X

1

И мы снова начали переговариваться теми криками, которые в тумане, называемом бессонница, потому что он днем и ночью стоит над Сакке, с незапамятных времен помогают рулевым определять направление, дают объяснение все новым и новым безумствам и разгулу паводков, подобно тому, как в древности пророки объясняли людям их судьбу, бросая свои слова в невидимость мира.

И там, где текли воды, а вместе с ними и мы, мы снова заговорили об этом огнями кормовых фонарей, мы поворачивали руль, пока лодки не сближались настолько, что свет наших огней сливался в одно облако, и нам начинало казаться, что это движение лодок и есть человеческая речь.

А за пределами этого светового круга, неизвестно на сколько миль, расстилалось одиночество.

Они отмечали наши дома белым крестом, как дома больных малярией, хотя мы были совершенно здоровы. Им удалось изгнать нас с побережья Адриатики и из других относительно спокойных и богатых районов и вытеснить обратно в болота и тростниковые заросли Босконе или Лидо ди Волано, или в ад Сакка Сардовари, которые были для них синонимом ушедших в небытие или никогда и не существовавших миров. Но и этого было мало. У них не было иной религии, кроме собственных желаний, и абсолютная власть над нами отравляла людей этой ложной верой.

На рассвете в дверь с властным видом стучали какие-то люди, закутанные в серебристые от инея плащи, а мы искали на фуражках какой-нибудь знакомый герб, но гербов было столько, что, казалось, любой из этих людей обладал правом величественно поднять руку, и я помню, что эта рука всегда оказывалась большой и белой, как сигнал на шлюзе, рукой предсказателя или предающей анафеме. Или на корме плывущей навстречу лодки мы замечали человека, который стоял, вытянувшись во весь рост, полицейского или пристава, а может, это был посланник курии, призванный исцелить души, погрязшие, так они говорили, в пороках, кто знает.

Они приказывали нам остановиться.

Под небесами, принадлежащими болотным птицам и чайкам, между гниющими остовами лодок в Горо и бочагами, где находили приют стаи кефали и угрей, выбор, куда бежать, был небольшой; и, чтобы ускользнуть, мы искали какой-нибудь самый незаметный проход, но и там нас останавливал повелительный жест одного из тех, которые, несмотря на все наши усилия, оставались для нас неизвестными.

И приезжали женщины, которые устанавливали в Ка Дзулиани, в Барбамарко, в Буза Дритта помосты с церковной утварью, украшенные не традиционными знаменами, а цветами, и начинали: знайте, что у меня самой мать родилась в нищете, и даже хуже, она родилась в таких же богом забытых местах, как ваши, поэтому слушайте и верьте мне, если хотите выжить. Они, эти женщины, тоже хотели подчинить нас, им нужны были наши души, при этом они изо всех сил старались не испачкаться в грязи. Но мы все равно не знали, кто они.

И приезжали представители власти, у них был взгляд ищейки, а на груди красовались кресты за заслуги, они напевали куплеты про ослов и мартовских уток, которые занимались теми же извращениями, в которых они обвиняли нас, и, пытаясь разобраться в нашей жизни, сгоняли нас в сарай и с таким видом, словно с их стороны это была какая-то милость, приказывали: сидите смирно и слушайте, если не хотите, чтоб вас заковали в колодки и бросили во дворе. И снова заводили разговор о Христе, который предпочитал ослов таким, как мы, а сам был таким прекрасным — тонкие черты, голубые глаза, жемчужные зубы, — что просто глупо искать других любовников, лучше уж отдаться ему.

И про этих мы тоже не знали, кто они.

Дело в том, что Италия в угаре недоверия к самой себе не только запутывала общественную мысль до такой степени, что уже не оставалось никакой мысли, а только путаница, но и неустанно множила число своих инквизиторов, которых посылала не туда, куда нужно, а туда, где их появление могло вызвать наибольший эффект, чтобы спасти лицо и при этом ничего не менять.

Доходило до того, что они оставляли нас в пустых комнатах для допроса, за покрытыми пылью столами, а сами появлялись только изредка, чтобы в очередной раз сказать: ждите. В результате выяснялось, что допрашивать нас никто не будет, поскольку государство приняло решение передать право проводить подобные следственные действия чиновникам другой категории, а наших отправило приносить вред куда-то в другое место; это приводило к тому, что, хотя наши объяснения были признаны не заслуживающими внимания и абсолютно бесполезными, некоторые сомнения и подозрения все же оставались, и кого-нибудь обязательно забывали в камере пересыльной тюрьмы, и в один прекрасный момент он обнаруживал, что сидит, причем ни он сам, ни охранники не знали, за что; я знаю многих, про кого говорили: раз он здесь, значит, что-то натворил.

Их называли белыми заключенными, считая чем-то вроде жертв аборта.

Но самое худшее наступало, когда приплывали, причем тайком, прижимаясь к плотинам в Валле дель Мораро или в Валле Ка Пизани, в любую минуту готовые укрыться в зарослях тростника, большие лодки, которые привозили людей, изо всех сил старавшихся, чтобы их не узнали, хотя над их головой и развевалось трехцветное знамя; некоторые говорили, что это, наверное, члены какой-нибудь корпорации выехали на охоту, и, правда, у них были старые ружья, с которыми ходят на болотную птицу, но мы мало верили в то, что государство организует такого рода развлечения, и прозвали их лодками Тази, то есть Безмолвие: действительно, там, где они проплывали, оставалось только молчание, и те, кто их видел — безобидные рабочие песчаных карьеров или мелкие браконьеры, — с криками «Тази! Тази!» налегали на весла, чтобы побыстрее укрыться в ериках.

Не только не было известно, кто они, но и цели, с которыми они устраивали засады, тоже оставались весьма неясными, потому что свои кремневые ружья они предпочитали наводить не на болотных птиц или диких голубей, а куда-то в направлении плотин, где собирались лодочники и все те, кого можно назвать тружениками реки, чтобы выступить наконец против угнетения: прежде всего против тех призраков, которых никто из них никогда не видел, и ради которых отдавали свою жизнь они сами и их отцы и деды; против могильщиков поколений, живших, как минимум, в палаццо Феррары и Болоньи, и совершенно не интересовавшихся своими владениями, которые представлялись им чем-то вроде земли в доисторическую эпоху.

Между ними и нами не было никакой связи, кроме посланцев, разрывающих туман светом кормовых фонарей, они несли нам слово хозяина, но за светящимися шарами, заключенными в металлические клетки, не было их лиц, только силуэты, точно такие же, как те, что нас преследовали.

Поэтому в тот период, о котором я рассказываю, нам не оставалось ничего другого, кроме как прибегнуть к покровительству семейства Маньяни, которое с презрением игнорировало власть государства, обладая достаточными силами, чтобы диктовать ему свои условия.

Члены семьи Маньяни называли себя предпринимателями, имеющими самые разнообразные интересы, но их главным орудием, причем не столько для извлечения прибыли, сколько для шантажа, были передвижные бордели, которые называли colombare, как башенки с окошечками для почтовых голубей: в роли голубей в них выступали как те, кто на них плавал, так и те, кто посещал их с какой-то своей целью. Я тоже нашла убежище на одном colombare, которым владел на правах Кота некий Джино Медзадри, по прозвищу Мараза, то есть топорик, Красавчик Мараза: поскольку в этой пантомиме жизни все стремились запутать дело всяческими уловками и фальшивыми именами так, чтобы даже мы ничего не могли понять, каждый предпочитал выступать под своей боевой кличкой.


От первой поездки на colombare у меня в памяти остался эпизод, которому в моей жизни суждено было получить продолжение. Медзадри вез нас на праздник в Контарину, солнце было в зените, и вдруг я заметила какую-то странную радугу между побережьем и отмелью. Я крикнула ему: стой. Мараза остановил грузовик. Я выпрыгнула на землю, сказав остальным: пойду, посмотрю, что это за поезд.

Товарняк медленно прошел перед нами, нагруженный диковинными шапками, в которых подбежавший Медзадри узнал тропические шлемы, что для меня было пустым звуком. Кто мог подумать, что очень скоро мне придется шагать под африканским солнцем и под одной из этих шапок будет плавиться от жары моя собственная голова.

Дверей в вагонах не было, только решетки, и отблески солнца от амуниции стоящих вплотную друг к другу солдат — их были сотни — напоминали стремительный полет ласточек, рассекающих тучи в разгар бури.

Они похожи, подумала я, на то, что остается на поле битвы после проигранного сражения, и эта мысль оказалось пророческой, ибо через несколько месяцев мне снова пришлось их увидеть; и поезд, но уже на пути в Асмару, и аскеров на плоскогорье вместо лодочников, которые певуче перекликались между собой, забрасывая сети, и услышать бу-бум абиссинских барабанов вместо выстрелов браконьеров на болоте. После бойни при Тембьене эти шлемы отправляли на родину вместо тел погибших солдат, потому что, хотя оставшиеся в живых и перекопали барханы до последней песчинки, они не нашли ничего, кроме песка. И тогда они сказали: это песок съел их, он похож на хищное растение и ненавидит жизнь смертельной ненавистью приговоренного жить в пустыне. Оставил на поверхности только объедки, то есть шлемы, патронташи и ботинки, мрачное свидетельство произошедшего.

В тот день, когда поезд пойдет в Асмару, он вызовет у толп негров и белых то же изумление, которое испытала я в Тальо ди По.

Я вцепилась Маразе в руку, а кто-то, то ли солдат, то ли железнодорожник, затянул:

Я тебе покажу, я тебе дам, ты у меня помрешь от наслаждения.

