Йозеф Рот Сказка 1002-й ночи

1

Весной 18… года занемог Шах-ин-шах, святой, порфирородный и великий монарх, безграничный повелитель и государь всех стран и краев Персидской империи. Такого недуга он прежде не ведал.

Прославленнейшие врачи империи болезнь его объяснить не умели. Шах-ин-шах был обеспокоен и удручен.

В одну из бессонных ночей велел он явиться старшему евнуху Патоминосу, который был мудр и знал мир, хотя никогда не покидал двора. К нему государь обратился так:

— Я болен, друг Патоминос. Боюсь, очень болен. Врач говорит, что я здоров, но я ему не верю. А ты, Патоминос, веришь ли ты ему?

— Нет, я ему тоже не верю!

— Значит, и ты считаешь, что я тяжко болен?

— Тяжко болен — нет, в это я не верю, — возразил Патоминос. — Но болен! Пожалуй, что так, господин. Потому что болезни бывают разные. И не всякую разглядят врачи, обученные лишь тому, чтобы учитывать болезни телесных органов. Но что проку человеку от здорового тела, со здоровыми органами, если душа его тоскует?

— А откуда ты знаешь, что я тоскую?

— Я не знаю, но предположить осмеливаюсь.

— А о чем я тоскую?

— На такой вопрос, — возразил Патоминос, — так сразу и не ответишь. Надо подумать. — Евнух Патоминос сделал вид, будто призадумался, а затем сказал: — Господин, ты тоскуешь об экзотических странах. О странах Европы, например.

— О долгом путешествии?

— О коротком путешествии, господин! Короткие путешествия сулят больше радостей, чем долгие. А долгие путешествия утомляют.

— И куда же?

— Господин, — начал евнух, — в Европе много стран и все они разные. Все зависит от того, чего, собственно, в этих странах ищешь.

— А как ты думаешь, чего следовало бы мне искать, Патоминос?

— Господин, — сказал евнух, — столь жалкий человек, как я, не знает, чего мог бы искать великий властитель.

— Патоминос, — сказал шах, — ты знаешь, что я уже несколько недель не прикасаюсь к женщине.

— Я знаю это, господин, — произнес Патоминос.

— И ты полагаешь, Патоминос, что такое подобает здоровому человеку?

— Господин… — И согбенный евнух встал чуть прямее. — Необходимо признать, что люди особого склада, вроде меня, плохо разбираются в таких вещах.

— Вам можно только позавидовать.

— Да… — И евнух встал в полный рост. — Полноценных мужчин я жалею от всей души.

— Почему же ты нас жалеешь, Патоминос?

— По многим причинам, — ответил евнух, — в особенности же потому, что ими владеет желание перемен. Ложное желание, господин, потому что перемен не существует в природе.

— И ты хочешь сказать, что мне надо отправиться в путешествие, чтобы удовлетворить желание перемен?

— Да, господин, — ответил Патоминос, — чтобы убедиться в том, что перемен не существует в природе.

— И одно это убеждение меня исцелит?

— Не само убеждение, господин, а переживания и ощущения, необходимые для того, чтобы к этому убеждению прийти.

— А сам-то ты как пришел к такому выводу, Патоминос?

— Благодаря тому, что меня оскопили, — ответил евнух и вновь принял смиренную и согбенную позу.

Он посоветовал Шах-ин-шаху отправиться в дальний путь. И целью его назвал Вену. И властелин вспомнил: «Когда-то, давным-давно, магометане там уже побывали».

— В тот раз, господин, им, к сожалению, не удалось войти в город. Иначе на башне Стефана красовался бы нынче не крест, а наш полумесяц!

— Это было, и прошло, и быльем поросло. С императором Австрии мы живем в мире и согласии.

— Именно так, господин!

— Едем! — повелел шах. — Уведомить министров двора!

И все произошло, как им было велено.

Сначала в вагоне первого класса, а затем в кормовой части корабля восседал, владычествуя над шахскими женами, старший евнух Кало Патоминос. Сориентировавшись по багрово-красному заходящему солнцу, он расстилал ковер, бросался наземь и принимался молиться. Инкогнито прошли мимо Константинополя.

Море было кротким, как дитя. Корабль медленным нежным ходом стремился в синюю ночь и сам походил на младенца.

2

Несколько дней кружил венценосный корабль шаха по синему морю. Ибо никто не дерзал известить властителя о том, что надо дождаться ответа персидского посланника в Вене. Уже через тридцать шесть часов начал шах проявлять первые признаки нетерпения. Хотя курс корабля был безразличен монарху, он все же не мог в конце концов не заметить, что перед глазами вновь и вновь проплывает один и тот же участок суши. Тот самый, который вроде бы уже миновали. Постепенно шаху стало казаться странным, что столь мощному кораблю требуется так много времени, чтобы пересечь такое маленькое море. Он призвал к себе великого визиря и дал понять, что раздражен черепашьей медлительностью плавания. Именно дал понять, а не сказал напрямую. Ибо, не доверяя ни единому из своих слуг, даже находясь на твердой почве, доверял им еще менее на зыбком морском просторе. Конечно, и на море ты в руке Божьей, но ведь в какой-то мере — и в руках капитана. И вообще, стоило шаху подумать о капитане — и он впадал в определенное беспокойство. Этот капитан шаху сильно не нравился, а особо не нравилось то, что он не мог вспомнить, попадался ли тот ему на глаза когда-либо раньше. Ибо шах был в высшей степени мнителен. Даже собственных сородичей и приближенных подозревал он всегда, причем в самом худшем; что же сказать о человеке, которого он не встречал ранее или не мог вспомнить? Да, он был настолько мнителен, что старался не давать повода эту мнительность распознать, пребывая в свойственной многим могущественным властелинам наивной уверенности, будто они хитрее своих клевретов. Поэтому и сейчас он лишь осторожно дал понять великому визирю, что затянувшееся и явно бессмысленное плавание ему в некотором роде не по нутру. А великий визирь, мгновенно распознав очередной приступ августейшей мнительности, разумеется, и виду не подал, что обо всем догадался.

— Государь, — сказал великий визирь, — и для меня непостижимо, почему нам потребовалось столько времени на переправу.

— Вот именно, — подхватил шах, словно сам обратил на это внимание только благодаря подсказке великого визиря, — ты совершенно прав: почему мы плывем так медленно?

— Этот вопрос следует переадресовать капитану, — сказал великий визирь.

Явился капитан, и шах спросил у него:

— Когда же мы наконец достигнем берега?

— Всемогущий государь, — ответствовал капитан, — жизнь Вашего Величества — вот что для нас священно! Священней, чем жизнь наших детей, священней, чем жизнь наших матерей, священней, чем свет наших очей… Каким бы мирным ни казалось море сейчас, приборы наши предвещают бурю. А когда Ваше Величество на борту, бдительность наша должна возрасти тысячекратно! Ибо что важнее для нас, для нашей страны, для всего мира, нежели священная жизнь Вашего Величества? А приборы, Ваше Величество, увы, предвещают бурю!

Шах вознес очи горе. Небо было голубым, ослепительным, оно напоминало туго натянутый парус. И шах подумал, что капитан его обманывает. Но этого не сказал. А сказал лишь одно:

— Мне кажется, капитан, что твои приборы никуда не годятся!

— Разумеется, Ваше Величество, — поспешил капитан с ответом. — На приборы иногда нельзя полагаться!

— Как и на тебя, капитан, — заметил шах.

И тут он обнаружил у самого горизонта крошечное белое облачко.

Точнее, не облачко даже, а намек на облачко, легкий, как чадра. И капитан увидел облачко в тот же миг, что и шах, — и сразу его охватила надежда на то, что на помощь ему пришло само провидение — а значит, он сам, его ложь и его изолгавшиеся приборы будут оправданы перед лицом повелителя всех правоверных.

Но все произошло ровно наоборот. Ибо в ответ на появление легкого, как птичье перо, облачка, шах налился тяжелым, как свинец, гневом. Он уже было возрадовался тому, что поймал великого визиря и капитана на подлой лжи, а тут, откуда ни возьмись, в небе появилось облачко (а ведь такое облачко запросто может превратиться в самую настоящую тучу!), чтобы тем самым подтвердить показания лживых приборов! Со свирепой сосредоточенностью следил шах за беспрестанно меняющимися формами облака. Вскоре оно разрыхлилось. Ветер обтрепал его по бокам. Но затем сгустилось еще плотнее. Как будто чадру скомкали в кулаке. И вот оно вытянулось в длину, потемнело и затвердело. Капитан все еще стоял за спиной у шаха. Он тоже наблюдал за метаморфозами, которые претерпевало облако, — но, разумеется, не с досадой, а со все усиливающейся надеждой. Но увы! Он надеялся понапрасну. Резко и яростно повернулся к нему властелин — и лик его показался капитану чреватой дождем и градом лиловой тучей.

— Все вы заблуждаетесь, — начал могущественный государь тихим, почти беззвучным голосом, который зародился, казалось, в непроглядных безднах его души. — Все вы заблуждаетесь, полагая, будто я не вижу вас с вашими уловками насквозь. Правды ты мне не говоришь! Несешь вздор о своих приборах! Что за бурю они предсказывают? Мои собственные глаза меня пока не обманывают, а они не хуже твоих приборов. Небо, куда ни глянь, синее и безоблачное, редко я видывал такое синее и безоблачное небо. Раскрой глаза, капитан! И сам скажи, видишь ли ты хоть одно облако, хоть одно крошечное облачко на горизонте?

Капитан испугался чрезвычайно, но еще чрезвычайней он изумился. И еще чрезвычайней, чем испугался и изумился, он растерялся. Да и что ему было подумать о государевом гневе — подлинным был тот или наигранным? Может быть, шах его просто испытывает, просто проверяет, но как догадаться, так это или не так? Капитану ведь не довелось жить при дворе, привычки шаха были ему не известны. Кто-то когда-то рассказывал капитану, что шах порой впадает в напускную ярость, чтобы распознать меру искренности, на которую способны его вельможи. К несчастью, бедному капитану сейчас пришли на ум рассказы как раз об этой, далеко не самой определяющей, черте шахского характера, и он решился на искренние слова.

— Государь, — начал он, — очи Вашего Величества только что видели облако там, на горизонте.

И он, злосчастный капитан, зашел в своей смелости так далеко, что даже, вытянув палец, указал на облачко, которое между тем стало самой настоящей иссиня-черной тучей, с угрожающей скоростью несущейся по небу навстречу шахскому кораблю.

— Капитан! — как громом загремев, заорал шах. — Уж не хочешь ли ты поучить меня тому, что есть, а чего нет на небе? Неужели вон ту светлую дымку ты называешь облаком? А солнечных лучей твое облако, что же, не пропускает?

В это мгновение, однако, случилось нечто непредвиденное. Облако, успевшее превратиться в иссиня-черную грозовую тучу, как раз достигло солнца и застило белый свет.

Капитан вытянулся по струнке, и с его дрожащих губ не сорвалось более ни единого слова. Казалось, однако, что ему хочется пролепетать: «Государь, к моему великому сожалению, я вынужден уступить ответное слово небу. Оно все объяснит Вашему Величеству куда убедительнее моего».

Конечно, и сам шах не мог не видеть, что творится в небе. И уже не знал, порадоваться ли ему честности слуг, точно и своевременно известивших его о приближении бури, или огорчиться из-за того, что он вновь пал жертвой собственной мнительности. И хуже всего было бы выдать сейчас охватившее его смятение. Такого следовало избежать любой ценой, поэтому шах повелел:

— Покажи мне твои приборы, капитан!

Пока они шли по палубе, шах впереди, капитан за ним, небо помрачнело еще больше, насколько хватало взгляда, за исключением одной узкой голубой полосы на северо-востоке. На западе тучи были совсем зловещие и фиолетовые, в зените они становились немного светлее и мягче, а на востоке почти обесцветились, что на общем фоне могло сойти и за доброе предзнаменование. Капитана, идущего в трех шагах за спиной у шаха, охватил поистине неподдельный ужас. Но на этот раз, в отличие от недавнего, то был не страх перед государем и перед собственной ложью государю, но благоговейный трепет перед Аллахом, властелином мира, и перед бурей, которую сам же капитан опрометчивым предсказанием и накликал. Впервые капитан имел честь принимать Шах-ин-шаха на своем корабле. Так откуда же ему было стать искусным дипломатом, этому бравому капитану? Уже двадцать лет бороздил он моря, с самого начала попав на императорский пароход «Ахмед Акбар». Много бурь пережил, в юности довелось ему походить и на парусных судах — и как раз на парусниках он постиг науку мореплавания. А вот у шаха до сих пор ни разу не возникало желания ступить на борт своего парохода. Ему, несчастному капитану, выпала опасная честь командовать кораблем, на котором великий государь пустился в свое первое путешествие по морю.

— Нам нельзя причаливать в предписанные Его Величеством сроки, — наказал ему великий визирь. — У Его Величества исключительно нетерпеливый характер, и они требуют исполнения любых желаний, едва успев их изъявить. Но есть, понимаете ли, капитан, дипломатические препятствия. Мы должны дождаться ответа его сиятельства нашего посланника. А до тех пор надо стараться курсировать вдоль побережья. Если Его Величеству вздумается спросить вас, скажите, что вы опасаетесь шторма.

Так наказал великий визирь. И гляди-ка: буря и в самом деле надвигается. А приборы-то ее как раз и не подсказали! Простая ложь — вот что накликало бурю, простая ложь! Капитан был верующим и опасался Аллаха.

Они вошли в капитанскую рубку. Приборов тут почти не было, а уж таких, которые свидетельствовали бы о приближении бури, и быть не могло. Имелся лишь большой буссоль английского производства, крепко привинченный к круглой столешнице. Шах склонился над прибором:

— Что это такое, капитан?

— Буссоль, Ваше Величество.

— Понятно, — сказал шах. — А других приборов у тебя нет?

— Здесь, Ваше Величество, нет. Они рядом, в рубке у штурмана!

— Буря, стало быть? — спросил шах.

