I

Однажды она неожиданно вспомнила о чем-то, случившемся еще до того, как родилась ее память. Она поняла, что молодость кончается, снова увидев паводок и вместе с ним свои первые в жизни впечатления: По покрывал землю от пармских берегов до Дельты, а она двигалась по лабиринту этой водной вселенной, одновременно привлекательной и угрожающей, как сама детская фантазия, на лодке с останками вымерших существ, среди столбов грязи, вздымавшихся в небо и обрушивавшихся с него.

Может быть, это был конец или начало какого-то века. А может быть, время, у которого не было ни начала, ни конца, некое воображаемое место, в котором совершенно логичны такие вещи, как игры и драмы, а то и конец света.

Она вспомнила о цапле.

Когда та неподвижно замирает, и ее с трудом можно различить на фоне солнца, которое, кажется, тоже имитирует ее неподвижность. Кровь Био окропляет землю, окрашивая тишину в мрачный предгрозовой цвет.

Она вспомнила о солнце за цаплей.

В Полезине, Колорно и Роккабьянке сильно поднялась вода, и стремительные потоки врывались в деревни, опережая сигналы дозорных. Люди не понимали, куда бежать, а животные сбились в кучу и пошли на звук грома, приняв его за голос Био, который наконец призвал их, предпочтя человеку. Сбросив всадников, в большинстве своем стариков или младенцев, и промчавшись изнуряющим галопом, лошади вставали на дыбы, пытаясь влететь внутрь этого голоса, а впереди вместо святых покровителей шел, в белизне крестильных одежд, Эрзац, чье пришествие ожидали веками, покровитель убийц и женщин с дурной репутацией, способный превращаться во Влюбленного Роланда.

Когда увидели, что он парит в тумане над бесконечным болотом, границы которого были обозначены смоляными факелами, начался исход.

Дороги заполнились повозками и семьями, примостившимися на грудах домашнего скарба; люди смотрели, как мешки с песком лопаются на плотинах в пойме реки, как баржи выносят на берег трупы утонувших домашних животных и человеческие тела, которые бились об откосы, исчезая в пропасти водоворотов или возносясь к проезжей части мостов.

Она вспомнила, как наблюдала с лодки за концом мира, в который собиралась вступить, и ее беспокойная душа вопрошала: стоит ли? Кто бросил ее одну? Кому принадлежали одежды и куртки, образовавшие подстилку между веслами? Никого вокруг не было. Только эти одежды, яркая шаль на уключине, большие свечи на дне, мышь, которая метнулась из лодки в воду, на миг удержалась на поверхности и утонула. И была еще бутылка из красного стекла с золотой пробкой. Однажды ночью она внезапно разбилась, и дурманящий аромат окутал Дзелию, постепенно растворяясь в бурном ветре. Чья-то женская рука оставила рабочую корзинку и соломенную шляпку с широкими полями и прикрепленной к ней массивной серьгой.

Лодка уперлась в какой-то столб. Она выдержала неистовую атаку ласточек, которые, полагая, что так безопаснее, летали столь низко, что попадали в зев грязевых воронок. Наконец она протиснулась в старое русло реки.

Это было спасение.

Грязевой прилив прогрохотал где-то вдалеке и пронесся вскачь, словно по какой-то другой земле: земле чужих живых и мертвых. Из своего убежища она увидела, как эта земля превращается в кладбище лодок, которые плыли с распятиями на носу, сопровождаемые тщетными молитвами, которые печально возносили к небу портовые сирены. Вода продолжала подниматься, и головка какой-то девочки почти уже коснулась солнца.

И тогда привели быка.

Его притащила толпа крестьян, невероятно исхудалых и потрясенных видениями, в которых самые мерзкие животные превращались в божества; люди сосали ядовитый тростник, думая, что припадают к материнской груди, и каждый день отдавали паромам своих мертвецов, которых становилось все больше и больше. У мужчин были головы леопардов, а у женщин — тигриц, разрывающих на куски лань. Они шли из Колонно и Медзано Рондани, и даже из более далеких мест.

Подгоняемое рукоятками топоров и остриями заступов, несчастное животное не понимало, откуда столько ярости и боли. Бык был так огромен, что от его шагов сотрясались верхушки деревьев, а сам он казался красно-коричневой горой. Рога блестели. Шея вздымалась, как башня. Самое страшное произошло, когда он внезапно остановился и пристально посмотрел на паводок, границы которого сливались с сумерками. Быка загнали на камни напротив старого русла, в которое ускользнула Дзелия. Мужчины схватили его за ноги, женщины упали на колени, простирая руки к его мошонке, словно к святому источнику. Они распевали слова заклятья, которое носит имя Галадура.

Огромный детородный орган вырвался на свободу, рассекая воздух. Женщины постарались, чтобы он обрел всю свою мощь. Сейчас они смеялись и плакали, охваченные безумием, с которым животное пыталось бороться, грозно тряся рогами; оно издавало жалобные стоны, словно охваченное стыдом, и, пытаясь спастись бегством, заставляло толпу откатываться то влево, то вправо.

Прорицательницы — строльги — и священники смотрели вдаль над поймой. И первые воззвали к Богу, а вторые — к Био, прося, чтобы семени выплеснулось как можно больше и чтобы все оно разлилось по берегу реки: тогда, как они уверяли, паводок пойдет на спад.

Совсем юная девушка сорвала с себя одежду и бросилась между задними ногами быка; налитый кровью стержень пронзил бы ее до самого сердца, если бы ее вовремя не оттащили. Бык покачнулся, ища опору. Пока семя выплескивалось в руки тех, кому больше повезло, он сломал ствол тополя. Его схватили за рога, и люди, цепляясь друг за друга, поволокли за собой животное, которое теперь двигалось вбок и бегом, несмотря на извержение семени, которому, казалось, не будет конца — оно заливало траву и корни, и строльги ликовали, ибо их просьба была услышана. Бык бежал, пока мог. А затем подчинился бесстыдной силе, превращавшей людей в больших животных, чем он сам: детородный орган втянулся обратно, плоский, как огромный пузырь, из которого выпустили воздух, хотя его и пытались удержать, дико крича и впиваясь в него ногтями.

