Человека, который шел из мира, звали Альчесте Гросси, и родом он был из Гвасталлы.
Он никогда не расставался с двумя картинками, которые давали ему ощущение смысла собственной жизни: на первой был изображен неизвестный молодой человек, на второй — разрушенный землетрясением город.
Когда он смотрел на молодого человека, ему казалось, что с величественной и недостижимой высоты тот обращается к нему, как к ребенку, пораженному невозможностью приспособиться к действительности взрослых, давая понять, что дальнейшее его существование будет всего лишь приложением к так и не определенному возрасту, лишенному даже прелестей детства. Его обличающее очарование начиналось с головного убора, залитого отблесками лампы, которой на картинке не было. Не какую-то обычную земную лампу он себе представлял, но лампу в руках Божиих. И это заставляло думать, что неизвестный шел из ночи без сумерек и без рассвета. В его глазах и линии рта было целомудрие открытия некоей таинственной родины, и именно в силу своей сдержанности это чувство принадлежности приобретало большую силу и глубину; оно было исполнено таинственной музыкой, которую Альчесте Гросси, как ни старался, не слышал.
К этой музыке он был глух, возможно, навсегда.
При землетрясении он оказался главным действующим лицом и одним из первых спасателей.
Он вновь видел, как рушатся дома старых фламандских купцов, дворцы пятнадцатого века. Из окон вылетали куски голубой и золотой парчи. Замок на вершине холма исчезал с лица земли, розарии разрывались на части и взлетали в небо. Он оказывался окруженным беженцами; взбирался по веревочным лестницам в развороченные жилища; рисковал ослепнуть от дождя искр, быть раздавленным каменными глыбами. Полы, выложенные железными листами, рассыпались в пепел у него под ногами. Он сжимал в руке смоляной факел и устремлялся на поиски, удаляясь от своих товарищей, не обращая внимания на их призывы. Он спотыкался о мертвые тела, одинокие или слившиеся в последнем объятии. Он брал приступом разрушенный город, подталкиваемый гордыней непобедимого спасителя и одновременно не менее неудержимой жаждой разрушения. Он многих спас, но гораздо чаще ему пришлось прижимать ухо к груди тех, в ком жизнь уже угасла.
Он не видел иного будущего для себя. И для Европы, куда он возвращался, тоже.
Он сошел с поезда в Парме и обнаружил, что на вокзале никого не было. Между рельсами кусок полотна, рядом — флажок, обозначающий опасность. Он приподнял материю: под ней был труп.
— Красная неделя! — воскликнул какой-то старик, который нес охапку флажков, и исчез за путями.
— Ты кто? — спросил его офицер-таможенник.
Прежде чем ответить, он сосредоточился, чтобы забыть языки мира, которые сбивали его с мысли:
— Я здесь проездом.
— Имя, фамилия?
— Меня называют Фламандцем. Настоящее имя Альчесте Гросси.
На столе лежало ружье. Тачка с оружием и окровавленным бельем стояла во дворе таможни, в пустоте, которая остается после набега мародеров. Из груды беспорядочно набитых в чемодан вещей офицер извлек свернутую в трубку карту.
— Это что? — спросил он, с подозрением разглядывая ее.
— Дорога Солнца, — ответил Фламандец. — Большая Дорога в Перу. Самая длинная в истории человечества, — объяснил он, и перед его взором снова предстали долины и горы в прозрачной голубизне, и приветствующие его governatores с серебряными жезлами: — Я ее восстанавливал. И в Перу знают мою работу: как везде, где существуют земля мертвых и земля живых. — Тачка уныло стояла во дворе. — Здесь, наоборот, земля только одна.
— Я тебя не понимаю.
— Оно и к лучшему, лейтенант.
— Знаю я вас, — продолжил офицер, не веря ему. — Приезжаете и взрываете мосты.
Однако карта была не похожа на карту Пармы. На ней действительно змеилась линия, стремящаяся в бесконечность.
— Хорошо замаскировался, — упорствовал таможенник.