Это была песня легионеров, которые сошли с ума, но не утратили веселья, валяясь, возможно, после ампутации в лазарете где-нибудь в Данкалии, Нубии или Сомали:

Мы умрем вместе, мы умрем рядом, и с нами умрет наша молодость!

И легионер мог поднять руки и захлопать в ладоши, аплодируя своему увечью, словно финалу оперы, а капитан Мерли кричал: заставьте его замолчать. Ему отвечали: придется пристрелить, он уже ничего не понимает. А он прислонялся к стене, блевал себе на сапоги и требовал: так пристрелите, это же просто невыносимо.

Медзадри попытался оттащить меня назад, а я ему: подожди, со мной что-то случилось, сама не понимаю, что. Я не могла оторвать взгляд от шлемов, пока они не скрылись за горизонтом. Скоро я узнала, что такие составы шли каждый день, они отправлялись прямо с одного оружейного завода в Милане; груз затем перегружали на суда для перевозки бананов, вместе с ящиками печально известных пуль «дум-дум» — еще одного чудовищного изобретения, с которым мне суждено было познакомиться.

— Ты чего, — со смехом спросил он, — тебе-то что до войны?

Я могла бы сказать ему, что случится. Но вместо этого ответила: просто затмение нашло. И мы поехали дальше, и на празднике в Контарине он выгодно меня продал.

2

Отличительным признаком colombare Маньяни была наглость. Грузовики разъезжали по равнинам, деревням и предместьям, добирались до вилл и отдаленных хуторов, останавливались в таких местах, где не ступала нога человека. Они были ярко раскрашены, преимущественно желтой и голубой краской, на фарах — решетки для защиты от камней пуритан. В удлиненном кузове могли разместиться двадцать человек. И в знак презрения к светским и церковным властям, которым они постоянно бросали вызов, на тентах большими буквами было написано «Маньяни», словно это был фирменный знак какого-нибудь уважаемого предприятия.

В грузовик сажали от пяти до девяти женщин, а начальником над ними назначали Кота, чьи обязанности были весьма разнообразны: обеспечивать работу на праздниках, общественных и частных; общаться с клиентами, выясняя их тайные пороки и степень продажности, и самое главное выступать в качестве сборщика, получая деньги и передавая их затем Маньяни. Трем братьям — Нерео, Обердану и Витторио.

Нерео был не только самым умным и авторитетным, но и наименее откровенным; честолюбие заставляло его вести себя так скрытно и уклончиво, что иногда он и сам запутывался. Некоторые говорили, что он просто сумасшедший, другие называли его хитрованом или парнем не промах: как бы там ни было, в паутине постоянно вьющихся вокруг него дельцов и мелких политиканов, каждый из которых преследовал свои собственные цели, зачастую противоречившие целям другого, он чувствовал себя как рыба в воде и намеревался закончить свои дни отнюдь не владельцем частного борделя, вынужденным постоянно бороться с общественным мнением и Квестурой, а уважаемым гражданином, заслуги которого будут признаны обществом. Он мечтал, что катафалк, который повезет его в последний путь, будет украшен всеми теми знаками уважения, которые режим любил выставлять напоказ, забывая, что за ними скрывается всего-навсего разлагающийся труп.

Дзелия, хоть и с неприязнью, тоже вынуждена была признать, что Нерео Маньяни прекрасно разбирается в жизни и, если не может стать для человека наставником, то может его развратить, что зачастую одно и то же; из любой ситуации он выходил с издевательской легкостью. Объявившие ему войну ответственные работники режима теперь перешли к тактике заманивания с помощью лести и в письме, адресованном третьему лицу, но каким-то образом оказавшемуся у Нерео в его изящном секретере, даже уверяли, что в будущем приложат определенные усилия, чтобы он был должным образом вознагражден морально и материально при условии, что он положит конец позорной деятельности, осуществляемой с его согласия и под его покровительством.

Рассказывали, что от Итало Бальбо он получил еще одно письмо, в котором содержалось напоминание о некоем обязательстве и одновременно предостережение, сделанное деликатно, с симпатией: естественно, в молодости нам необходимо развлекаться, и сам он однажды, прибегнув к опыту и знаниям Нерео и Витторио, провел весьма приятную ночь; но как молодость не может длиться вечно, так и нарушения закона не могут повторяться без конца. Пусть он об этом поразмыслит.

Это была ночь, когда Маньяни дал свой ответ. Он притаился во дворе дома, в котором собрались гости, и подождал, пока они закончат одеваться в своих комнатах; и вот они, наконец, вышли, наполнив воздух запахом дорогих духов, которыми Нерео обязал пользоваться своих девушек; они полной грудью вдыхали аромат свежескошенной травы на берегах, наслаждаясь им, как наслаждались воспоминанием о том, что только что произошло. Он дал им возможность обсудить все это между собой, грубо и цинично, в свете луны, которая казалось огромной каплей, падающей вверх; потом он пошел за ними, бесшумно, словно лиса, скользя в зарослях, как тогда, когда был молодым Котом и следил за клиентами в лесной чаще; гости шли к катеру, чтобы отправиться на нем к гидросамолету воздухоплавателя.

Серенада Котов, часть праздника и его последний акт растаяли где-то вдалеке в тополиной роще; Маньяни появился на капитанском мостике и приказал гостям, которые поудобнее устраивались в креслах:

— Выслушайте меня, как следует.

Его узнали и даже выключили двигатель.

— Мы тебя уже выслушали, и отблагодарили, — сказали ему. — Наши разговоры закончились в номерах, где, отдадим тебе должное, во всем чувствуется твое профессиональное мастерство.

Маньяни вытянул руку, точно так же, как он делал, забрасывая удочку.

— Кое-что надо говорить на открытом воздухе, — заявил он с иронией. — Уточняю: то, что я мог бы сказать на открытом воздухе, может быть, в воскресенье на площади. Потому что, хочешь-не хочешь, очень многие ко мне прислушиваются. Дело вот в чем: фашизму необходимо заняться мелиорацией не только на болотах, но и в морали этой земли, не ради христианского милосердия, как вы заявляете, или на благо простого человека, потому что на него вам плевать, пусть хоть заживо сгниет от сифилиса, а потому, что большая чистка произведет большое впечатление, все будут довольны, и другие проблемы, и ваши, и правительства, отойдут на второй план, в том числе и эмиграция тех, кого вы называете объявленными вне закона, потому что этого не остановить, и скоро здесь вообще ни души не останется, потому что во всем мире не найти другого такого голодного края…

Кто-то из пассажиров, на чье лицо не падал свет, с угрозой в голосе произнес:

— Выкладывай, что тебе нужно, Маньяни.

Маньяни не обратил на это внимания и спокойно продолжил:

— Если вы полностью запретите нашу деятельность и выполните свое намерение публично сжечь colombare, а женщинам прикажете повесить на грудь табличку с надписью fiat voluntas dei и побросать их в реку, в По делла Пиа, — зрелище, не спорю, более чем убедительное — это приведет, грубо говоря, к маленькой эфиопской войне. Потому что и в Африку вы отправились, чтобы отвлечь итальянский народ от того, что происходит.

— Твои моральные принципы, Нерео, нас не интересуют.

— Мои моральные принципы, если на то пошло, дают вам возможность удовлетворять то, что у вас между ног. Я сейчас говорю о здравом смысле.

— Чего ты хочешь?

— Я хочу, чтобы все было по справедливости. Во сколько вам обходятся ваши безумные войны и радужные мечты? И, соответственно, сколько стоит та, честно говоря, подлая, безжалостная и отвратительная деятельность, благодаря которой семья Маньяни сумела удержать эту землю от восстания? Мы не обещаем молочные реки в кисельных берегах, а предлагаем то, что еще не развалилось, а это дорогого стоит. Не забывайте, что мы никогда не выступали против вас, хотя прекрасно могли бы это сделать и толкнуть на бунт крестьян и рабочих с реки, а это вам не анархисты и не подрывные элементы.

— Мы знаем. И поэтому избавили тебя от больших неприятностей.

— В болотистых заводях мы утопили только Ленина и Троцкого. Но с большим удовольствием, можете мне поверить, утопили бы вашего Дуче, по сравнению с которым мы просто ангелочки.

— Маньяни, — заговорил Бальбо. — Есть одна поговорка: человека судят по делам. И это правильно. Сделай широкий жест, а мы его оценим.

— Широкий жест! — воскликнул Маньяни. — Когда я его сделаю — если сделаю — вы пожалеете. В этом мире всегда будут земля и вода, мужчина и женщина, и уж не вашим империям менять то, что заведено природой.

Всем показалось, что со стороны похороненных в ночи деревень, из Маддалена Джаретте и Пеллестрины, донесся какой-то звук: не ветер с Дельты и не человеческая музыка, а принадлежащие Шуту ноты, которые звучат в голове подвергшегося осмеянию человека, тем более, если он воздухоплаватель, познавший небеса с их шутками, тайнами и облаками.

Катер отчалил. А Маньяни отправился спать только тогда, когда гидросамолет исчез где-то на горизонте в лучах восходящего солнца, неотличимый от обыкновенной серебристой чайки.

Ему оставалось встретиться с финансистами Пезанте.