И тогда они его убили.

Заклятье требовало, чтобы кровь тоже разлилась. Земля стала ярко-красной. Бык некоторое время держался на перебитых передних ногах, потом кости прорвали кожу, и он упал, как подкошенный. Над плотинами пронесся жалобный стон. Наибольшую жестокость проявили женщины, вооруженные ножами masen, которые они вонзали ему в яички и в сердце.

Эти видения, более древние, чем память, вспомнила Дзелия Гросси, у которой тогда еще не было этого имени; у нее вообще не было никакого имени. Толпа исчезла, как по волшебству. Цапля, замершая в неподвижности на фоне солнечного диска, созерцала паводок, и в самом деле пошедший на спад, и девочку, которая, с трудом держась на ногах, все-таки продолжала идти вперед между остатков жертвоприношения. Когда она подошла к быку и опустилась на колени, он еще дышал; отсеченный орган был брошен в грязь, и в устремленных на него глазах умирающего животного пульсировала тоска.

Цапля оторвалась от солнца и продолжила свой полет. Какой-то священник вышел на плотину, звеня в колокольчик и сияя величием золотого распятия. Тем временем течение реки вновь обретало свое величавое спокойствие, и доносившееся со всех сторон пение жаворонков подсказывало, какие деревья уцелели.

Так Дзелия Гросси вошла в то, что называют жизнью. Впрочем, никто не знает, что же это такое.


— Это забастовка восьмого числа! — воскликнул он.

— Забастовки нет, — был ответ. — И никогда не будет.

Его заставили выйти из цепочки арестантов во дворе и отвели в оружейную комнату.

— Род занятий? — спросил лейтенант.

— Работа фантазии.

Удар хлыста поперек груди.

— Имя и фамилия?

— Меня зовут Безумный Парменио. Парменио, как Беттоли.

— Безумный? По какой причине?

— Безумные не знают слова «причина». Поэтому они счастливы.

— Я тебе приказываю назвать причину. И немедленно!

Парменио пожал плечами. И ответил, мягко и с отсутствующим видом:

— Я считаю реальность воображением. И наоборот. Я считаю правду предположением и ложью.

— Этой причины я не понимаю. Приказываю назвать нормальную!

— Я считаю, что жизнь состоит из странных событий, которые опровергают ее логику. Через чудеса возможного.

— Причину, которую можно понять! — потребовал разъяренный офицер.

— Я верю в небесную истину. И мой спутник — Вселенная.

— То есть ты католик?

— Нет.

— Отвечай: нет, синьор!

— Нет, синьор, я не католик.

— Значит, ты сектант?

— Да, — усмехнулся Парменио. — Я — член секты, которая предупреждает: бойтесь офицеров и чистой совести. Убивайте героев. Плетите заговоры, особенно против самих себя. Верьте только в обратную сторону луны…

— Продолжай! — приказал офицер.

— Истории не существует, трагедии человечества есть не что иное, как жалкие метаморфозы. Гибнет все, кроме иронии. Мы всего лишь рыбаки без рыбы, созерцающие окончательный закат.

— Вполне достаточно, — с удовлетворением отметил офицер. — Ты действительно сумасшедший. И для сумасшедшего говоришь весьма неплохо.

В оружейную постоянно входили вестовые и, пройдя через помещение, исчезали где-то в глубине за дверью; было совершенно очевидно, что прибывали они из деревень, потому что, когда они отряхивались, от их гимнастерок поднималась пыль и повисала в воздухе между столами с мраморными столешницами, на которых лежали раненые и убитые, прикрытые окровавленными простынями.

Вокруг ламп вились мотыльки, и мгновениями в комнате были слышны только шорох их крылышек и слабое дыхание, свидетельствующее, что некоторые раненые еще живы.

— Мы убьем и Оресте Фьонду.

— Я знаю, — сказал Парменио.

— Да здравствует Фьонда! — с сарказмом в голосе выкрикнул лейтенант, вспомнив тот крик, с которым от рассвета до заката демонстранты выходили ему навстречу в пармских деревнях. — Да здравствует забастовка!

Парменио повторил его слова, но без сарказма.

Лейтенант с ненавистью уставился на него:

— Фьонда просто жалкий горлопан. Он же никогда не был рабочим. Как он может заседать в Палате Труда? По какому праву он руководит Комитетом?

— Ты сам его убьешь?

— Сам, — подтвердил лейтенант. — Своими руками.

Он поднял шпагу:

— Я перережу ему горло и отрежу яйца. Кстати, яйца я отправлю в Общество Аграриев или в Лигу, или, если это тебе больше нравится, его мамочке!

— Моя фамилия, — сказал тогда Парменио, — Фьонда. Оресте — мой брат. Если ты его действительно убьешь и отрежешь яйца, то должен отдать их мне. Наша мать уже много лет как умерла. А лучше отрежь свои, потому что это он тебя убьет.

Лейтенант осмотрелся, словно на поле боя, прикидывая, что же осталось в результате этой бессмысленной трагедии. Со двора донесся чей-то голос.

— Они в панике, — заявил он, гордо вскинув голову.

— Они поют, — поправил Парменио.

И в самом деле, в ночи эта песня без слов звучала с такой мощью, что ее было слышно за стенами казармы.

— Это жалобный стон, — упорствовал лейтенант.

— Это — «Реквием» Верди.

И Парменио откинул простыню на одном из столов. Он с самого начала заметил две босые ступни с порезом на правой и подумал, что это какая-нибудь мертвая девочка. Но это было не так. Как только Парменио открыл ей лицо, Дзелия впилась взглядом в обоих мужчин, и блеск ее глаз, подобный блеску глаз зверя в норе, заставил мир насторожиться.

Из своего дома в Санта Кроче Парменио внимательно смотрел на рассеченную каналами равнину, на заржавевшие краны маленьких стапелей, на которых ужe давно ничего не разгружали, на видневшиеся башня Сетте Кастелла и Пьеве ди Саличето, вдыхая воздух с другого берега По, из Помпонеско.