Ему уже расхотелось смотреть на приборы, и, честно говоря, он ничего не имел против шторма.

— Когда же наконец разразится эта буря? — спросил он уже вполне благодушно.

— Я полагаю, после захода солнца, — сказал капитан.

Шах вышел из рубки, капитан за ним. Когда они ступили на палубу, вокруг уже стало темно, как ночью. Дежурный офицер, спеша что было мочи, устремился к ним навстречу. Он что-то доложил капитану в выражениях, каких шах никогда не слыхивал. Властелин пошел дальше, хлопоты моряков его не интересовали. Он приблизился к поручням и с подлинным наслаждением всмотрелся в волны — накатывающиеся, отступающие и вновь накатывающиеся. Корабль начало качать. Закачался весь мир. Морские валы лизали борт зелеными, черными, голубыми и серыми языками с белой пеной на кончике. И вдруг шаха охватило крайнее недомогание. Таинственное чудище очнулось и заворочалось у него в кишках. Подобную тошноту он испытывал, как ему вспомнилось, лишь однажды — когда он был мальчиком и болел, тяжело болел.

У капитана появились теперь две причины для волнений: во-первых, его повелителю стало плохо, а во-вторых, вот-вот должна была обрушиться на корабль та самая буря, которую он своей ложью столь легкомысленно накликал. И он сам уже не знал, о чем ему заботиться ретивее: о буре или о нездоровье шаха. И выбрал шаха. Тем более, что уже и без того приказал подойти к берегу по возможности вплотную. Шах возлежал на палубе, укутанный множеством одеял. Лейб-медик, которого он так ненавидел и который, по его мнению, был единственным человеком, от кого ему уже не суждено в этой жизни избавиться, стоял, склонившись над больным государем. Он делал необходимое: поил шаха валерианкой. Первые тяжелые капли дождя упали на мягкий бархат шатра, который на скорую руку разбили над распростертым ниц шахом. Под ветром тихо позвякивали кольца, скрепившие стены шатра с тремя металлическими опорами. Шаху стало получше. Он знал, что снаружи сверкает молния, и с удовольствием вслушивался в раскаты грома. Тошнота его прошла — и ничего удивительного в этом не было! Судно стояло на якоре менее чем в двух милях от берега. Разве что с неистовой регулярностью стучалось в борт корабля бурное море.

Этот шторм был послан великому визирю как особая милость Неба. Под покровом ночи на юрких челнах отправились в Константинополь секретари. И в тех же проворных челнах воротились наутро, в девять. Шах еще почивал, а от венского посланника пришла телеграмма: в Вене ожидают Его Величество. Все необходимые приготовления сделаны…

Да и буря сошла на нет. Новое, словно промытое ливнем, солнце воссияло ярко и весело — как в Первый День Творения.

И капитан сиял. И великий визирь сиял. И корабль на всех парах устремился в Европу.

3

Его Императорское и Королевское Равноапостольное Величество было извещено о предстоящем визите шаха около восьми утра. Прошло как раз двести лет с тех пор, как вплотную к Вене подошел жесточайший из всех магометан. Тогда Австрию спасло только чудо. Теперь же — еще ужаснее, чем некогда турки, — грозили старой доброй Австрии пруссы, и хотя они были едва ли не столь же неверными, как магометане, потому что исповедовали протестантизм, Бог не торопился расщедриться на новое чудо. Стало быть, остерегаться мусульман больше, чем протестантов, не имело смысла. Началась новая, еще более чудовищная эпоха. Век пруссаков. Век янычар Лютера и Бисмарка. Да, на их черно-белых (цвета глубокого траура) знаменах не было полумесяца, там красовался крест, но крест этот был Железным. Пруссаки превратили в смертоносное оружие даже христианские символы веры.

Обо всем этом подумал император Австрии, когда ему сообщили о предстоящем визите шаха. Примерно то же самое подумали и императорские министры. В Вене зашептались, засудачили — в канцеляриях, у дверей, за дверями, в кабинетах, в коридорах, в редакционных помещениях и в кофейнях и даже в банкетных залах. Повсюду люди готовились к приезду шаха.

В день, когда поезд Шах-ин-шаха прибыл на венский Вокзал Франца-Иосифа, силами четырех гвардейских рот и двух сотен конных и пеших полицейских были перекрыты все улицы. Заботливое гостеприимство Его Императорского и Королевского Равноапостольного Величества гостеприимно позаботилось и о том, чтобы все вагоны поезда, который доставил персидского властелина в Вену, были покрашены в белый цвет, подобно кораблю, на борту которого шах прибыл в Европу. На перроне выстроилась рота гвардейцев из полка гроссмейстера Тевтонского ордена. Капельмейстер Йозеф Нехвал дал знак исполнить персидский национальный гимн.

Правда, турецкий барабан и литавры произвели, безусловно, больше шума, чем требуется даже для исполнения персидского национального гимна. Особенно неистовствовал турецкий барабан, взгроможденный на хребтину отличавшегося многотерпением оркестрового лошака, и сам лошак затрясся и начал медленно поворачиваться; но этого не заметили ни барабанщик, ни капельмейстер Йозеф Нехвал. Последний размечтался об орденах, выставленных в витрине у Тиллера.

Кайзер чувствовал себя неуютно в непривычном для него мундире. Кроме того, было жарко: стоял один из тех дней в начале мая, какие предвосхищают июльский зной. Стеклянное покрытие над перроном чуть было не расплавилось. Да и персидский гимн пришелся кайзеру не по душе. С наигранным уважением выслушал он его — с показным и демонстративным уважением…

Когда шах вышел из вагона, кайзер приобнял его на мгновение. Шах обошел роту почетного караула. Капельмейстер скомандовал австро-венгерский гимн. Персы застыли как вкопанные.

Сели в кареты, отъехали. Люди кричали из-за живой изгороди голубых мундиров: «Ура, ура, ура!» Кони, на которых восседали полицейские, рассвирепели и, вопреки воле всадников, принялись лягать толпу, нанеся увечья двадцати двум зевакам. В разделе полицейской хроники во «Фремденблатт» позднее сообщили о «трех случаях обморока».

4

Эти «три случая обморока» никоим образом не омрачили радости венского населения в связи с прибытием великого шаха персов. Все, кто, и поглазев на него, остался невредимым, да и жертвы «обморока», возвратились домой осчастливленными — в такой мере, словно эта радость оказалась ниспослана лично каждому. Станционные рабочие и носильщики тоже были счастливы, даром что изрядно вспотели. Ибо великий шах Персии прибыл со множеством тяжеленных чемоданов. Эти чемоданы с трудом поместились в четырех стандартных товарных вагонах, которые, однако же, в Триесте забыли подцепить к подвенечно-белому официальному поезду Его Величества. Адъютант гофцеремонимейстера Кирилида Пайиджани без толку бегал взад и вперед по перрону. За ним вприпрыжку несся начальник станции Густль Бургер. В служебном помещении вокзала неустанно отбивал чечетку аппарат Морзе. Бедный начальник станции Бургер не понимал ни слова на том французском, на котором изъяснялся адъютант персидского гофцеремонимейстера. А единственный человек, который мог бы помочь в этой отчаянной ситуации, стоял, откровенно и завидно скучая, у буфетной стойки в зале ресторана первого класса. Это был ротмистр барон Тайтингер, из девятого драгунского, открепленный на неопределенный срок от своего полка и приданный дворцовой и правительственной канцелярии для так называемого «специального использования». Барон стоял, прислонившись к буфетной стойке, спиной к окну, однако время от времени поворачивался и с мизантропическим удовольствием разглядывал смехотворного начальника станции и своего персидского коллегу Кирилиду Пайиджани. Потихоньку, про себя, Тайтингер именовал его «янычаром». Часы над буфетом показывали начало третьего пополудни. На половину пятого у Тайтингера был уговор с госпожой Кронбах, у Хорнбихля. Ее муж был владельцем шелкопрядильной фабрики, коммерции советником, и жили они в Деблинге. Госпожа Кронбах была его страстью, так он себе навоображал. Сказал себе однажды, что она его страсть, назначил ее своей страстью и принялся доказывать это себе самому тем, что хранил ей верность. Она была, строго говоря, не первой его страстью, а второй.

Итак, ротмистр Тайтингер стоял, прислонившись к буфетной стойке. Время от времени он посматривал в окно, затем переводил взгляд на стенные часы над головой у светловолосой девицы, которая его обслуживала и которую он считал одним из атрибутов и аппаратов, необходимых и неизбежных при эксплуатации железных дорог. Он радовался тому, с каким волнением носятся по перрону эти двое — начальник станции и «янычар». К сожалению, ему было необходимо дождаться момента, когда прибудут чемоданы шаха, и госпоже Кронбах тоже придется подождать, а в этом нет ничего хорошего. Но тут уж ничего не поделаешь.

Наконец, в половине четвертого, когда ротмистр пригубил уже четвертый «Хенесси», прибыл, громыхая, как настоящий экспресс, поезд, состоящий из четырех товарных вагонов. А с ним — и багаж Шах-ин-шаха.

Лишь в это мгновение Тайтингер устремился на перрон. Он остановил начальника станции и сказал:

— Вам надо поторопиться! Его Величество ждут, волнуются. Позор! Что за позор, господин начальник станции!

И, не дожидаясь ответа, барон обратился к своему персидскому коллеге Кирилиде Пайиджани и сказал на том беглом французском, который звучал, собственно, как истинно придворный французский и состоял, казалось, исключительно из одних гласных:

— Какая пунктуальность! Все-таки наша железная дорога — пунктуальнейшая во всем мире!

Железнодорожники и носильщики устремились к товарному поезду. Начальник станции отдавал им распоряжения лично; тем временем ротмистр расхваливал своему персидскому коллеге воистину восточные чудеса, какими славятся иные ночные заведения Вены.

Перс внимал ему, улыбаясь любезной улыбкой, какую надевают на лицо многоопытные светские люди, когда им надо скрыть снисходительность к собеседнику. По этой улыбке барон сразу же понял, с кем он имеет дело. Этот «янычар» — он на самом деле никакой не янычар. Аура великосветской лжи — неизбывная, близкая, отлично барону знакомая — обволакивала его, и Тайтингер тотчас почувствовал в нем родственную натуру.

Про себя он уже называя перса «шарман» — высшая похвала, на которую он был способен. То есть для него имелись три класса людей: на вершине пирамиды находились «шарман», или «очаровательные», далее шли «никакие», они же «безразличные», третий, и последний, класс состоял из «скучных». Кирилида Пайиджани — это было ясно — принадлежал к классу «шарман». И барон вдруг сумел выговорить его трудное имя с такой непринужденностью, как будто с самого детства только и имел дело с персами.

— Господин Кирилида Пайиджани, — сказал ротмистр, — я сожалею, что вас задержали так надолго. Эти железные дороги! Эти железные дороги! Поверьте мне! Мы уж отыщем виновного стрелочника!

И, чтобы показать персу, что это сказано не ради красного словца, он подошел к начальнику станции и заговорил на повышенных тонах:

— Свинство это, господин начальник станции, извините уж за крепкое выражение!

— Господин ротмистр, — ответил начальник, — это и в самом деле свинство, но свинство триестское!

— Триест или что другое, наплевать, — сказал ротмистр еще громче. — Главное, что Его Величество прибыли два часа тому назад, а чемоданы все еще не на месте!

Начальник станции Бургер, который постепенно начал опасаться смещения со своей должности, заставил себя сохранить бодрящую и беззаботную приветливость. Да и за единственно подобающим словом в карман лезть не пришлось. Он сказал:

— Но ведь августейшие чемоданы уже здесь, господин барон!

— Да, да, — усмехнулся ротмистр. — Или, вернее сказать, еще здесь, а не в надлежащем месте.

Прошло еще полчаса, прежде чем двадцать два тяжеленных чемодана Его персидского Величества оказались выгружены. Только после этого барон смог покинуть вокзал. К счастью, у вокзала стояла карета, которую адъютанту великого визиря предоставили в полное распоряжение. С великолепно разыгранной застенчивостью Тайтингер обратился к Кирилиде Пайиджани:

— Могу ли я попросить, я бы охотно присоединился, мне тут надо в одно место…

Перс, даже не дав ему досказать свою ложь до конца, с готовностью отозвался:

— Я и сам хотел попросить вас оказать нам честь сопроводить вас точно до того пункта, куда вам назначено службой!

Они сели в карету. Чемоданы же покатились впереди, на трех подводах, запряженных пинцгауэровскими тяжеловозами. В пути ротмистр поднялся, похлопал ливрейного кучера по плечу и сказал:

— Останови-ка, любезный, у Хорнбихля.

Кучер в знак согласия поднял кнут. Кнут поддакнул, издав вдобавок легкий щелчок. Облегченно и радостно Тайтингер вновь опустился на мягкое сиденье рядом с «шарман», то бишь своим персидским коллегой.

У Хорнбихля карета остановилась. Барон вошел в сад, миновав живую изгородь, свернул направо, в «уголок любви», как более чем за десять лет он привык называть этот столик. Супруга коммерции советника Кронбаха томилась здесь уже около четверти часа. Зато впервые увидела своего возлюбленного в парадной форме — их связи было не больше четырех месяцев от роду. Шлем с золотым гребнем ослепил ее, и она забыла все упреки, которые тщательно подготовила за последние пятнадцать минут.

— Наконец, наконец! — только и смогла она выдохнуть.

5

В последующие дни ротмистр Тайтингер и вовсе не расставался с «очаровательным» Кирилидой. За это время выяснилось, что «очаровательный» Кирилида был в курсе всего — значительно больше в курсе, чем великий визирь. И обсуждать с ним можно было все, что угодно. Выяснилось, например, что великий визирь чурался горячительных напитков отнюдь не в той мере, как это могло показаться на первый взгляд. Напротив, он склонялся к тому, чтобы попирать законы Корана с пугающей непрерывностью.

За два вечера ротмистр Тайтингер узнал о Востоке больше — и более важное, — чем профессор Фридлендер, известнейший ориенталист, привлеченный в качестве специального советника в торжественный комитет по приему, смог узнать за долгую жизнь. А все потому, что профессор не пил. «Так оно и бывает с тем, кто не выпивает», — подумал барон Тайтингер.