Безошибочно определив, как и когда с ними говорить — а ему только что это удалось по отношению к их непримиримым врагам — он точно так же продиктует им свои условия. Он выставил себя на аукцион. И поскольку он был убежден, что жизнь есть не что иное, как борьба жадного с более жадным, его весьма забавляла мысль, что участниками этого аукциона оказываются полностью противоположные друг другу персонажи, и он не знает, в чьи руки попадет — государства или тех, кто хочет его разрушить. И еще он был убежден вот в чем: для чрева, которое его породило, наступил момент решающей битвы: желудок, которому он скармливал любую съедобную материю, должен был наконец мощно отрыгнуть, и все должно было кончиться, в первую очередь, вымысел; а изгоняющим дьявола мог быть только тот, для кого нет ничего серьезного, кто допускает все и для кого лишь скука смертельна.


Братья Маньяни жили и работали, ни на секунду не позволяя себе отвлечься или расслабиться. Они отдавали приказания Котам, с глубоким внутренним удовлетворением составляли списки мужчин и женщин, от которых следовало потребовать денег, и разрабатывали способы наказания тех, кто отказывался платить. Тело Кота, нарушившего приказ, могло всплыть на поверхность где-нибудь в районе Валле дель Мораро. Вся земля от Дельты до Казальмаджоре была у них в руках, так что Нерео в той речи, которую он назвал пробной, ночью, в Буза ди Бастименто, ничего не преувеличил; они были бесспорными лидерами Лиджеры: проституция, воровство, укрывательство, контрабанда. Все на грани с убийством, но грань эту они никогда не переступали.

Они мечтали возглавить Пезанте, взять на себя организацию преступлений, среди которых были и государственные, и прибрать к рукам столицу, в значительной степени контролировавшую сельское хозяйство и речное судоходство. Однако вот уже лет пять финансисты Пезанте — в их числе были находящиеся вне всяких подозрений аграрии и промышленники — хотя и выслушивали их мнение, особенно высоко оценивая новаторские идеи Нерео, не давали ни малейшего намека на возможность соглашения.

— Вы прекрасно делаете свою работу, — заявляли они, сразу же замыкаясь в себе. — Дела сейчас идут прекрасно, все неприятности позади. Почему же вы рветесь покомандовать где-то еще, ломаете налаженный порядок? Кем прикажете вас заменить?

С презрением, которое улавливал только Нерео, а тщеславные Обердан и Витторио принимали за похвалу, они в заключение говорили:

— Для того, чем вы занимаетесь, лучше вас никого не найти.

Думали же они совсем другое. И стоило братьям, с которыми они только что договорились насчет лучших девушек из их colombare уйти, раздавались ехидные смешки:

— Деревенщина и есть деревенщина. Кто в грязи родился, там и останется.

Нерео казалось, что он кожей чувствует и слышит эти насмешки; и вот однажды в сентябре, в воскресенье, они прозвучали у него в мозгу отчетливее, чем когда-либо, словно произносили их не за толстыми стенами герцогского дворца в Ревере, где они под видом обычных посетителей собрались во внутреннем дворике. Поэтому он попросил братьев подождать, пересек в обратном направлении небольшую площадь и оказался в украшенном колоннами портике, с той быстротой, которая отличала его и делала похожим на хищного зверя. По его улыбке все собравшиеся поняли, что притворяться дальше бесполезно.

— Как настоящая деревенщина, — сказал он, — я хотел бы вас угостить павлином а-ля Мантенья. Я знаю место, где его прекрасно готовят.

Они не решились ответить, зная, что попадут в ловушку, что бы ни сказали. Тогда Маньяни ответил себе сам:

— Дело в том, дорогие друзья и коллеги, что нам надо выяснить одно недоразумение. Не может быть и речи о том, чтобы такие слова, как «ничтожества», «недоумки», относились к нам, Маньяни.

— А к кому, если не к вам?!

— К вам. Вы страшно рискуете. Опасность для вас кроется именно в том, что вы считаете гарантией безопасности: в ощущении себя людьми вне всяких подозрений, почтенными и уважаемыми. Это вас и погубит.

Возразить ему решился некий Негри, контролирующий скотобойни в Меларе:

— Ты ошибаешься и рассуждаешь, как баба. Такими разговорами ты можешь произвести впечатление на твоих Котов, но суть от этого не изменится: это — слова засранца.

— Может быть, — парировал Нерео. — Но я все равно правильно во всем разобрался.

— Ты разбираешься только в том, что ниже пояса — в моче, сперме и дерьме. Твоя беда в том, что вместо мозгов у тебя яйца.

— Ты прав, Негри. — Он улыбнулся. — Но не забывай, что именно по тому, что ниже пояса, можно судить, сколько нам остается жить. Вот у тебя, например, мочевой пузырь пока работает, ты еще способен кончить, но по твоему дерьму видно, что ты стареешь, так что, вместо того чтобы мечтать о каких-то вершинах, посмотри на себя, если можешь это сделать без отвращения, и увидишь, что до могилы тебе остался только шаг, и поймешь, почему и как все получилось.

— Что ты несешь! — закричали все. — Крыс надо душить в норах.

— И вы, дорогие друзья и коллеги, если хотите увидеть время, как прорицательница видит его в своем хрустальном шаре, посмотрите вниз, на землю, ибо она хранит человеческую историю.

Нерео не переставал улыбаться и, сунув руку в карман, чем-то позвякивал, возможно, ножом. Он не стал возражать, когда они решили отойти в сторонку и обсудить все между собой, а они подумали, что, если у него в кармане нож, это не страшно, потому что у них были револьверы. Когда они снова к нему подошли, решение было принято: никаких аргументов у него не осталось, и пора кончать это дело — сбросить его в колодец пятнадцатого века — и все.

— А что ты видишь в своем волшебном шаре? — спросил Лино Паризи, в чьих руках были все сыроварни.

— Сейчас объясню. Людям стыдно: за себя и за тех, кто ими командует. Даже если они этого не хотят или не могут показать. Они хотят сбросить груз совершенных ошибок, которых можно было избежать, груз пособничества в том, чего они даже не понимали. Точно так же ты, Негри, пытаешься отмыться, но запах свиней въелся в тебя навсегда. Что же из этого следует? То, что люди соглашаются, чтобы человеческими экскрементами занимались те, кто сами известны как экскременты, и соглашаясь на это, как, например, братья Маньяни, открыто об этом говорят. Что же касается вас…

— Что же касается нас? — повторил, словно эхо, Паризи.

— Они придут в ярость, когда обнаружат, что отдали вам свое доверие, дружбу, деньги, а вы занимались тем, что планировали разные преступления. Они обнаружат, что пригрели у себя на груди змею, и вполне смогут размозжить ей голову, поскольку ни войска, ни полиция вас защищать не будут. Они заставят вас заплатить и за других змей, неприкасаемых, во имя режима; в первую очередь, запомните мои слова, они заставят вас заплатить за их грехи. Им понадобится ваша шкура, потому что… — он сделал паузу и постарался, чтобы его слова прозвучали еще более убедительно, — они во многом похожи на вас. А то, что каждый любит себе подобных, — неправда. Правда другое: убивая себе подобного, люди думают, что успокаивают свою совесть.

Они зааплодировали с вызовом, впрочем, достаточно осторожным.

— Говоришь ты хорошо, Маньяни. Придется тебя пригласить, когда у наших детей будет праздник первого причастия.

— И я приду, — твердо заявил Маньяни, — чтобы еще раз сказать, что прошу то, что заслуживаю.

— То есть?

— Отдайте Маньяни руководство Пезанте. Мы все сделаем. А у вас руки останутся чистыми, и вы сможете жить без всякой опаски.

— Дело в том, — возразил Паризи, — что иногда вместо проповедника требуется убийца. А ты не сможешь убить даже крольчиху.

Нерео подошел и обнял его.

— Это правда. Крольчиху не смогу. Потому что люблю животных. — Он бросил на всех остальных взгляд, в котором они отчетливо прочли свое ближайшее будущее, и сказал: — Пока вы решаете, пусть все остается, как есть. Главное, чтобы вы не забыли о нашем существовании.

И вернулся к братьям.

В поисках хозяина, который купит его подороже, он, помимо женщин, принадлежавших ему, не обходил вниманием и женщин из комитетов: «Оздоровление побережья» или «Ласковые очаги», у наиболее радикальных названий не было, и всеми ими, по слухам, руководила политическая полиция. Их знамена представляли собой национальный флаг, на котором был начертан девиз: Плодитесь и размножайтесь и Бог есть, но на некоторых была изображена Бестия Форкина, нечто вроде восточного дракона, недвусмысленный намек на Нерео, или Иисус на кресте в окружении семи смертных грехов. Члены этих комитетов принадлежали к средним и высшим слоям буржуазии, среди них было несколько вдов героев и учительница гимнастики, выпускница Академии в Орвьето; будучи сторонниками княгини ди Лингваглосса, делегата от женских ячеек партии, они проводили у себя в комитетах дискуссии на тему «Атлетическое совершенство Дуче как воплощения мужчины».

Это было время, когда colombare нередко появлялись около деревень: адские миражи нестерпимо жаркого лета. Остановятся — спрашивали себя люди, прячась по домам, — или поедут дальше искать, где бы нажиться? В большинстве случаев Коты решали проехать по деревне, хотя и знали, что продать ничего не удастся. Это была провокация: они медленно двигались по пустынным улицам, мимо захлопывающихся по мере их приближения окон. На площади они останавливались и обращались к народу с призывами.

Язвительный ум Нерео разыгрывал этот спектакль в знак протеста против общества, которое он презирал с такой же силой, с какой мечтал в него войти: он считал себя изгнанным из святилищ лицемерного духа и, тайно готовя триумфальное возвращение, пока посылал туда свои войска.

