет «Камня»: «Я ему сказал: все, Володя, все!» – Коля пригласил его на какое-то свое торжество, а тот не пришел, и тогда Коля сказал, что теперь не считает его своим другом.
– Рота, равняйсь! Смирно! Слушай вечернюю поверку!
Это наш старшина роты. Главный старшина Минаков – резкий, строгий. Он на три года нас старше. Четвертый курс. Потом, когда мы будем на пятом, нам скажут, что он заболел. Списался, как душевнобольной. Он, вроде, попал на Черноморский флот, на крейсер. Там он сказал, что скоро он станет командиром крейсера.
Посчитали, что он спятил.
Я в это не верю.
А про замкомандира роты Шурика Гарькавого – спокойного, улыбчивого, смущающегося по пустякам пятикурсника – говорили, что на севере он сразу стал не в себе.
На вечерней поверке старшина называет твою фамилию, в ответ надо выкрикнуть из строя: «Я!»
Высший шик – фамилии произносятся быстро, старшина говорит их наизусть.
– Яременко!
– Я!
– Шегуров!
– Я!
Яременко или «Ярема» – странноватый парень. Умница, но уже год проваландался на флоте, поступил, не захотел, ушел на флот, вернулся, теперь учится с нами.
На четвертом курсе он опять уйдет на флот.
И Петя Андреев уйдет. Тоже на четвертом курсе.
Когда он уходил, у него были глаза собаки.
А с Минаковым мы бегали, занимались спортом.
– Ты меня будешь тренировать! – сказал он мне.
Я тренировал его на перекладине. Не может быть, что он умом поехал.
А потом память может подсунуть тебе такое: десятки тонн воды превращаются в длинный столб,
тонкий, упругий, как бич, и лупят по корпусу лодки.
Все это во время урагана.
Он повалил в поселке столбы электропередачи, а я стою на пирсе, держусь за поручни на трапе и только вздрагиваю и жду, чтоб проскочить между ударами, а то ведь размажет…
Штормовое предупреждение, вахта ослабила концы и они провисли, а иначе лодка отойдет и они лопнут, как струны.
Как-то раз швартов разорвало у меня на глазах – это будто кино запоздалое, медленно конец его распустился, как жало, на множество металлических нитей, и каждая из них грозила растерзать все, что только под руку подвернется.
А вот мы спешно выходим в море. Идет экстренное приготовленье. Оживает, ворочается винт, как бык в трясине; и вокруг корпуса слева и справа вырастают столбы воды – это воздухом цистерны главного балласта продувают; и клапаны в проходах седьмого отсека щелкают, как клювы гигантских птиц, и стержни на реакторе движутся, как суставы паукообразных, а в центральный летит хлеб в целлофане блескучей струей.
«Яйца в первый!» – «Куда это в первый?!» – это торпедист.
«Я сказал в первый!» – это старпом.
Раз старпом сказал «в первый», значит так и будет…
Впервые на лодках на севере я оказался на третьем курсе. Потом я там был на четвертом.
Сначала мы бездельничали, ходили в сопки загорать и купаться на озера.
Летом вода там прогревалась ровно на двадцать сантиметров, так что плыть следовало осторожно, чтоб себе хозяйство не отстудить.
В сопках за нами гонялся патруль: мичман и два матроса. Мичман даже пистолет вынул, до того ему хотелось нас изловить – мы брызнули в стороны лучше зайцев, а потом мы забрались на скалу, и мичман за нами и туда увязался – очень настырный.
Тогда мы со скалы прыгнули вниз – метров с пяти в торф.
Вошли по колено.
Мичман рисковать не стал.
А еще мы загорали голышом на берегу залива. В воду мы тоже полезли. Она была примерно восемь градусов и больно сжимала икры.
А потом за нами пограничный катер начал охотится.
Подкрался и сказал в мегафон: «Всем оставаться на своих местах!» – тут-то мы и рванули, голые по кустам с одеждой в руках, а он по нам из пулемета – поверх голов, конечно.
В сопках красиво: ковер из ягеля – желтый, серый, изумрудный.
Упругий, пружинит при ходьбе.
И везде озера – маленькие и большие.
Чистые, можно пить, вода вкусная. Много морошки, черники.
Сквозь тучи пробиваются лучи солнца. Они тянут свои нити до земли, и вдруг может пойти снег – мы такое еще не видели.
А за Западной Лицей есть Долина Смерти – кости человеческие до сих пор среди ягеля виднеются, а под торфом – мины.
Как только торф гореть начинает, мины рвутся – только вверх взметаются черные столбы пыли.
На минах ежегодно подрывалось несколько человек.
В Долине Смерти полно оружия – патроны, гранаты.
Говорили, что когда-то находили и склады с продовольствием. Немецкие – сгущенка, тушенка, шнапс, колбаса твердого копчения – в вечной мерзлоте все как новенькое.
Наши находили только патроны и, конечно, бросали их в костер – ума в этом возрасте все равно нет.
Все мечтали найти склад с продовольствием. Больше всего интересовала колбаса твердого копчения.
С боевыми гранатами мы еще на первом курсе учились обращаться: выдернул чеку и бросил. Самое сложное заставить себя при броске ладонь разжать – как только чеку выдернул, она деревенеет.
Бросали мы ее в морской пехоте. В специальном окопе сидел инструктор. Надо было размахнуться и… перебросить ее через брусвер. Если не получится, то она тебе после броска назад под ноги скатится, но для того рядом с тобой инструктор – он подхватит ее и выкинет, у него на это секунды две.
Бросали, и осколки после каждого взрыва противно пели.
Казалось, что совсем рядом бабахает.
Это мы на практике в бухте Казачья. Там есть полк морской пехоты. Все это под Севастополем.
Поездом до Керчи, а там паромом вместе с вагонами.
«Мор-с-ка-я пе-хо-та! В наступ-ле-ни-и… в от-ступ-ле-нии и в…»
– Паническом бегстве! – добавил я с места.
У нас урок тактики морской пехоты. Преподает полковник. Их еще называли «черными полковниками» за морскую форму и красные погоны.
Наш полковник брал Берлин, а я ему такую гадость сказал.
В общем, у меня с тактикой морской пехоты потом были сложности.
Два шара влепили.
А в этой севастопольской морской пехоте нас обкатывали танками таким макаром: на тебя идет танк, а ты в окопе, бросаешь в него гранаты, а потом ложишься на дно окопа, и он через тебя переезжает.
Может и «поутюжить» слегка.
Так, чтоб только чуть обкакались.
И в противогазе по жаре мы там вволю набегались.
«Химики?» – «Так точно!» – «Газы!» – противогаз на рожу и марш-бросок по сухой степи.
А вот вам еще картина:
Ночь. Луна. От нее свет. В этом свете лагун с картошкой и рядом маленький курсантик с ножиком. Чистит. Вырезает глазки. Никого рядом нет, потому что все отошли – перекур, а этот из некурящих. Вдруг из тех кустов, что рядом, бесшумно выбирается старшина морпех – огромный, глаза безумные от непрерывных учений: «Ты что здесь делаешь?» – это он курсанту. Тот сразу пугается и блеет: «Глазки режу». – «А что мы жрать будем?!!»
Вот примерно так мы практику и проходили.
С первого курса мы регулярно сдавали кровь.
Раз в полгода по двести пятьдесят грамм.
«Добровольно, но принудительно!» – как нам объявил в первый раз старшина роты.
Было боязно, выездная бригада кровесборщиков, среди них почти все женщины да девушки, и мы – одетые с порога в белые одежды.
После сдачи все возбуждены.
Потом отпустили в увольнение, сказали, что надо выпить красного вина.
В увольнение я пошел, а вино пить не стал. После сдачи крови жутко хотелось мяса. Мне даже снилось, как я его ем.
– Беритесь с двух сторон и понесли!
В лагуне с первым колышется жир. Он в моей памяти часто колышется.
Потом так же в моих снах будет плясать портовая вода со всякой дрянью.
Мы выносим лагуны с остатками в один большой общий бачок, потом его повезут на подсобное хозяйство, где выращивают свиней.
Внезапно подумалось, что мерзко было бы утонуть в таком лагуне.
А вот мы уже катаемся на тележке, на той, что только что отвезла этот общий бачок. Мы в камбузном наряде. В него ходит только первый курс. На нас белая форменка б/у и такие же штаны. Сначала они белоснежные, а в конце вахты на них страшно смотреть – черные, сальные.
– Папуля, пойдем чего-нибудь поедим?
Через пять минут мы уже объедаем тутовое дерево. Мы с Маратиком все время что-то объедаем или затеваем смешную словесную потасовку. Обычно во время нее достается Мине. Словесная потасовка перерастает в физическую, и мы бежим от Мини, который нами доведен до белого каления.