— Значит, ты за Корридони? За Де Амбриса? — Он уловил совпадение: — Тебя зовут так же, как и Де Амбриса.
Фламандец покачал головой. Офицер вынул из чемодана статуэтку, изображающую короля.
— Знаю я вас, — с сарказмом заявил он. — Вы приезжаете, чтобы убивать королей. Таких, как Умберто. Значит, ты анархист?
— Я не анархист. А это Ваал, могущественное и древнее божество. Он вылечил меня от малярии, и я работал и на его земле, чтобы извлечь на свет Божий его сокровища. И в Египте тоже. Одна из пирамид мою работу помнит.
Он рассказал ему о Саргассовом море. О Пагане, городе тринадцати тысяч храмов. О дамбах Голландии и Асуанской плотине. О Северном море с песчаными островами, которых высокие приливы в равноденствие поглощают почти целиком. Они тоже знали его руку.
Офицер впился в него взглядом, словно пытаясь определить, нет ли в его словах насмешки. Фламандец выдержал взгляд совершенно спокойно.
— Почему ты вернулся?
— Из-за беспокойства, которого и сам не понимаю.
— Человек тратит всю жизнь на то, чтобы болтаться по свету, и возвращается в самый разгар революции только по этой причине?
— Нет.
— Вот видишь? — обрадовался офицер.
— И из любопытства тоже, — лаконично добавил Фламандец. Он показал свои огромные ладони. Лиловые мозоли, загрубелые, как воловья кожа. — Не волнуйся, таможенник. Мое оружие — это они и работа. Мои пророки — вещи, ибо, изменяя их, человек, в меру сил своих, оставляет память о себе.
— Значит, ты думаешь, что рабы тоже необходимы?
— Да. И становлюсь в один строй с ними.
— Иди, — сказал тогда офицер. И, вполне удовлетворенный, вернул ему чемодан.
Бродя по Парме, Фламандец увидел, что с моста сбрасывают статую Сан Джованни Непомучено. Он хладнокровно подумал: сегодня девятое июня четырнадцатого года, завтра у меня день рождения, сорок два. Он не видел для себя никакого способа его отпраздновать. Часовню охватил огонь, но оставался гранитный алтарь, который не могли сдвинуть вчетвером. Он один столкнул его в воду.
— Ты из наших? — спросили его.
Он не ответил.
Он присутствовал при сожжении Крочоне в Борго делле Грацие. Люди бурно обсуждали события в Анконе, где полиция убила двух молодых людей. Восставшие угрожали повесить генерала Альярди в Равенне. Какой-то берсальер упал, убитый из пистолета другим солдатом. Стачка парализовала всякую гражданскую активность. Десятки остановившихся поездов вытянулись в линию до самого горизонта. Когда Де Амбрис начал говорить на площади Гарибальди, Фламандец внимательно посмотрел на него и пожал плечами: общим у них было только имя. Толпа осадила печи завода Альварози; люди хотели захватить сырой хлеб, чтобы спасти население от голода. Это — враги тех, кто сбросил с моста Сан Джованни, почувствовал фламандец; и, поскольку им не удавалось снять с петель задвижку, он примкнул к их делу, заявив:
— Дайте-ка я попробую!
Он сконцентрировался, чтобы увеличить силу, как его научили в странах столь далеких, что теперь они казались несуществующими; одним рывком он открыл путь осаждающим.
— Ты из наших? — спрашивали его, сжимая в объятиях.
Тот же вопрос ему задали, когда для группы с зелено-красным знаменем он перевернул автомобиль перед зданием Префектуры; и когда, встав на сторону небрежно одетого партера, сорвал занавес Боргезе в Королевском Театре, где какой-то тенор, поклонник Де Амбриса, пел «И сияют звезды».
Вечер для него оказался весьма грустным.