Ах, да и сам профессор Фридлендер вряд ли теперь понимал, куда ему девать свою науку и куда деваться со своей наукой. Еще чуть-чуть — и он усомнился бы в справедливости своего меморандума, в основу которого как-никак были положены не вызывающие ни малейших сомнений исследования. Так, после двадцати лет занятий ориенталистикой, профессор впервые узнал, причем от барона Тайтингера, что некоторые магометане, оказывается, тоже пьют, и в том числе сам великий визирь. Его адъютант, господин Кирилида, с которым профессору однажды довелось повидаться (в обществе, разумеется, Тайтингера), не имел никакого представления о персидской литературе. Даже о старшем евнухе барон Тайтингер утверждал, будто тот втайне от замковых лакеев заказывает себе визентальское вино и пьет его полными пивными кружками, как какой-нибудь, допустим, портняжка из христиан. Еще путанее рассказов Тайтингера были, однако, статьи некомпетентных журналистов. Они были полны невероятных небылиц о жизни в Персии и о персидской истории — таких небылиц, что волосы на голове у профессора становились дыбом. Тщетно пытался профессор Фридлендер с помощью письменных опровержений сообщить правду хотя бы главным редакторам соответствующих изданий. Единственным следствием его усилий стало вторжение журналистов в его дом и на кафедру с целью получить интервью по персидскому вопросу. Даже на лекциях у профессора начали крутиться журналисты.

Военному параду в Кагране, к сожалению, пошел не на пользу сильный дождь. Под раскидистым шатром, три огненно-алых полотняных стены которого нервирующе трепыхались, надувались и пропускали капли дождя, шах выдержал не более четверти часа. Да и не был он страстным приверженцем военных спектаклей. Глядя рассеянным взглядом на великолепный галоп уланов, который, подобно укрощенной буре, проносился по влажной зелени лугов, шах чувствовал, как неумолимые капли воды с томительной регулярностью падали на его высокую шапку коричневого меха и затекали за алый ворот его черной, как ночь, пелерины. Кроме того, он опасался за свое здоровье. Европейским врачам он доверял еще меньше, чем своему — из еврейчиков — Ибрагиму. Он был окружен и осажден чужими генералами, которые, судя по всему, не страшились дождя и привыкли к ветру и непогоде. Кавалеристы взмахивали саблями. Духовая музыка, гремя, исторгалась из мокрых труб, барабанила по влажным телячьим шкурам. Вслед за кавалерией должна была промаршировать пехота, а затем наступал черед артиллерии. Нет! С него хватит! Шах поднялся с места, одновременно с ним — великий визирь, адъютант великого визиря, вся свита. Шах покинул шатер; дождь хлестал вовсю, только одному шаху пришлось согнуться в три погибели под сырыми потоками: остальные, которых он в душе проклинал, следовали за ним выпрямившись во весь рост, словно вышли на прогулку под безоблачным солнечным небом. Шах побрел в ту сторону, где, по его догадке, должна была дожидаться спасительная карета. И чутье попавшего в опасную переделку зверя помогло ему и впрямь отыскать это место. Не удостоив остающихся под дождем прощальным взглядом, шах сел в карету. Приближенные последовали его примеру. На трибуне остались лишь два генерала, которые, увлекшись воинственным зрелищем, предпочли шаху марширующих солдат. Это был парад, погубленный дождем. Тем не менее, солдаты венского гарнизона получили в этот день свиные отбивные, подсоленный картофель, горошек и пльзенское пиво, а также венгерские сигареты, которые называют «узкоколейными», по пачке на нос.

На следующий день тоже лил дождь, но теперь это уже не имело значения. Ибо представление состоялось в Испанской школе верховой езды. Заметив накануне, что экзотический сюзерен не был, по-видимому, расположен к холодным воздушным ваннам, ложу в школе верховой езды устлали толстыми персидскими коврами ширазской выделки, древними покрывалами из покоев Бурга, плотными подушками красного шелка, а пазы в дверях заделали тонкими кожаными полосками, чтобы не сквозило. В помещении, весьма просторном, царила поэтому почти невыносимая духота. Шах сбросил свою пелерину. Тяжелая меховая шапка тяготила его самым чудовищным образом. Шах то и дело отирал пот со лба розовым шелковым платком. Господа из свиты вели себя точно так же — отчасти, чтобы продемонстрировать, что им тоже жарко, отчасти, потому что им было жарко на самом деле. Однако на этот раз шах не покинул ложу до срока. Его собственные конюшни в Тегеране насчитывали две тысячи восемьсот лошадей, и были эти лошади изысканнее и гораздо дороже, чем женщины в шахском гареме. Там, в тегеранских конюшнях, у шаха имелись арабские жеребцы, чьи спины лоснились, словно темное золото; имелись белые лошади из прославленного завода Ефтехона, их гривы были мягкими и нежными, как пух; имелись египетские кобылицы, подаренные могущественным имамом Арасби Зуром; имелись кавказские степные кони, подаренные императором всея Руси; имелись тяжелые померанские гнедые, купленные за колоссальные деньги у скупого короля Пруссии; имелись полудикие, необъезженные животные, только что доставленные из венгерской Пушты, человеку в руки они не шли, уговоров не слушали, строптиво сбрасывали лучших персидских наездников.

Но что были все эти животные в сравнении с липпицанерами императорско-королевской Испанской школы верховой езды! Духовой оркестр, выстроившийся на эстраде напротив императорской ложи, сыграл вслед за персидским национальным гимном австрийский. Первым на арену прогарцевал наездник в персидском наряде — в таком, какие шах видывал лишь на портретах своих предков, но никогда — в современной Персии: высокая папаха овечьей шерсти, прошитая толстыми плетеными шнурами из чистого золота, голубая короткая накидка, также расшитая золотом, перекинутая через одно плечо, высокие красные лайковые сапоги с золотыми шпорами, кривая турецкая сабля на боку. Белую лошадь, на которой он выехал, украшала ярко-красная попона. Герольд в белом шелке, в белых коротких, до колен, штанах, в красных сандалиях, шествовал перед этим всадником.

Белый конь тут же начал проделывать невероятно остроумные па под персидскую мелодию, показавшуюся шаху и знакомой, и незнакомой одновременно (ее сочинил капельмейстер Нехвал). Ноги, копыта, голова, круп — все было преисполнено дивной грации. И ни слова, ни звука! Команд этой лошади не требовалось. Всадник ли приказывал ей, или она сама — всаднику? Все в школе затаили дыхание, наступила восхищенная тишина. Хотя публика восседала так близко от арены, что можно было чуть ли не потрепать рукой лошадь и самого наездника, лишь самую малость подавшись вперед, люди предпочитали следить за представлением через лорнеты и театральные бинокли. Потому что видеть хотелось все и во всех деталях. Вот конь навострил уши: казалось, он наслаждается тишиной. Его большие, темные, влажные, умные глаза время от времени испытующе косили на дам и господ, окружавших арену, взгляд его был доверчив и горд; этот конь, в отличие от какой-нибудь цирковой лошади, ни в коем случае не клянчил аплодисментов. Лишь единожды он поднял взгляд к ложе Его Величества, властелина Персии, словно решив мимолетно осведомиться, ради кого затеяно представление. С надменным равнодушием приподнял он правую переднюю ногу, приподнял ее лишь слегка, будто приветствовал равного. Затем сделал поворот вокруг себя, поскольку этого, по-видимому, требовала музыка. Потом тихо ступил копытами на красный ковер и вдруг, под звон литавр, совершил ошеломляющий, но изящный и, вместе с тем, сдержанный даже в своей наигранной шаловливости прыжок, внезапно остановился как вкопанный, подождал мгновение-другое, пока не раздастся сладкозвучный голос флейты, чтобы потом, услышав его, наконец подчиниться и прямо-таки бархатной рысью, лишь намеком обозначая зигзаг, воссоздать ленивую негу Востока. На короткое время музыка смолкла. И в эту минуту тишины не было слышно ничего, кроме вкрадчивого перестука копыт по ковру. Во всем гареме шаха — насколько он припоминал — ни одна из жен не выказывала столько прелести, достоинства, грации и красоты, как этот белый липпицанер с конного завода Его Императорского и Королевского Величества.

Конца программы шах дожидался нетерпеливо: спокойное изящество остальных лошадей, их грациозный ум, их стройные, чудесные, обещающие преданность, братство и любовь тела, их полная силы кротость и кроткая сила не трогали его — шах думал только о белом жеребце.

Он сказал великому визирю:

— Купи белого коня!

Великий визирь поспешил в Императорские конюшни. Но шталмейстер Тюрлинг сказал ему с достоинством императорско-королевского чиновника в ранге министра:

— Ваше превосходительство, мы ничего не продаем. Мы только дарим — с соизволения Его Императорского Величества.

Спросить же соизволения Его Императорского Величества никто не осмелился.

6

Надо было идти. Через четверть часа начинался бал. В зале для маскарадов дамы и господа, выстроившись двумя рядами, ожидали появления монархов. То и дело из груди какого-нибудь пожилого господина вырывалось конфузливое покашливание. Этот кашель стыдился себя сильней, чем стыдились его кашляющие, прикрывая рот шелковыми платками. Изредка та или иная дама шептала что-нибудь другой. Но и это был, собственно говоря, не шепот, а шорох или же дуновение, что в такой тишине могло сойти чуть ли не за шипение.

В этой тишине легкие удары тяжелого черного жезла по красному ковру показались сильным и резким стуком. Все подняли взоры. Незримые руки распахнули створки белой, обрамленной золотом двери, и в зал вошли Их Величества. На противоположном конце придворный оркестр грянул персидский гимн. Шах поприветствовал присутствующих на восточный манер, приложив руки ко лбу и груди. Дамы при его приближении приседали в придворном реверансе, а господа отвешивали глубокие поклоны. Словно по полю почтительно приседающих колосьев шагали Их Величества, монарх-гость и монарх-хозяин. Оба улыбались, как то предписывает этикет. Они улыбались предстающим их взорам белокурым и темноволосым головкам дам, гладким мужским лысинам и макушкам с аккуратными проборами.

Триста сорок две восковые свечи в серебряных канделябрах освещали и прогревали зал. Только в коронной хрустальной люстре в центре зала их было ни дать ни взять сорок восемь. Пламя свечей тысячекратно отражалось в натертом до блеска паркете танцевального зала, так что казалось, будто пол подсвечен снизу. Император и Шах-ин-шах восседали на небольшом подиуме, обтянутом ярко-красной материей, в широких креслах зеркального эбенового дерева, выглядевших так, словно их вырезали из ночной тьмы. Рядом с креслом австрийского императора стоял придворный церемонимейстер. Его тяжелый, расшитый золотом ворот притягивал, впитывал и ненасытно поглощал золотой свет свечей, повторял его собственным блеском, сиянием и сверканием, жадно поглощал и щедро расточал, соревнуясь в своем великолепии с канделябрами и даже превосходя их. Возле кресла шаха стоял облаченный в черный мундир великий визирь. Его черные усы тяжко, полновесно и величественно нависали надо ртом. Время от времени — и строго через определенные промежутки — великий визирь улыбался, и выглядело это так, словно некая посторонняя сила дирижировала его лицевыми мышцами. Дамы и господа были представлены Его Величеству шаху персидскому в соответствии с рангом и званием. Шах разглядывал женщин своими жесткими глазами, в пламенном взоре которых можно было прочесть все, что таила его бесхитростная душа: алчность и любопытство, тщеславие и похотливость, нежность и жестокость, мелочность, но, вопреки всему, и величие. Дамы распознавали жадный, любопытный, тщеславный, похотливый, жестокий и величественный взгляд шаха, который их несколько пугал. Сами того не зная, они уже любили этого повелителя. Любили его черную пелерину, его красную, шитую серебром шапку, его кривую саблю, его великого визиря, его гарем, всех его жен, которых было триста шестьдесят пять, и даже его старшего евнуха и всю Персию; да и весь Восток они уже любили тоже.

А повелитель Персии любил в эту минуту всю Вену, всю Австрию, всю Европу, весь христианский мир. Никогда еще в своей жизни, полной любви и женщин, не испытывал он такого возбуждения — даже давным-давно, когда еще мальчишкой, едва начавшим мужать, впервые познал женщину. Отчего в своем гареме женщины стали ему безразличны и даже в тягость — и отчего здесь, в Вене, стало ему казаться, будто они представляют собой некий чудесный и им до конца еще не познанный народ, некое странное племя, которое ему еще предстояло и хотелось открыть? Его смуглое лицо самую малость порозовело, пульс участился, бисеринки пота выступили на гладком, без единой морщинки, словно принадлежало оно другому человеку, молодому и невинному, бронзовом челе. Шах быстро отер пот зеленым шелковым платком. Потом спрятал платок в глубокий карман, вшитый в рукав, и его тонкие гибкие пальцы начали все быстрее и быстрее перебирать небольшую нить крупных голубоватых жемчужных четок, охватившую запястье левой руки. Но эти обычно столь холодные камни, приберегающие для перстов ощущение успокоительной прохлады, казались ему сегодня раскаленными и словно бы источали беспокойство. До сих пор он видел женщин либо обнаженными, либо закутанными: раздетыми или одетыми. Впервые в жизни его взору предстали закутанность и обнаженность одновременно. Платье, которое, казалось, само стремилось упасть к ногам и все-таки каким-то чудом держалось на теле: напоминало это незапертую дверь, которую ты, однако же, бессилен открыть. Когда дамы склонялись перед шахом в реверансе, на какую-то долю секунды он успевал увидеть груди, а сразу же вслед за этим мелькал белый пушок на белоснежном затылке. А миг, когда дама обеими руками приподнимает подол перед тем, как отставить согнутую в колене ногу, был для него невыразимо целомудренным и несказанно грешным одновременно: это походило на любовное обещание, которое никто не собирался выполнять. Сплошные незапертые двери, которые, однако же, нет силы открыть, думал повелитель Персии, могущественный властелин гарема. Каждая из здешних полуоткрытых и, вместе с тем, запертых женщин, каждая в отдельности, была соблазнительней целого гарема, в котором обитает триста шестьдесят пять тел, лишенных изюминки, загадки и тайны и потому вызывающих только безразличие. Сколь непостижимо, должно быть, любовное искусство Запада! Какая коварная изощренность таится в обычае не прятать лицо женщины под покрывалом! Да и что на свете. таинственнее и все же обнаженнее, чем женское лицо! Полуопущенные глаза здешних дам выдавали и прятали, обещали и запрещали, показывали и отказывали. Да и как сравниться блеску диадем у них на челе с черным, каштановым и белокурым блеском самих волос, не говоря уж о бесконечном разнообразии оттенков! Черные волосы у одной отливают синевой летней ночи, а у другой они матовы и непроницаемы, как эбеновое дерево, а у третьем каштановые обдают тебя холодом, словно шлет свой прощальный привет угасающий вечер, а у четвертой они рыжие, как благородный лист клена на исходе осени, а белокурые у пятой беззаботны и легкомысленны, как золотой дождь в вешнем саду, а белокурые у шестой — матовые и серебристые, словно первый утренний иней. И подумать только, что каждая из этих женщин принадлежит или скоро будет принадлежать одному-единственному мужчине. Каждая в отдельности — бережно хранимый драгоценный камень!