Он отметил, что мужчины, все, как один, здоровяки в плащах из грубой ткани и войлочных шляпах, были заняты беседой между собой. А женщины, озираясь, уходили из деревень и прятались в шалашах, заваленных старыми якорями, тросами и парусами, которыми, как и кранами, уже сто лет никто не пользовался; или же спускались по каналам, поверхность которых была покрыта ожидающими буксировки плавающими бревнами; некоторые находили укрытие на какой-нибудь из барж, много лет стоявших на приколе и почти полностью погруженных в грязь, которая плотной коркой покрывала полусгнившие борта. Они шли не заниматься любовью и не красть — они шли тайно выплакать свое отчаяние. На этой земле плакать было принято так, чтобы никто этого не видел.

— Это земля, которая никогда не изменится, — заявлял Парменио и продолжал без устали бродить по дорогам и пойме, в надежде, что она таки изменится у него на глазах.

— Ее изменят наши революции, — отвечали ему.

Парменио останавливался в кухнях, в хлевах. Внутри витала атмосфера воинственности, опровергавшая ту безмятежность, которую они излучали при солнечном свете; эта земля была не только зачарована утонченным духом, сарказмом и возвышенной чувственностью — это была земля, изначально неуверенная, готовая к неожиданным ребяческим выходкам. Поэтому королевская конница, делая вид, что находится на марше, двигалась вдоль некоей воображаемой прямой линии, никогда не теряя из виду заброшенные причалы, деревни вокруг которых выглядели похожими на флотилии.

Поговаривали, что гусарский полк из Пьяченцы, с его роскошным чако из красной ткани, поглядеть на который сбегались дети со всей округи, был создан для борьбы с этими загадочными берегами По.

— Ваши бунты — это просто капризы, — доказывал Парменио. — Пустое времяпрепровождение, как все те бессмысленные занятия, которым мы предаемся вместо того, чтобы по-настоящему работать. Правда в том, что вы ничего не меняете, ибо не хотите менять, потому что счастливы собственными странностями и даже собственными печалями.

Богатырского сложения мужчины скользили на маленьких лодочках, в безветренную погоду помогая себе длинными шестами. У каждого был полный достоинства вид, гордо вскинутая голова, аккуратная одежда; как будто он не бесцельно продвигался среди лягушек и водяных змей, а являлся частью некоего торжественного кортежа.

— Это — новая Галилея, — со смехом отвечал ему священник, Дон Тандзи, орудуя шестом с такой же небрежной легкостью, как и все остальные. — Мы представляем собой центр мира, ибо наделены всеми его добродетелями и пороками.

Парменио в сомнении присаживался на берегу. Какой смысл, думал он, в земле, на которой люди предаются исключительно бесполезным занятиям: разводят птиц, изготавливают картинки «ех voto» с изображением святых в момент совершения ими чуда и статуэтки скорбящей Богоматери, играют на давным-давно забытых инструментах, начиная с лютни, и предаются размышлениям о том, куда, как и когда какая-нибудь щука отправится умирать!

Но ведь и он оставил Парму и Палаццо Фьонда, отправившись жить в эти места под предлогом пропаганды революционных программ брата, это было сделано для того, чтобы заниматься тем же, чем и они, ради той же бессмысленности.

На лодках, которые уже почти слились с горизонтом, услышать его не могли. Поэтому свои разъяснения он заканчивал криком:

— Пусть ваши бунты будут искренними! Научитесь ненавидеть свои несчастья!

После чего потирал руки, удовлетворенный тем, что можно забыть о великих идеалах и, если возникнет желание, побеседовать с одним из тополей.

Он научился чувствовать окружавшую его природу, летними ночами бродя по округе с пучком пылающей пакли, и Дзелия наблюдала, как он расхаживает у заводей и протоков, не теряя его из виду благодаря язычкам пламени в его руке, которые только утренняя заря заставляла исчезнуть. Светящийся нимб перемещался в пространстве в соответствии с какими-то магическими расчетами, и в нем голова Парменио сияла необычайным блеском, и леопарды, пантеры, другие фантастические звери свертывались клубком у ног человека и слушали его. Иногда в песчаных карьерах, наполняя ночь танцевальными мелодиями, появлялись баржи, и прекрасные девушки бросались с них в воду, спасаясь от юношей, которые, смеясь, неожиданно нападали на них.

Отмели заполнялись удивительными созданиями. Здесь собирались ангелы с фиолетовыми и небесно-голубыми крыльями; эти насмешливые забавные уродцы опускались на колени, чтобы легче было копать руками, и в результате тяжкого труда извлекали ту вещь, которая находится в центре всех вещей, и торжественно поднимали ее вверх с криками ликования.

Об этом Дзелия мечтала, когда была маленькой.

Об этом же она мечтала и тогда, когда Парменио брал ее с собой в деревни, и люди сбегались посмотреть на них и поприветствовать. Или когда он призывал к восстанию усеявших плотины лягушек, и те переходили поля и стремительно, неустрашимо бросались под колеса телег на большой дороге: Дзелия и Парменио слушали, как их кваканье затихает, пока оно не замирало совсем.

В склепах знатных семей, например на кладбищах вдоль По, в Тамелотто, в Бельведере, в Дозоло, Парменио рассказывал ей истории о королях, и правдивость его слов подтверждали бюсты принцесс, герцогов в латных нашейниках, мраморные складки парчи, ниспадавшие до самой земли.

Так он открыл ей свою истину, столь простую, что для того чтобы ее осмыслить и высказать, требуется знание, не искаженное иллюзиями: существует только абсурд. У истины две стороны, как у монеты, и угадать, какой стороной она выпадет, невозможно. Дзелия слушала, не понимая, но чувствовала важность его слов и знала, что они будут сопровождать ее всю жизнь — подобно мурлу — ветру, разносящему секреты, которыми делятся друг с другом арендаторы на рынках рогатого скота, или молчанию запретной ночи, тайну которой можно постичь лишь с годами, а не сумевший разгадать ее погибает.

Он называл ее разными именами: именами растений или птиц.

И водил ее с собой в поисках героев для своих «ех voto».

Его картинки предназначались не для церквей и святилищ, а для домов крестьян и лодочников, считавших вполне естественным, что он изображает Бога, Христа, Мадонну и Святых в виде животных, и веривших, что вешают на стену ругательство, воплощенное в образах, которое им самим никогда бы не удалось выразить, несмотря на привычку с малых лет сквернословить, поминая Бога в самых неподходящих случаях.