— Выходите из тьмы, в которой гнездитесь, словно мыши, — неслось из громкоговорителей. — Взгляните на ваших отвратительных женщин. Тот Бог, во имя которого вы прячетесь, обещает вам одно только счастье — смерть. Скоро тела ваши сожрут черви. А мы здесь. Мы — это молодость и любовь.

Тексты призывов Нерео сочинял лично.

За жалюзи кто-нибудь из тех, кто хотел бы посмотреть на свою подругу, которая неподвижно сидела рядом, стыдясь собственной безобразности, устремлял взор в землю и замечал, что ее руки, зажатые между колен, похожи на лапки зарезанной курицы. Она соглашалась: какие они старые, мои руки.

— Мы вас ждем, — издевательски настаивал громкоговоритель.

Мужчины расстегивали воротнички, им казалось, что они задыхаются, словно их заживо похоронили. А взгляд их устремлялся на Христа-лодочника на стене, освещенного светом лампадки, и они были вынуждены признать: в голубых одеяниях, развевающихся над водой, с руками, готовыми принять в объятия всякое живое существо, второе лицо Троицы не предлагало альтернатив хору «Блаженны мертвые». В этих домах, загроможденных ликами святых, они провели жизнь, общаясь с тенями. И разум их спрашивал: ради кого ты надрывался? Сколько лет ты уже не испытываешь счастья, которое ощутил в Ка Дзулиани или в Полезине Камерини, когда возил женские тела, посылая лодку вперед уверенным движением весла и, охваченный веселой удалью, проплывал прямо над сетями, почти касаясь их днищем, и тебе казалось, что молодость будет длиться вечно!

— Друзья! Мужчины, если вы ими остались…

И тогда, не в силах сопротивляться этому наваждению, они распахивали окна и вопили:

— Будьте вы прокляты, собаки! Карабинеры! Где же карабинеры?

И им вторили проникнутые тем же противоречивым чувством крики:

— Мы вызовем изгоняющих дьявола из Рима. А братьев Маньяни повесим в Рива делле Гацце.

Так они кричали до хрипоты. А в дома влетали песни, которые теперь звучали из громкоговорителей:

— Как ты прекрасна, моя Мариу… или пение невидимых женщин. Или их ведьминский смех.

Грузовики уезжали, и через мгновение появлялись карабинеры. В один прекрасный день приехал и изгоняющий дьявола.

Не давал себя запугать только приходский священник из Сермиде, Дон Деводьер. Он преследовал грузовики, без колебаний бросаясь за ними прямо через заболоченные участки, отчего стаи вальдшнепов и желтых цапель, безмятежно сидевших на яйцах, взмывали в небо и, в свою очередь, с ожесточением бросались в погоню за ним. Именно он пригласил в Сермиде на праздник святых Петра и Павла епископа, изгоняющего дьявола. Он отслужил такую мессу, что все признали ее источником спасения, и, действительно, благодаря своей внушительной внешности и голосу епископу удалось со своей кафедры установить контакт не только с Богом, но и с заполнившими церковь его верными слугами.

Он сравнил позорное несчастье, обрушившееся на них, с Мором Египетским, а появление женщин из colombare — с нашествием саранчи, сославшись на то, что истина — только в Ветхом Завете. Естественно, из Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова, он процитировал слова о злой жене:

— Можно перенести всякую злость, только не злость женскую. Соглашусь лучше жить со львом и драконом, нежели жить со злою женою. Всякая злость мала в сравнении со злостью жены.

Но когда он перешел к перечислению возможных санкций со стороны Рима, речь его заглушил страшный шум, который все прекрасно узнали, и содрогнулись, как содрогнулись и основы церкви. Все грузовики Маньяни выстроились в ряд перед храмом, двигатели ревели на полную мощность, а из громкоговорителей неслась разная музыка — от «Плегарии» до «Каминито» и «Танго Химер». Грохот стоял невыносимый; переходя от скамьи к скамье, чтобы его могли слышать, Дон Деводьер призывал верных:

— Ныне, когда мы ощущаем присутствие Господа в себе и можем смотреть его глазами, выйдем отсюда и бестрепетно разобьем сосуд греха!

Он сделал первый шаг, бок о бок с ним встал епископ, и все, кто был в церкви, последовали за ними.

Он думал, что обнаружит символические изображения пороков, фигуры с четырьмя грудями, сплошь покрытые вагинами, непристойные костюмы. Но, распахнув дверцы кузова первого грузовика, они увидели только кучу похоронных венков, и их обдало гнилостным запахом. Они ринулись ко второму грузовику, где обнаружили то же самое. И в третьем то же, и во всех остальных.

Плача от злости, Дон Деводьер колотил кулаками по бортам. И вдруг из грузовиков прямо на людей дождем посыпались венки, все стали разбегаться, а Нерео Маньяни, стоя на крыше кабины, подгонял их:

— Скажите в Риме, что я продаю не только мясо для борделя. Я продаю каждому то, что ему больше всего подходит. Вот это — для вас!

Впрочем, братья Маньяни успели привыкнуть к тому, что называли антипроповедями. Самая скандальная состоялась в сентябре 29-го, на собрании ассоциации содержателей государственных публичных домов, членами которой они были уже много лет. Они явились в ресторан Бондено, исполненные решимости спровоцировать раскол, который они с гордостью назвали Большой Щелью, и заявили о своем выходе из ассоциации; с этого момента они отказывались платить взятки правительственным чиновникам и подчиняться закону, по которому в стационарных домах терпимости запрещались азартные игры, танцы и любые праздники, а также продажа еды и напитков; теперь их не волновало, есть ли у девушки желтый билет, и наконец можно было забыть о медицинских осмотрах.

3

Маньяни очаровывал и нас, обладая качествами великих лицемеров, сложных и простых, лишенных тайны и чрезвычайно загадочных. Они — самые одинокие существа на земле, и их единственными спутниками являются их собственные выдумки; звери с тремя головами, как говорил Парменио: кажущейся, существующей и истинной. Прежде всего он обладал способностью менять их местами и вливать свою шутовскую логику в отчаяние других, получая в результате колдовскую настойку.

Таким образом он нас и удерживал.

И никто — до тех пор, пока он не перешел границы — не заявлял об унижениях из-за этой животной радости, которую он нам гарантировал, выводя нас на площади воздвигать виселицы для взбунтовавшихся ангелов и мстить преследователям, не прибегая к помощи властей. Мы называли мир тем, что он есть: огромным публичным домом — и распевали свободу скандала, как романс.

Дверцы colombare были сделаны с большим запасом прочности, чтобы защитить нас от тех свистоплясок, которые вызывали наши призывы и музыка, от существ с головами ящериц и козлов, которых я снова вижу через окошечко, от Ка Дзено до Ариано, от Адрии до Гриманы и Медзавиллы, особенно в темноте, высвеченных их собственными фонарями и факелами. Но чем больше они бросали зажженных веток, иногда доходя даже до стрельбы с колоколен, тем больше нам казалось, что мы видим их подвешенными к воздушным шарам насмешки и не имеющими сил коснуться земли, и мы бесстрашно продолжали те действия, которые в определенный момент переставали быть вызовом со стороны Маньяни и становились нашим.

Действительно, все наши обращения через громкоговоритель кончались тем, что мы говорили о себе и, может быть, только сами с собой.

Во всем остальном правила оставались практически неизменными.

Как и Маньяни, мы теперь двигались по земле, которая изменялась на глазах, и наша жизнь отражалась в желтых лампадах ночи, в рассветах над плотинами, с которых все было сметено ветром, или погруженных в низкий туман; казалось, что и времена года тоже приходят на смену друг другу с ошеломляющей быстротой, когда мы плыли через реки или шли вдоль их берегов, которые вели нас в леса, где ветви деревьев в Мезола или в Скардовари сплетались над крышами, окутанные облаками листьев. Мы добирались до полян и с удивлением обнаруживали человеческое жилье в местах, покинутых даже лягушками, в топях Сколо Венето или во внутренних районах Каматте, где крестьянки были на нашей стороне и извинялись за скудость пищи, которую могли нам предложить.

По сравнению с другими у меня было преимущество — я могла отключать свой мозг от действительности.

Я ложилась на спину и представляла, что жду мужа или верного спутника, а из-за стенки доносятся голоса детей, которых у меня не было; передо мной быстро мелькали образы и звуки той жизни, которой мне хотелось бы жить, и я думала, что если такие мечты мне помогают, значит до конца еще далеко. Я могла лежать так все утро, и только в последний момент замечала, что взгляд мой остановился на каком-нибудь пустом тазике или кресле с продавленным сиденьем.

Я смотрела на дупла окружавших меня деревьев, в которых были гнезда, и воображала, что там покоится некое неизвестное материнское начало, которое жизни не удалось растлить именно потому, что оно было неизвестным. И что это начало отвечает моим мечтам, как на зов родственников отвечают настоящие матери, которых я встречала, и у которых лица были цвета напрасно обрабатываемой земли в Крочероне или Томбине, я видела их из грузовика в процессиях, похоронных и свадебных, видела стоящими на носу нагруженных цветами шаланд, которые курсировали от одного берега к другому ради тех, кто на следующий день поженится или умрет.

Ни один из Маньяни никогда не показывался, за исключением того дня, который называется Знак, праздника в Боско делла Мезола, и некоторые даже сомневались в их существовании. Я была единственной, кто иногда встречался с Нерео, который относился ко мне с симпатией и никогда не забывал поговорить о том, что устроит для нас с ним великолепную свадебную церемонию в церкви Сан Петронио в Болонье, пригласит даже бродячих собак и кардиналов в пурпурных мантиях и власти из Рима, и знаменитых певцов из Оперы, танцовщиц и музыкантов, и одалисок из далеких стран Востока.