Нет! Не об этом хотелось сейчас думать шаху. Эти мысли неприятны, а значит, и вредны! Он прибыл в Европу, чтобы насладиться единственным и неповторимым, чтобы забыть разнообразие, чтобы похитить бережно хранимое, чтобы нарушить царящий здесь Закон, возможно, лишь раз, лишь один-единственный раз изведать сладострастие беззаконного обладания и вкусить от особого плода европейской, христианской, западной любви во всей ее изощренности. Когда начался бал — первым танцем была полька, — смятение августейших чувств стало полным. Он то и дело на мгновение закрывал свои большие красивые золотисто-карие и невинные, как у серны, глаза, стыдясь сквозящего в них, как он сам понимал, любопытства и любострастия. Ему нравились все. Однако не телесного обладания он сейчас возжаждал. Шах испытывал тоску по любви — вечную мужскую тоску по обожествлению, по божественности, по божеству, по богине, по одной-единственной. Ибо все радости, которые могли дать ему женщины, они ему уже дали. Ему не хватало только одного: страдания, одарить которым может лишь та, что становится одной-единственной.

Итак, он решил остановиться на одной и принялся выбирать. Постепенно он исключал, выбраковывал женщину за женщиной, чуть ли не всех в зале. То у той, то у этой он обнаруживал или предполагал более или менее скрытые изъяны. В конце концов он остановился на одной, на единственной, — это была графиня В. и ее знал весь свет.

Белокурая, яркая, молодая и наделенная свыше удивительными глазами, о которых можно было сказать, что в них смешались фиалки и незабудки, она вот уже три года, со времени своего первого бала, была для всех загляденьем; мужчины, правда, сколь вожделели ее, столь и почитали. Она принадлежала к тем юным особам, которые в давным-давно минувшие времена становились предметом почитания и поклонения, не имея, кроме красоты, никакой иной заслуги. Увидев лишь несколько ее легких движений, каждый чувствовал себя щедро одаренным ею и обязанным проникнуться, самое меньшее, благодарностью.

Она была поздним ребенком. Отца ее — на момент рождения дочери — можно было причислить к одряхлевшим слугам престола. Он жил уединенно, занимаясь лишь собственной коллекцией минералов, в своем поместье Пардиц в Моравии. Иногда он напрочь забывал про жену и дочь. В один из таких часов, когда он, только что получив довольно редкий малахит, присланный его другом из Боцена, совершенно забыл о семье, — в один из таких часов попросил доложить о себе не известный ему начальник отдела из Министерства финансов. То был граф В. Как сразу же заподозрил старик, интересовали графа не минералы, а дочь помещика. И старый господин фон Пардиц, привыкший рассматривать, самое меньшее, в карманную лупу даже самый обыкновенный кварц, лишь мельком в лорнет взглянул на молодого человека, пожелавшего взять в жены его дочь.

— Извольте! — сказал он не чинясь. — И будьте счастливы с Элен.

Мужа своего молодая женщина полюбила, хотя и храня отчасти сладостные, отчасти тягостные воспоминания об «очаровательном» бароне Тайтингере, «прикомандированном для особых поручений». В пору своего девичества она, отдавая должное несомненным и очевидным достоинствам барона — а тот даже разговаривал с таким изяществом, как будто не говорил, а танцевал, — находила его человеком настолько опасным, что, начиная с какого-то момента, стала в общении с ним ледяной и неприступной. Бедный Тайтингер, хоть у него и хватало фантазии вообразить, будто он влюблен страстно и безоглядно, соответствующими упорством и настойчивостью не обладал, по меньшей мере, такими, какие требовались в те дни для того, чтобы пылкие усилия любви увенчались тривиальным успехом. Кавалерист, прикомандированный для особых поручений, он был, к тому же, высокомерен и после того как, проведя с девицей час, получил у нее от ворот поворот, решил, что на означенной Элен свет клином не сошелся, а его собственная честь тоже кое-чего стоит, а может, и поболее того.

Итак, то был, как он сам себе внушил, «окончательной разрыв», и это заставило его в такой степени впасть в «меланхолию», что в один прекрасный день он решил предпринять пешую прогулку по Зиверингу. Чего ему было искать в этом самом Зиверинге? Место было даже хуже, чем «скучным», — оно было «пошлым». Однако через день превратилось в «очаровательное». Благодаря Мицци Шинагль.

7

К сожалению, дни, в которые разыгралась наша история, уже так далеки, что мы теперь не можем с уверенностью установить, был ли барон Тайтингер прав, полагая, будто Мицци Шинагль и графиня В. похожи, словно сестры-двойняшки.

Бродя в печали, чтобы не сказать в отчаянии, по Зиверингу, он принял вдруг нелепое решение купить глиняную трубку. И вошел в лавку Алоиза Шинагля, ожидая обнаружить там пожилого почтенного хозяина. Дверь лавки была снабжена колокольчиком, издавшим пронзительную трель. Но не от этого вздрогнул барон Тайтингер. Он был поражен, даже испуган тем, что вместо старого торговца трубками, которого он рассчитывал здесь застать, за прилавком появилось существо, показавшееся ему отлично знакомым: если уж не графиня В. собственной персоной, то совершенно определенно ее родная сестра. Для начала он решил растянуть на возможно более долгое время процесс осмотра трубок, в которых, впрочем, совершенно не разбирался.

Это были смешные трубки и смешные цены. Притворяясь, будто пробует трубки, поднося их ко рту, дуя в каждую — для чего ему пришлось припомнить, как это делал его покойный батюшка, старый гофрат Тайтингер, когда сын сопровождал его однажды в Ольмюц, куда гофрат отправился именно за трубками, — он украдкой усердно всматривался в нежное лицо девушки-двойняшки. Да, никаких сомнений, она выглядела точь-в-точь как графиня В.: те же фиалково-незабудковые глаза, та же линия начала волос над невысоким лбом, тот же пепельно-белокурый узел волос на затылке — он был виден, когда девушка отворачивалась, чтобы поискать на стенных полках новые трубки; тот же разрез глаз и та же милая, чуть насмешливая улыбка; те же движения рук и те же милые ямочки на сгибе локтей.

Чем ближе клонился день к вечеру, тем ярче сияли в лавке золотые пуговицы на мундире ротмистра. Трубки еще вполне можно было разглядеть, но девушке-двойняшке графини В. стало как-то неловко оставаться наедине с незнакомым офицером в полумраке, и она зажгла круглую лампу над стойкой, рядом с прилавком, на котором были разложены трубки. Лампа загорелась, лишь покоптив и помигав для начала. Тайтингер купил пятнадцать совершенно не нужных ему глиняных трубок. Еще он спросил:

— А чем, собственно, занимается ваш батюшка, милая барышня?

— Мой отец — печник Алоиз Шинагль, — ответила она. — Трубки он тоже делает, но это так, между прочим. А по большей части наши клиенты те, кому нужны печки. В лавку к нам редко кто заглядывает. Трубки у людей давно есть.

— Я приду, — сказал барон Тайтингер, — завтра еще раз. Мне нужно много трубок.

И он пришел на следующий день с денщиком и купил по меньшей мере шестьдесят трубок.

Через три дня он опять был в Зиверинге, найдя это «очаровательным». Была суббота, три часа пополудни, и Мицци встретила его как старого знакомого, хотя на сей раз Тайтингер был в штатском. Погода стояла теплая и солнечная. Мицци заперла лавку, села в фиакр, и они отправились к Кронбауэру.

Они отправились к Кронбауэру, а три часа спустя Мицци поведала малознакомому господину, что она считай что обручена. Обручена с Ксандлем Паррайнером, цирюльником и парикмахером. И гуляет с ним каждое воскресенье.

Все это были россказни, совершенно не занимавшие Тайтингера, да и слушал он их вполуха. Собственно говоря, он решил, будто эта славная девушка хочет порекомендовать ему хорошего брадобрея.

— Ну хорошо, пришли его! Пришли его ко мне, — сказал он. — Херренгассе, два, второй этаж.

8

Очень скоро Тайтингер обнаружил, что Мицци ему наскучила. А в один прекрасный день она сообщила ему, что беременна, и это состояние нельзя было назвать даже «скучным», оно было «пошлым». Услышав такую новость, Тайтингер отправился к нотариусу. Тайтингер не любил ни графиню В., ни уж подавно Мицци Шинагль, похожую на нее лишь внешне. Любил он, как водится, только самого себя.

Как предписывали правила тех дней, нотариус посоветовал откупиться галантерейной лавкой. Все господа, дела которых он вел, устроили, по его словам, такие вот магазинчики. Все дамы и посейчас при них и премного довольны.

Итак, барон взял двухмесячный отпуск и отправился в Бачки, имение своего дяди по материнской линии, куда до него не могла дойти никакая почта.

И действительно, до него не дошло ни одно из страстных любовных посланий, которые беспрерывно писала Мицци Шинагль. Она писала их на единственный известный ей адрес Тайтингера, на Херренгассе, 2. Доктор Маурер, секретарь Тайтингера, умевший различать почерка, рвал эти письма не читая.

Когда барон Тайтингер вернулся из Бачков, галантерейная лавка Мицци Шинагль на Парцелангассе уже была устроена и работа в ней шла полным ходом. Мицци Шинагль была на девятом месяце.

Она родила сына и назвала его Алоиз Франц Александр. Алоиз Франц — таково было имя отца ребенка. Ксандлем звали ее жениха-парикмахера.

Дела в лавке шли неплохо, цирюльник по-прежнему изъявлял готовность жениться на Мицци. Да и ей самой определенно хотелось спокойного и добропорядочного существования. Но стоило ей начать выстраивать в очередной раз эти разумные планы, как сердце ее и ум пронзала любовь, и то была любовь к Тайтингеру. Их ребенок, казалось ей, удался на славу. Ни на мгновение не покидала ее надежда на то, что барон Тайтингер придет взглянуть на своего отпрыска. Но Тайтингер так и не пришел.

Когда Ксандлю исполнилось три года, Мицци Шинагль познакомилась на скамейке в Шенборнском парке — и познакомилась, так сказать, случайно — с говорливой и услужливой женщиной, которая сообщила ей, что, мол, на Виден есть один дом, где можно неплохо устроиться, и там бывают благородные господа, и что это, вообще, за дело — галантерейная лавка, да и что это за жизнь — так вот, одной, с ребенком на руках и без мужа, и с этой лавкой! Что это за жизнь? Мицци Шинагль и сама уже так частенько думала, буквально так же.

— А что за благородные господа там бывают? — осведомилась Мицци Шинагль.

— Самые что ни на есть благородные! — ответила незнакомка. — Могу и имена назвать. Надо только раздобыть список.

Она удалилась прочь и воротилась со списком.

Мицци и сама не знала, чего ради отправилась на следующий день к госпоже Мацнер. Что за дело было ей до госпожи Мацнер? Стояло лето, позднее лето, и было очень жарко. Запоздалые, но все еще беспечные дрозды свиристели на зеленом, все еще зеленом, газоне между булыжниками мостовой. Пробило шесть, когда она очутилась перед домом Жозефины Мацнер. «Жозефина Мацнер, массажистка, 3 этаж, звонить 3 раза» — было написано внизу. Она позвонила три раза.

В нос Мицци ударил прямо-таки сногсшибательный аромат ландышей, сирени, фиалок, вербены, резеды. Не успев опомниться, она очутилась в так называемом «розовом» салоне: занавески на окнах были здесь из розового шелка, из него же — портьеры перед дверью, на обоях цвели розовые розы, даже фарфоровая дверная ручка была увенчана розовым бутоном.

И вот, в один прекрасный день, или, точнее, в один прекрасный вечер, сюда приходит он, ее возлюбленный Тайтингер. В доме Жозефины Мацнер он свой человек уже много лет.

Увидев в салоне Мицци Шинагль, барон нисколько не удивился, как, не исключено, повели бы себя на его месте многие другие мужчины, а только постарался найти какой-нибудь уместный в данных обстоятельствах вопрос. Он уже не помнил, каким именно образом возместил «ущерб» Мицци Шинагль: при помощи прачечной, швейной мастерской или какой-нибудь галантерейной лавки. Зато ему думалось, будто он хорошо помнит, что фрейлейн Шинагль родила от него ребенка женского пола, и он счел уместным вежливо спросить ее о здоровье этой малышки.

— Бог в помощь, — произнес он в конце концов. — Что поделывает наша малышка?

— У нас мальчик! — И, сказав это, Мицци впервые за много лет покраснела, будто не сказала чистую правду, а солгала.

— Ах да, это же парень, — сказал барон. — Извини!