Он пошел по направлению к памятнику Верди, расположенному напротив вокзала. Его установили во время его отсутствия, и он показался ему великолепным: мрамор был обработан с мастерством древних египтян. Он погладил его, думая: жаль, что не пришлось над ним поработать. Он уселся под табличкой с надписью «Ксименес», а на пустынную площадь опускался закат. Это был первый миг покоя. Вереница статуй, изображавших героев произведений Верди, тонула в контражуре; словно и в Парме тоже существовала земля мертвых, отделенная от другой земли, земли живых, на которой еще тащили флаги и выворачивали фонари.
В ближайших нишах Риголетто, в эксгибиционистском порыве, казалось, вот-вот взлетит с пьедестала; а Трубадур закутался в плащ и, опустив голову, сосредоточился на мыслях о мраке своей судьбы. «Две мои души, — подумал Фламандец, — и между ними пустота, как и во мне».
Он обрадовался, потому что мысль была красивая.
— Ты из наших? — крикнул он, чтобы поиздеваться над собой, пустоте площади. Из наших, подтвердила пустота. Фламандец просто зашелся смехом; когда он попытался умерить его и смеяться про себя, ему помешало чувство тоски.
С противоположного края площади подошел какой-то старик. Некоторое время он прятался на фоне статуй, потом поднял ружье.
— Я за тобой весь день слежу, — сказал он. — То, что ты сделал, бессмысленно. Таким сумасшедшим может быть только шпион или провокатор.
Фламандец промолчал.
— Ты за кого? — спросил старик.
— Ни за кого, — ответил он. — Я никому не принадлежу. Даже себе. Потому что не понимаю себя. А то, чего не понимаешь, тебе не принадлежит.
Пристально разглядывая старика, он вспомнил, что уже видел его: утром, когда приехал. Он встал, и они пошли навстречу друг другу. Но Фламандец понял, что старик ждет ответа, который бы его убедил, и тогда он повернулся к нему спиной и пошел прочь. Он знал, что тот в него выстрелит. Но ему было наплевать.
Старик спустил курок, и звук выстрела замер где-то в нише Фальстафа.
Два дня он ездил по местам, которые в той или иной степени могли выступить свидетелями его краха. Дом в Гвасталле, в котором он родился и в котором сейчас, после смерти его родных, жили незнакомые люди. Стекольная фабрика в Тамелотте, где в возрасте десяти лет он научился тяжкому труду у доменных печей, унижающему человека. Публичные дома в Дозоло. Маленькие церкви в Ливелло, Палаццине и Бонелли, в которых он размышлял о той, которая, без сомнения, станет символом его будущего величия.
Когда на третий день на мосту Гьяре он вошел в церковь приюта «Пий V», ему показалось, что он грезит. У портала его встретила женщина в небесно-голубом одеянии, которая сказала:
— Благословен плод лона нашего.
Фламандец шагнул внутрь, в застоявшийся запах пота, благовоний и воска. Его появление встретили аплодисментами, и пока он смущенно снимал шляпу, ему показалось, что он идет по тротуару мимо публичного дома. От одного придела к другому несся глухой шум:
— Благословен плод лона нашего.
Женщины и девушки перекликались, как с балкона на балкон.
Самая величественная, с видом начальницы над всеми остальными, восседала на епископском кресле. Крашеная блондинка с жестоким выражением лица.
— Ты веришь в наши доводы? — спросила она. — В наши права?
— Кто вы такие? — в свою очередь задал вопрос Фламандец.
В свете свечей десятки других женщин сидели на скамьях под балдахинами, курили и вполголоса переговаривались друг с другом. В одной из ниш целая группа людей спала прямо на полу, дыша спокойно и размеренно. Только самые древние старухи на передних скамьях искренне молились. Солнце, бьющее через витражи, заливало могилы, превращенные в отхожие места.
Фламандец подумал о фараонах. И о росписях, которые киркой освобождены из вековой тьмы и являют свету женщин в образе диких зверей, прильнувших к Богу. С амвона какая-то дама в соломенной шляпке заговорила о своей убитой дочери. Он взглянул вверх, и, хотя красивых женщин в церкви хватало, ее лицо его поразило.
Ризница тоже была превращена в бивуак.