Это было его очередным упражнением в иронии, но тем не менее у меня создавалось впечатление, что мы давным-давно дружим. Точно так же он задавал мне вопросы, интересуясь, как можно использовать сексуальные пристрастия людей для того, чтобы приобрести над ними власть, как будто сам этим не занимался.

Но я чувствовала его искренность, когда он возил меня на машине по деревням Ариано; мы обгоняли другие машины, смеялись, шутили, но на подъезде к Форесте он замедлял ход перед Виллой Нани, окруженной рвом, с большими внутренними двориками и лоджиями. В этот вечерний час было еще достаточно светло, чтобы все разглядеть: граф Нани ждал нас, неподвижно застыв за решеткой ограды с ловчим соколом на правой руке; он направлял его на Нерео, который останавливал автомобиль совсем рядом, после чего они с ненавистью впивались друг в друга взглядом, и даже их ненависть была разной, как у двух мужчин, один из которых знает счастье, у которого нет ни прошлого, ни будущего, а другой с грустью понимает, что для него слишком многое уже в прошлом.

И тогда Нерео отваживался на высшее проявление доверия: они думают, говорил он мне, что мне нужна куча денег, и я позволяю им так думать, хотя на самом деле они могли бы купить меня довольно дешево, например, за эту виллу, тем более, что ее все равно конфискуют, потому что Нани не в ладах с режимом и вся Дельта знает, что он готовит покушение на руководство, так что его утопят в Сакка Скардовари.

За эту виллу, повторял он, поместье и все, что в нем имеется.

Я ему верила. Если бы они разгадали его неудержимое стремление менять кожу, чтобы в конце концов получить такую же, как у большинства, они бы и в самом деле держали его в руках, не давая ему при этом ничего взамен.


Это не исключает того, что Большой Сераль, как однажды выразился Маньяни, таким и оставался; временами — способный на безумства, временами — сущий младенец. Неизбывная невинность существует всегда и везде, даже в colombare. Тот, кто видел статуи Христа, высеченные руками убийц, понимает это: пусть, что Распятие кривое, а Спаситель похож на урода или дикаря, но в глазах его сияет свет далеких небес, который никогда не смогут изобразить священнослужители, или, например, ноги не пробиты гвоздем, а скрещены над ним и не кровоточат — это символ свободы, которую нельзя распять.

Итак, я говорила о подпольных кличках, которые мы носили.

Полярная Звезда просыпалась с началом сумерек и, пристально глядя на небо, оживала вместе с яркой звездой, возвещающей вечер, и каждая уходила в свою ночь под свое созвездие. Была еще и Зувнота, девушка из Монтеджаны, рослая и сильная, как солдат, у нее была привычка борца хрустеть суставами пальцев. Она заставляла вспоминать о песнях Лиги, и, хотя и по неведению, проявила себя самым лучшим подрывным элементом из всех, кого я знала, всегда выступая в первых рядах и во весь голос призывая смерть господству над телами и душами, ей не нужно было нести плакат, ибо она сама была живым плакатом против того, что она обвиняла.

Зувнота, готовая остаться в одиночестве на площади после того, как по ней пронеслась кавалерия, со свистом рассекая саблями воздух, но девку из colombare не рубят саблей, кому она нужна? И, стоя как монумент, единственный оставшийся среди поверженных, посиневшая от холода или обожженная бешенством, Зувнота не покидала своего поста между сломанными трибунами для митингов и разорванными знаменами, и ее молчание было знаком.

Этим она выступала не столько против Нерео, сколько против Пезанте, которая настаивала: если она хочет главную роль, мы ей ее дадим — повесим за ноги. Но Маньяни был непреклонен: того, кто меня не задевает, я не трогаю, а со мной она ведет себя, как надо, и правила, которые я установил, соблюдает безупречно.

Была и Слеза Христова, переполненная шутками и угрызениями совести, порхающий арлекин драм и счастливых капризов. И Крикунья, которая на отмелях или на равнинах, яростно топча целебную траву, злилась на свод небесный, особенно на облака, когда они опускались слишком низко: убери руки, кричала она, Бог беззубый! Кричала до тех пор, пока ее не охватывал страх перед загробным миром и она не прикрывала голову руками, тогда мы шли забрать ее: пошли, Крикунья, Бог тебя простил.

Поскольку этих моих подруг уже нет, а я испытывала к ним симпатию, чего не могу сказать о подругах в лагере Атоса, расскажу и о Восходящем Солнце, которая соглашалась на противоестественные акты, хотя я пыталась убедить ее, что это доведет ее до сумасшедшего дома, но только попусту тратила слова. В colombare часто приходили курсанты из военного училища, с которыми мы засиживались до рассвета, и Восходящее Солнце выступала с номером, который объявляла как «японский воин, или харакири» — она вытаскивала у кого-нибудь из них кортик из ножен, приседала, широко раздвинув ноги, и демонстрировала мизансцену, достойную театральной актрисы. У тех, кто стоял вокруг нее, должны были быть крепкие нервы и желудок, потому что она вводила в себя кортик, прося при этом: хлопайте, задавайте темп. Она вводила его по рукоятку, и то, как ей это удавалось, было тайной, причем она ни разу не поранилась, кроме одного случая, когда рассекла вход в матку, но, несмотря на то, что по рукоятке текла кровь, она продолжала вводить лезвие дальше. Я не могла на нее смотреть, хотя, сказать по правде, иногда аборты делались точно так же, а Джино Медзадри при этом крутил ручку граммофона, потому что она непременно требовала музыкального сопровождения. Он ставил «Ты, Луна» и, хотя в своем трудном ремесле насмотрелся всякого, тоже не поднимал глаз, а как-то раз швырнул граммофон прямо в лицо одному курсанту с криком: да что вы за звери? Ее пожалеть надо, вы что, не понимаете? Его грубо поставили на место: послушай, Кот — ты.

Медзадри спрыгнул с грузовика и сказал: пойду повешусь, потому что вы правы, и я сам себе отвратителен. Нам пришлось гоняться за ним всю ночь, пока мы не нашли его в районе плотин Ка Мерли, где он лежал, разбив голову о камень.

Медзадри назвал наш грузовик «Лао» и написал это краской печатными буквами на борту, а когда мы спросили, что это значит, сказал: это значит вещь, которую нельзя получить. А мы: на каком языке? А он: на моем.

Так мы и ездили, и по пути к нам кое-кто присоединялся. Как, например, Сорока-воровка, у которой были кудрявые волосы, и она извивалась всем телом при ходьбе, считая, что она — сама красота, и репетировала жесты, как лучше держать сигарету, а по ночам разглядывала то, что стащила.

И Бамбина, от которой были одни неприятности, потому что она совершенно ничего не соображала до такой степени, что публично заявляла, что еще несовершеннолетняя.

Мы прибывали на место.

Каждая из нас отделялась от группы, пожав плечами, и удалялась с тревогой на душе в слабенькое солнце над стоячей водой, на равнине оставался один Медзадри, и его можно было бы назвать опустошенным, как дерево, с которого внезапно срываются и улетают прочь напуганные выстрелом скворцы.

4

Ночь, которую запомнили как ночь Маньяни, выпала на двадцать восьмое июня 1935-го, но сложилась она из множества предшествовавших ей ночей и дней. В начале мая Нерео устроил торжественное вступление Котов в должность — праздник, который Лиджера каждый год отмечала на открытой танцплощадке Гран Боско делла Мезола. Неофиты танцевали. Сидя за столом вместе с братьями и представителями Пезанте, среди которых, кроме Негри и Паризи, были Армеллини и Паганелли, Маньяни обратил внимание на то, как его ребята, не допуская ни малейшей ошибки ни в одном из танцев, создавали атмосферу гармонии, достойной императорских драгун. И какой тщательный грим, какое кокетство со стороны женщин! Это мои создания, сказал он себе с иронической нежностью, воплощение моих ненасытных мыслей.

Хотя праздник был в полном разгаре, но не было ни одного неуместного слова, ни одного неуместного жеста. Чем бы все сегодня ни закончилось, решил он, и пусть мне суждено найти в этом лесу свою смерть, но поработал я, безусловно, на славу.

Рано утром прошел дождь, и сейчас, ясным днем, весь мир представлялся ему изящным, как женщина, его отрешенный взгляд был устремлен туда, где начинались дюны и прибрежные отмели; но, несмотря на столь глубокую отрешенность, его не оставляло беспокойство, постоянное, неизбежное в силу того, что Пезанте, прибывшая специально для этого, вот-вот должна была закрыть его дело. Как у прорицателя, у него было плохое предчувствие, хотя даже Армеллини и Паганелли изображали веселье, притворяясь, что они вовсе не такие, какими были на самом деле, терпеливыми и настороженными.

Он поднял руку и потребовал тишины. Оркестр перестал играть, Коты и девушки вернулись на свои места.

Согласно обычаю, он распорядился раздать подарки: серебряные пудреницы и портсигары, на которых были выгравированы имена всех трех братьев. Затем он завел приличествующий случаю разговор, призывая молодежь, которая на него работала, не считать это занятие чем-то позорным; он вспомнил, как сам был начинающим и честолюбивым Котом, и вот карьера блестяще завершена; он высказал мысль о том, что большинство людей, включая столпов морали, приходило в их colombare найти утешение своему отчаянию и тоске, и, следовательно, грузовик Маньяни представлял собой реальность, обладающую определенной ценностью, если ради него люди были готовы рискнуть многим.