Некоторое время спустя он заказал шампанское, чтобы выпить с Мицци за здоровье этого мальчика, своего сына. И пропустил мимо ушей все, что рассказывала о мальчике Мицци. Он так и не узнал, что тот хорошо устроен у госпожи Жижковой, женщины, на которую вполне можно положиться, хоть она и родом из Белых Билиц. Она же хозяйничает в галантерейной лавке, и дела там идут хорошо. По крайней мере, в этом отношении Мицци грех жаловаться. На Мицци было в этот вечер белое шелковое платье с глубоким вырезом, время от времени она ощупывала подвязку на правой ноге, видимо, чтобы убедиться, что десятигульденовая банкнота, заработанная ею сегодня, все еще на месте. И хотя ей было известно, что барон явился к Жозефине Мацнер как завсегдатай, она стала, выпив два бокала шампанского, внушать себе, будто он прибыл сюда ради нее одной. Вскоре и самому ротмистру начало казаться, что он сегодня проделал этот путь ради Мицци. У барона было маленькое сердце, оно легко забывало, но и тронуть его было легко. Мицци все еще очень нравилась ему, и он спрашивал себя: а почему я, собственно говоря, ее бросил? Он сейчас даже желал ее, но тут имелось одно досадное препятствие: ему казалось просто неприличным покупать женщину, которую он ранее имел даром (если, конечно, отвлечься от галантерейной лавки, то даром). Но так же неприлично, если не еще неприличнее, было бы взять одну из других девиц, так сказать, на глазах у Мицци. В надежде избавиться разом от каких бы то ни было сомнений он для начала дал Мицци золотую монету в пять гульденов. Она взяла ее в руку, поплевала на счастье и сказала:

— Пойдем наверх, ко мне, у меня премиленький кабинет!

Барон пошел в кабинет и пробыл там, окунувшись в воспоминания, до полуночи. Он пообещал наведываться сюда теперь часто и сдержал слово. Он не понимал, что гонит его в этот дом: проклятие или благословение, любит ли он графиню или ее подобие Мицци, да и любит ли он кого-нибудь вообще, да, если уж на то пошло, остается ли он все тем же Тайтингером? Еще немного, и он причислил бы самого себя к третьей — и последней — категории людей: к категории «скучных».

9

Могущественный властелин Персии, повелитель трехсот шестидесяти пяти жен и пяти тысяч трехсот десяти роз Шираза не привык подавлять желания, тем паче жгучие. Едва его взор избрал графиню В., как он уже сделал знак великому визирю. Великий визирь наклонился над спинкой кресла.

— Мне нужно тебе кое-что сказать, — шепнул ему шах. — Я хочу сегодня, — продолжил он, — ту маленькую женщину, вон ту, пепельно-белокурую, ты и сам знаешь, кого я имею в виду.

— Государь! — осмелился возразить великий визирь. — Я знаю, кого имеют в виду Ваше Величество. Но это… это… — Он хотел сказать: «невозможно», но слишком хорошо понимал, что это слово может стоить ему жизни. Так что он сказал: — …Это здесь, у них, делается не так быстро.

— Сегодня! — повторил шах, которому ни один из собственных приказов не казался невыполнимым.

— Сегодня! — отозвался министр.

Танец был на некоторое время прерван. Государь и его слуга не спеша и с достоинством вернулись на свои места. Император Австрии любезно улыбнулся обоим. Музыка вновь заиграла. Тот же танец с самого начала. По-новой.

Незадолго до полуночи Их Величества поднялись и удалились. Двустворчатая дверь за тронными креслами поглотила их.

Шах решил дождаться своего в боковом покое. Напротив него и так, что он мог во всех деталях ее рассмотреть, оказалась серебряная Диана на черной круглой подставке. Шах нашел ее точной копией женщины, которую нынешним вечером возжелал. Да и все в боковом покое напоминало ему об этой женщине: темно-синий диван, штофные обои из бледно-голубого шелка, сирень в узкогорлой майоликовой вазе, даже хрустальная люстра — великолепный светильник на четырех ножках и с четырьмя изящными ручками — и серебряный орнамент на темно-синем бархатном ковре у ног властелина Персии. Но ждать! Сказано: ждать! А шах не привык ждать.

Но ждать ему, к сожалению, приходится. В каких-нибудь двадцати метрах от него проходит совещание с участием великого визиря, придворного церемонимейстера и адъютанта Его Императорского Величества. Решено также призвать на этот совет начальника полиции. И все же выхода не видно: великому визирю хотелось бы заручиться содействием своего адъютанта и друга Кирилиды Пайиджани, визирь велит разыскать адъютанта, его уже ищут, но он куда-то запропастился — молодой жизнерадостный красавец Пайиджани.

А что, собственно говоря, обсуждается? Речь идет о том, что именно предпочтительнее нарушить: законы приличия или законы гостеприимства.

Придворный церемонимейстер отказывается решительно и с достоинством, адъютант Его Величества — тоже. Это само собой разумеется. Ни для того, ни для другого и речи не может быть о том, чтобы поставить в известность Его Императорское Величество о странном желании высокого гостя. Но не может быть речи и о том, чтобы отказать высокому гостю в исполнении его прихоти.

Начальник полиции говорит в конце концов, что нужно найти соответствующего человека, кого-нибудь из частного комитета по устроению торжеств. И едва слово «комитет» произнесено, придворный церемонимейстер радостно выкрикивает имя Тайтингера.

Решено устроить перерыв. Двое из господ отправляются в голубую гостиную к нетерпеливо дожидающемуся шаху. Тот, степенно восседая в кресле, поигрывает своим жемчужным браслетом и задает вопрос, состоящий из одного-единственного слова:

— Когда?

— Дело в том, — принялся кривить душой великий визирь, — чтобы найти даму. В суматохе праздника она исчезла. Но мы разыскиваем ее не покладая рук и не чуя под собой ног.

Не покладая рук и не чуя под собой ног разыскивают меж тем вовсе не приглянувшуюся шаху даму, а Тайтингера.

Шах пренебрежительно отмахивается и напоминает:

— Я жду!

И в голосе Его Величества слышатся не только понимание и терпение, но и угроза.


Один из шпиков в штатском, в задачи которых входило наблюдение за господами из высшего света, за их прибытием и отбытием, за их нравами и повадками, за их безнравственностью и бесчинствами, за их связями и знакомствами, — так вот, один из этих шпиков докладывает начальнику полиции, что барон Тайтингер уже час находится в вестибюле, в лакейской, в обществе дочери заведующего гардеробами Вессели. Начальник полиции незамедлительно отправляется в указанное место. Прикомандированный для особых поручений Тайтингер, услышав стук, поднимается. Подходит к двери. Разоблачение отнюдь не страшит его: ведь он совершает нечто само собой разумеющееся, более того, пожалуй, даже подобающее; другое дело, что не подлежат огласке забавы именно с дочерью Вессели, заведующего гардеробами. Бедный Тайтингер, ему и невдомек, что тайный агент Вондрак его давным-давно выследил.

Тайтингер оправляет сорочку и подходит к двери. Узнает начальника полиции и приходит к выводу, что о крошке Вессели уже все равно известно, и поэтому, выйдя в коридор, не утруждает себя тем, чтобы закрыть за собой дверь.

— Барон, прошу вас, — говорит начальник полиции. — И немедленно!

— Будь здорова, — кричит Тайтингер в открытую дверь крошке Вессели.

Поднимаясь рядом с начальником полиции по плоским ступеням, Тайтингер не осведомляется, чего ради его сдернули с места. И без того можно догадаться, что речь зайдет о каком-нибудь чрезвычайно деликатном поручении, о деле, связанном с применением его собственных, барона Тайтингера, способностей и возможностей. Ведь не зря его в свое время прикомандировали для особых поручений. В обычных ситуациях он мог и сплоховать, зато в чрезвычайных на выручку к барону приходила его фантазия. Туда, где в маленькой комнате сидели трое господ, растерянные и беспомощные, измученные раздумиями о поисках несуществующего выхода из обозначившегося тупика, бледные от страха, чуть ли не занемогшие от осознания собственного бессилия, ротмистр Тайтингер ворвался как свежий ветер. И после того как остальные господа боязливым шепотом изложили ему по-французски свои заботы, он воскликнул, как делал это обычно, сидя за картами, воскликнул на том не столько местном, сколько повсеместном диалекте, который восходил, казалось, к говору всех немецких земель, входящих в империю, разом:

— Господа! Господа! Да это же просто как перст!

Все трое навострили уши.

— Просто как перст, — повторил Тайтингер.

Мгновенно, буквально в ту же секунду как он услышал, что речь идет о графине В., в нем проснулась не ведомая ему дотоле ненависть, своего рода изобретательная мстительность, чрезвычайно изобретательная, даже изощренная, фантастическая, можно даже сказать, вдохновенная. И она заговорила тотчас же голосом барона:

— Господа! В Вене огромное число женщин, несметное количество женщин, неисчислимое множество! А Его Величество шах… нет, я не хочу сказать, что у него дурной вкус, напротив, совершенно напротив!.. Однако Его Величество, и это вполне можно понять, никогда не имел случая убедиться, какие… какие… скажем, бывают случаи и степени сходства.

Он имел в виду собственный опыт с Мицци Шинагль. Ему вдруг почудилось — и это почудилось ему впервые за всю его беззаботную ветреную жизнь, — что душа его навек пропала и не изведает вечного блаженства. Необъяснимая ненависть к графине В. охватила его и еще менее понятное ему самому желание, чтобы шах действительно взял ее. Неведомое прежде смятение бушевало в его душе: еще продолжая желать, чтобы женщина, которую он когда-то любил и которую, как ему показалось, в этот миг он начал любить по-новому, была постыдным образом отдана на потребу какому-то персу, он тут же, в тот же самый момент, страстно захотел любой ценой избежать позорного поручения. Внезапно он понял, что все еще безответно влюблен, что вся его неожиданная мстительность — от безответной любви, но что в то же самое время ему надлежит охранять предмет своей любви и своей мстительности, словно тот принадлежит ему одному; он понял, что не следует ему выставлять на позор даже «двойняшку» любимой женщины, даже Мицци Шинагль, но что, тем не менее, пусть окольным путем, ему все же придется предать, продать, опозорить и оскорбить ее.

— Господа, нет ничего легче, — начал он и, произнеся эти слова, устыдился и вместе с тем обрадовался. — Нет ничего легче, чем подыскать человеку двойника. Почти каждый из нас — не правда ли, господа — знает применительно к самому себе о существовании такового. И у дам есть двойники, да и почему, собственно говоря, нет? Двойники, или «двойницы», дам попадаются и среди женщин, находящихся, скажем так, на казарменном положении. Господин начальник полиции наверняка понял, что я имею в виду!.. Тем самым мы сможем избежать массы неприятностей. Я хочу сказать, мы избежим крайне непредсказуемого, а то и наказуемого поворота событий в связи с необходимостью доложить Его Императорскому Величеству о ситуации, избежим неприятностей, не продемонстрировав при этом недружелюбия…

«Непредсказуемость» и «наказуемость» были при дворе едва ли не синонимами.

Господа мигом смекнули, о чем речь. Взглянули, правда несколько озадаченно, на великого визиря, но вежливая улыбка у него на устах не сменилась пренебрежительной гримасой. Визирь не хотел — а теперь это поняли и остальные — показывать, что и он сообразил, в чем дело. Да и восхитился он поневоле изобретательной фантазией ротмистра.

— Господа пришли к единому мнению, — спросил он по-французски, как бы желая подчеркнуть, что немецкий в исполнении Тайтингера его пониманию недоступен. — Могу ли я известить моего государя?

— Даму мы скоро разыщем, ваше превосходительство!

И, произнеся это, Тайтингер поклонился.

Через пять минут самые стойкие из зевак, дожидавшиеся, несмотря на поздний час, на улице в жалкой и зыбкой надежде увидеть собственными глазами, как в экипаж садится какой-нибудь граф, князь, а то и эрцгерцог, были вознаграждены за свое долготерпение: по меньшей мере восемнадцать господ во фраках и в цилиндрах покинули дворец. Увы, то были не принцы. Это были сексоты специального отдела, «специалы», как их называли, это были знатоки, соглядатаи и шпики высшего света, полусвета и антисвета, иначе говоря, городского дна. Двое полицейских, патрулирующие у ворот, наверняка узнали их. Охранники свистнули, подкатили экипажи на резиновом ходу, господа расселись по экипажам.

Всем этим субъектам были отлично знакомы дамы и господа изо всех трех вышеперечисленных сфер — света, полусвета и антисвета. Предводителем у них был некий Седлачек. Перед отъездом он заверил начальника полиции:

— Не беспокойтесь, ваше превосходительство! Через полчаса, максимум через час, госпожа графиня будет здесь, то есть, я хотел сказать, ее сестра-двойняшка.

На Седлачека можно было положиться. И фотографии ему не требовались. Все лица были у него в голове. И графиню В. он знал лично. И барона Тайтингера тоже. Он знал о безнадежной любви ротмистра к графине. Он знал также, каким образом Тайтингер утешился. Он знал Мицци Шинагль, знал ее нынешнее местопребывание, знал, сверх того, о ее происхождении, о лавке в Зиверинге, об отце-печнике. Все же, в отличие от барона, он вовсе не был убежден в том, что Мицци Шинагль походит на графиню, взыскуемую Его персидским Величеством, напротив, считал, что она напоминает ее весьма отдаленно, в частности, и потому, что наверняка сильно подурнела в заведении у госпожи Мацнер. И все же, на худой конец, если его агенты не отыщут кого-нибудь получше, сойдет и она.

Казалось, все — по крайней мере, на какое-то время — было улажено, и часок, в худшем случае полчаса, господа, замешанные в эту аферу или, вернее, посвященные в нее, надеялись передохнуть. Но тут случилось нечто небывалое и не зафиксированное в официальных анналах имперской придворной истории: гость императора Австрии вернулся в бальный зал. Об этом немедленно известили капельмейстера, вновь грянул национальный гимн Персии, и конечности у танцующих словно налились свинцом.