В общем, им казалось, что так они бросают вызов лицемерам и богачам.

Они игнорировали закон о двух сторонах монеты. Это верно, что Парменио и другие певцы милосердия рисовали и высекали, как богохульники, это верно, но такое богохульство было допустимо и иногда даже необходимо; это была celestia: изящная и остроумная насмешка над смертью, дружеское подтрунивание. И какая разница, над кем больше — над животными или над Богом? Мадонну с головой козы имел Бог с головой козла, потому что козлы именно так и поступают. А Христос на кресте сжимал в зубах, подобных клыкам леопарда, голову центуриона, потому что так леопард защищается.

Парменио пристально всматривался в жизнь леса и при виде уползающей в нору змеи представлял себе сюжет будущего произведения. Прикосновение его ножа к дереву было похоже на ласку и не причиняло страдания. В памяти Дзелии навсегда остались таинственные цветы, птицы, которые, боясь обжечь лапки, не садились на речные камни, свежескошенные луга, — все это открыл ей Парменио. Они воровали лебедей из озер у вилл, павлинов из женских монастырей.

Расстаться со своими натурщиками ему было трудно, и животные заполняли весь дом; глядя на эту мешанину форм и красок, Парменио признавался:

— Это мои мысли.

Он пробуждал их естественные привычки, даже самые дикие и давно утраченные. Но в первую очередь учил их понимать речь, ибо был убежден, что с животными можно разговаривать; почти всегда ему сопутствовал успех, и он советовал Дзелии тоже учиться этому искусству и внимательно наблюдать за тем, как он пользуется голосом и жестами.

Он почти всегда побеждал в состязаниях сокольничих, которые устраивались на плотинах.

— На медведя! — начинал он.

И болотные соколы входили в пике.

— Поворачивай! — отзывался сокольничий с противоположного берега. И кулики-сороки сбивались в стаю.

— Вперед!

— Пошел!

Появлялась серебристая чайка, охотнее других подчинявшаяся приказам.

И, наконец, когда наступали сумерки:

— Н-о-о-о-чь!

— Н-о-о-о-чь!

Этому естественному языку Дзелия выучилась раньше, чем человеческим словам.

Однажды вечером Парменио пел дуэтом шуточные куплеты с дроздом, отказывавшимся спуститься с подвесной лампы. Следя за его движениями, она вдруг ощутила некую силу, которая развязывала ей узел под языком, освобождая от великолепного рабства, от мира, к которому она отныне не принадлежала.

Неожиданно с ее губ сорвалось первое слово:

— Бе-зу-мец!

Парменио это огорчило. Он не хотел, чтобы Дзелия научилась человеческому языку, настолько запутанному и враждебному — как он объяснял, — что он не выражает ни Бога, ни Био.


В январе 1910 года присланный из Рима Епископ совершил поездку от Виаданы почти до Дельты. Путешествуя то на автомобиле, то в экипаже, он не скрывал целей своей миссии. Наоборот, он старался как можно больше быть на виду и при этом походить на известных исторических персонажей, чтобы показать людям, на чью землю он приехал и до какой степени они были во власти примитивных языческих представлений и не понимали величия католической литургии.

Он бросил вызов опасностям разного рода. Он преклонял колена, чтобы помолиться на тех местах, где вешали священников. Он целовал реликвии в подвергшихся штурму церквах.

Через окошечко экипажа можно было видеть, как он сидит, опершись на руку гордой, привыкшей к митре, головой; глаза его не упускали ни одной мелочи. Менее чем за неделю он убедился в том, что отчеты, которые ему присылали, соответствовали действительности. Вдоль волока Кастеллаццо, в окружении гостеприимных зарослей тростника, заочно осужденные и сбежавшие из тюрем Севера беспрепятственно готовились к новым преступлениям; в окрестностях возникали тайные организации, и отряды конных полицейских безуспешно пытались имитировать австрийские репрессии. В Гвасталле возрождались древние Миссии. Мало-помалу в деревнях укреплялись профсоюзы и Лиги арендаторов, а из других районов валом валили неизвестные боевики, поджигали дома крупных землевладельцев и тем самым толкали народ на сопротивление властям.

У шлюзов выставляли в ряд, прямо на траве, белые гробики умерших от голода детей; после волнений в городах в одном и том же беспорядочном бегстве в никуда сливались анархисты, вольнодумцы, масоны, евреи, поденщики и крестьяне-социалисты. Уже повесили двух священников.

Епископ понимал, что хотя он, смиренный представитель папской магистратуры, ничего не мог сделать с беспорядками и бунтами, которые являлись частью общей европейской трагедии, возвращаться в Рим без какого-нибудь конкретного решения было нельзя. Но какого? Он искал его, но пока ответом на его мысли служили или драма, или безутешное молчание этих земель. Однажды экипаж увяз в грязи так прочно, что о продолжении поездки нечего было и думать. Епископ вышел и не смог сдержать любопытства при виде прекрасных юношей-лодочников, в окружении пышной болотной растительности вырезавших на стволах деревьев какие-то непонятные изображения.

Каждый его шаг обращал в бегство стаи птиц, которые, поднимаясь с отмелей, напоминали ему о вечности. Именно тогда у него возникла идея, способная, на его взгляд, наглядно продемонстрировать, что Церковь не умерла и вера обеспечивает вечную жизнь.

Он обратится за помощью к армии и полиции, подробно опишет святотатство, свидетелем которого оказался, накажет виновных, заставит доносчиков как следует потрудиться, и в результате навсегда запретит народные картинки и любые другие нетерпимые проявления примитивного культа: «ех voto» и статуэтки скорбящей Богоматери. Они не только богохульны, но и бесполезны. Поскольку Бог давно забыл об этом крае, то имевшие место случаи чудесного спасения следовало объяснять простым стечением обстоятельств.

То, что произошло в следующие месяцы, одни назвали Пастораль Био, другие — Избиение Челестии.