– Ой! Ой! – орет Маратик. – Миньков сошел с ума! Держите его! Миня! Минька! Миньков! А вот как правильно делать ударение на первом или последнем слоге? Миндоза! Что вы себе позволяете?
А Миня в этот момент пытается достать его через стол.
Мы уже в классе и бегаем по нему – дурачье, конечно.
«Вы чье, дурачье?» – «Пока ничье».
Здесь часто подшучивают.
Однажды пятикурсники внесли на второй этаж новенький «Запорожец» одного из преподавателей.
В другой раз они его воткнут между четырех сосен. Перевернут на бок, внесут и вставят.
– Начать приборку!
Мы делаем приборку утром, после физзарядки и заправки постелей, потом у нас умывание и построение на утренний осмотр.
– Гюйсы к осмотру!
Воротник, по-нашему «гюйс» – голубой, по периметру три белые полосы, – нужно снять с шеи, перевернуть и показать старшине на предмет чистоты.
Я себя всегда чувствовал при этом кобелем, у которого то и дело на выставке проверяют яйца.
А мне рассказывали, как в «центральном аппарате» один капитан первого ранга прибыл с «тревожным чемоданчиком» (есть такая штука, куда складывается всякое на случай жизни), в котором была несвежая кремовая рубашка, так его заставили пройти перед строем таких же капразов и всем показать свою несвежую рубашку.
Вот такое наказание.
И он прошел и показал. Наверное, очень любил служить в «центральном аппарате».
– Маратик! Все! – Миня все-таки поймал Маратика.
– Ми-ня! – орет Маратик, потому что Миня ему только что сдавил шею, зажав его голову в своей потной подмышке.
– Миня! – говорит Маратик, оказавшись наконец на свободе, – Ты когда-нибудь свои подмышки моешь? Невозможно же! Это какой-то кошмар! Я же чуть не помер! – и Миня опять за ним побежал.
А во время сессии случается разное.
В сессию вместо занятий все сидят по своим классам и готовятся, то есть народ скучает.
Если кто войдет в класс со стороны, он рискует нарваться.
У «общехимиков» придумали вот что: если к ним входил посторонний, то по команде он хватался, поворачивался попкой кверху, а потом с него снимали штаны, а команда была: «Просветить оптику!»
Идет сессия. Стукал входит после перерыва какой-то не такой. Смотрит в пол, голова опущена.
– Стукал, что случилось?
– Да-а…
Выясняется: Стукала только что просветили.
Весь класс тут же входит в раж.
Немедленно составляется план: посылаюсь я в качестве живца, и когда те на меня набрасываются, влетают все наши и переворачивают этих уродцев вверх жопками.
Так и сделали. Не успели они на меня наброситься, как дверь с шумом открылась и в нее ввалился весь наш класс, после чего всем местным немедленно оголили ягодицы, после чего еще сверху похлопали.
А вот мы опять на севере на практике на подводных лодках. Нам рассказывают страшные истории.
Во время войны существовали союзнические конвои. Те конвои доводили транспорты до Мурманска, а потом отдыхали. Для отдыха им предоставлялись в пользование местные девушки. Потом конвои кончились и девушки стали не нужны. Их погрузили на баржу, вывели ту баржу в море и там торпедировали.
С логикой у меня всегда было все в полном порядке. Я позволил себе усомниться: а что, просто так расстрелять было нельзя, обязательно с танцами?
Мне говорили, что я ничего не понимаю.
Мы сидели в казарме и готовились к выходу в море на атомной подводной лодке. Все немножко трусили, вот и рассказывали всякие ужасы.
Первое, что мы спросили на лодке в море, так это: а где же мы будем спать?
– Спать? Спать?!! На лодке вообще не спят! Это ж море!
Спали мы где придется. Только кто-то из морячков встал со своей койки, тут же на нее заваливались мы, приходил хозяин, и ему достаточно было до нас легко дотронуться – мы сейчас же просыпались и уступали ему место.
И так десять суток.
А по тревогам нас гоняли на ЦДП – центральный дозиметрический пост, где сидел спокойный и всегда выспавшийся начхим по имени Пакарклис.
Он немедленно начинал нам чего-нибудь объяснять. Его тут звали «Папа Карло».
– А-ва-рий-ная тре-вога! Поступление воды в третий! Начальника медслужбы в третий! Носилки в третий! Всплывать на глубину семнадцать метров!
Лодка всплывает. Вырвало клапан по забортной воде! На двухсотметровой глубине он летал по трюму, как снаряд. Задел морячка. Не сильно.
Всплыли, устранили, погрузились, пошли, морячка оттащили.
Мы подружились с мичманом Кузьмичем. Он был из БЧ-4. Это связь. Мичман по связи. Бедняга в море ни разу даже не прилег.
Вернее, он пытался, но его тут же поднимали. Входил матрос и осторожненько его будил.
Кузьмич – огромный, сильный (мастер спорта по ядру), причитал, переваливаясь с бока на бок.
Мы чаще всего спали на его койке.
Он был очень веселым. Разговаривал смешным, но очень точным языком. Мы такое еще не слышали.
Он знал массу анекдотов и, стоя дежурным по казарме, нас веселил – заходил потрепаться.
В казарме мы жили в отдельном кубрике вместе с курсантами из Севастополя. Нас трое, их человек десять. Сначала чуть не подрались. Не помню из-за чего, но начали севастопольцы.
Мы очень удивились.
На этом экипаже нас поселил капитан первого ранга Руденко, увековеченный мной в рассказе «Мафия». «Отгадай загадку: сапоги несут канадку», – так про него говорили.
Мичман Кузьмич его сильно уважал и отказывался на его счет шутить.
Капитан первого ранга Руденко действительно был маленького роста, нервный, быстрый.
Как-то на корабле я оказался рядом с каютой командира. Дверь была не закрыта. В щель был виден Руденко. Он стоял на четвереньках на кровати и шептал: «Саня! Саня!» – а потом он тихонько завыл. Страшнее я ничего не слышал. Ноги меня тут же унесли подальше от этого места.
Руденко был детдомовец и любил море.
Так можно о нем написать.
Потом он попадет в автомобильную аварию и до конца жизни будет хромать.
Но и хромой, с палочкой, он будет приезжать с инспекцией и будет проверять готовность корабля к автономному плаванию.
Он проверял нашу готовность к первой автономке. «Молодцы!» – говорил он, и лицо его сияло.
Увидев меня в проходе второго отсека, он сказал: «А, и ты здесь?»
Я часто вспоминаю ту практику на лодках и то, как мы грузили вместе с экипажем продукты, и командира, который грузил их наравне со всеми – стоял в цепочке и передавал вниз ящики, – и то, как помощник командира подарил нам консервы, и как мы их потом ели, и как наш Лобыч в море сломал зуб, вгрызаясь в сушеную воблу, и то, как нам командующий сделал замечание за поднятый воротник бушлата в проливной дождь.
После моря мы сутками спали и не могли выспаться, а потом ели наперегонки мясо, и я в том соревновании победил, потому что был небольшой, но прожорливый.
Курсанты до третьего курса носят бескозырки.
Концы ленточек закусываются зубами. Это чтоб ветер с головы не сорвал. На четвертом курсе выдают фуражку.
– Что ты на меня смотришь?
– Ничего!
Мы с Сашей Игошиным разговариваем. Он у нас старшина класса, а я – рядовой этого класса. Мы примерно на втором курсе и у нас стычка в строю.
Саша Игошин – здоровый парень, может быть даже здоровенный.
Наши командиры ставят нам старшинами таких вот парней, чтоб их нездоровые, а может и не здоровенные, не смогли невзначай опрокинуть.
Мы с Сашей частенько будем ссориться, но до драки дело не дойдет.
До драки у нас со Степочкиным дело дойдем. Он меня толкнет в грудь, и как только я к нему двинусь, имея в глазах змею, он мне сразу скажет: «Папуля! Не подходи! Не подходи, говорю!» – и Маратик между нами в тот момент парту вдвинет.
Маратик нас разнял.
Хороший парень. Я его на севере потом встретил. Я уже перевелся в Питер и приехал на север, писать новые инструкции, а они там все подумали, что я – скрытая инспекция, что ли, уж очень меня обхаживали тамошние командиры и начальники.
Флот уже давно привык, что от центральных органов ничего хорошего не жди, могут быть любые провокации, а я встретил там Маратика, и он меня к себе заволок.
Саша Игошин служил в той же базе, и я попал к нему в лапы несколько позже.
– Саня! – сказал мне тогда Маратик. – Помоги! Не могу отсюда перевестись.
У Маратика жена и двое детей.
И я помог. Звонил, надоедал Коля Храмову, что на выпуск младше.
Коля тогда в Москве сидел и мог сделать перевод.
Я звонил ему по поводу Маратика и Саши Игошина.
Саша попал служить на противоположную сторону, в губу Андреева, на хранилище. Там хранились отработанные урановые стержни с реакторов.