Но шах ничего не видел и не слышал, он не отвечал на поклоны. Через несколько минут он просто-напросто смешался с толпой гостей на балу. Он бродил по залу. Он не замечал, как люди перед ним расступаются, предоставляя ему широкие проходы, не замечал, как мир словно бы раскалывается перед ним. Оркестр беспрерывно играл вальсы Штрауса, но плясунов и плясуний разбил почтительный паралич.

Барон Тайтингер сразу же заметил шаха в толпе. Он-то знал, кого тот выискивает среди танцующих. Время шло — и вот-вот должны были подтянуться «специалы». Следовало в ближайшие полчаса любой ценой предотвратить встречу шаха с графиней на балу и возможный обмен репликами. Шаха, впрочем, было из зала не удалить. Значит, следовало отправить домой графиню.

Чтобы предотвратить наихудшее, барон решился поговорить с графом В.

Он подошел к столику, за которым в одиночестве сидел граф. Тот не любил танцевать, не играл и даже не пил. Единственной страстью графа была ревность. Он упивался ею, он жил ею. Ему доставляло какое-то извращенное удовольствие наблюдать за тем, как танцует его молодая жена. Он ненавидел мужчин. Ему казалось, что все они только тем и заняты, что посягают на его жену. Из всех известных ему мужчин ротмистр Тайтингер был и оставался для него сравнительно сносным, строго говоря, единственным, кто был ему приятен. С ним-то граф уже разделался, уже уничтожил, и его можно было не принимать в расчет.

Тайтингер сразу же взял быка за рога.

— Граф, — сказал он, — мне надо серьезно поговорить с вами. Наш персидский гость влюбился в вашу супругу!

— Ну и что? — хладнокровно возразил граф. — Ничего удивительного. Многие в нее влюблены, дорогой барон.

— Да, но, видите ли, дорогой граф, этот шах… ну, вы же знаете эти восточные нравы!

Он на мгновение замолчал, внимательно, кровожадно и вместе с тем умоляюще всматриваясь в холодное безразличное бескровное лицо графа — ни дать ни взять бледный карп…

— Вы же знаете эти восточные нравы, — повторил он чуть ли не в отчаянии.

— Восток меня не интересует, — возразил простец, а его бледно-голубые глаза искали в зале красавицу-жену.

«Господи! — подумал Тайтингер. — Неужели ему и впрямь невдомек, чего хочет шах? Как он может проявлять такое безразличие? И это при его-то ревности».

— Послушайте, какое мне дело до шаха! — сказал меж тем граф. — К восточным мужчинам я ревности не испытываю.

— Ну разумеется! Разумеется, — воскликнул ротмистр.

Ни разу в жизни он не оказывался еще в столь неприятной ситуации. И кстати, его уже принялось потихоньку грызть раскаяние из-за того, что в эту неприятную ситуацию он влез по собственной воле. Внезапно жар свечей показался ему чрезмерным, все в зале начало походить на бурю в знойной пустыне, а осознание собственной глупости отозвалось жжением еще и изнутри. Он даже вспотел, причем главным образом от страха. Но надо было решиться, надо было высказаться напрямик, дольше замалчивать истинное положение вещей он не имел права. И с внезапной воинственностью, словно пойдя на штурм крепости, он выпалил:

— Я полагаю, графиню нужно спасти, удалив ее на какое-то время из зала!

Граф, восседавший до этих пор с тупой и скучной миной, тут же побагровел. Его бесцветные глаза потемнели от лютого гнева.

— Что вы себе позволяете, — выдохнул он.

Тайтингер не соизволил подняться с места.

— Прошу выслушать меня спокойно, — начал он и, собравшись с силами, продолжил: — Речь идет о том, чтобы уберечь честь вашей супруги, вашу собственную честь, честь всех этих дам в зале. Господину из Тегерана нельзя ни в коем случае позволить встретиться сегодня с вашей женой. Посмотрите, как хищно рыщет он по залу. А ведь он — гость Его Величества. Он коронованная особа. Его визит имеет политическое значение. Его разнузданности мы можем противопоставить только хитрость. Через полчаса, может быть, даже через четверть часа… — тут ротмистр взглянул на часы, — все будет улажено. Я заклинаю вас, граф, сохраняйте спокойствие. И позвольте мне пять минут поговорить с графиней.

Граф сел на место, бледность и хладнокровие, свойственные ему по природе, вернулись.

— Я пойду за ней, — сказал ротмистр.

Он встал, испытывая некоторое облегчение, и все же на душе у него было тревожно.

10

Однако, самое трудное было еще впереди. Нелегко ведь в подобающих выражениях объяснить даме, что шах возжелал ее, так сказать, в качестве подарка, который хозяева должны преподнести гостю. И ни в коем случае нельзя было рассказывать ей всю историю целиком. Начальник полиции, занятый беседой с министром внутренних дел, поприветствовал Тайтингера дружелюбно, но так, словно они с ним не виделись, самое меньшее, несколько дней. Министр поспешил удалиться, пробормотав какие-то извинения.

Ротмистр спросил:

— Седлачек уже вернулся?

На лице начальника полиции отразилось крайнее удивление.

После мгновенного замешательства Тайтингер сообразил, в чем тут дело. Начальник полиции не хотел ни о чем знать — он умывал руки, он умывал руки на всю оставшуюся жизнь. Ротмистр сказал только: «Я сейчас вернусь!» — и поскорее ретировался. Хоть он и понял, что начальник полиции будет от всего открещиваться, но не догадался и догадаться не мог, к каким последствиям приведет затеянная авантюра. Он прямиком отправился к графине.

— Меня прислал ваш муж, — сказал он.

Итак, пока все шло гладко. Подали экипаж. Графиня В. с мужем сели в коляску. И прежде чем граф успел что бы то ни было сказать кучеру, Тайтингер крикнул тому с отчаянной лихостью:

— В Пратер! Господа желают подышать свежим воздухом!

Как только колеса экипажа бесшумно завертелись и стало слышно лишь доброе цоканье копыт обеих гнедых, ротмистр устыдился своего жалкого восклицания. «Я в самом деле слишком много выпил, — подумал он. — Или я не в своем уме».

Но нет, он был в своем уме: он все продумал и рассчитал правильно. Ибо «специалу» Седлачеку совершенно не требовались подробные указания и посвящение во все тонкости дела, ему вполне хватало собственной фантазии.

Ни ему самому, ни его подчиненным не удалось в столь сжатые сроки отыскать бабенку — или, как выразился Седлачек, «особу», — которую можно было бы подсунуть Его Величеству вместо избранной им дамы. Седлачеку не оставалось выбора: надо было доставить из известного заведения госпожи Мацнер Мицци Шинагль.

Он поспешно вырвал ее из объятий какого-то лесничего — и, в чем была, полуодетую, в ярко-красном платьишке длиной до чулочных подвязок, посадил в свой фиакр. В пути у него было достаточно времени, чтобы проинструктировать ее.

— Рта не раскрывай, ясно? — сказал он. — Если он спросит, как тебя зовут, отвечай: Элен. Прикинься этакой невинной дурочкой. Ничегошеньки, мол, не понимаешь, не умеешь. Ты — дама, ясно? Ты хоть помнишь вообще, как у тебя было дело с твоим первым? Ну-ка пошевели глупыми мозгами и припомни! Давай покажи мне, как ты умеешь, только совершенно естественно! Только покажи, ясное дело, я же при исполнении. Ну?

Седлачек оставил крошку Шинагль в фиакре с поднятым верхом. Перед этим фиакром, поставленным в сторонке от остальных, патрулировал часовой. Мицци Шинагль мерзла.

Нужно было раздобыть бальное платье, бледно-голубое, шелковое, с глубоким вырезом, корсет, жемчуга и диадему. Седлачек обо всем позаботился. Уже четверть часа его люди, четверо способных сотрудников, рылись в костюмерной Бургтеатра. Ночной сторож светил им фонарем. Четверо призраков, одетые, как благородные господа, во фраки, с тросточками в руке и с цилиндрами на голове, суетились в грудах театрального реквизита, всегдашняя неразбериха которого в силу ночного времени только возрастала. Они сгребли все, что казалось шелковым и имело бледно-голубой цвет. Набили брючные карманы фальшивым жемчугом, грошовыми, но ослепительными диадемами, искусственными цветами, небесно-голубыми подвязками, блестящими пряжками и застежками. Все делалось стремительно и ловко — в отличие от большинства дел, предпринимаемых в Австрийской империи, в метрополии и в провинциях. Еще немного — и девица легкого поведения Шинагль, на посторонний и к тому же восточный взгляд, вполне могла сойти чуть ли не за даму. Ее оставили в гардеробной чиновника 2-го класса Антона Вессели, дочь которого совсем недавно пришлось самым брутальным образом покинуть Тайтингеру.

Все дальнейшее осуществлялось под прямо-таки благородным руководством Седлачека и с помощью расторопного Кирилиды Пайиджани. В закрытом экипаже, за которым следовал в фиакре Седлачек, Его персидское Величество были доставлены в заведение госпожи Мацнер. Если бы какой-нибудь завсегдатай борделя очутился в это время поблизости, то ему почудилось бы, будто и дом, и вся улица заколдованы. Дом дремотствовал, переулок дремотствовал, фонари не горели, и, казалось, каким-то образом погасили весь внешний мир. Не спала только узкая полоска равнодушного неба над крышами, и на небе сияли серебряные звезды.

Да и внутри дом Мацнер тоже было не узнать. Все обитательницы сидели взаперти в своих комнатах. Ключи забрала госпожа Мацнер. В своем пепельно-сером, наглухо застегнутом платье, в полумраке, который она сама же с немалым трудом, прибегнув к драпировке и покрывалам, создала, чтобы не слишком уж бросалось в глаза чересчур обыденное и недвусмысленное убранство, госпожа Мацнер могла сойти за призрак молчаливой, но посвященной во все тайны камеристки, вспугнутый из могилы долгие годы, если не столетия после смерти. Вошедшую пару, Мицци и Его Величество, она встретила низким поклоном. Не слышно было ни звука, да и увидеть можно было лишь весьма немногое. Его Величество шах наверняка мог подумать, будто очутился в одном из тех волшебных западных замков, которые много лет назад, еще в Тегеране, рисовала ему его буйная фантазия. И он впрямь именно так и подумал.

Еще наивнее, чем, допустим, христианин из Европы, побывавший в те же годы в Персии и решивший, будто познал тайны так называемого Востока только потому, что ему удалось попасть в один из тамошних публичных домов, доступ в которые открыт каждому, Его Величество восхитился в эту ночь тем, что причащается тайн Европы, — не просто причащается, а полностью раз и навсегда постигает.

— Стало быть, зря рассказывают, — говорил он себе в своем искусственно подогретом простодушии, — будто здешние великолепные женщины принадлежат только своим мужьям! И хотя тут нет гаремов, — продолжил он свои размышления, — но насколько прекрасней, прелестней, волшебней любовь вне гарема!.. Женщину не покупаешь — тебе ее просто дарят! И в то время, пока они, эти европейцы, проповедуют праведную жизнь и провозглашают таковой единобрачие, жен своих они не только обнажают прилюдно, но и дают напрокат!

Этой ночью Его Величество шах персидский убедился в том, что любовное искусство в Европе гораздо утонченнее, нежели у него на родине. Этой ночью он насладился всеми изысками, какие не способна предоставить полному сил мужчине привычная и домашняя любовь, но только непривычная, необычная и необычайная иностранная. Способы, которые тайный агент Седлачек присоветовал Мицци Шинагль, показались властителю Персии экзотическими. Ведь он не был европейцем, у него был гарем, а в нем триста шестьдесят пять жен — ровно столько, сколько в году насчитывается ночей. А здесь, в доме у Жозефины Мацнер, он обладал одной-единственной.

Седлачек всю ночь ожидал в фиакре. О, он был не из тех ненадежных и бестолковых агентов, которые способны ненароком уснуть на посту. Напротив, сна не было ни в одном глазу, никогда еще взор Седлачека не был так бодр! И его служебное рвение было совершенно бескорыстным: на этот раз он был не вправе рассчитывать на поощрение, на отличие, на повышение в должности. Он занимался темным делом, которому предстояло навсегда остаться во тьме. Награды он не ждал, но и рвения не ослаблял — так уж он был устроен!

Когда на следующее утро шах проснулся, в постели рядом с ним уже никого не было. Он удивленно, чуть ли не испуганно, огляделся по сторонам.

С темно-зеленого балдахина, под которым он лежал, свисала на плетеном шнуре кисть. Очень потрепанная — от частого употребления. Шах ухватился за нее в смутной надежде, что она сумеет произвести какой-нибудь шум. Он ничуть не обманулся: это была сонетка звонка.

За которую подергало множество мужчин, побывавших здесь до него.

11

Над городом раскинулось ласковое голубое утреннее небо. Из напоенных росой садов заструился свежий и радостный аромат, смешиваясь с терпким и теплым запахом свежеиспеченных венских булочек и черного хлеба в корзинах у мальчишек-разносчиков.

Стояло воистину очаровательное весеннее утро. Но бедный шах этого не заметил. Он катил в закрытом экипаже, скорее охраняемый, чем сопровождаемый двумя бдительными господами из собственной свиты, катил по улицам, расцветающим улыбками. Шах пребывал в дурном настроении. Конечно, приключения закончившейся ночи оставили ему о себе приятные воспоминания, но шах в своем здоровом простодушии заранее мечтал о празднично-великом переживании, о самом настоящем перевороте в глубинах собственной души, об обретении новых чувств или о предельном обострении прежних — зрения, слуха, осязания. И, честно говоря, это стало самым большим разочарованием в его жизни. Он предвкушал некое великолепное торжество, а на его долю выпал всего лишь легкий праздничек вроде пикника. И в какой мере познал он теперь европейскую любовь? Намного ли в большей, чем ранее? Город здешний, который он успел полюбить прошлым вечером, теперь ему разонравился. Да и вообще весь вчерашний вечер казался ему теперь всего лишь блестящим миражом. Чем дольше он ехал и чем ярче сиял наступающий день, тем сильнее омрачалась его душа. И на ум ему пришли мудрые слова старшего евнуха: желание и любопытство — всего лишь обман. Горько было ему; он, конечно, не раскаивался, но, если так можно выразиться, тосковал по раскаянию. На душе у него было, словно у мальчика, разбившего час назад последнюю из подаренных ему игрушек.