Они ворвались на верхний этаж. Украшенные миниатюрами кодексы раскрытыми лежали на пюпитрах. Ледяной ветер играл закладками с изображениями герба или экслибриса Библиотек: Палатинской, Кардинала Пассионеи и Пертузати; для книг то были свидетельства происхождения, как Савойский крест для Королевской Финансовой Гвардии. Офицеры, скрипя сапогами, произвели обыск. А карабинеры заняли двор.

— Это твои? — спросили его.

Парменио не ответил. Он думал о совершенной красоте: о солнце, падающем на голубизну и золото миниатюр и придающем смысл Генеалогии Девы Марии или распятому Иисусу в окружении трех Марий; сафьяновые переплеты подсказывали образы, краски для его картинок. Никогда больше не вернутся такие времена.

— Ты их украл?

Парменио подтвердил это.

Дзелия увидела, как они складывают и запирают в ящики кодексы, о красоте которых Парменио, когда был в ударе, пел в дни вдохновения: «Laetatus sum in his quae dicta sunt mihi». Они поднялись в обсерваторию. В глубине комнаты, где по рассыпанному на полу гнилому зерну бегали мыши, целился в белое от снега небо телескоп.

— Это ты тоже украл?

— Да, — признался Парменио.

— Отвечай: да, синьор! И говори: где, как, когда?

Однажды ночью Дзелия вскарабкалась туда по приставной лестнице. И тогда Парменио рассказал ей, как называются звезды, начиная с Сириуса. И пока он объяснял, что Вселенная рождается и умирает, как человеческое тело, и срок ее жизни отнюдь не равен бесконечности, а наша жизнь есть не что иное, как заболевание земной коры, наступил день.

Парменио выволокли во двор.

Брагоне рыскал между сугробами, ища удовлетворения, которое от него ускользало. В развевающемся на ветру плаще, строевым шагом он проходил намеченный маршрут и по собственным следам возвращался обратно. Капитана Демоса Баратьери, утверждавшего, будто он родственник генерала Баратьери, что вовсе не соответствовало действительности, прозвали Брагоне, то есть «кальсонщик», из-за его тощих ног, на которых нелепо болтались брюки с двойными лампасами. После того как однажды он, подобно ведру, сорвавшемуся с ворота, упал в колодец, в его недоброй памяти осталась только Канта. Она повествует о набегах и резне от Пармы и Реджо до самого Дозоло, начиная с марта 96-го, когда произошла трагедия при Адуе. Разгром Батальона Тозелли при Амба Аладжи и брошенная Криспи фраза: «Это какая-то военная чахотка, а не война» ударили ему в голову. Совершенно непонятно почему, ибо его единственным боевым поприщем до этого момента была ротная канцелярия.

Когда приговоренных из Луниджаны отпустили на свободу и ему было поручено доставить их по домам, он под предлогом, что необходимо держать равнение, на протяжении всего пути весьма вольно пользовался саблей. Многие получили смертельные ранения. Nel trà gió, говорит Канта, то есть беспощадно. А когда амнистированные приближались к полевой кухне, он весело смеялся, выставляя перед собой саблю так, что она напоминала шутовской половой орган, торчащий из слишком широких штанов.

Он приказывал:

— На колени и целуйте ее!

Десять раз поцеловать лезвие, чтобы получить миску риса. Некоторые предпочитали голодную смерть, и их тела находили потом в зарослях горных кустарников.

Было очень холодно, но Парменио оставили в одной рубашке. Его заставили встать на колени у стены и со всеми формальностями, перед обоими небольшими отрядами, Демос Баратьери обвинил его в том, что он подобрал маленькую девочку с той же целью, с какой подбирал собак и кошек, то есть для удовлетворения своей похоти. Он предстанет перед судом. Кроме того, он обвинил его в многочисленных кражах и похищении из какого-то музея таблиц с надписями на неизвестных языках; это была неправда, ибо Парменио раскопал их в земле Тальо ди По.

Запертые в кухне животные выли от горя и бросались к окнам. Солдаты трижды выстрелили по стеклам. Потом они выставили картинки во дворе, прислонив каждую к небольшому снежному холмику. Кожа на коленях Парменио растрескалась, ступни онемели от холода, но его заставили обойти всю эту выставку.

— Твоя работа? — спросил Брагоне.

Это была Свадьба в Кане Галилейской. На заднем плане у Мадонны в голубых одеждах была голова лисицы.

Другая картинка изображала Встречу Богоматери с Сыном.

— Твоя работа?

У Сына была бульдожья морда.

На картинке со Святым Георгием, поражающим дракона, головы были переставлены местами: Святой изрыгал пламя из острозубой пасти, а у чудовища был изящный профиль и шлем на голове.

— Моя, — признал Парменио и перед картинкой Воскресение, на которой Христос возносился к Отцу с илистого дна реки, стоя на шаре из сплетенных друг с другом угрей.

— Это же змеи! — заорал Брагоне.

— Это безобидные угри, — возразил Парменио.

На картинке с Иисусом, исцеляющим слепых, у гиены справа была голова Демоса Баратьери.

Брагоне приказал сжечь картинки. Когда они решили, что изъяли и уничтожили все, Парменио вырвался из рук солдат и, прыгнув в снег, разорвал на себе рубаху. Вытатуированный на груди Иисус шел на Голгофу, и у него была красная голова и длинный клюв дятла, того самого, которого Парменио, как он клялся, удалось научить разговаривать, и от которого он получил описание первого восхода солнца на земле.

— Это тоже сжечь! — приказал Баратьери.

Один из солдат взял горящую головню и выполнил приказ.

Дзелию, которая должна была давать показания о развратных действиях, которых никогда не было, увели в сопровождении карабинера. Парменио босиком шел в кольце всадников. Кто же мог меня выдать, спрашивал он себя, переживая больше за девочку, чем за себя самого, и рассказать про картинки? Крестьяне и лодочники стояли вдоль дороги, и прежде чем повернуться спиной к стражам порядка, снимали шляпы перед Парменио; Демос Баратьери приподнимался на стременах, призывая их бросать в пленника камни и снежки, но они по-прежнему стояли к нему спиной. Парменио сказал себе: никто из них.

— Друзья! — позвал он, предчувствуя, что в будущем ему не придется произносить это слово.