Его властный и в то же время любезный голос, его грубоватое обаяние очаровывали. Даже Армеллини и Паганелли слушали с удовольствием, завидуя умению Маньяни вызывать аплодисменты и заставлять их умолкнуть.

— Вот некоторые истины, которые я хотел вам сообщить, — сказал он в заключение, — именно здесь, в волшебном лесу По, если вам явятся олень и лань, все невозможное возможно!

Усевшись на место, он перестал реагировать на шутки, на цветы, которые сыпались на его стол, и весеннее посвящение перестало его волновать. Откладывать было бесполезно. Он внимательно посмотрел на профиль Армеллини, более решительного, чем его коллега, на блестящую от пота руку Паганелли рядом с тарелкой: рука рассеянного палача. Он выбрал Армеллини:

— Итак?

Не поворачиваясь, тот ответил:

— Я во всяком случае остаюсь твоим другом. Я голосовал за тебя.

— Это уже ответ, — с горечью признал Маньяни.

— Да, — подтвердил Армеллини.

Никогда в жизни Маньяни не думал, что мир может ускользать с такой быстротой, превращая все планы господства над ним в пустой звук.

— Кто, — спросил он, — вместо меня?

— Танци из Корболе.

— Причина?

— Доверие.

— Танци — размазня.

— Нет, Нерео, ты ошибаешься. Он скромный.

— Я… Я был бы скромнейшим из скромных.

— Да, но на более высокой ступеньке. И своими руками поставить тебя на эту ступеньку…

— Мне сорок два, — выкрикнул Маньяни с бессильной яростью.

И с удивлением, словно это только сейчас пришло ему в голову, понял, что для такого грандиозного провала он слишком стар. Его белый с откидным верхом и кожаными сиденьями автомобиль ждал за оградой. Он прочел в нем одиночество, подобное его собственному, и приглашение убежать прочь, по крайней мере, спрятаться.

Он пересек танцплощадку, приговаривая:

— Танцуйте, я скоро вернусь.

Но на самом деле он весь был уже там, в Гран Боско делла Мезола, за рулем своего автомобиля, и гнал его на бешеной скорости, словно намеревался врезаться в дерево или налететь на одного из тех оленей, о которых он с гордостью говорил, что они и лани подобны сбывшимся снам. Дюны явили ему видение, истинный смысл которого он не сумел постичь. Как будто снова пошел дождь, дождь изо льда, следы которого оставались на лобовом стекле, несмотря на все усилия дворников.

Три дня спустя внимание людей, разгружавших суда с контрабандой, привлек лай собак, которые мчались вниз по склону холмика в форме пирамиды, из-за своей белизны получившего имя — Соляная Гора. Солнце вставало со стороны Лидо ди Волано, мешая смотреть вдаль, потом на вершине появилась какая-то фигура, гордо стоящая под развевающимся полковым знаменем. По очертаниям эта фигура была похожа на человеческую, но на таком расстоянии трудно было понять, откуда вылетали фиолетовые и желтые молнии. После того как собаки исчезли из виду, контрабандисты поднялись по лошадиной тропе, вдыхая молчание страха и отмечая, что таинственное явление застыло над обрывом в монументальной позе благодаря деревянной подпорке.

Кто-то сказал: похож на стрелка из аркебузы. Другой заметил: скорее — на наемника из свиты какого-нибудь феодала, хотя, насколько мне известно, маскарадов в округе никто не устраивает, а карнавал проходит где-то далеко. Как бы там ни было, перед ними стоял древний рыцарь, закованный в доспехи с узкими прорезями для шнуровки, наплечниками, украшенными орнаментом из цветов и листьев и застежками в форме бабочки. На грудной пластине были изображены два перекрещенных креста, черный и золотой, причем верхушка золотого заканчивалась уже на шлеме. Лицо было скрыто плюмажем; вожак контрабандистов откинул его в сторону и остолбенел:

— Это Танци из Корболе.

Кровь, вытекшая из ноздрей, уже запеклась. Уши были отрезаны.

— Над мертвым Танци надругались!

Известие об убийстве произвело сенсацию. Не потому, что в Лидо ди Волано стало одним трупом больше, а в силу некоего обстоятельства, с которым трудно было смириться и невозможно объяснить. В перчатке Танци обнаружили письмо, в котором он объявлял человечеству о намерении покончить жизнь самоубийством, поскольку он наконец осознал, что ничтожнее любой лягушки из придорожной канавы, и вследствие этого недостоин принять на себя требующие высочайшей ответственности обязанности, которые возложили на него его дорогие друзья и суть которых в письме не уточнялась; что касается этого маскарада, он признался, что, будучи посредственностью, в мечтах всегда видел себя предводителем крестоносцев. Все сочли, что письмо проникнуто благородной горечью. И никто бы ничего не заподозрил, если бы не было известно, что Рино Танци, барышник по рождению и невежда по призванию, не только понятия не имел о крестовых походах, но даже и расписывался с огромным трудом.

Пезанте потребовала встречи с Маньяни в Ка Дольфин. Нерео явился в сопровождении братьев. Когда его обвинили в убийстве Танци, он спокойно сказал:

— Счастье принадлежать к людям реки, дорогие друзья и коллеги, состоит в том, что правда всегда всплывает на поверхность.

— Ты всплывешь вместе с ней, — заметил Паганелли. — Тебе надо только выбрать место и сказать нам, где.

Витторио и Обердан испугались. Но Нерео совершенно хладнокровно ответил:

— Я выбираю Сакка Скардовари. Речь только обо мне. Братья здесь ни при чем.

— Сакка Скардовари, — согласился Паганелли. — А твоих братцев мы утопим у далматинских берегов.

— Сейчас, когда я выбрал себе место, — улыбнулся Маньяни, — ваша очередь. Потому что, кроме меня и правды, на поверхность всплывет еще кое-что.

— И кто же это из нас? — с иронией спросил Армеллини.

— Никто. Речь не о людях, хотя это очень человечно. Скажем, речь идет о предчувствии некоей хитрой души, сформировавшемся сразу же, как начались наши дела, поскольку память проходит, а душа остается. Вспомним пословицу: дал слово — держись.

— Трубящий Кит? — сыронизировал на этот раз Негри. — Ты это имеешь в виду?

— Я имею в виду расчет по моим обязательствам перед вами, которые, как вы прекрасно знаете, я никогда не нарушал.

— Это было бы таким грандиозным доносом, — рассмеялся Паганелли, — что тебе пришлось бы встать на караул, как Танци. На куполе собора Святого Петра, впрочем, а не на Соляной Горе. А вместо доспехов нацепить пиджаки всех членов правительства.

— Я это сделаю, — пообещал Маньяни.

Через неделю Джино Медзадри проснулся в пустой colombare. Наступающему дню он сказал: «Лао». Он поразмыслил над этим словом, пока умывался в родничке и пил кофе из термоса: крошечная рыбацкая гавань, в которой он остановился, смотрелась в зеркало вод По ди Маэстра и заставляла думать о легкости, с которой можно было иметь то, что нельзя, в покое мира, в милосердии вещей. Начинался даже не рассвет — это был голубой туман, в котором все — от лодок до сетей — плыло в счастливой дисгармонии, словно отражение воображения.

Лао, сказал он лягушкам. И Лао — дороге, по которой он направился в сторону Баркесса Раваньян; праздник там уже наверняка закончился, и пора было забирать девушек. Он так и сделал, и они поговорили о том, что дни идут, как всегда, спокойно, словно их грузовик между дюнами, и о Маньяни, который, против всех ожиданий, вроде бы сдался на милость Пезанте, и это означало, что он — человек конченый.

Но когда осталось забрать одну Зувноту, и они приехали в то место, где она должна была их ждать, то обнаружили там только ее стул под небом, усеянным дикими утками: похожий на дорожный столб, обозначавший неизвестно какой километр, он, казалось, поддерживал немой диалог с собеседником, в котором было ничто. Они вылезли и покричали, но ответа так и не дождались. Тогда они распределили между собой тропинки, и Медзадри с Дзелией отправились направо, в заросли ивняка. В пустоте заболоченной старицы эхом разносился какой-то шум, похожий на барабанную дробь, он казался обманчиво близким и звучал, как предзнаменование. Они попытались определить, откуда он исходит, но в конце концов заблудились в камышовых зарослях, и прошло довольно много времени, прежде чем они обнаружили Зувноту висящей вниз головой, в волосах у нее запутался гребень.

Было непонятно, каким образом ее подняли на такую высоту. Странно, но мертвая она не выглядела чем-то чужеродным среди покрывавшей отмель растительности и других признаков окружавшей ее жизни. Ветер раскачивал ее, как верхушки ив; и она впервые стремилась, словно желая обнять ее, к земле, а не ввысь, чтобы протестовать; глаза одновременно были пусты и полны смысла; рана напоминала трещину в коре, из которой текут слезы вековых деревьев.

Окутанная покоем и светом, в лучах солнца, пронизывающих заросли, она сливалась с красотой дня.

Это было демонстративное предупреждение со стороны Пезанте, напоминание о том, что — «собственность» братьев Маньяни отнюдь не была неприкосновенной.