Еще одна группа женщин преградила ему дорогу, он их кое-как обошел и оказался в келье. Старый священник прятался среди свернутых в рулоны портьер и изображений святых, снятых со стен. Он был без рясы, в черных брюках на помочах и нижней рубашке.
— Пришел меня вздернуть? — насмешливо спросил он. — В Гвальтьери священников вешают.
Фламандец спросил, кто эти женщины.
— Несчастные матери, — ответил священник. — Или блудницы. Или сумасшедшие.
— Они говорят о каких-то доводах и правах, — заметил Фламандец.
— Это правда. Церковь позволила превратить «Пия V» в рынок рабов. На нем они продают своих дочерей.
Фламандец схватил его за грудки:
— Так почему же ты тогда прячешься? Почему ты не с ними!
— Ты красный!
— Нет.
— Масон!
Фламандца часто охватывала беспричинная животная ярость. На этот раз ему удалось ее подавить.
— Но все равно ты кто-то. Сегодня все кто-то. Быть кем-то — это долг!
— Да, — признал Фламандец, узнавая в священнике всех тех, кто требовал от него ответа, который не был бы выражением сомнения или ожидания, как будто сомнение и ожидание больше не имеют права на существование. — Но на свете есть и крапива, священник, крапива, как я, которая ждет чьего-то знака.
Из окна была видна пустынная плотина, заросли кукурузы, какой-то штандарт с крестом на голубом поле. И пустая цементная дорожка «Пия V», вдоль которой стояли железные скамейки. Это мое небо, священник. Жалкая, бесполезная изнанка земли.
В этот момент, вздымая пыль, появились две стремительные тени.
— Ты — человек без веры.
— Моя вера со мной, — возразил Фламандец. — Она заключается в том, чтобы искать ее, эту веру. Как твоя — в том, чтобы искать вечность. Какая из них бесполезнее? И все равно я продолжаю гнаться за ней через огромные пространства, надеясь, что, по крайней мере, те народы, которые придерживаются самых фантастических религий, смогут меня научить. Но Христос и любой другой Бог — всего лишь мистификаторы, одержимые диким желанием обладать нами. Он усмехнулся, заметив испуг священника:
— Да, будь я анархистом или масоном, то с удовольствием бы тебя повесил. И я желаю твоему христианству, чтобы Красная Неделя стала Апокалипсисом!
Повозки навозниц приближались со стороны тополевых рощ. Они тащили напоминавшие переполненные птичьи садки клетки, в которых стояли девушки. Лицо Фламандца просветлело, и, когда женщины толпой хлынули из церкви, он призвал их к убийству. Противники столкнулись с яростным восторгом. Уже опрокинуты были и повозки, и клетки с девушками, но все новые и новые женщины спрыгивали с землечерпалок и вступали в битву, так что навозниц «Пия V» уже нельзя было отличить от нападавших, и они разбежались по направлению к плотинам.
Фламандец снова прошел через церковь, медленно, сохраняя нейтралитет; посреди хаоса перевернутых скамеек он на секунду остановился, огляделся, и Христос в раме из изъеденного жучками дерева тоже посмотрел на него, казалось, он согласен, что фарс — истинная суть мира. Он выглянул из портала, когда Королевская Кавалерия уже построилась там, где единственными следами схватки оставались только выдранные волосы монахинь на земле.
Только одна девушка бродила по асфальтированной дорожке, потрясенная тем, что осталась одна, а может быть, просто не зная, что делать. Фламандцу стало любопытно, и он попытался понять ее движения, которые вызывали любопытство и у солдат: казалось, она следует за какой-то забавной мелодией. В девушке было немного одиночества и немного насмешки, немного скуки и наигрыша.
Пантомима, которая была ему хорошо знакома.
Потом девушка снова поднялась по плотине и, помахав рукой, исчезла в зарослях кукурузы. Фламандец был натурой страстной, но непостоянной; но к этим желто-лиловым зарослям его влекло какое-то странное состояние души.
Когда он догнал ее, то увидел подсолнечник.