И спирта там было море разливанное. Саша мог выпить поллитра просто так, чем меня поразил.
Он мне рассказывал, что кадровики в Москве за перевод отсюда с него потребовали сорок литров спирта и пять тысяч рублей – тогда у нас зарплата была только пятьсот полновесных.
Суки!
У Саши Игошина, когда он мне все это рассказывал, были горловые спазмы, голос дрожал.
Так что по нему и по Маратику я Коле Храмову жить не давал. Он потом позвонил и сказал: «Все! Сделал! Маратик поехал в «Желтые воды», а Игошин – в Калининград!»
В «Желые» так в «Желтые», спасибо тебе, Коля, выручил ребят.
А пока мы ссоримся и мечтаем друг дружку хорошенько вздуть.
– Ну? Что смотришь?
– Ничего!
Это мы между собой разговариваем.
Со временем многое меняется, и ты через много лет бросаешься к человеку, с которым вы столько не виделись: «Здравствуй!» – «Здравствуй!» – говорит он тебе и отворачивается.
А бывает, и наоборот – никак друг от друга не отстанете, все вспоминаете, вспоминаете.
Меня в Питер перевел Гешка Родин.
Гешка у нас ученый и потому раньше всех с флота оказался в институте, а я приехал в Питер просто так. Приехал отдавать одно свое изобретение насчет того, как под водой ходить, чтоб углекислого газа совсем в лодке не было.
– Саня, а хочешь к нам? – спросил меня Гена.
– Куда это «к вам»?
– К нам, в институт.
И тут я поведал Генке, что он, наверное, что-то не помнит, что я – сирота причем, флотская. И меня никто нигде не ждет, и переводиться к ним я буду лет двести.
Перевелся я к ним через пять лет после того разговора, в его отделе оказались дивные люди, такие как Пероцкий, Александров, Новиков, Шляхтин, которые звонили, звонили и вот перевели, и как только я перевелся, то сразу же стал надоедать Коле Храмому.
– Да переведу я их! Переведу! – говорил он мне насчет Маратика и Саши Игошина.
И перевел ведь, самое смешное.
– Караул!.. Равняйсь!.. Смирно!..
Это мы в караул заступаем. Все. Почти весь класс.
Отличники и троечники, будущие ученые и дуралеи.
К дуралеям я, прежде всего, относил себя.
Из-за глупостей, конечно.
Ну, разве не глупость всюду вылезать вперед?
Например, я как-то встал на пути автобуса, когда он собирался на полной скорости проехать мимо нашей толпы, вывалившей в увольнение. Просто не хотел автобус до верху набиваться курсантами. Я встал, он – по тормозам. В общем, мы уехали.
Или вот еще: мы со Степочкиным наперегонки в противогазе целый час лопатами перекидывали песок из кучи в кучу.
Проверялся новый изолирующий противогаз. Вызвались добровольцы, и этими добровольцами оказались, конечно же, я и Степочкин – остальные были, вроде, более нормальными.
Мы не просто целый час страдали от жуткой жары, мы страдали с резиной на роже, когда пот в глаза и в ноздри, а в глотку горячий кислород.
У него металлический привкус и он, сволочь, сушит гортань.
– Пост номер один! Под охраной состоит знамя части!
Это я на первый пост заступаю. Перед заступлением мы сдаем друг другу пост.
Потом доклад разводящему о том, что пост принят, и на два часа ты остаешься один с ночными шорохами в коридорах и со знаменем.
Мы заступали в караул на втором курсе.
А потом мы заступали в него на третьем курсе, и на четвертом курсе, но тогда я уже был или начальником караула, или разводящим.
Спали в карауле, не раздеваясь, на жестких топчанах, которые почему-то назывались «полумягкими».
Засыпали под всякие истории о нападениях на пост да о том, как кто-то из своих же расстрелял когда-то половину караула.
За два часа невозможно выспаться. Особенно, если тебе восемнадцать лет.
Это в двадцать пять можно за два часа выспаться, и то если скажешь себе: «Через два часа ты уже проснешься и встанешь абсолютно свежим».
А когда ночью ведешь смену на водохранилище, то идти надо через маслиновую рощу, по тропе, и рука сама снимает автомат с предохранителя, и каждая ветка по лицу кажется пролетающей летучей мышью, а каждый шорох отдается холодом в груди.
Я до сих пор могу составить план отражения нападения на пост, и до сих пор, когда иду по улице, смотрю на крыши домов и думаю: «Если здесь разместить пулемет, можно будет простреливать целый квартал».
А еще мы учились быстро сдергивать автомат с плеча, подбрасывать его в воздух и налету передергивать затвор и – дальше только очередь, не задумываясь.
– Стой! Кто идет!
– Разводящий со сменой!
– Разводящий ко мне, остальные на месте!
Подходить к посту имеет право только разводящий. Если что-то не понравилось, можно всех положить в грязь.
Подготовка к заступлению в суточный наряд начиналась в 15 часов. Один час можно было поспать в койке, потом глажка формы одежды (идиотское словосочетание), изучение статей устава, построение суточного наряда в роте и осмотр старшиной роты, потом построение на факультете, у рубки дежурного по факультету, и осмотр заступающего наряда заступающим дежурным, где он может остановиться напротив тебя и сказать: «Доложите свои обязанности!» – потом все следуют на плац, где тоже строятся для училищного развода.
Развод принимает дежурный по училищу, для чего: «Первая шеренга! Два шага вперед, вторая, шаг вперед. Шаго-ом. Марш!.. Кру-гом!..» – потом дежурный по училищу проходит мимо и знакомится с нарядом. При этом он смотрит в окаменевшие лица, пытаясь запомнить тех, с кем заступает на сутки. Иногда он может проверить, как ты знаешь свои обязанности – это улучшает дисциплину – потом он проверяет караул (на разводе стоит и заступающий караул из курсантов, у кадровой роты другой караул), потом: «Первая и вторая шеренга!.. Кру-гом!.. На свои места. Шаго-ом!.. Марш!.. (Раз! Два!)»
И обе шеренги встают на свои места. По команде они поворачиваются. Потом команда «смирно» и: «Начальник караула ко мне!» – начальник караула подходит и представляется дежурному. Тут ему показывается секретное слово «пароль» и секретное слово «отзыв», после чего: «Начальник караула, встать в строй!» – потом строй по еще одной команде поворачивает и под барабан проходит мимо дежурного по училищу и его помощника торжественным маршем, во время которого они отдают строю честь.
В промежутках мы читали. В основном Джека Лондона. Его полное собрание сочинений имелось в училищной библиотеке.
Я прочитал все. Потом до меня дошло, что Джерри-островитянин – это облысевший от жары Белый Клык, перенесенный воображением автора в южные широты, но это потом, а поначалу мне все очень нравилось.
Особенно «Морской волк».
Хотел бы я посмотреть на того, кому в те времена не нравился «Морской волк».
А там, на севере, весь в метели и с мороза, я приходил в маленький книжный магазин, размещенный под лестницей в Дофе, и спрашивал у тетки, напоминающей сложением сидячий холодильник «Орск», есть ли что-либо почитать, на что она неизменно отвечала: «В большом выборе политическая литература».
Именно тогда я и приобрел девять томов Виссариона Григорьевича Белинского и прочитал их все. Они ходили со мной в автономки, и я их подсовывал друзьям, опухающим от информационного голода.
Потом я купил четырехтомник писем прогрессивного деятеля французской революции Гракха Бабефа, который писал их из тюрьмы на волю вплоть до самой гильотины, которую ему устроила все та же революция.
Замечательные, надо сказать, письма.
Потом я прочитал письма Пушкина, Достоевского, Чехова, Толстова.
Собрания сочинений этих потрясающих писателей распределял политотдел, а письма никому не были нужны и потому поступали в свободную продажу – где я их и находил.
А позже мне случилось прочитать всего Достоевского, уже без писем, и я отметил недоделанность многих его произведений, суетливость и неаккуратность, после чего наступила очередь Чехова, Пушкина, Лермонтова, Салтыкова-Щедрина и Гоголя – у этих я отметил доделанность.
Я прочитал Грина, Паустовского, Пришвина, Байрона, Маяковского.
Бальзака, Виктора Гюго, Золя, Шолохова и Виталия Бианки.
Но все это потом, а в училище, кроме Джека Лондона, была прочитана повесть Крона про что-то там внутри на корабле и на суше.
По ней проводилась читательская конференция, и наш командир Раенко Сан Саныч говорил правильные слова целыми абзацами.
Я тоже говорил. Мне поручили осветить образ женщины, которая допустила-таки к своему телу моряка. Я его осветил. Я сказал что-то такое, что немедленно вызвало гомерический смех у тех идиотов, которые вообще ничего никогда не читали.
Иногда мне кажется, что я вижу в толпе знакомое лицо. Учились вместе?