Спутникам своим он не сказал ни слова. А если бы решил что-нибудь сказать, то поведал бы, должно быть, о том, что мир — такой роскошный и щедрый каких-то несколько часов назад — внезапно опустел. Но разве подобает произносить такое шаху?

Едва вернувшись во дворец, он велел позвать старшего евнуха. Как тебе здесь нравится, поинтересовался шах, не спеша выедая ложечкой половинку апельсина. В покоях стоял теплый, родной, можно сказать персидский, запах крепкого кофе, который Его Величество только что перед тем откушали. Готовили этот кофе на маленьком, по-домашнему уютном, открытом огне, в особом глиняном ковшике. Огонек еще не загасили и походил он сейчас на жертвенное пламя.

Старший евнух ответил, что ему здесь нравится, как, впрочем, и везде, где он может оказаться поблизости от своего господина. «Старый лжец», — подумал шах. Тем не менее, лесть, как всегда, оказалась приятной. Шах произнес:

— Омрачить бы твою жизнь в наказание за лживые речи.

— Господин милостив, — возразил евнух, — и даже назначенное им наказание жизни мне не омрачит!

— Как мои жены? — поинтересовался шах.

— Господин, — ответил евнух, — они хорошо едят, они здоровы, они спят в просторных и уютных постелях. Одно только делает их несчастными: то, что их повелитель к ним не наведывается!

— Я не хочу больше видеть женщин, целый год. Не испытал я счастья и с европеянкой. Один ты это предвидел. Неужели, чтобы поумнеть, нужно оскопиться?

— Господин, — возразил скопец. — Я знаю также глупых евнухов и мудрых мужчин в полной силе.

Это было оскорблением, и шах это прекрасно понял.

— А что бы сделал ты, если бы испытал разочарование? — спросил шах.

— Я бы огорчился, но я бы рассчитался, господин. Разочарования — вещь дорогостоящая и за них нужно платить.

— Ну разумеется, — сказал шах и, велев подать себе кальян, надолго затих.

Это длительное затишье понадобилось шаху, чтобы понять, что он отправится домой. Здесь все оказалось не по нему. Он чувствовал себя обиженным Европой. Она не выполнила того, на что он заранее уповал. Угрюмость растеклась по его мягкому желтоватого оттенка лицу, и на мгновение оно показалось старческим, хотя угольно-черная борода отливала блеском молодости.

— Если бы ты не был скопцом, я, не исключено, захотел бы поменяться с тобой местами, — сказал шах.

Евнух низко поклонился ему.

— Можешь идти, — промолвил государь, но тут же передумал. — Нет, останься!

— Останься, — повторил он еще раз, словно опасаясь того, что даже собственный евнух может его покинуть. Из всей свиты шаха лишь этот человек был способен найти награду, и самую деликатную, и самую великолепную одновременно, потому что евнухи отличаются рыцарственностью.

— Твоя обязанность, — сказал шах, — передать подарок даме этой ночи. Проследи за тем, чтобы он был достоин нашего величества и отвечал твоему изысканному вкусу. Но проследи и за тем, чтобы никто из нашего сопровождения тебя не видел. Дом и имя тебе предстоит выяснить самому. А я не хочу больше ничего знать об этом деле. Я полагаюсь на тебя!

— Господин может быть уверен, — ответил старший евнух.

Ему уже доводилось улаживать дела и поделикатнее, и еще более щекотливого свойства. Со дня своего прибытия сюда он жил в добром согласии с лакеями и давно уже разобрался, кто из них продажен, кто глуп, кто умен, кто может при случае оказаться полезным. Он не знал языка здешней страны, но владел другим — внятным всему миру языком денег и языком жестов. Старшего евнуха здесь понимали превосходно.

Выведать дорогу к Мицци Шинагль было просто. Вся челядь знала, где шах провел последнюю ночь. Труднее оказалось подыскать подарок, который, как приказано было шахом, отвечал бы его величию и, вместе с тем, изысканному вкусу самого евнуха. Он предался длительным размышлениям. Дамы этой он не знал, но она, по его представлениям, должна была быть особой титулованной. Он остановил свой выбор на трех тяжелых нитях жемчуга. Их цена представлялась ему соразмерной понятию о величественной награде. В сопровождении придворного лакея Стефана Лакнера он во второй половине следующего дня отправился к дому Мацнер.

К этому визиту здесь не были готовы. Сама госпожа Мацнер была еще в халате, а тапер Поллак — в мохнатых кальсонах и шлепанцах. Старший евнух, в темно-синем европейском костюме, одетый скромно и неброско, так что его сдержанность, практически, перерастала в скрытность, был не настолько глуп, чтобы не распознать с первого взгляда, куда попал. Ни опыт странствий по Европе, ни первичные половые признаки не требовались для того, чтобы распознать, каким ремеслом занимается госпожа Мацнер. Евнуху стало жаль изысканных жемчугов в серебряной шкатулке.

Кликнули Мицци. Она явилась, еще не причесанная, лишь с кое-как подколотыми волосами, со свисающими бахромой прядями, с чрезмерно напудренным лицом, в наспех наброшенном красном платьишке. Несколько крючков сбоку были не застегнуты. Это заставило ее словно бы прирасти к двери, в которую она вошла; она застыла, словно приговоренная к смертной казни в ожидании выстрела, который должен положить конец ее мучениям.

В этой позе она и приняла букет орхидей и серебряную шкатулку, выслушала длинную непонятную фразу из уст толстого и важного господина в темно-синем. Внимая его словам, она все время кивала и пару раз сглотнула слюну. Рядом не оказалось даже Мацнер, взгляд которой мог бы ее приободрить. Госпожа Жозефина в спешке удалилась переодеться. Когда она наконец вернулась, полностью экипированная и готовая к приключениям любого рода, вся церемония была уже, к сожалению, закончена, а господин в темно-синем засобирался на выход. Жозефину Мацнер он опознал и в новом обличье. Вытащив кошелек, он с легким поклоном протянул его хозяйке заведения. Кошелек весил не много. И не мудрено: в нем лежали только золотые.

Когда на следующий день старший евнух доложил шаху об исполнении приказа, повелитель захотел узнать, как отреагировала дама.

— Господин, — ответил слуга, — она вас никогда не забудет. Слов ее я не понял, но это было совершенно ясно и так.

12

Долго потом вспоминали люди о шахе — и осчастливленные, и раздосадованные. Дело в том, что шах роздал свои ордена и награды по-самодурски, не слушая подсказок посла и не обращая внимания на ранг и чин награждаемых.

Единственным по-настоящему пострадавшим оказался ротмистр Тайтингер. Ведь всего через день после отбытия августейшего гостя барона освободили от обязанностей выполнять особые поручения и откомандировали в полк.

Вся эта фатальная история канула в Лету, то есть в тайные архивы полиции. Так что и впредь нам не удастся узнать, по каким именно мотивам бедного Тайтингера столь стремительно вернули на гарнизонную службу.

Размышлять над этой финальной историей — вот и все, что оставалось делать барону в маленьком силезском гарнизоне. И он в достаточной мере разобрался в ней: погрузившись, так сказать, на определенную глубину в собственное сознание, он вынес себе крайне суровый, на его взгляд, приговор: он решил, что отныне выпадает из категории «очаровательных», они же «шарман».

С этого времени он и начал пить. Несколько раз он собирался написать графине В. и попросить прощения за то, что в некотором смысле выдал ее персу. Но порвал все письма — и первое, и второе, и третье, после чего запил еще сильнее.

Часто ему снился тот момент, когда он, спускаясь по лестнице, столкнулся с поднимающимся по ней «специалом» и тот поприветствовал его, приподняв цилиндр. И сразу же вслед за этим он во сне рушился по гладкому каменному скату. Женщины больше не радовали его, служба тяготила, товарищей по полку он не любил, полковник был «пошл». «Пошлым» был и город, в котором стоял полк, а уж жизнь и вовсе была даже хуже, чем просто «пошлой». Хотя соответствующее — более сильное — выражение в личном словаре Тайтингера отсутствовало.

Он скользил по наклонной плоскости, он опускался. И сам чувствовал, что скользит и опускается. Он охотно поговорил бы об этом с кем-нибудь, например, с Мицци Шинагль, которую он тоже иногда видел во сне. Но ему казалось, что он слишком нем, да и слишком туп, чтобы сказать что-нибудь настоящее или стоящее. Так что он молчал. И пил.


А между тем великое упоение, в котором пребывала Мицци Шинагль, затянулось недели на три. Упивалось случившимся, кстати говоря, и все заведение госпожи Мацнер. В упоении пребывал и весь Зиверинг, оповещенный о том, что Мицци Шинагль, по словам ее отца, торговца трубками, отныне принадлежит к свите шаха Персии и намерена ехать в Тегеран или, по меньшей мере, о такой возможности размышляет. Ибо весть о центральновосточном приключении Мицци Шинагль дошла в ее родной городок именно в таком, чудовищно искаженном, виде. Распространителей и переносчиков слухов, да и просто сплетников было полно. Первым распространил известие о случившемся цирюльник Ксандль. Сперва ему никто не поверил, и он так обиделся, что упросил Мицци самой явиться к отцу. Так она в конце концов и поступила. В путь она отправилась в двуколке. При посадке в экипаж Ксандль пристроился рядом с нею, но, когда они уже подъезжали к Зиверингу, пересел на заднее сиденье, напротив Мицци.

Свидание получилось душевным, даже, можно сказать, душераздирающим. Старый Шинагль плакал. Не прошло и полугода с тех пор, как он торжественно заверил весь Зиверинг в том, что отрекается от беспутной дочери и никогда впредь не позволит ей предстать перед ним. Но как человеку устоять перед властью золота? Все видели, как старый Шинагль обнимает отвергнутую было дочь.

Когда Мицци вышла из отцовской лавки, зеваки на улице образовали живой коридор. Мицци в своем темно-сером костюме, в большой шляпе из синего фетра и со светло-серым зонтиком в руках выглядела мило и трогательно. Жители Зиверинга не могли бы пожелать Персии лучшей шахини. Мицци улыбнулась, сердечно поздоровалась со всеми, села в экипаж, а заднее сиденье напротив опять занял парикмахер Ксандль. Сдержанно, но бодро щелкнул кнут кучера. Туда, туда, обратно в город, в столицу, покатила двуколка. Мицци на прощание помахала рукой в белой перчатке. Старый Шинагль стоял у дверей лавки и плакал.

Это оказалось далеко не единственным духоподъемным моментом в новой жизни Мицци Шинагль. Таковых было много. Дни состояли сплошь из возвышенных и духоподъемных моментов.

Жемчуга лежали в банке Эфрусси и, казалось бы, не доставляли никаких хлопот. Но если на бедную беспомощную девицу накидывается счастье — причем с такой силой, с какой раньше на нее обрушивались только катастрофы, — какой же осторожной и рассудительной надо стать этой малышке! Необходимо обустроить новую жизнь. Нужно отдать маленького Ксандля в интернат, чтобы впоследствии из него вышел достойный человек, — да что там, пусть он лучше станет благородным господином! Как отблагодарить Мацнер? А как жениха Ксандля? Остаться ли в Вене или лучше переехать в другой город? А может быть, отправиться за границу? Она слышала о Монте-Карло и, по случаю, читала в «Кроненцайтунг» об Остенде, Ницце, Ишле, Сопоте, Баден-Бадене, Франценсбахе, Капри, Меране! Ах как велик мир! И хотя Мицци и не знала, где находятся все эти чудесные места, зато прекрасно понимала, что теперь она вольна отправиться в любое из них. Ее внезапное обогащение взволновало всех вокруг, ее же саму просто-напросто потрясло. Путаные представления о модных курортах, мебели, домах, замках, лакеях, лошадях, театрах, благородных господах, породистых собаках, садовых оградах, скачках, лотерейных билетах, платьях и портных наполняли ее ночи, когда она бодрствовала, и ее сны, когда она все-таки засыпала. Клиентов она уже давно не обслуживала. Жозефина Мацнер давала ей советы, хотя и сама была ошеломлена тем слишком большим счастьем, какое выпало на долю ее питомице. И все же благоразумия у нее хватало, чтобы давать Мицци неизменно дельные советы.

— Выходи за Ксандля! — так советовала госпожа Мацнер. — Он откроет большой магазин, самый настоящий салон в центре города. Часть денег ты вложишь в галантерейный магазин. Часть — в мое дело. И все через нотариуса. Сына отдашь в монастырскую школу в Граце. А если Ксандль тебе наскучит, заведешь себе любовника! Денег-то у тебя — куры не клюют! — если ты ими правильно распорядишься. А иначе промотаешь их за два года. Послушай моего совета, я ведь тебе добра желаю!

Но Мицци Шинагль была не в состоянии следовать разумным советам. Отнюдь. Порой она вспоминала об одном человеке, и это был недосягаемый ротмистр Тайтингер. Ей нравилось воображать, как он оставляет службу и женится на ней — теперь, когда она богата.

Ювелир Гвендль оценил жемчуг примерно в 50 тысяч гульденов. Банк Эфрусси ссудил 10 тысяч. И эта цифра напугала и словно бы одурманила бедняжку Шинагль. Тысячу гульденов в банкнотах она постоянно носила в чулке. Сто гульденов десятью золотыми монетами лежали у нее в сумочке. Еще сто гульденов серебром были отданы на хранение госпоже Мацнер.

В один прекрасный день Мицци показалось, будто она во что бы то ни стало должна увидеть Тайтингера. Эта мысль завладела ею с таким неистовством, что она взяла фиакр, поехала в магазин Грюнберга на Грабене и купила сразу четыре платья. Три она велела доставить на дом, а четвертое, показавшееся ей самым красивым, надела тут же. И поехала на Херренгассе, к хорошо знакомому ей дому любимого. Там она узнала, что ротмистр отозван в полк. Ею овладело еще большее смятение. И уже ей подумалось, что, не пролейся на нее золотой дождь, одурманивший и оглушивший ее, она могла бы сохранить единственно любимого человека, свет своих очей и трепет сердца.