Он услышал ее дыхание за пыльными и усеянными муравьями листьями, потом появились два глаза, чтобы рассмотреть его и оценить.
— Иди первая, — дружелюбно сказал он.
Над равниной Тальята небо утратило свою прозрачность, ее сменило молочно-белое сияние, исходившее от воды, которая становилась все ближе и ближе. Оба они испытывали одинаковое необъяснимое наслаждение от движения, и шли вперед, сдерживая шаг. В старых руслах они увидели лодки, опрокинутые ветром мурлу, стаи малых зуйков возвещали о разразившейся вдали буре. Несколько кораблей пришли сюда в поисках укрытия.
У Фламандца возникла забавная, но пока еще смутная мысль.
Утесы Бальдо вздымались так высоко, словно море высохло. Они прошли дальше. Потом они миновали защитные кольцевые дамбы, похожие на солончаки. Они шли и шли, пока не проникли в пустынные, как до сотворения мира, места — приют отверженных мира сего, нищих поденщиков, которых изредка замечали то тут, то там.
Они шагали молча и так долго, что увидели Габбиони, где По казался океаном. Но они оставили его у себя за спиной и двинулись в сторону Маяка Рондини.
Маяк, который некогда подавал сигнал судам, утопал в покрытом трещинами и тянущемся, насколько хватало глаз, иле. Фламандец присел на железную лестницу, по которой давно уже никто не поднимался, и устремил взор на предзакатное небо. Ему показалось, что он утратил все связи с реальностью и сейчас находится один посреди прилива. Он вытащил из кармана куртки тетрадку, в которой каждый день записывал, что надо сделать, и перелистал ее: ни одной записи со дня его приезда; она была больше не нужна, и он отправил ее в полет с маяка к горизонту.
Он сделал это весело, понимая, что мысль, которую он пытался для себя уточнить, совпадала с очарованием пространства.
Девушка стояла и пристально смотрела на него — один из неподвижных элементов пейзажа.
— Смотри, — он вытянул руку. — По, как равнина, покрытая снегом.
Он сказал это и вспомнил вершину Альпамайо в перуанских Андах, на которой появляется белый олень Сан Карло, возвещая El Juego — высший каприз жизни. Его тень образует огромный крест, и индейцы, утопая по пояс в снегу, сбегаются к нему вместе с детьми, чтобы и те ощутили прикосновение загробной сущности в этот единственный миг реальности или иллюзии, в который она соизволяет открыться.
Мысль наконец сформулировалась.
Они снова отправились в путь. Дорогу теперь прокладывал Фламандец, он с большим вниманием, чем прежде, вглядывался в небо и линию горизонта, рассчитывая увидеть какой-нибудь знак, который смог бы ему помочь. Ему нужно было понять истоки охватившего его стремления к поиску идентичности и жажды удовлетворить его в другом живом существе. Девушка, которая его сопровождала, была всего лишь одной из воспитанниц «Пия V», так что действовать он мог совершенно свободно.
Ему нужно было только имя. И вот, ближе к вечеру, с какого-то гумна послышался женский голос: «Дзелия». Настойчивый и безответный, этот призыв, казалось, не обращен ни к кому, разве что к смотревшимся в зеркало реки деревням. Исполненный грусти, напевный, он словно радовался эху, которым отвечал на него По.
И идея Фламандца обрела завершенность: вот имя, обладающее и телесной весомостью, и душой этой земли, в которой, посетив ее снова, он открыл лодки, отмеченные печатью рока, как китайские джонки, небесно-голубой воздух Фудзиямы, тихие каналы Голландии, красную землю Кореи, туманы над Темзой, и прежде всего — греческую силу Минотавра. И только ее непокорность оттолкнула его, помешав вовремя понять, что в своей бедной и тайной сути она действительно была любой другой землей, которую можно было открыть, с ее прорицателями, обладающими большим знанием, чем тибетские мистики, с величественными сводниками Лиджерии, в своих шитых золотом жилетах похожих на марокканских каидов и излучающих блеск, тунисским кавалеристам в серых фесках и черных плащах. И с ее именами — как то, слыша которое, он сейчас весело кивал головой — подобными тем, что на испанских надгробьях в Мексике заставляют думать о дерзости человеческой красоты, бросающей вызов времени и побеждающей его.