Иногда не могу вспомнить лица однокашников. Лица всплывают и тут же растворяются в памяти.
А стены в нашем классе, кажется, были выкрашены шаровой краской. Это серая краска. Она маскирует боевые корабли на фоне морских волн.
На первых подводных лодках все внутренние помещения были выкрашены ей же – повеситься можно.
Потом начали красить их желтой краской. «Елоу сабмарин» – желтая субмарина. Долгое время не понимал, почему она «желтая». Попал на нее впервые и понял: она желтая внутри.
– Рота, подъем! Выйти, построиться в баню!
Мы командуем это первокурсникам. Темно, глубокая осень, холодно. Построение в бушлатах в колонну по три. Первым – третий взвод. Я – командир отделения в третьем взводе.
У первокурсников баня с шести до семи утра. Баня раз в неделю. Все по графику. Там же смена белья. Назначенные из курсантов баталеры собирают трусы и тельняшки, чтоб сдать их в стирку. После первой же стирки тебе выдают чистое, но не твое.
Вечером, в самое роскошное время перед сном, моются только верхние курсы, например, четвертый и пятый.
Тугие струи бьют в тела. Я моюсь вместе с Олежкой Масловым. Он на курс старше меня, и в нашей роте он замкомвзвода у дозиметристов.
Олег – сильный парень. В борьбе руками ему нет равных. Он статен, задирист.
– Потри спину!
Я тру ему спину. У него красивое тело, и я им невольно любуюсь. Он это знает.
В училище существует культ тела.
Олег попадет служить в Западную Лицу, в службу радиационной безопасности.
Как-то он приехал к нам в базу набираться опыта, что ли.
Он стоял и разговаривал с кем-то, а я увидел его сзади и с криком: «Маслов!» с разбега заключил его в объятья. На лице его возникла сначала растерянность, потом некоторое подобие ярости за то, что с ним эта растерянность приключилась, потом он обернулся и расплылся в улыбке: «Сашка!»
Мы делились с ним едой. В училище это важно. Если делишься едой, значит друг. Он мог принести с увольнения палку колбасы и скормить ее всю мне, сонному, а я ему приносил что-то вкусненькое из дома.
Вместе мы с ним снимали женщин. Это можно было так назвать. К третьему курсу я вдруг обнаружил, что не знаю как к ним подходить, не говоря уже о том, чтоб их поцеловать.
Выяснилось, что я вообще не умею целоваться.
Олег сперва изображал, что он в этом деле большой дока, а потом выяснилось, что и он, в общем-то, не умеет.
Мы учились целоваться на собственных руках.
– Смотри как надо, – говорил Олежка и делал своей руке засос.
Потом мы познакомились с девушками. Все получили по одной девушке, и мне досталась Оля – вот ведь незадача. Мы справляли с ними Новый Год, сидели у них, потом даже пытались с ними спать, но ничего не получалось, много нас было в одной комнате.
Потом нас все-таки девчонки растащили по разным кроватям, но все было очень целомудренно, Оля гладила меня по волосам.
Интересно, что там было гладить – волос на голове почти не было, только короткая курсантская стрижка.
Вот у Оли волосы были красивые, но я до них так и не дотронулся, дурак наверное был.
Помню, как мы потом обсуждали девушек, и Олег позволил себе какое-то довольно вольное выражение. Меня передернуло, он заметил и больше никогда так не говорил.
Хотя он попробовал сказать, что, мол, они нам на пару раз и не стоит так переживать, но тут я и вовсе окаменел и сказал, что пусть хоть на двадцать минут, все равно, при мне так не надо говорить.
– Саня, ты чего? – сказал он тогда.
– Ничего, – сказал я и отвернулся.
Больше мы это не затрагивали.
А с девушками гуляли, гуляли, гуляли.
Однажды шли по дороге, провожали их втроем – я, Олег и Коля Лопотюк, и тут навстречу толпа.
С железными прутами.
Мы повернули и пошли назад – их было больше и потом – с нами дамы.
Они сказали Олегу в спину: «Иди, иди вперед, как хуй».
Олежка хлопнул фуражку оземь, повернулся и побежал на них.
Я скомандовал девицам: «Бежим!» – и мы побежали.
Когда отбежали метров на двести, я вернулся к Олегу – тот уже схватил парочку человек и таскал их перед собой.
Прутья они в ход так и не пустили, подоспели пятикурсники.
Олег потом мне бросил: «Что, струсил?» – «Нет», – сказал я.
Просто я хотел увести девчонок подальше.
– Заряжай!
Разводящий командует, смена заряжает.
– Оружие заряжено, поставлено на предохранитель!
– За мной, на пост шагом марш!
Смена уходит в ночь. Когда разводящий приведет смену с поста, он подведет ее к пуле улавливателю.
– Разряжай!
Надо отсоединить рожок, перехватить его и ствол в левую руку, а правую освободить.
– Оружие к осмотру!
Правой рукой следует оттянуть затвор, направляя ствол в щит, чтоб разводящий увидел – в патроннике нет патрона. Потом он скажет: «Есть!» – и затвор можно будет отпустить, сделав контрольный спуск. И так из раза в раз.
До сих пор слышу лязг затвора.
– Я встречал твою Олю, – скажет мне Олег через много лет на севере. – Она красивая, ноги длинные, даже не узнал, а она бросилась ко мне.
Я тоже встречался с Олей. Я обнимал ее, и нам было жарко. Она написала мне письмо на север, в котором говорилось какой я замечательный.
– Ты как, Саня? – спросит меня Олежка при встрече.
– Я? Нормально.
Мы встретимся с ним в Северодвинске, куда я приду на захоронение, а он приедет с какой-то комиссией.
Под словом «захоронение» понимается лодка, конечно, мы привели ее на распил и гуляли, гуляли, гуляли в Северодвинске.
Олег все хотел, чтоб я снял девушку, для чего таскал меня в ресторан. Мы там даже чуть не подрались с местной знаменитостью – небольшим, но крепким и печальным каратистом.
Олег прижал его прямо в ресторане, потому что он мешал ему снимать для меня девушку.
После я говорил с этим каратистом. Он был из диверсантов и сказал, что может плыть в воде сутками.
Я потом тоже так научился. Плыть сутками просто. Надо думать о чем-нибудь.
– Ты как, Саня? – все спрашивал меня Олег, а я отвечал, что хорошо, что нашел в здешней библиотеке Ахматову и читаю ее, читаю.
– Зачем тебе Ахматова, она же мертвая.
С Олегом не поспоришь.
Я больше его не встречал.
Говорили, что он попал под уголовное дело о расхищении народного добра.
Олежка в принципе не мог ничего расхитить. Это не его.
Потом говорили, что он все еще на севере, все еще служит.
– Как ты, Саня?
– Я? Нормально.
Дождь по щекам, мелкие, холодные уколы.
Мы на плацу, идет дождь.
Дождь в Баку в феврале может идти сутками. В марте будут сильные ветры.
На младшем курсе я пробыл два года. Первый год – командиром отделения, второй – замкомандира взвода.
А старшиной роты был Саша Пыхарев – однокашник Олега Маслова, четверокурсник, только он и в армии успел послужить, кажется, год с небольшим. По тем временам значительный срок.
Пыхарев дрессировал первокурсников по всем правилам. Он свято верил в успех.
В роте был и командир роты, конечно. Звали его Паровенко, но настоящим повелителем первокурсников был он, Пыхарев.
– Ро-та-аа!!! Не слышу ногу!!! Выше ногу!!!
Бедняги молотили по асфальту так, что был слышен гул конницы великого командарма Буденного.
– Пес-ню-ю запе-вай!!!
– Расцвела сирень в моем садочке, ты пришла в сиреневом платочке.
На вечерней прогулке младшие курсы, например первый, пели песни, например «Варяга».
А старшие курсы, вроде третьего и четвертого, пели вот такое, если вообще пели.
Вечерняя прогулка – это обязательно. Считалось, что она помогает заснуть. По-моему, мы и так спали как убитые.
Был еще вечерний чай – что-то очень похожее на булочку и чай в алюминиевом чайнике с некоторым количеством сахара, помогающим забыть вкус хлорированной воды, из которой этот чай и заделали.
На первом курсе был еще такой наряд как «дежурное подразделение».
Заступали в него обычно целым классом. Подчинялось оно дежурному по училищу, и самые вредные дежурные устраивали этому подразделению учебную тревогу ночью, а самые невредные – до отбоя.
Дежурное подразделение делило ночь на часы и по два человека обходило территорию училища. Считалось, что ночные вахты нас закаляют.
Еще бы. Ночью прохладно до дрожи.
Ночью деревья и тени выглядели сказочными, длинными, и свет от фонарей метался, если те фонари раскачивались на ветру. Они раскачивались и поскрипывали. От этого скрипа тревожно на душе.
– Училище осмотрено, замечаний нет!