Воздух был такой холодный, что ожоги на груди буквально горели.

— Попрыгай, Парменио! — предложил Баратьери. — Попрыгай, как следует. Это тебя согреет. Жонглер должен прыгать, петь и плясать.

Но он продолжал идти, опустив голову, скользя по грязи.

Он с первого взгляда узнал то, что и Дзелия увидела одновременно с ним — ограду поместья маркизов Риччи: герб с пурпурной лентой и греческими крестами, а в аллее — карету управляющего гидросооружениями, который мчался по направлению к вилле, изо всех сил нахлестывая лошадей.

Парменио вспомнил те снежные утра, когда вода с грохотом билась в основные плотины, поглощая отмели и заставляя жителей деревни дрожать от ужаса, и Управляющий приезжал верхом на лошади в окружении своих сотрудников. Мы идем, заявляли они, разведать, насколько это опасно; на самом деле под плащами у них скрывались ружья и портупеи для тайной охоты. Парменио знал их привычки и знал, как за ними следить; если бы не он, свидетелей бы вообще не было, но он был, и были его уши, улавливающие шепот ветерка с запада и востока, были его рысьи глаза, а по каналам и понтонным мостам он передвигался ловко, как белка.

— Ко мне! — раздавался крик Риччи. — Ко мне!

Но вместо того, чтобы подчиниться приказу и приблизиться, человек отчаянно бросался бежать: когда он на миг останавливался, чтобы перевести дыхание, становилось ясно, что это один из парней, выросших на скотных рынках с их волчьими законами. Развлечение состояло в том, чтобы застать его за браконьерством, напугать до смерти выстрелами из ружей и, наконец, схватив, занайтовить его, туго-натуго стянув веревкой так, что хрустели кости.

Парменио не упускал ни одного движения этого парня — крупного зверя, напоминавшего одновременно и волка, и кабана: все чувства напряжены, раненое тело залито кровью.

— Ату! Ату!

Эта издевательская охота приближалась, терпеливая, напористая, от волоков к зарослям тростника. Риччи угадывал намерения беглеца и направлял своих всадников так, чтобы перерезать ему путь. Крестьяне кричали детям, чтобы те бежали домой, и их голоса повисали в воздухе между выстрелами, раздававшимися в зарослях болотной корицы, куда в конце концов беглеца неизбежно загоняли. Его окружали и спокойно ждали, пока он не отдышится и не выйдет с поднятыми руками, словно бандит.

— Это урок, — предупреждали его, — который пойдет на пользу тебе и твоей семье.

Парня быстро и решительно хватали.

После чего Парменио выступал с заявлением. Это было право столь же бесполезное, сколь и древнее. Любой, кто хотел публично выступить с разоблачением несправедливости, мог нацепить на спину звонкие колокольчики и взять в руки бандьера даль кольдра — знамя гнева, правда, рискуя при этом, что его труп найдут потом в старом русле Тамелотты. Знамя было желтого цвета, как заразная болезнь, и Парменио носил его с должной иронией не только на плотинах, но и на площадях и даже в церквах.

В некотором отдалении за ним следовал конный карабинер, и, чтобы запутать следы, Парменио тратил целый день на то, чтобы леса, отмели и луга слились в один бесконечный лабиринт.

Об охотах Риччи он рассказывал, ни к кому не обращаясь, с таким видом, будто разговаривал сам с собой, шел ли он при этом сквозь толпу на рынке, или слушал мессу, с улыбкой перенося ту пустоту, которая образовывалась на скамьях вокруг знамени рядом с ним. В этих рассказах было только одно чувство — чувство удовольствия от того, что, рассказывая их, он делает то, чего люди от него ждали.

Те, кто останавливался послушать, прежде чем продолжить свой путь, похлопывали его по плечу.

И так он шел, чтобы подкараулить Управляющего на мосту Ливелло. Парменио и карета двигались навстречу друг другу с противоположных концов плотины. Bandera dla coldra доходила до середины окошечка, враги скрещивали взгляды, пытаясь прочесть в лицах друг друга будущее и время смерти. Риччи делал вид, что хочет схватить древко, но сразу же отдергивал руку, останавливая карету, чтобы объяснить, как и когда в форте Бельведере кастрируют жалкого духовидца и мечтателя; этой остановки вполне хватало, чтобы Парменио успел доказать, что, кроме людей, животных и растений, Бог создал на Земле и человеческое дерьмо, представляющее собой некую особую расу, имеющую свои задачи и живущую по своим законам.

Сейчас, когда карета исчезла, сопровождаемая взрывом смеха, Парменио притворился, что подчиняется Демосу Баратьери. Он принялся прыгать и петь, чтобы обмануть своих сторожей и беспрепятственно приблизиться к ограде, в прутья которой он и вцепился изо всех сил.

— Человеческое дерьмо! — кричал он тем, кто донес на него.

Как его ни пытались оттащить от ограды, разжать пальцы не удавалось.

— Судьи, знать и торговцы, я вас проклинаю!

Баратьери выхватил саблю.

— Ваша совесть онемела. Она немее водоросли или листка.

— Как и твой язык, — воскликнул Баратьери. — Отныне и навсегда.

Язык Парменио сопротивлялся, и отрезать удалось только половину. Но прежде чем самому стать немее водоросли, Парменио успел посоветовать друзьям:

— Что бы они вам ни говорили, всегда поступайте наоборот!

В суматохе Дзелия скрылась. Когда она вернулась к ограде поместья Риччи, наступал вечер и снег уже похоронил все следы; и все-таки у подножия колонны она нашла отрезанный язык, ярко-красный, словно сердце на жертвеннике.

Месяц спустя ее ввели в комнату для допросов. Она увидела оружие на стенах и множество военных врачей. Парменио сидел на табуретке, спиной к ней. Когда его развернули, Дзелия увидела, что он абсолютно голый.

— Ты его боишься?

— Нет, — твердо сказала она.

— Значит, он тебе противен? Смотри, это же совсем старик.

Ей объяснили, что она должна была понимать под отвращением, какие унизительные чувства испытывать, и какие отталкивающие мысли должны были у нее возникнуть.

— Нет, — повторила Дзелия.