Это был мгновенный и яркий сон, наполненный восхитительными видениями его путешествий.
Чтобы отпраздновать имя и их дружбу, Фламандец выбрал самый известный и дорогой ресторан — «Звезду Италии», за Борго По. Едва они сели, как, словно по чьей-то команде, появились молодые оркестранты с инструментами — в зеленых куртках, красных брюках и белых поясах. Обеденный зал выходил на реку, и оркестр расположился на краю находящегося внизу мостика, в свете бумажных фонариков. За темным пятном, похожим на островок, простирался берег Вилласанты. Фламандец понял, что на самом деле это был не островок, а целая флотилия стоящих вплотную друг к другу лодок с поднятыми на мачтах флагами.
— Это лодочники из Вилластрады, — объяснили ему. — Вот уже три дня, как они объявили голодовку.
Таким образом, столики слева от Фламандца занимали аграрии — богатые землевладельцы, которые ели, пили и бурно радовались жизни; а справа сражались во имя Красной Недели лодочники, чьим единственным оружием в борьбе с благосостоянием противников были они сами.
Он улыбнулся, подумав об иронии судьбы, которая в очередной раз, помимо его воли, усадила его посередине, обеспечив ему неподвластный законам нейтралитет. Оркестрик небрежно сыграл «Вино, женщин и песню» Штрауса. Потом, с воодушевлением — «Кайзервальцер». Но со стороны лодок не последовало никакой реакции. Оставалось думать, что за молчанием речных призраков скрывалось некое тайное знание, несущее угрозу врагу. И тогда Фламандец встал, хлопнул в ладони и заказал вальс. Только для себя.
— Есть одна женщина, — рассказал он ей однажды, — которую одни называют Мадре Лизандра, а другие — Мала Лизандра. Мать Александра, или Зверь Александра, что вообще-то означает одно и то же: Саламандра. Все зависит от того, как человек относится к земле, живет с ней в мире или воюет.
Говорил он так, словно это ее прямо касалось и каким-то образом имело отношение к ее происхождению.
— Где? — спросила Дзелия.
— В пустынях Серравалле.
Они искали ее несколько дней. Между старыми плотинами и остроконечными скалами, которые, как объяснял Фламандец, были вершинами гор, пока ледники не увлекли их за собой на равнину. А вот это, объяснял он ей, болотистая заводь, вот это — белая ива, это — колокол заклятья, который слышен на огромные расстояния, и при этом кажется, что звонит он в ближайших скоплениях окаменелостей, высоких, как колокольни.
Дзелия, охваченная желанием, бросалась в быстрые стремнины, где в миражах ей являлась Саламандра, живущая в водяных травах. Спустя годы, пересекая африканскую пустыню, она поймет, что По, открытый вместе с Фламандцем, гораздо страшнее; это эрг, хамадер и серир, вместе взятые.
На горизонте появились холмы Боариэ.
Он объяснил ей, как совершить последний переход по обжигающему легкие песку, потом показал плавучий дом: тот плавал на поверхности, как оазис бедности. Застыв среди камней, Саламандра ждала своих гостей, и взгляд ее господствовал над большим гумном, где не росло ни травинки и ничто не отбрасывало тень.
Это была дзана По. Дзаны, объяснил ей еще раньше Фламандец, были похожи на Тучку, но их безумие выражалось в видениях, в которых стаи орлов и обезьян захватывали города и деревни, и поэтому они оттуда бежали, или в том, что они постоянно вслушивались в какую-то только им ведомую мелодию.
Фламандец брал Дзелию с собой, когда ходил к дзанам. Дожидаясь его, сидя перед дверями, за которыми скрывался ад, она училась узнавать Путанов; у каждого была своя манера выходить и уходить, причесываться или вдевать цветок в петлицу, обнюхивать лацканы пиджака или руки, устало потирать лицо, поворачиваться к ней спиной, чтобы помочиться на стену; некоторые насвистывали или напевали арии из опер. По большей части люди пожилые, они были похожи на аграриев и, замечая ее, сдвигали шляпу на глаза.