Вот такой доклад дежурному всякий раз после обхода.
Небольшие юноши в робах, восемнадцати лет, обходят училище дозором.
Рубка дежурного по училищу помещалась на первом этаже старого учебного корпуса – за стеклом, перед ней колонны, высоченные потолки, на полу мозаикой выложена роза ветров, а напротив – дверь.
Утром в нее входит начальник училища, о чем известно, все отслеживается, все на местах.
Утром дверь открывается – «Училище! Смирно!» – и пошел дежурный по училищу деревянными ногами навстречу адмиралу, доклад, потом: «Вольно!» – и неторопливые разговоры адмирала и дежурного в уважительном тоне.
А Володя Коровенок, пьяненький, вышел из окна третьего этажа прямо на асфальт. Но это на третьем курсе.
Конечно, можно было выйти с другой стороны – у нас в казарме окна и на север, и на юг – но с южной под окнами рос шиповник, о чем Володя Коровенок в любом состоянии помнил, так что вышел он с севера и сейчас же на асфальт.
Потом жопой очень сложно выруливал, до полугода, наверное.
Штаны б/у, фланель под ремень. Есть форма парадная, а есть повседневная.
Чаще всего мы ходим в робе: негрубого брезента брюки и рубаха навыпуск.
Сверху – воротничок, гюйс и тельняшка, конечно. Мы ее называем «тельник».
Он бывает и зимний, с начесом.
Начес к телу. Это тепло.
– Поздравляю вас с Днем Нашего Поз-зор-ра!
Это мы про праздник, 23 февраля, День Советской Армии и Военно-Морского флота.
Нам на первом курсе преподавали историю военно-морского искусства. Герой Советского Союза летчик Кирин, обгоревший лицом и руками, рассказывал нам про разные виды искусства, в том числе и военно-морского.
К примеру, он говорил, что во время войны другой герой, подводник Магомед Гаджиев, поступал с вражескими транспортами следующим образом: он всплывал среди кучи кораблей в надводное положение и расстреливал их из артиллерийской пушки. Пару раз это ему сходило с рук, потому что противник от такой наглости совершенно хуел, а потом его потопили, потому что перестали столь сильно переживать от его внезапного присутствия.
Истина: если ты подводная лодка, то и веди себя как подводная лодка, а не как неудачный надводный корабль, то есть не стреляй из пушки. Твое дело подкрасться и вжарить торпедами, а потом желательно свалить потихонечьку в тридцать три секунды и остаться целым. В этом и состоит героизм подводника – в отсутствии всякого героизма. Под водой по мелочам не рискуют.
А еще он нам рассказывал о том, как 23 февраля одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, регулярные немецкие части гнали перед собой деморализованное русское воинство, отчасти уже большевистское, со скорость двести километров в сутки, и все это происходило именно 23 февраля, а остановили их только под Псковом уже 25 февраля некие ополченцы, не ведающие пока, что они и есть Красная Армия, уже непобедимая.
Так что 23-его мы празднуем непонятно что, может быть, скорость того самого перемещения – двести километров за сутки.
Вот тогда мы и стали всех поздравлять с Днем Нашего Позора.
Полковник Кирин нам рассказал много чего.
Он рассказывал нам про войну с белофиннами.
И про Маннергейма.
И про то, как он приспосабливал гранитные скалы под непроходимую линию, и про то, что этот русский генерал, а потом и финский маршал, учился в Академии Российского Генерального штаба и там же преподавал, и о том, как он не хотел воевать с русским солдатом, и о том, как он расправился у себя с революцией, и о том, как он сохранил свой народ, лавируя между Гитлером и Сталиным, и о том, как он сразу же, как только представилась такая возможность, повернул штыки и выступил на стороне России.
Финны выбивали в наступающей Красной Армии прежде всего офицеров.
Они стреляли в чугунные полевые кухни, что на морозе немедленно разлетались на куски.
Они прятали обезболивающее в трусах, чтоб оно сохраняло свои полезные свойства, они владели еще кучей и кучей всяких мелких военных премудростей, с помощью которых можно уничтожать вражеские армии в сорокоградусные морозы.
А Малую Землю, ту, что в районе Новороссийска, прославленную в одноименной книге, обгоревший герой и летчик Кирин осмеливался в те времена называть «неудачной десантной операцией», за которую надо ставить двойку по тактике.
– Задача морского десанта: захватить плацдарм на побережье и удерживать его до подхода основных сил. И это должно быть сделано молниеносно, а не получилось с этой самой молниеностью, так отступайте, и нечего окапываться под артиллерийским огнем, когда тебя поливают со всех сторон, а ты только в воронки от бомб да от снарядов перебегаешь, чтоб на клочки не разнесло. Там же еще и авиация тебя сверху долбает!
Полковник Кирин знал о чем говорил. Его подбили ровно над этим самым местом и он, догорая, падал в море, а потом плыл, загребая остатками обгорелых рук, несколько километров, а на Малую Землю в это время шли и шли катера – туда с боеприпасами, обратно с ранеными.
Они шли, а их били, били, били – и с воздуха, и с берега.
Та-та-та-та-та! – строчили пулеметы, домолачивая то, что оставили в живых бомбы да снаряды.
А потом катерами подвозили еще и еще, а их опять молотили, сбрасывали в море. Немцы расстреливали их, как в тире.
Катерники рассказывали, как приходили забирать раненых, совершенно не ведая о том, дойдут ли они назад с ними или не дойдут.
Они рассказывали о полковнике Брежневе, который бежал от того кошмара на катер, бежал обезумевший, по людям, по раненым, по мертвым, по еще живым, и какой-то перемотанный бинтами матрос дал ему, бегущему мимо, в ухо, и полковник Брежнев полетел через леера в воду. Это привело его в чувство.
– Как ты, Саня?
– Нормально.
Память часто достает из своих закутков вот такие обрывки разговоров.
Кажется, по любому поводу «нормально» говорил наш командир Раенко.
– Смирнов! Вы что, спите на занятиях?
– Никак нет! Не сплю!
Олегу Смирнову не везло. Он спал на лекциях, и его ловили. Я сидел рядом, он у меня списывал.
Он вообще считал, что дружба – это когда списывают.
– Покровский! Что придумал Александр Македонский?
– Он придумал македонскую фалангу.
Фаланга – это строй. До Македонского нападали ордой.
Он придумал строй и завоевал полмира.
Жаль, что меня не спросили про зулусского короля Чаку.
Он придумал асегай – копье с лезвием в сорок пять сантиметров.
Я любил тактику.
А строевые я терпеть не мог. Наверное, среди нас тогда трудно было найти человека, который бы их обожал.
На втором курсе мы должны были участвовать в московском параде на Красной площади 7 ноября.
Тренировать нас начали еще летом. Мы шагали на плацу месяца три.
– На-кррра-а-ул!.. К-но-ге!.. На-кррра-а-ул!.. – и так часами.
Шесть часов в день строевые занятия под барабан – сто двадцать ударов в минуту. Пятьдесят минут ходьбы, десять перекура – спина в соли.
– Раз!!! Два-а!.. Раз!!! Два-а!.. – это мы ножку поднимаем и держим на весу. По счету «два» мы ее опускаем на землю. На «раз» – опять вздергиваем.
Учимся настоящему строевому шагу, для чего нам из Москвы, из роты почетного караула прислали консультантов – взвод полковников.
До этого мы ходили ненастоящим строевым, теперь все будет по-другому.
Мы маршируем с карабинами. Его надо держать на согнутой в локте левой руке. Он тяжелее автомата грамм на двести. Через пятьдесят минут рука не своя.
А после шести часов мы ее в роте под краном в теплой воде вымачиваем.
У меня до сих пор на левой руке сухожилия толще.
Мне рассказывали, что перед Великой Отечественной солдат так задолбали шагистикой, что они встретили известие о начале войны криками «ура».
Это потом я оценил строевую подготовку.
Когда пришел лейтенантом служить.
Сразу стало понятно, что матроса можно воспитать в духе нежной стойкости только строевыми.
На его невнятное хамство в сторону меня как молодого лейтенанта следовало:
– Назначаю вам занятие. Тема занятия: одиночная строевая подготовка. Строевые приемы на месте и в движении. Цель занятия: совершенствование строевой выучки. Место: плац. Участник: вы. Руководитель: я.
И началось.
Совершенствование строевой подготовки.
Я бы даже сказал: самозабвенное.
Матросы самопроизвольно дергались.
Особенно если я обращался к нему на «вы» и называл их: «Товарищ матрос!»
Это потому что рефлексы есть у каждого. Надо только найти к ним дорожку.
Я вел его на плац – снег, мороз в рожу. Ему холодно, мне тоже. Ничего, сейчас согреемся.
Как только я вступил на плац, я пошел по нему строевым – «товарищ матрос» вздрогнул в первый раз. Теперь он будет часто вздрагивать.