Тело Зувноты поступило в распоряжение судебных властей. Вскрытие отложили; расследование, несмотря на все заверения, топталось на месте. Складывалось впечатление, что оставить тело не погребенным, выдвигая разного рода предложения, которые так и остались нереализованными, и сопровождая свои действия мало понятными намеками на какие-то трудности, было единственным средством симулировать активность. Одно преступление можно было с легкостью замолчать, но два, совершенные за короткий срок на одной территории, уже нет. Подруги провели много ночей во дворе судебного морга, а когда к ним присоединились женщины из других colombare, даже попытались штурмом взять окованную железом дверь.

Потом они разошлись по деревням, во весь голос призывая устроить похороны и предать земле тело Марты Пеллегрини по прозвищу Зувнота.


В тот день Нерео Маньяни решился.

— Я — это я, — сказал он себе, — и в этом — ответ на все вопросы. Я совершенен.

Из множества разных, в зависимости от назначения, бланков для писем, которые он еще раньше заказал в типографии Фогола в Сермиде, он выбрал один. Бланк был похож на страницу из молитвенника, потому что, в отличие от других, его украшали не павлины, львы и сцены вооруженных стычек, а миниатюры, изображающие Тайную Вечерю и души Чистилища.

Отбросив все колебания, он написал архиепископу Феррары. Передать письмо должен был один из надежных друзей. Кроме предложения и просьбы, он изложил свои взгляды на положение дел, напомнив об обстоятельствах, при которых они с прелатом уже встречались. Тогда, в приемной, украдкой разглядывая позолоту на потолках и ощущая под ногами мрамор пола, он сказал себе: для меня это — религия, драгоценная форма, которую священники, и только они, умеют придавать предметам. Когда его ввели в кабинет, он вообразил себя послом некоего очаровательного и непристойного суверена, а Вита Масенна — Дно — королевством.

— Я согласился принять вас, — начал архиепископ, — из отвращения. Поскольку таким образом могу выразить его вам лично. Вы — известный растлитель…

— Даже если бы я им был, — с улыбкой перебил его Маньяни, — я растлеваю души тех, кого уже растлили вы, запретившие им думать и свободно выражать свое мнение. Многие никогда и не слышали о Боге. В первую очередь от вас, потому что вы побоялись к ним отправиться, может, от того, что боитесь запачкаться.

Они нашли тогда общую точку — если не контакта, то компромисса — в двух французских креслах восемнадцатого века, которые нравились обоим. Они расположились в них, и архиепископ с видом фокусника изрек:

— Ты, Маньяни, однажды вернешься сюда смиренный, со словами Евангелия: признаю свои гнусные деяния и отрекаюсь от них, засохшая смоковница решила дать сладкие плоды. И тогда я отвечу тебе: вот слуга Божий, которого я выбрал, которым я удовлетворен… Я жду этого дня.

Следя глазами за бегом пера по бумаге и сияя комическим всемогуществом, Нерео воскликнул: вот и дождался, козел!

Он учел разные моменты: во-первых, склонность архиепископа к риторике, порок, который можно было весьма выгодно использовать; во-вторых, то, что общественные институты, чем более прочными себя считают, тем более смехотворно выглядят; и, в-третьих, то, что никогда еще он так глубоко, как сейчас, не верил во вселенскую насмешку, как в единственное политическое решение, способное принести успех в борьбе с этим ненормальным миром. Он пошел еще дальше и запечатал конверт особой печатью. Разглядеть, что на ней изображено, было почти невозможно; и только обладая орлиным взором, архиепископ мог увидеть в ней очертания фаллоса; но любители риторики, подумал он, обычно не отличаются остротой зрения и даже в самом фаллосе отказываются узнавать фаллос.

Когда он вручал письмо тому, кто должен был передать его архиепископу, он в глубине души знал, что вступление, предложение и просьба были ясными и убедительными. Вступление: есть только одно совершенное существо, Христос, и он озарил меня своим светом, когда явился мне в Гран Боско делла Мезола. Предложение: при поддержке со стороны прелата я готов признать — публично! — свои гнусные деяния и отречься от них. Просьба: погребальная служба по Марте Пеллегрини в Храме Божьем. Чтобы это выглядело уместным и достойным, Маньяни даже предложил день — двадцатое — и храм: Аббатство Пом-позы, который он лично украсит для церемонии.

Прежде чем Пезанте утопит его в Сакка Скардовари, заявил он, он хочет, чтобы его печальное существование завершилось не только торжественным отречением от Вита Масенна, но и актом христианского милосердия, который должен быть торжественно совершен в том же месте.

С содержателями государственных публичных домов он предпочел побеседовать лично, в ресторане «Каналь Бьянко» в Адрии. Кто лучше него мог оценить не только их жадность и жестокость, но и неизлечимое простодушие, часто служившее причиной поражений? Если в религиозных установлениях можно было быть хоть как-то уверенным, принимая идею духовного возвышения и бессмертия души, то эти люди были гораздо более непредсказуемы в силу того, что состояли из плоти, но вовсе не были убеждены в возможности ее воскресения. Спрятались в панцирь, как черепаха. Впрочем, достаточно было найти нужное слово, чтобы заставить их с детским любопытством высунуть наружу и голову, и лапы.

Он мчался в машине по направлению к Адрии, и то напевал одну из своих любимых арий: «Проснись, Лючия, повелительница сердец; на горы уже пал первый луч света…», то задавал себе вопрос: «А сумею ли я угадать это волшебное слово? Столько лет прошло. А свиньи, известное дело, жадны до новизны».

Как он и предполагал, приняли его с недоверием старых друзей и нынешних соперников. Поза блудного сына оказалась бесполезной. Положение несколько исправилось после подкрепленного конкретными доказательствами заявления о том, что он гарантирует прекращение конкурентной борьбы, поскольку братья Маньяни выходят из дела. Но окончательно их убедила готовность, с которой такой человек, как Нерео, — во времена их сотрудничества он от этого категорически отказывался — принял участие по окончании обеда в унизительных играх, позаимствованных у масонских лож и других тайных обществ и превратившихся в этой секте в жалкую пародию на самих себя.

— Дражайшие верные слуги любви, милейшие Сирены. Один из ваших прежних мастеров и казначеев…

Он согласился, чтобы ему завязали глаза, подражал позам животных; под смех и непристойные комментарии продекламировал список тайных наслаждений. И в довершение всего вместе с самой старой шлюхой самозабвенно исполнил вальс, испытав чистое наслаждение танцем.

Уходя на рассвете, они заверили его в том, что если Пезанте примет решение в пользу Сакка Скардовари, они будут в первых рядах зрителей на плотинах. Точно так же в первых рядах со своими женщинами они будут слушать мессу в Аббатстве Помпозы, помня, что Марта Пеллегрини, если не обращать внимания на некоторые отклонения, была жертвой того, кто нарушил один из законов общества. Маньяни еще долго наблюдал, как они уходят пьяные, опрокидывая столы и стулья, набрасываясь друг на друга с кулаками и тут же обнимаясь в знак вечной дружбы, и, оставшись один в ресторане, он спокойно извергнул из желудка и из мозга непереваренную пищу и, в первую очередь, невысказанные слова.

Развлечение другого рода началось, когда он послал большие букеты цветов тем дамам из женских комитетов, которые с наибольшим напором и самоотверженностью пытались наставить его на путь истинный. Но если последователи воздухоплавателя, архиепископ Феррары, содержатели государственных публичных домов, а также — в лагере противника — Пезанте точно знали, какими должны быть подходящее правосудие и пути небесные и земные, стратеги комитетов, движимые стремлениями столь же пылкими, сколь и туманными, полагались на импровизацию.

Добившись цели — Маньяни был в этом уверен — они бы прекратили возню с его призраком, испытывая скуку и разочарование, которые оставляют после себя добрые дела: здоровье общества, восклицал он, какая хреновина! Тем не менее, направляемый теми, кто первым начал с ним переговоры, он принял правила игры, на которых они настаивали. Зал был набит битком. Сколько штандартов, заметил он, слишком много: значит, армия слаба. Как знаток женщин он прекрасно понимал, что, когда и как произойдет. Сейчас, догадался он, они набросятся на меня, проклиная и меня, и всю мою родню до седьмого колена; в подобных случаях немногим животным удается проявить большую жестокость.

И действительно, они закричали, что его нужно повесить в Сканно дель Пало.

Предвидя, что за этим последуют и физические проявления их злобы, он посоветовал себе: не обращай внимания на эту истерику, просто смотри на них отсутствующим взглядом. Скоро они окажутся в замешательстве, переругаются между собой, возможно, обнаружат, что у меня добрые ясные глаза. Сумасшедшие — возмутился он про себя, и это было первое искреннее чувство с того момента, как начался спектакль — называющие безумной мою жизнь, неужели вы не видите, до чего смешны, когда гордитесь собственной непогрешимостью? Неужели не замечаете, что вашим умом и сердцем управляет, подобно какому-то жестокому чудовищу, ваша матка? Хотя меня и ждет смерть, я испытываю огромное счастье, здесь и сейчас, потому что торговал вами. Я презираю вас больше, чем воздухоплавателя, архиепископа, содержателей борделей. Я ненавижу вас сильнее, чем ненавижу Пезанте.

— Я заслужил аплодисменты, — потребовал он у зала.

Наступила тишина. Они не понимали.

— С ними будет покончено навсегда. Они исчезнут с лица земли!

Нагнетая напряжение, он выдержал паузу.

— Я сожгу передвижные бордели. Вы увидите, как они будут гореть на плотинах Скардовари или Ариано.

Многие бросились его обнимать. Некоторые целовали его в губы. Нерео Маньяни удалился, кланяясь, уверенный в том, что на похоронах Зувноты он увидит их, как и всех прочих, потому что так требовало милосердие и потому что Марта Пеллегрини была доказательством существования ада.