Фламандец приказал, чтобы она оставалась на гумне. Но Дзелия пошла на кухню, где на полу сидели дети, которые посмотрели на нее, но ничего не сказали; у одного из них была кровавая ссадина на лбу. Кто бы ни управлял этой вселенной пепла, Бог или Био, она его прокляла. Это было первое проклятие в ее жизни, а сверху доносились голоса Мала Лизандры и Фламандца, первый звучал приглушенно, второй — властно. Непристойности сменялись неожиданным молчанием.
Дзелия поднялась наверх. Через приоткрытую дверь она увидела башмаки Фламандца, белые от песка. Жалюзи не могли справиться с солнцем, которое, казалось, умножало предметы, создавая впечатление, что вещей в комнате гораздо больше, чем на самом деле; платье женщины было брошено прямо на абажур оставленной зажженной лампы, и там же, на столике, лежали красная шаль и широкополая шляпа. В отличие от всего остального, они создавали ощущение элегантности.
Она решилась посмотреть на нее. Безо всякого страха.
Через плечо Фламандца, который не заметил присутствия Дзелии, она увидела запрокинутую голову Мала Лизандры. Женщина, в свою очередь, смотрела на нее, свесив с кровати обнаженную левую руку и ногу, обнаруживая полное равнодушие к мужчине; казалось, они стоят на разных берегах реки, разделенные чем-то эфемерным, непреодолимым.
И был только этот бесконечно долгий взгляд.
Дзелия спрашивала себя, кому же принадлежат светлые глаза, не имеющие возраста, взгляд которых поразил ее с такой силой: Матери Лизандре или Зверю Лизандре? Но не могла ответить. Выражение лица женщины менялось чрезвычайно быстро, и она прочла в нем недоверие и сарказм, стремление защититься, грусть, словно та ждала помощи; в очертаниях широкого лба, тонкого, изящного носа, полных губ угадывалось одиночество. Это было лицо, отмеченное той скрытой красотой, которая позволяет предполагать множество любовных историй.
Не существует ничего, о чем ты могла бы судить, и ничего, что ты могла бы решать, — казалось, говорила она с насмешливой улыбкой тех, кто даже смерть принимает равнодушно. И жалость, которую мы испытываем друг к другу, есть не что иное, как высшее выражение иронии.
Эта дружба продлилась до осени.
В Фосса Болоньина заканчивался сезон праздников. Они увидели процессию, которая несла освещенное распятие и возвещала наступление ночи народного гулянья. Юноши радостно улыбались, одна из девушек была одета императрицей.
Фламандец посмотрел на Дзелию и спросил себя: почему я это делаю?
С самого начала река разбушевалась от Горго до Мирасоле, и им пришлось пробиваться вперед, рискуя погибнуть либо в водоворотах, которые то исчезали, то неожиданно возникали вновь, уже на другом месте, либо в смерчах, взмывавших в небо, словно тысячи дельфинов; они шли и шли сквозь синие и зеленые сполохи, привязав к верхушкам посохов белые тряпки, чтобы кто-нибудь заметил их в этой буре. Наконец они добрались до водоемов, которые, казалось, высохли за ночь, и увязли в грудах погибших рыб.
Но сейчас был ясный вечер, и вода шла из Боскины, как прежде, возвращая к жизни каждую отмель. На каком-то суденышке солдаты, чьи мундиры едва можно было различить на фоне заката, торжественно поднимали флаг.
«Кто-то, после стольких усилий, победил, — подумал Фламандец. — Блажен, кто рождается победителем». Песок, коркой застывший на лице, сделал его неузнаваемым; ноги были, как ватные, и он с трудом вставал с камней, чтобы продолжить путь.
«Почему я это делаю, если это бессмысленно?»
Дзелия вошла в тихую заводь и вымылась. Фламандец не сводил с нее глаз, пока она не вытерлась и не оделась.