Через пять минут, при разхлябанном, с ухмылочкой, начале, я прекращал занятие со словами:
– Вы не умеете поднимать ногу. Строевой шаг красив только при правильном положении ноги. Показываю. Раз! – я задрал собственную ногу, прямую как палка, и через минуту медленно ее опустил. – Два! Раз! Два! Попробуем еще раз. Спина прямая, грудь приподнята, живот втянут, пошла ножка – Раз! Два!
Через час самый последний раздолбай ходил у меня, как заведенный. И никаких неуставных взаимоотношений. Все чудесно и тепло. Даже, когда мороз в рожу.
А потом несколько дней, когда я подходил к нему, он невольно выпрямлялся и поводил плечами.
Рефлексы, кафедральная мама, величайшее, знаете ли, дело.
А в московском параде я так и не участвовал. Я попал в госпиталь с какой-то ерундой, и меня заменили.
Все на месяц укатили в Москву на тренировки, а я ходил в библиотеку и чинил там книги вместе с Юриком Колесниковым, под руководством библиотекарши Сары.
Его тоже не взяли на парад. В отношении строевой подготовки он был абсолютно и навсегда безнадежен.
Через двадцать лет я встретил Юрика. Мы с ним воспоминали, вспоминали и даже поспорили о политике, потом я уехал на свой Север и написал Юрке письмо.
Он мне ответил: «Шурик, здравствуй! Получил твое письмо от 08.04.91 года. Уже и не чаял, что ты мне ответишь, и очень переживал по этому поводу (обидел человека со своей дурацкой политикой).
Но ты, кажется, на дураков не обижаешься, и это вселяет определенный оптимизм. Еще раз тебя прошу, не обижайся, и хотя ты меня очень часто бесил и продолжаешь иногда выводить из равновесия, но с курсантских лет я очень люблю тебя, Шурик. К черту политику! Хочешь, я расскажу тебе историю?
Итак, история для Шурика: мы заканчиваем четвертый курс. Через пару недель предстоит отъезд на практику на Северный флот. Весна, начало мая, жизнь так захватывающе интересна, и мы в увольнении. Мы идем вместе с Шуриком Покровским. 142-й автобус поломался и мы пересели на «Электротоке» на какой-то «алабаш», который довез нас до центра города, возвращаемся к вокзалу. Я очень уважаю Шурика за те присущие ему качества, которых лишен сам.
У него атлетическая фигура. «Склепка» на перекладине, мой камень преткновения, для него ерунда. У Шурика блестящие математические способности. Электротехника, РЭЛ и ВТ и даже физическая химия даются ему без видимого напряжения. Вдобавок ко всему Шурик – прекрасный собеседник. У него чисто французское остроумие, блестящее, хотя немного поверхностное. Шурик – трезвенник. Абсолютный. Человек без недостатков? Ну, зачем же, недостатки есть. Самовлюбленность, скуповат на похвалу, может не дослушать собеседника, внезапно потеряв к нему интерес. И позерство. Его так много, что оно, пожалуй, портит общую благостную картину. Все эти качества в их сочетании не привлекают к нему людей, а скорее отталкивают их от него.
На первом курсе мы бегали с ним по пампасам, и Шурик сразу взял на себя функции тренера. Но мне с ним было тяжеловато, ему со мной – скучновато, и пробежки прекратились. На втором курсе мы вместе работали в библиотеке у Сары во время отъезда роты на московский парад. Хорошо работали, весело, Сара нами нахвалиться не могла. Но работа закончилась, а итоги ее для нас были разные. Я почему-то получил денежную премию (5 рублей), всем остальным объявили благодарность. Шурик не то чтобы смотрел на меня волком, он на меня вообще никак не смотрел. Дня через два ко мне подошла Сара: «Саша Покровский отворачивается от меня, проходит и не здоровается. Очень неловко получилось, но я не виновата. Я всех подавала на денежную премию. Ты как-нибудь скажи ему.»
Она не виновата, я тоже ни при чем, а Саша Покровский – «фрукт». Говорить я никому ничего не стал. А пятерку мы проели в «Океане» с Литвиновым и Матыцыным. Но это уже далекое прошлое нашей истории. Идем с Шуриком по улице, болтаем о том, о сем. Впереди идет девушка, изящная, тонкая, в батистовой безрукавке и в огромных размеров цветастой ситцевой юбке. «Хорошая юбка, – говорит Шурик, – ею можно занавесить окно на время полового акта… а содержанием человеческой жизни может стать обыкновенная… жопа… ну, например то, как она движется под платьем. Тебе это не приходило в голову?» – Не приходило, как же. Но подобные вещи рассматриваются мною пока еще довольно отвлеченно, теоретически, я еще не ощутил в себе, в достаточной степени, их завинчивающее действие. Все это придет позднее. Шурик смотрит на меня вопросительно, но мне нечего сказать в ответ на это его эпохальное открытие, и я помалкиваю. Мы подошли к вокзалу, дальше Шурику прямо, а мне налево».
Черт! А вот я эту историю с награждением пятью рублями совсем не помню.
Но то, что я могу не замечать обидевшего меня человека – это да, это правда.
Годами могу не замечать, а могу и вообще вычеркнуть из списков. Это мы умеем.
Странная способность – смотреть сквозь человека – и я этой способностью обладаю.
Бедняга Юрик в те года не знал, что я способен был «послать» даже родного папу. Как-то, в сердцах, я пообещал ему в своих мыслях, что никогда не приду на его могилу.
Это обещание я выполнил, не пришел. Он умер под Лугой. Зимой возился с колодцем на даче, провалился в него и простудил почки.
Скорая до больницы не довезла.
А тот парад я видел по телевизору. Москва. Холодно. Ноябрь. Мокрый снег.
Министр Обороны читает речь после команды: «Смирно!»
Он читает минут пятьдесят. За это время несколько человек в строю могут упасть в обморок от перенапряжения. Обычно первым с грохотом падает карабин, потом – курносый обладатель этого карабина – плашмя, курносостью своей на асфальт, после чего его оттаскивают – тянут за ноги и на себя, рожа по полу – и его место занимает человек из следующей шеренги.
На заднем плане дежурили машины скорой помощи. Курсантов носили к ним, как поленья.
Иногда падали целыми шеренгами. Обморок – заразительная вещь.
На четвертом курсе к нам пришел Радинский.
А Раенко от нас ушел в Страну Великой Охоты – то есть перевелся на кафедру морской практики. У нас это называлось «через портянки в науку».
Сан Саныч сразу же после своего перевода встретил на пути в учебный корпус Колю Видасова, которого он, будучи ротным командиром, на принятие строевой стойки дрессировал постоянно – Коля был у нас старшиной класса общехимиков, а потом он же у нас был и старшиной роты.
– Видасов!
– Я! – рявкнул Коля. У Коли рефлексов на Раенко было до такой-то матери, и он отработал это обращение к себе бывшего командира четким поворотом направо и замиранием с усердием в глазах и в фигуре.
– А я ведь теперь, Видасов, красная профессура.
На том они и расстались. Раенко, с этих пор во всем красном, отправился в сторону лучей, испускаемых настоящей наукой, а Коля пошел доучиваться на лейтенанта.
Радинский был красив. А еще он был ленив и опрятен.
Холеное лицо с прищуром внимательных глаз. Капитан третьего ранга.
Белые руки с подстриженными ногтями.
Одного взгляда на него хватало на то, чтобы понять: этот за очередное воинское звание пресмыкаться не будет. Курил он презрительно. Каждый жест артистичен.
За ним следили две сотни глаз, и он это знал.
Он мог управлять нами голосом, походкой, взмахом руки, фразой «я утомлен высшим образованием».
Там, где появлялся он, от него немедленно ждали каких-то слов.
Его слова ловили. Их запоминали, ими козыряли.
Он мгновенно приучил нас к тому, что слова могут быть вкусными, значительными, к тому, что каждая фраза – это игра, каждый шаг – представление.
Мы все время ждали как он себя поведет, как пойдет, как подбежит с докладом к начальству, или, может, не подбежит, хотя по уставу положено подбегать, как доложит – тут важна любая деталь.
Тут учишься ее уважать.
Эта деталь скажется потом на отношении к тебе подчиненных. Они же как собаки. Им важны оттенки, оговорки.
Он шел к строю, и мы уже знали, что все серьезно, что началась работа, что сейчас будет дело.
Он перед строем мог быть резок, а мог быть и игрив – тогда строй улыбался, строй веселился, восхищался, не пойми чем.
Наверное, им.
Им все восхищались.
Так думалось нам.
Радинский был с флота. На его фоне все были калеки. Он пришел с должности «помощник командира корабля». И этим кораблем была подводная лодка.
Как химик мог быть помощником? Непостижимо. В те времена это еще было возможно. Потом такое безобразие прекратили.