У нее спросили, почему. Дзелия не ответила.

— Что ты у него трогала? Что он с тобой делал в том доме?

Дзелия улыбнулась Парменио. Но казалось, что он ее не видит; действительно, он смотрел на нее так, словно она находилась от него гораздо дальше, чем на самом деле, в своем желтом одеянии она была похожа на странный и жестокий плод воображения. Тогда его заставили встать и силой развели руки, которыми он прикрывал низ живота.

— Посмотри хорошенько.

Дзелия посмотрела.

— Сколько раз ты его вот так видела?

Она никогда раньше не видела мужского естества Парменио, но сейчас смотрела на него с тем же спокойствием, что и на его руки и лицо.

— У девочки отсутствуют реакции. Следовательно, она уже подчинена его воле.

— Двух мнений быть не может, — согласились все.

Спустя два месяца ее опять отвели к Парменио, помещенному в сумасшедший дом в Колорно. Сидя за решеткой, он забавлял своих товарищей: для Дзелии он попытался балансировать апельсином на кончике носа; потом принялся вальсировать с какой-то больной старухой.

Наконец он подошел ближе.

Дзелия почувствовала его дыхание, дыхание пса с разинутой пастью.


Было лето, когда карабинеры вернулись. По тому, как они провели обыск, не найдя никого и ничего, Дзелия поняла, что Парменио сбежал. Когда отряд ускакал прочь, он действительно вошел в дом.

Пока он осматривался по сторонам, животные осторожно терлись о его ботинки или подозрительно разглядывали его со двора через окно, а в его глазах навеки застыли ужас и насмешка над самим собой. Теперь ему не удавалось отвечать даже щеглам и зеленушкам, с которыми раньше он беседовал запросто. Он брал стул, усаживался на него верхом и так проводил целые дни, практически в одной и той же позе: обхватив спинку и уронив голову на руки.

Он сражался с образами, которые в изнуряющем ритме проносились у него перед глазами; он напрягал слух так, что его уши трепетали, как у его свернувшихся в клубок собак, и улавливали малейший шум. Он взвешивал непонятные бумажные свертки, но только лишь для того, чтобы понаблюдать, как свет отражается в латунных чашках весов. На одном из столов лежали всевозможной толщины линзы, но он направлял их на какую-нибудь вещь исключительно для того, чтобы разглядывать пыль, слой которой увеличивался с каждым днем. Вещь эту он крутил в руках несколько секунд, а потом клал обратно, как бы извиняясь перед самим собой. Пристально глядя на Дзелию, он видел в ней воплощение того смутного бессилия, которое им владело, и девочка, отвечая на его лихорадочный взгляд, так же пристально смотрела на него, на свисавший с потолочной балки обрывок веревки на том месте, где он хотел повеситься.

Ночью ему не давали уснуть все те же мысли, все то же напряжение, что и днем. И в первую очередь он думал, что должен считать себя проигравшим, ибо совершил роковую ошибку, сочтя смешным человеческое качество, которое на самом деле является выдающимся, то есть жестокость.

Приходили люди, пытались его утешить, но это оставляло его равнодушным; как и шутливые песенки женщин, направлявшихся в Помпонеско и останавливавшихся напиться из фонтана около дома. Когда ему сообщили, что на понтонных мостах происходит что-о новое, он перенес свою неподвижность в Тамелотту и на плотины Мильорини. Караваны лодок наконец отправлялись в путь, но он так и не понимал, к какому пункту назначения. На баржах перекликались лодочники, отдавались швартовы и приказания, пока буксир не устраивался во главе каравана, но их слова падали рядом с ним, оставаясь непонятными.

Ему казалось, что свершилось то, чего он желал: дьявольская притягательность бунтов сходит на нет. И эта земля начинает ненавидеть собственные несчастья, и наступает новая эпоха.

Но что это за эпоха, задавал он себе мучительный вопрос, что это за будущее?

В мокрой шляпе, в промокшем тяжелом пальто, Парменио упрямо скользил по грязи, и, хоть и не находил ответа, не сдавался; дождь был таким плотным, что даже дышать было тяжело. Он пытался привлечь внимание моряков, которые торопливо проходили мимо, кутаясь в черные клеенчатые плащи, и предлагал им покурить; это был способ поговорить или услышать, как тебе отвечают; но спички только бесполезно гасли на ветру.

Сейчас у жизни уже не было тех механизмов, которые можно было весело разобрать. Ни в одной из фигур, которые двигались энергично, как на слишком ярко освещенных подмостках, не было ничего загадочного; осталось только механическое движение, предсказуемое или в худшем случае просто непонятное для его старчески спутанного сознания. И он, испытывавший ужас перед пиетизмом, убежденный в том, что дух природы наилучшим образом выражается в преступлении, должен был согласиться жить, смирившись с рабской подчиненностью правилам и с тем, что люди, стараясь скрыть свою несчастливость, называют человеческим пониманием.

Как ни мучительно, но у него создалось впечатление, что единственным настоящим приключением в его жизни останется именно это, а прежние метания между ангелами, готовыми обречь его на адские муки, и огнедышащими львами, столь же готовыми броситься друг на друга, — просто детская мечта.

Ничто больше не могло быть спародировано. Не было и — хотя он напряженно искал — ни единого проблеска комизма.

Однажды он сидел перед целым миром чахлого кустарника, отвесных скал и сухого дрока, и мир этот казался отрезанным под корень, как и его язык. Не слышно было ни звука, и непонятен был смысл равнин и отмелей. Все выглядело состарившимся, утратившим желания, наполненным дьявольскими машинами, словно брошенными человечеством, забывшим о своем аде. Сдвинув шляпу на глаза, Парменио, казалось, спал; на самом деле он внимательно слушал, как одни его животные выходят из дома, а другие возвращаются издалека: может быть — воображал он — с его любимого маяка в Пунта Маэстра.

Он знал, что в тот день тростник из коричневого становился бесцветным, на месте крестьянских усадеб вздымались в небо скопления окаменелостей, в прудах, из которых спустили воду и превратили их в каменные карьеры, задыхались кефаль и угри, и даже серебристая чайка кружила в воздухе, не зная, куда же ей лететь; но По становился pén dʼangei, то есть гигантским, приобретая за Бузе ди Бастименто и Бузе ди Сорокко величие моря.