«Почему, если мне хочется, чтобы у нее осталось хорошее воспоминание обо мне?»
В «Траттории Ченси» они поужинали во дворе, под виселицей, с которой свисало чучело комиссара полиции Сквери. Шло веселое застолье лодочников, которых называли Болоньинские Выдумщики из-за постоянной готовности устроить какой-нибудь озорной розыгрыш; и сами дома Фоссы, с зажженными на гумнах огнями, аляповато раскрашенными фасадами, похожими друг на друга, как в сказке, — где по случаю праздника подновляли над дверями конюшен аллегорические изображения Любви, Смерти и Святого Георгия, отправляющегося на войну с турками, которые никогда, даже в самом далеком прошлом, не ступали на эту землю — казались созданием некоего чудаковатого гения, чей дух все еще витал в воздухе, пропитанном ароматом шиповника и наполненном стаями черноголовых чеканов.
— Это самая странная деревня из всех, где я бывал, — признался Фламандец, жалея, что не может вести себя так же беззаботно, как все остальные.
Когда они вышли, люди танцевали на террасе. Фламандец не умел танцевать и чувствовал себя неловко. Дзелия показала ему несколько движений. Он видел, как девушки позволяли мужчинам самого разного возраста и облика увлекать себя в темноту защитных кольцевых дамб. Сейчас, повторял он себе неохотно, сейчас я это сделаю, закончу танец и потом тоже уведу ее туда.
Он все откладывал и откладывал и в конце концов дождался, что, кроме них, на террасе не осталось никого.
— Это моя дочь, — солгал он оркестрантам, клюющим носом над инструментами.
Они в последний раз удалились в те места, напоминавшие ему образ других, которые тайно жили в нем и в которые он собирался вернуться. Насмешливое беспокойство, неумолимый вестник новых ошибок и прегрешений, сжимало ему желудок. Даже возвращение — что подтверждали образы, в которых это чувство воплощалось, — оказывалось одной из его пантагрюэлевских клоунад; и вся его дальнейшая жизнь в еще большей степени будет всего лишь приложением к некоему безымянному отрезку времени.
Но он сказал себе, что, подобно героям песен этой земли, он, продолжая идти вперед, найдет Прорицателя, способного заставить его исчезнуть или погрузиться в лоно Маэстры Компары — великого зверя, уснувшего навечно.
Камни буквально раскалились от солнца, и Дзелии казалось, что она идет по змеиным гнездам. Один раз на камне остался отпечаток ободранной до крови ступни. И еще раз ее кровь обагрила камни, когда Фламандец изнасиловал ее, ни разу не взглянув ей в глаза.
Потом она увидела его посередине отмели, какое-то время он наблюдал за восходом солнца, и вдруг снова поднялся на плотину. Железная дорога проходила за дюнами, поэтому товарный поезд — черные вагоны без дверей, горящие огни — появился неожиданно; он летел над песчаной равниной, излучая слабое сияние.
Ухватившись одной рукой за поручень, Фламандец вскочил в уносящийся прочь вагон. Он уже начал забывать…
Это время осталось у нее в памяти как время противоречий и завершилось зимой, в течение которой не произошло ничего.
Действительно, то была самая спокойная из всех зим.
Пойменные земли покрылись снегом. Из мелководий и родников появились ледяные создания, которых лодочники тут же наградили именами. Среди них были и угри, и светящиеся водяные травы, закованные в ледяную оболочку, которую приходилось разбивать пешней. Люди наблюдали, как чайки садятся на болотистые заводи и их крылья покрываются ледяной корочкой, а сами они судорожно разевают клювы, чтобы восстановить дыхание, сбитое в полете от тяжких усилий, потраченных на сопротивление холоду, постепенно прижимавшему их к земле.
В Бастии зажигали костры, самые большие на всем протяжении от Морто ди Примаро до Боргофорте. И стаи воробьев спускались так низко, что пламя почти касалось крыльев, и согретые его теплом отправлялись дальше в полет.