Ему предлагали должность старпома, но на Дальнем Востоке. В те года подобным образом вежливо напоминали о том, что структура в вас больше не нуждается.
Северяне не шли на Дальний Восток.
Радинский отказался и очутился в училище.
Уже после выпуска я узнал, в чем там было дело. Радинского не пропускал особый отдел. У него мама была полячка, и она до пятидесятых годов не меняла подданства.
Полячка с Западной Украины.
В училище он учился на тройки. Я видел его училищные фотографии. Со снимков того времени в наше время смотрела настоящая шельма. Нахальный, насмешливый взгляд.
Я научился у него этому взгляду, и как только я это сделал, меня лишили Менделеевской стипендии.
Была такая стипендия – тридцать семь рублей – дикие деньги. Я ее получал месяца три, как круглый отличник.
Потом сняли.
Чем-то я не понравился заместителю начальника факультета по политической части, капитану первого ранга Ибрагимову.
Может, ляпнул что-то – это я мог.
Может, подбежал не так подобострастно – это я тоже мог.
А может, я над ним посмеялся при свидетелях – это у нас запросто.
Капитан первого ранга Ибрагимов, произнося все равно что вслух, всегда про себя добавлял «еби его мать», что угадывалось по губам. Так что в речи, посвященной великому празднику освобожденных женщин 8 марта, он на трибуне сказал это раз триста: «Дорогие женщины, еби его мать, сегодня, еби его мать, мы все празднуем ваш день, еби его мать.»
В зале были дамы. Я веселился от души.
Меня вызвал Радинский – четвертый курс, я – командир на младшем курсе и уважаю себя.
Я вошел, представился.
Он мне с порога, тоном, не терпящим возражений:
– Вы лишены Менделеевской стипендии.
Удар неожиданный и сильный, но я спокоен, чего мне это только стоило.
Наверное, он проверял меня на это спокойствие. В училище все время кто-то кого-то на что-то проверяет.
Я сказал: «Есть. Разрешите идти?»
– Официальная версия: поносил, дай другим поносить.
– Есть, товарищ командир, разрешите идти?
Он помолчал, потом говорит:
– Восточная месть.
Так он мне сказал, что стипендии меня лишил Ибрагимов.
Потом, при выпуске, когда выясниться, что мне не дают золотую медаль, хотя можно подсуетиться и пересдать курсовой по механике – там на самом-то деле «четыре», – и даже не пересдать, а просто сходить и попросить.
А еще надо попросить на кафедре тактики морской пехоты – «Вы там, юноша, тоже напачкали».
А еще на кафедре политэкономии – «Не любите вы социализм, плохо сдаете его экономику».
Все этого говорил мне Радинский, на что я ему сказал, что просить не пойду.
– Значит, медали не будет?
– Значит, не будет, товарищ командир.
– Хорошо, идите.
И я вышел.
С политэкономией социализма действительно когда-то произошел скандал. Я сдал ее на «три». Преподавала нам эту экономическую красоту педагог-женщина, и она мне что-то сказала о том, что я – запрограммированный отличник, на что я ей немедленно заявил прямо на экзамене, что она вправе ставить мне такую оценку, какую я заслуживаю.
Тогда командир Раенко ходил и просил для меня «пять», а потом он меня вызвал и наорал на меня, а в ответ я на него наорал – сам не знаю как это получилось, а Раенко вдруг стих и сказал: «Ладно, идите!» – и тут мне стало совестно, я понял, что ему эти унижения тоже поперек горла, и унижался он, в общем-то, из-за меня, а я тут стою перед ним и показываю какой я гордый, что глупо, конечно, потому что человеку все это, как нож в печень. Тогда я, уходя, сказал: «Извините меня, товарищ командир», – на что он мне сказал: «Ладно, давай!» – и махнул рукой.
Радинский при выпуске пробовал просить за меня начхима ВМФ – я отличник, может, в центральном аппарате найдется место.
Не нашлось – я отправился месить бетон на Северном флоте. Я не жалуюсь. Может, мне и надо было помесить бетон с полгодика.
Через полгода я попросился на лодки. На берегу я все равно бы не высидел. Не мое.
Радинский учил нас, как надо себя держать перед строем, что говорить, как двигаться, что надо сделать в первую очередь, придя на флот, как себя вести в разных ситуациях, что это за ситуации.
По-своему он предохранял нас от этой жизни. Мы ему многим обязаны. По сути, он в кубрике, под видом трепа, читал нам такие лекции, какие нам никто не мог прочитать. Он был свежий, с флота, это чувствовалось, это не отнять, он это нажил своим горбом, теперь вот делится.
Важно было его только слушать, потому что не все он говорил для идиотов. Он не разжевывал. Понял – твое счастье.
Это была наука выживания. Ее нам никто не преподавал.
Чем-то он напоминал Чаадаева, что ли. «Чаадаев, Чаадаев, ты гусарский офицер.»
Радинский подарил нам при выпуске несколько дней отпуска – оформил отпуск с понедельника, а отпустил с четверга. Он не жадничал.
Мы этими лишними днями наслаждались: море, солнце, женщины, горячий песок. В нем можно утонуть, зарыться, забыть все, пустив под веки солнечных зайчиков.
После купания я ложился на песок под тентом и сейчас же засыпал. Мне снилось нечто восхитительное, замечательное, ласковое, как дыхание девушки на щеке.
В один из своих отпусков я приехал к родным в Баку, пришел в училище и встретился с ним, с Радинским. Он уже преподавал на кафедре физической химии, а я был старшим лейтенантом.
Было жарко и дул ветер. В Баку он почти всегда дует три дня, потом наступает жара на столько же, и опять ветер – с пылью, с запахом сосен.
Мы выпили коньяка.
У Радинского квартира была там же на Зыхе, недалеко от училища на первом этаже.
Кажется, я сразу напился.
Мы говорили, говорили, ему надо было говорить. Признались друг другу, что любим тактику. Только я ее любил как бы вообще, а он – с картами.
– Вот карта сражения под Москвой. (Немедленно развернул.) Того самого, с «двадцатью восьмью героями панфиловцами». «Враг не пройдет, позади Москва». Что это? Это фальсификация. Не могут люди в таком количестве противостоять танкам. Знаешь, чем они были вооружены? «Коктейлем Молотова» – бутылками с зажигательной смесью. А что было написано на каждой бутылке? «Будь героем». И инструкция. По ней надо было танк подпустить на пять шагов.
И они подпускали танк на пять шагов, потом вставали и шли на него.
Какой танк позволит приблизиться к себе на пять шагов? Их же всех выкосят пулеметами!
И выкашивали!
Что это? Это психологическое оружие. Немцы должны были понимать, что они воюют с биороботами. И они понимали.
Я тоже понимал. Кивал. Хотя иногда возражал, не очень вразумительно.
– … Там полегло не двадцать восемь человек. Там их тысячи лежат. Сотни тысяч. Я считал. Танки шли по костям. Как в ужасном фантастическом фильме. Девять наших на одного немца. Это потери? Это идеология. Никого не жаль. НИКОГО! Русская армия непобедима, потому что никого не жаль. Это у нас с Чингисхана. Он гнал перед собой на стены пленных, а за их спинами штурмовал и так спасался от стрел. Чем тебе не штрафные батальоны? Наши это усвоили. Никого не жаль. Вот принцип. И это навсегда.
Радинский раскраснелся, глаза его горели. Он нашел того, кому он мог высказаться, и он высказывался.
– …Потому что, если есть танк Т-34, то он появляется только в сорок третьем. И если есть автомат ППШ – то в нужное время его не сыскать. У нас армии пропадали «без вести». Под Сталинградом сколько окружили и в плен взяли? В кино показывали – до горизонта. И это их «до горизонта» – триста тысяч. В самом начале войны наших в плен брали по миллиону за раз.
– … Надо, чтоб голыми руками. Им надо, чтоб мы брали врага голыми руками. Вот в чем дело.
Или к дате. Ко Дню Всеобщей Солидарности Трудящихся Берлин надо брать. Для этого нужен Жуков, а Рокоссовский не нужен. Жуков положит людей сколько потребуется. Чтоб все видели – мы до Англии дойдем. Мы до Америки дотащимся. Нам плевать. Голыми руками. А потом песню – «за ценой не постоим». Им нужна была песня…
– … Социализм отстает. Безнадежно. Ему не угнаться. Ему нечего противопоставить – у них всегда будет лучше техника. Тогда что же будет лучше у нас? Что у нас? У нас – «голыми руками». Этой красоте капитализму нечего противопоставить. У них все деньги, страховка, суды. Их по судам затаскают. А у нас суды – как надо. И всеобщее молчание во имя всеобщего блага. Мы идем к катастрофам. У нас будут гигантские потери, потому что все не впрок. У нас нет опыта. Он нам не нужен. Мы на пулеметы побежим и на амбразуры ляжем. У нас мертвый лучше живого. Живой с ним никогда не сравнится. Мертвый ценней.