Мерзкой, но испытывающей удовлетворенную усталость марионетке, которой он позволил исполнить свои трюки, оставалось сделать всего четыре шага, тщательно продуманных, сразу же за границами Мезолы. И ими стали первые выводы из его истории, которые представлялись ему неопровержимыми. Неужели можно было всерьез подумать, что это он виноват в том, что ни одна эпоха не уничтожила смысл любой реальности столь безжалостно, как 1935-й год, который тем не менее щедро дарил миру этот майский день, такой ясный, что в нем можно было разглядеть то место, где за пределами рассветов и закатов Зувнота обрела покой наперекор его грязным планам?

Самые большие вещи заключены в самых маленьких, как Бог в облатке. Как Трубящий Кит в школьном портфельчике, который он нес под мышкой. Он оставил у себя за спиной замок Альфонсо дʼЭсте, пересек пустынные поля и вошел в сад, сознавая, что несет портфельчик с той же беззаботностью, с какой ангелы, призывающие на Страшный Суд, несли свои крылья.

Пожимая руку префекту Диего Алессандри, специальному представителю министерства внутренних дел, и позволяя ему заботливо закрыть дверь, он подумал именно об этих ангелах, извлекающих из своих труб звук вселенский и неслышный, как его Кит, обращенный к Богу ликующий гимн и одновременно сигнал сбора для мертвецов.

— Он… — таинственно намекнул префект Алессандри.

Воздухоплаватель? Начальник полиции? Сам Муссолини? Он, олицетворяющий собой государственное начало!

— Он, — Маньяни утвердительно кивнул, испытывая удовольствие от такого количества вопросов.

«Facere virorum est, loqui mulierum».

Он вздрогнул. Как всегда, когда невежество внезапно заставляло его почувствовать себя на краю пропасти.

— Одно дело — слова, другое — факты, — перевел префект. И добавил с иронией: — Подходящий момент, чтобы сказать об этом.

— Да, подходящий.

— Мы на вас рассчитывали.

В словах Маньяни тоже прозвучала ирония:

— А я, синьор префект, на что могу рассчитывать? Выражусь яснее: на виллу и поместье графа Нани, подрывного элемента, которого вы рано или поздно поставите к стенке, или на Сакка Сардовари?

— На будущее, которое влечет за собой эта вилла, — заявил префект. — И на будущее нашей нации.

Нерео увидел, как портфельчик переходит из его рук в руки собеседника, словно королевская шпага или золотой павлин. О, милые имена, милые юношеские воспоминания и места, даты: память сыграла свою шутку. Как в истории, так и в жизни человека, есть периоды, обреченные на полную завершенность.


Уверенным шагом он поднялся на амвон. Церемония пока шла великолепно.

Начав с Христа в абсиде, он обвел взглядом все аббатство; все сидели, объединенные перешептыванием, в той части, которая была, благодаря его усилиям, отделана заново. В задних рядах — агенты, выполняющие двойные обязанности: представлять и надзирать. Некоторые из них сдвигали на глаза шляпы или прикрывали лица платком, притворяясь, что вытирают пот, причем делали это скорее по привычке, чем из предосторожности. Содержатели борделей занимали центральные скамьи, в их поведении сквозило комичное стремление властвовать, и хотя они и сменили сардоническую усмешку на более приличествующее обстоятельствам выражение, выглядеть набожными им все равно не удавалось.

В первых рядах по обе стороны катафалка сидели женщины. Слева — подруги Зувноты, справа — девушки из государственных заведений, они с трудом помещались на бархатных подушках и глупо улыбались, сверкая под вуалями белоснежными зубами.

Представители женских комитетов размещались на хорах.

Гроб стоял на постаменте, накрытом траурным покрывалом и заваленном цветами. Марта Пеллегрини — с сарказмом подумал Маньяни — не могла даже мечтать о таких великолепных похоронах. В сущности, ей повезло, что ее повесили где-то на берегу.

Вглядываясь в выцветшие фрески, он задержал взгляд на Страшном Суде и сценах из Апокалипсиса: они напомнили ему о сделанном выборе. Та власть респектабельности, которой он решил сдаться без малейших сожалений, убежденный в том, что нет ничего хуже неопределенности, была похожа на идола, на едва различимый нимб, изображающий рай, высящийся над столпотворением Страшного Суда. В нем было требование примирить непримиримое; понять, что во Вселенной нет логики, а только гримасы, и эти гримасы есть хаос — отец порядка.

Разве то, что разразилось благодаря ему, не проявлялось в этих образах, вызывающих у него ощущение власти и подчинения? Смешивая свет и тени, они заполняли небеса с какой-то трагической иронией, которая была воплощением самой догмы. Из этого можно было сделать любые фантастические выводы. Головы избранных и нечестивых, растущие друг из друга. Толпа ведьм, производивших на свет вереницы голубок, а если посмотреть под другим углом, то ситуация менялась на противоположную. Матери рождались от детей, убийцы — от жертв, мертвые двигались, как жернова, живые замерли в неподвижности, словно башни.

И все присутствующие смотрели вместе с ним, обнаруживая, что и в царстве Божьем убивают с удивительным ощущением братства.

А может, это был его кошмар?

— Я сошел с ума! — закричал Маньяни. И удивился своему крику, который, эхом разнесясь по аббатству, показался ему исторгнутым из груди кого-то другого. Поэтому он тотчас же исправился: — Может, я сошел с ума?

Никто ему не ответил. Напротив, молчание стало еще более глубоким. Это означало безмолвное «нет». И тогда он с облегчением простился с собой, с этим нагромождением преступлений и любви, дерьма, крови и прекрасных тел. Прощай, Маньяни, удивительный знаток всего этого.

Он сделал последнее движение, чтобы извлечь звук из органа. И начал свое отречение от Вита Масенна.


Двадцать восьмого июня вечером Нерео Маньяни выглянул в окно, пытаясь различить признаки того, что вот-вот должно было случиться: на востоке он увидел дым. Прежде чем выйти из комнаты, он посмотрелся в зеркало. Одет он был скромно и выглядел — и внешне, и внутренне — совершенно обыкновенным; все в нем казалось сонным, серым, даже немного небрежным. Его правило быстро решать важные жизненные вопросы было соблюдено еще один раз, и вот прошлое уже тускнело; а если поверить в мечту, то оно, может быть, никогда и не существовало.

Он спустился по парадной лестнице, и слуги совершенно естественно поздоровались с ним, как будто вилла Нани называлась виллой Маньяни испокон веков. В ответ он улыбнулся. Серебро блестело в полутьме — на всех наиболее ценных предметах уже была выгравирована его монограмма — и точно так же сверкали подновленной краской рамы и старинные орнаменты. Он полюбовался маленькими лестницами, которые вели в лоджии и к розариям.

Выйдя в парк, он почувствовал желание обернуться и полюбоваться фасадом, но гордо вскинул голову и пошел по дорожке. Что это, спросил он себя, за дурацкое самодовольство? Не поддаваться тщеславию — лучший способ убедить самого себя в том, что он поселился здесь не недавно, вернее, не только что, а много лет тому назад. Он уже научился отличать самые величественные деревья, самые красивые фонтаны, предугадывать, когда начнут бить башенные часы. Подбежавшие собаки лизали ему руку и обнюхивали, как нового хозяина, а он в знак благодарности называл каждую по имени.

Только ловчий сокол продолжал упорно сидеть в своей клетке.

От Ариано он пошел по плотине, и сразу же, как только показались пойменные леса, заметил всеобщее оживление. Люди смотрели в сторону узеньких стариц; туда мчались конные дозоры, полицейские автомобили и военные грузовики. Маньяни тоже направился в ту сторону, но не спеша. В районе По ди Горо вода в реке имеет странный красноватый оттенок, поэтому он не сразу заметил отблески пламени вдали.

На берегу собралась толпа. Он протиснулся вперед, громко спрашивая:

— Вы что, не видите, что это я? — Чтобы доказать самому себе, что на него никто больше не обращает внимания, или притворяется, что не обращает.

Он мог бы спросить, как какой-нибудь любопытный прохожий:

— А что случилось?

И ему бы ответили, может быть, даже не удостоив взглядом:

— Бордели Маньяни горят!

Он увидел их, объятых пламенем, на равнине и на волоке. Снова огонь пожирал землю, и Дзелия вспомнила костры в лагере Ханси и в другом лагере — Идальго и Атоса, и перед ней опять возник вечный вопрос: откуда в человеке эта одержимость, заставляющая его уничтожать свое видение вещей, а не сами вещи?

Женщины из комитетов помогали солдатам и Котам, которым было приказано положить конец своей деятельности. Маньяни отметил быстроту, с которой они научились обливать грузовики бензином, бурно радуясь, когда вспыхивало пламя, и то, что они набрасывались на девушек из colombare и пытались над ними надругаться, чтобы таким образом избавиться от тяжкого груза подавленных желаний, супружеских измен и домашних скандалов. Так продолжалось до тех пор, пока каждому из этих живых существ, когда-то принадлежавших ему, не повесили на шею табличку с именем и не сбросили в воду.

Потом их развезут по тюрьмам в разные города и предложат так называемый — вольный «выбор»: или на африканский фронт — утешать солдат, или за решетку.

Кое-кто продолжил свой гнусный пикник и остался на плотинах до самого рассвета. Когда даже Нерео Маньяни вернулся на виллу Нани.

Загрузка...