Отныне она начала думать только о том, как бы поехать в гарнизон к Тайтингеру. Она сказала госпоже Мацнер, что должна уехать.

— Сперва надо написать ему, — посоветовала та. — Так в дом не вламываются. И не кидаются ни с того ни с сего на шею. Особенно теперь, когда ты стала более важной персоной, чем он.

Мицци Шинагль написала, что разбогатела, что по-прежнему тоскует по Тайтингеру и осведомилась у него, когда ей можно к нему приехать.

Барон Тайтингер получил это письмо в полковой канцелярии; почерк показался ему знакомым, но вот уже несколько недель именно знакомые почерка вызывали у него отвращение. Он сунул нераспечатанное письмо в карман, решив прочесть его вечером. Но домой вернулся лишь около трех утра, прямо из кафе Билингера. И обнаружил письмо только через пару дней, да и то единственно потому, что денщик, перед тем как отутюжить брюки ротмистра, вывернул карманы.

Возможная встреча с Мицци Шинагль показалась барону чересчур неприятной. Эта женщина напоминала ему о его легкомысленном злодеянии. Охотнее всего он бы вычеркнул весь этот эпизод из памяти, да, пожалуй, из жизни тоже. Но записи в книге жизни подобной подчистке не поддаются.

Так что ротмистр сказал полковому счетоводу, унтер-офицеру Зеноверу (это был один из немногих «очаровательных» во всем полку), что желал бы, так сказать, официально передать фрейлейн Мицци Шинагль, на адрес Мацнер, что господин ротмистр находится в отпуске по состоянию здоровья и вернется в полк только через шесть месяцев.

Мицци Шинагль, получив это письмо, долго и безутешно плакала. Ей казалась, что жизнь ее окончательно и бесповоротно пропала — и как раз в ту самую пору, когда ей вроде бы полагалось только-только начаться. Она решила забрать к себе сына и покамест держать его при себе. Может быть, это сумеет ее утешить.

И уехала в Баден. Сняла дом на Шенкгассе, на два года. Жемчуга купил ювелир Гвендль. Деньгами распорядился нотариус Сакс. Пятьсот гульденов получил старый Шинагль, столько же — госпожа Мацнер и столько же — парикмахер Ксандль. Тысячу гульденов получил портной Грюнберг с Грабена. Все вокруг были довольны, за исключением самой Мицци Шинагль.

13

Однако через некоторое время выяснилась, что пребывание на курорте Баден не сулит Мицци ни облегчения, ни успокоения. Этому было много причин. И прежде всего — ипподром. Мицци Шинагль просто-напросто не могла усидеть дома. До тех пор она никогда не бывала на скачках. Теперь же спешила на них, стремясь не пропустить ни единого заезда. Словно какая-то дьявольская сила понуждала ее вновь и вновь испытывать судьбу — ту самую судьбу, которая однажды уже осыпала ее своими дарами.

Совершенно не разбираясь в мужчинах, как это и бывает после службы в так называемом публичном доме, где о реальной жизни узнаешь не больше, чем в пансионе для благородных девиц, Мицци судила о представителях сильного пола по меркам, которые, возможно, еще и сошли бы для мимолетных гостей заведения Мацнер. Со всей неизбежностью она принимала авантюристов и хлыщей за добропорядочных господ из хорошего общества. Она была одинока. Она тосковала по заведению Мацнер. Каждый день она рассылала множество открыток с видами: своему отцу, госпоже Мацнер, всем ее восемнадцати «питомицам» и Тайтингеру в полк с пометкой на конверте: «Просьба вручить немедленно. Благодарю. Шинагль».

Писала она неизменно одно и то же: что все у нее прекрасно, что наконец-то она наслаждается жизнью. Ответа от Тайтингера не было. Госпожа Мацнер время от времени отвечала ей на обычных почтовых открытках, давая трезвые советы и делая рассудительные предостережения. Постоялицы дома Мацнер отвечали все сразу на листе голубой почтовой бумаги с золотой каемкой, начиная всякий раз так: «Мы рады, что тебе живется хорошо, и часто вспоминаем тебя»… В конце шли подписи: Роза, Гретль, Валли, Вики и все остальные — в порядке, определявшемся возрастом каждой и статусом в заведении Мацнер. Мицци с нетерпением ждала эту корреспонденцию и жадно проглатывала ее, испытывая при этом странные чувства, больше похожие на муку, чем на радость.

Что касается мужчин, то они занимали Мицци лишь постольку поскольку. А именно лишь поскольку она была твердо убеждена в том, что жизнь без мужчин так же невозможна, как без воздуха. Когда она была еще бедна и беспомощна и находилась в заведении Мацнер, ей приходилось брать с них плату за любовь. Теперь она могла заниматься любовью бесплатно, и ей нравилось любить даром. Иногда она давала господам деньги. Многие старались взять у нее в долг, непременно на какое-нибудь «предприятие». Ни один из этих мужчин ей не нравился. Но не зря же она успела провести столько времени в заведении Мацнер, ублажая их денно и нощно. И сейчас она походила на несчастную дичь, вынужденную приманивать охотника.

Ее тоска по сыну, некогда сильная и страстная, казалась ей теперь напрасной и непомерной. Он ей не нравился, ее сын. Он ей мешал — главным образом потому, что она должна была, как ей представлялось, повсюду таскать его с собой: в кафе, на скачки, в гостиницы, на театральные представления, к мужчинам и на прогулки в экипаже. Своими чересчур большими, навыкате, водянисто-голубыми глазами малыш каждый раз изучал новое окружение тихо, с жутковатой молчаливой неприязнью. Он никогда не плакал. И Мицци Шинагль, помня, что сама она в детстве плакала очень часто, и которой здоровое, между прочим, чутье подсказывало, что из детей, не умеющих плакать, вырастают злодеи и изверги, частенько поколачивала его без малейшей причины — только бы он наконец разревелся. Мальчик позволял себя бить и не плакал: казалось, он вообще не испытывает боли, этот малыш. И хотя он еще плохо умел говорить, из того немногого, что он произносил, со всей очевидностью вытекало: он преисполнен твердого желания удовлетворить любую свою мимолетную прихоть, овладеть приглянувшейся вещью, не слушая никаких отговорок, а уж что это за вещь: лоскут бумаги, спичка, шнурок, игрушка или камень — ему без разницы.

Через несколько недель Мицци призналась себе, что родной сын для нее чужой, хуже любого чужого ребенка. И в период, открывшийся потрясающей денежной удачей, это стало вторым ее главным разочарованием, пожалуй, еще горшим, чем известие о том, что ротмистр Тайтингер отозван в полк. Ребенок его тоже оказался от нее в каком-то смысле отозван.

Задолго до окончания курортного сезона она заторопилась с ребенком в Грац. Ей, строго говоря, хотелось сбыть его с рук. И она взялась устроить его на манер детей из хорошего общества. У нее было несколько адресов. Но она не стала обходить все эти рекомендованные ей заведения, а сдала мальчика в первое по списку. Итак, ее сын, Ксандль Шинагль, попал в воспитательное заведение для мальчиков младшего возраста, в детский сад, руководимый, однако же, профессором гимназии Вайсбартом. А сама Мицци вознамерилась отправиться на юг, так как не могла уже ни оставаться в Граце, ни возвращаться в Баден. Остаться в Граце, поблизости от сына, и не видеться с ним казалось ей недостойным, а видеться с ним ней не хотелось — по меньшей мере, еще не хотелось. В Баден же нельзя было возвращаться потому, что там ее ждал Лиссауэр, и без того уже влетевший ей в копеечку. Одному Богу ведомо, зачем она провела с ним под общим кровом последние три недели!

Ее злило не только то, что ее ждет этот мужчина: ей казалось, будто и все остальные мужчины нетерпеливо дожидаются ее возвращения. Все ее ждут, кроме Тайтингера. А он нет — от него такого не дождешься!

Однако Лиссауэр не собирался сидеть сложа руки в ожидании Мицци. Увидев, что она не торопится возвращаться в Баден, он отправился в Вену, зашел к госпоже Мацнер и попросил сообщить ему нынешний адрес Мицци. Он сказал, что должен передать ей важные новости от Тайтингера.

Он был преисполнен решимости не упустить Мицци, был готов следовать за ней по пятам. Итак, он отправился в Меран.

Увидев его на променаде, Мицци Шинагль обрадовалась. В ярких клоунских брюках, в синем пиджаке и темно-желтых мягких туфлях на пуговках, он пробудил в ней нежные чувства и даже своего рода раскаяние. Ей было страшно! Ей было страшно своего богатства, страшно новой жизни, к которой это богатство обязывало, страшно большого мира, в который она было ринулась без оглядки, но больше всего она боялась мужчин. В доме Жозефины Мацнер она была сильнее всех мужчин — знакомых и незнакомых, чужеземцев и земляков, благородных господ и швали. Там была ее почва, ее, так сказать, родина. Она не обладала соответствующими способностями и не имела навыка обращения с мужчинами, кроме тех, которые приходили купить ее. Вот их похотливые взгляды она понимала, их жесты, их завуалированные намеки и жеребячьи шутки. Вне стен заведения она оказалась беспомощна, безродна, лишена какой бы то ни было опоры, без руля и без ветрил колыхалась она по воле волн бурного моря жизни, испытывая при этом страх — несказанный и невыразимый страх. Она тосковала по чему-нибудь знакомому, по чему-нибудь хоть отчасти вызывающему доверие. Ее чувства были утрированы: едва знакомое казалось ей теперь очень близким. Так она приветствовала Франца Лиссауэра.

Он, видимо, догадывался о том, что творится в ее душе, благодаря тому безошибочному инстинкту, проявляющемуся у определенных тварей, едва поблизости запахнет опасностью, пищей, наслаждением или добычей. Он небрежно приподнял, приветствуя ее, свою солнечного цвета панаму и как бы в рассеянии произнес:

— Ах, и ты здесь?

— Я так рада! — ответила она.

И обняла его.

В этот момент его план созрел окончательно. Это была не слишком оригинальная затея с брюссельскими кружевами.


В ту пору бельгийские кружева ценились чуть ли не на вес золота — и были для дам подчас еще желаннее.

В результате появились бесчисленные подделки под знаменитые кружева. Поддельными кружевами наивысшего качества торговал друг Лиссауэра, Ксавье Ферренте; товар на его склады поступал вовсе не из Триеста, откуда был родом он сам, а из другого — иностранного и довольно отдаленного — порта, а именно из Антверпена. То есть эти кружева были «декларированными», как выражаются специалисты. В действительности же их скупали оптом в галантерейной лавке у Ширмера в Венских рядах. Если Лиссауэр вообще работал, то работа его заключалась в том, чтобы найти своему другу Ферренте покупателей, желательно оптовых покупателей, посредников по торговле как оптом, так и розницей, за что он от случая к случаю получал «комиссионные», но о его «долевом участии» в барышах и речи не заходило.

— В долю ты можешь войти только с капиталом, — объяснял ему Ферренте. — Без гроша — ни шиша! — добавлял он.

Это была излюбленная народная мудрость картежников из кафе у Штайдля.

А вот теперь наконец-то, после того, как он долгие годы «практически даром надрывался на Ферренте», как иногда выражался Лиссауэр, у него появился шанс вложить капитал в эти самые кружева — капитал Мицци Шинагль.

Приняв это решение, Лиссауэр начал делать вид, будто избегает встреч с Мицци и пренебрегает ею. Он выезжал на пикники с некой фрейлейн Корнгольд, посылал цветы госпоже Глязер, показывался на променаде с крошкой Брандль, опаздывая на свидания с Мицци или вовсе не являясь, и всячески давал понять, что она для него ничего не значит. Более того, он даже поговаривал, что собирается вскоре уехать, по некоторым причинам.

После того как несколько дней он держался с нею подобным образом, Лиссауэр и впрямь уехал — в Инсбрук — и отправил оттуда Мицци телеграмму: «Уехал в связи с важными переговорами, жди завтра вечером».

На следующий вечер он действительно вернулся. Вернулся не только приветливым и милым, каким уже давно с нею не бывал, но даже нежным. И вместе с тем, во всем его поведении сквозило сильное душевное волнение.

— Невероятная удача, — то и дело восклицал он. Радостного возбуждения он и не собирался скрывать. — У меня появился шанс разбогатеть!

— Ты женишься?

Это было первым, что пришло Мицци в голову. Да и как еще может мужчина внезапно разбогатеть?

— Женюсь? — переспросил Лиссауэр. — Да, может быть.

Он сделал вид, что задумался.

О брюссельских кружевах Мицци Шинагль было известно только, что они дорогие, — и ничего больше. Она едва ли отличила бы муслиновую занавеску от подвенечной фаты. В принадлежащей ей самой галантерейной лавке она побывала не более пяти раз. Однако она согласилась с тем, что кружева, которые можно достать за гульден восемьдесят, а продать за пять, — это совсем неплохой товар.

— Барыш поделим, — сказал Лиссауэр. — Пополам! Договорились?

— Договорились! — ответила Мицци, и больше она про кружева и не вспоминала.

Уже начали гасить большие светильники в вестибюле отеля. Невыразимой печалью повеяло от алавастрово-белого великолепия лестниц и перил, от кроваво-красного великолепия ковров, показавшихся внезапно кромешно-черными. Огромные пальмы в кадках выглядели кладбищенскими деревьями. Их темно-зеленые листья тоже почернели, напоминая теперь некое — вышедшее из употребления — старинное оружие. Зеленоватое газовое пламя в светильниках ядовито шипело, а большие красноватые зеркала, в рамах из поддельной бронзы, отражали Мицци Шинагль, когда она бегло и робко заглядывала в них, отражали другую Мицци Шинагль, — такую, какой она себя еще не знала и не думала узнать, такую Мицци Шинагль, которой никогда не было.

Загрузка...