– … Флот еще увидит гибель своих кораблей. Увидит. Лодки, лодки… эти будут тонуть, гореть, опять тонуть. Нам ничего не служит уроком.
Потом нас прервали. Через лоджию в комнату влез его сын – первокурсник. Он пришел к папе в самоход, покушать.
– Ваше? – спросил Радинского я.
– Мое, – сказал он.
В его голосе слышалась немножко гордость, немножко любовь.
Сын его разговаривал так, что сразу становилось ясно – не дотягивает до отца.
Но может, со временем.
А может, я слишком строг.
На следующий день все были трезвые. Я подошел к Радинскому:
– Олег Михайлович, желаю вам здравствовать.
Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
«Надеюсь».
В первый раз после выпуска я виделся с ним на севере года через полтора.
Он привозил курсантов на практику и жил на нашем ПКЗ (сокращенное от плавказармы).
Я на этом ПКЗ жил где-то год. У меня там из каюты все вещи постепенно украли.
Приходишь с моря – и нет у тебя ничего.
Его каюта была рядом с моей.
С ним жил еще один капдва.
Странно видеть своего командира, который теперь привозит на практику других.
Это, наверное, выглядит так, как если бы подросшие кутята с удивлением смотрели на свою мать, у которой теперь почему-то новый выводок.
Они сидели в каюте на диване в кремовых рубашках без галстука, абсолютно трезвые, и пели в два голоса: «Я ха-чу, чтоб жи-ли ле-бе-ди!..» – а иллюминаторы было видно море.
Море, море, с белыми барашками. Иллюминатор закроешь (для чего надо опустить стекло в массивном железном ободе, поднятое, оно крепится сверху), накинешь на него такие специальные штуки, их тоже называли барашками, закрутишь их, затянешь-задраишь если обожмешь слегка, ветер не дает спать, свистит в щели. Просто надо сильней обжимать. А зимой под этим стеклом намерзает лед.
Он умер, не дожив до пятидесяти.
Сперва он развелся с женой и перевелся из училища обратно на север.
Там он служил на огромном химическом складе, начальником.
Потом умер. Неизвестно от чего.
Ветер, сосны над головой. Они часто мне снятся. Я даже чувствую их запах.
Густой, как аптечная настойка.
В училище множество сосен в два обхвата.
Запрокинешь голову и – небо цвета ультрамарин виднеется сквозь ветки.
Северный ветер – бакинский норд. Так его здесь называют. Он трое суток гонит пыль, от него на зубах песок.
– Равняйсь! Смирна!..
Я командую взводом. Это третий взвод, бывшие радиохимики. Теперь нет радиохимиков.
На младшем курсе только общие химики.
Сперва я у них был командиром отделения, потом стал замкомвзвода.
Это были хорошие ребята. Как потом через много лет мне скажут: «У вас на флоте был хороший человеческий материал».
Михалев, Васильев, Ерохин поступали из суворовского училища.
Васильев потом отчислился. Не устраивал его флот. Не соответствовал его идеалам.
А Михалев с Ерохиным доучились.
Мы у них на курсе были младшими командирами вместе с Толиком Денисенко. Потом Толю сделали старшиной роты. Толя стал выпивать, люди это видели. Что-то в Толе сломалось, не выдержал он. Я пытался с ним говорить.
У меня во взводе был Серов. Сынок. «Сынками» назвали тех, у кого папа был капитан такого-то ранга и мог попросить за сына.
Может, я был к этому парню слишком строг, не знаю, сынков мы не любили – все служат как люди, а этих ластят. Я даю ему «неделю без берега», а папа приходит, и его отпускают в увольнение.
Тогда я даю ему еще одну «неделю без берега».
«Месяц без берега» давать было нельзя.
Интересно, где он теперь – этот Серов?
Самым лучшим был Серега Ветров – исполнительный, добрый парень.
Он дружил с Керимовым – закадычные были друзья.
Серега попал служить на склады в Северодвинск. Там он спился. И друг его бросил. Я встречался с ним в Северодвинске. Приходил к нему в гости.
Он тогда очень быстренько набрался, а потом плакал у меня на плече, все вспоминал про училище, говорил, что они нас очень любили.
Я гладил его, как маленького, по головке и говорил, что все у него будет хорошо.
Серегу потом убрали, уволили в запас «за дискредитацию высокого офицерского звания».
– Курсант Харчиладзе!
– Я!
Этот – невероятный балбес и болтун.
Как-то он мне нахамил, я схватил его за грудь в коридоре, приподнял и долго бил его о стену спиной.
Потом я пошел к командиру роты капитану третьего ранга Паровенко и сказал, что я не могу быть командиром на младшем курсе, потому что я ударил подчиненного.
Паровенко мы все считали недотепой, но он выслушал меня очень серьезно и сказал: «Я буду ходатайствовать о вашей замене».
Через день меня заменили.
Я попал снова в свою роту – там уже командовал Буба.
Дело в том, что обе наши роты на пятом курсе объединили, и командиром объединенных рот у нас стал Радинский, а он немедленно сделал старшиной роты не нашего Колю Видасова, а «варяга» из дозиметристов – Бубу.
Я с Бубой сейчас же сцепился, но до драки не дошло. На стороне Бубы выступили дозиметристы, по-нашему, «дозики», которых мы всегда считали недоумками.
На моей стороне не выступил никто – конфликт погас, Буба так Буба.
Потом я встретил его в том же Северодвинске, куда все приходили на отстой.
Буба был жалок, от пьянства у него плохо работали почки.
Во мне он сочувствия не нашел.
На пятом курсе писали дипломы. У меня была работа по сорбции радиоизотопов на фосфатцеллюлозе.
По тем временам наши лаборатории были неплохо оборудованы.
Помню, как мне давал консультацию начальник кафедры радиохимии.
– Николай Николаич! Цезий не садится.
Тот, думая о чем-то своем, загадочно:
– Дол-же-н сесть!
Вот и вся консультация.
Раз должен, значит сядет.
Цезий у меня сел.
Тогда входил в моду метод математической оптимизации. Мне его поручили, и я им моментально овладел.
Сначала планировалось, что с использованием этого метода будет только мой диплом, потом куда-то позвонили, и оттуда дали указание, чтоб подобный метод использовался при защите диплома во всем классе радиохимии. То есть, беда, то есть, у всех.
Я скоренько прочитал своим собратьям лекцию, рассказал о методе, но времени оставалось мало, и тогда я сделал эту несчастную оптимизацию для каждого диплома.
За банку сгущенки.
Ох, и поел я сгущенки напоследок, ох и поел!
А с Камнем мы договорились не на сгущенку, а на плакаты.
Ему ничего не стоило плакатным пером навалять лишний десяток демонстрационных схем.
Камень у нас в роте все время писал стенгазеты, лозунги и плакаты.
А Стукалов мне банку сгущенки зажал, и я с ним последние полгода не разговаривал.
Договорились же: я сделаю, а за тобой банка!
Был еще государственный экзамен по научному коммунизму. Там меня спросили, что такое «советский патриотизм». Я ответил, что это любовь к родине. Тогда меня спросили: чем отличается советский патриотизм от патриотизма американского. Я сказал, что ничем. Оказывается, отличается. «Советский» предполагает еще и любовь к коммунистической партии.
На выпуске мы в классе написали мелом на доске: «До пенсии двадцать лет!»
Было жарко. Мы в белых лейтенантских тужурках только что произведены в офицеры.
Нас собрали в столовой пятого курса.
Ее только выстроили и в ней только-только начали давать на завтрак дополнительное яйцо.
На выпуск приехал первый заместитель главкома адмирал Касатонов.
Свита его держалась почтительно, училищные клерки порхали, а мы, застегнутые в горло, изнемогали от палящего зноя.
Желтые пятна от пота остались на той моей лейтенантской тужурке навсегда.
Нам позволено было выпить по бокалу шампанского. К нему полагался «свадебный обед» с мясом.
Распаренный красноликий Касатонов романтически смотрел вдаль.
В разгар обеда прозвучала команда: «Заместитель главкома разрешает вам. (мы застыли в надежде на снятие галстука) расстегнуть (галстук?) верхнюю пуговицу.» – блядь! Это он о рубашке.
Мы расстегнули не только верхнюю пуговицу. Мы расстегнули все пуговицы снизу и все равно чуть не сдохли.
Вечером у нас был свой банкет. С песнями и пьянством.
Мы получили по две лейтенантские получки, а это четыреста рублей, я столько денег сразу в руках никогда не держал. Я вручил их бабушке – она тоже не знала, что с ними делать. Все ходила по квартире, зажав в руке.
Мы купили на них одежду для моих младших братьев, а на дорогу на север и на какое-то время там я заработал тем, что месяц отпуска подрабатывал грузчиком.