Там, внизу, человек, такой же, каким когда-то был и он сам, пробивался, одинокий, словно дельфин или караван кочевников, вперед, как рыжие цапли, взлетающие с полян в чаще леса.

Птицы спускались с крыш и с деревьев. Собаки, кошки и другие земные твари тоже подходили ближе. Дзелия подумала: это напоминает толпу, которая собралась под балконом королевского дворца, а король погружен в раздумье, и толпа ждет какого-то знака. Уважая молчание Парменио, толпа быстро заполнила двор; вытянутые шеи, напряженные уши — все выражало уверенность в том, что эта человеческая фигура со сложенными на животе руками и скрещенными ногами скоро должна свистнуть.

Из-под шляпы Парменио донесся какой-то звук. Хотя он походил на всхлипывание, толпа оживилась.

«Одно слово», с иронией повторил про себя Парменио, почему другие всегда просят у нас одно слово?

Но сейчас, правда, это было справедливо. Тем единственным, кто ждал его, кто был исключением из человеческого невежества, отправившего его в ссылку, он обязательно должен был дать какой-то знак. Невыразимо комичный. Такой, что мог бы уничтожить солнце заклинанием вселенской насмешки.

— Дорогие, подлые друзья, — начал он.

Он отбросил шляпу. Показал лицо, постаревшее на десятки лет, напряг горло: вены на шее стали фиолетовыми, глаза, казалось, вылезали из орбит. Надеясь на чудо, он подумал о Боге, потом о Био. Разочарованный, он попросил память вернуть ему какую-нибудь из тех гармоний, которые в прошлом удавались ему с таким блеском. И память откликнулась на его просьбу. Ему явились ясные партитуры, которые он мог просмотреть, как дни своей жизни, и которыми мог распоряжаться. Сейчас, мысленно повторял он толпе, сейчас иду. Он привел в порядок ноты и начал воспроизводить их с тем счастьем, с каким некогда воспевал деревья, усеянные воробьями, убежденный в том, что они прекрасно его понимают. Никогда еще они не понимали меня так хорошо, сказал он себе.

Почему же в таком случае толпа боялась? И все бежали в те же деревни, из которых никогда больше не вернутся? Не в силах понять это, он смотрел, как пустеет пространство вокруг. Во дворе не осталось никого. Озираясь по сторонам, он встал, взгляд его случайно упал на зеркальце родника, и он увидел свое отражение. Он увидел, как его руки, такие тощие, что пальцы казались когтями, мелькают в воздухе, словно обезьяньи лапки.

Он общался, но жестами: отчаянными, испуганными.

Когда-то он возил Дзелию в Парму, Реджо и другие города. Сейчас он позволял, чтобы возили его. Роль взрослого исполняла Дзелия, он же был ребенком.

Поездка в Парму заканчивалась в Остерии Вдовцов Терезы Фрески на Страда Фарина. Тот, кто потерял жену или возлюбленную, или тот, у кого их никогда не было, кто как бы родился вдовцом, мог садиться за столик: строльги предсказали, что рано или поздно в остерию войдет прекрасная женщина, чтобы выбрать одного из них, и они найдут свою половину. Но никто никогда так и не встал и не воскликнул: это она!

Парменио, сидя немного в стороне, разглядывал жестяную вывеску, изображавшую голубку, которая держала в клюве ленту с надписью: «Надеяться и ждать». А Дзелия внимательно разглядывала отдыхающих горожан, ломовых извозчиков без телег, последних трубадуров, улыбающихся самим себе. Они были отмечены той старостью, которая забывает происходящее с той же скоростью, с которой проходит время. «Голубка» скрипела, входили все новые и новые вдовцы и занимали свои привычные места. Единственными женщинами в заведении оставались Дзелия и Тереза Фрески, которая платила строльгам, следила, чтобы графины были наполнены вином, и напоминала:

— Пейте, вдовцы, за приход голубки.

А приходили только дни и месяцы.

Это случилось в январе. Днем.

Странным образом почти все места в остерии уже были заняты, и вдовцы мирно дремали над своими стаканчиками. Но не Парменио. Он смотрел на дверь, зная, что вот-вот произойдет. Жестяная голубка скрипнула около трех. Створки двери распахнулись, чтобы впустить пришедшего: тень, упавшая извне, отличалась изяществом, угадывались шляпка и пышное платье, туго перехваченное на стройной талии. Тень, в свою очередь, отбрасывала более мелкие тени. Две руки ласково дотронулись до стекол.

У всех бешено забилось сердце. И каждый вообразил, что избранник — это именно он. Удлиняясь, тень, казалось, останавливается то у одного, то у другого, но на самом деле она продолжала движение, скользя между ножками стульев. Остановилась она у столика Парменио. За ней никто не вошел. Парменио все равно встал и с жесткой улыбкой огляделся; на плечах его больше не было груза ни прошлого, ни будущего. И он казался живым воплощением мужской красоты. Она придавала силу и яркость его фантазиям, дарила ту свободу, которую он искал.

— Посчастливилось тебе, Парменио, — сказали вдовцы. — Не забывай нас.


«Да, друзья», — подумал Парменио, уходя все дальше и дальше; он держал Дзелию за руку, и его окружала тень, которую теперь отбрасывала его прямая фигура.

Дзелия никого не увидела и снаружи.

Не было ничего, кроме маленькой площади, белого солнца между редкими сугробами, карет в ожидании пассажиров. Но он по-прежнему видел ее и шел за ней. Он ускорял шаги. На каком-то перекрестке она исчезла. Через мгновение он снова увидел ее справа, на прямой и длинной улице, на которую из садов склонялись ивы. И тогда он неожиданно бросил Дзелию: отпустил ее руку и побежал. Он исчез вдали, на залитом солнцем лугу.

Дзелия прошла улицу до конца, и только много лет спустя, вспоминая этот день, поняла, что бывают мгновения, когда, в силу некоего непостижимого закона, мы не можем видеть смерть или ее тень, даже когда она идет перед нами всего в нескольких шагах.

Время легенды кончилось.

Загрузка...