Лазик вздохнул. Голова его склонилась на левое плечо. Тайтингер, сочувствуя, предложил ему еще одну сигарету. Этот тип вовсе не «скучен», подумал он.

— А сколько, собственно, требуется вам денег? — спросил он затем.

Лазик подумал, было, о тысяче гульденов, и вдруг сладкий ужас объял его сердце. Триста гульденов «кровопийце» Броцингеру — и остается семьсот, это куш, это крупный куш, Лазик! Но тут же алчная фантазия удвоила сумму. «Две тысячи!» — вот что она подсказала. Перед мысленным взором Лазика предстала эта сумма в обоих видах — в цифрах и прописью, в написанном от руки и в типографски пропечатанном образе, а затем и наличными — двадцатью голубыми стогульденовыми банкнотами. Он почувствовал, как горячими и влажными стали руки, и тут же по спине пробежал мороз, будто весь позвоночник превратился в заледеневшую нить. Он вытащил носовой платок — движение, которое не понравилось Тайгингеру и которое он предпочел бы не заметить, — вытер под столом руки и еле слышно проговорил:

— Две тысячи, господин барон.

— Это стоит две тысячи гульденов? — переспросил Тайтингер.

Он не знал настоящую цену деньгам; но знал, например, сколько стоит лошадь, сколько — офицерский мундир, сколько — бочка бургундского или бочонок «Наполеона». Как-то раз, несколько лет назад, он проиграл тысячу гульденов в Монте-Карло. Но такие тоненькие «книжечки»! Ну, этот тип что-что, а уж определенно не «скучен»! А если он еще назовет полные имена этих людей… Вот было бы здорово!

— Да, а почему это вы не называете людей их полными именами, почему ограничиваетесь инициалами? — спросил ротмистр.

— Потому что… потому что тогда… пришлось бы назвать и самого… самого… господина барона, — выдохнул Лазик.

— Естественно, меня называть нельзя, — сказал Тайтингер.

Никогда в жизни — которая, между прочим, показалась ему в этот миг очень долгой и богатой всяческими событиями, — барон не испытывал ненависти. Но сейчас, в эту минуту, почувствовал злорадство, представив себе, как тот или иной из неприятных ему «скучных» людей может быть назван полным именем и с упоминанием чина и звания в одной из этих миленьких пестреньких «книжечек». Одновременно он ощутил и горечь обиды на всех этих «скучных», которые отозвали его из Вены в захолустный гарнизон. Это была невинная детская обида, скорее, блажь, чем осознанная ненависть.

— Я могу и назвать господ, если это будет угодно господину барону, — сказал Лазик.

— Хорошо! — согласился Тайтингер. — Великолепно!

Лазик не нашелся с ответом. Его сердце бешено колотилось, руки и ноги налились свинцом, но вместе с тем он чувствовал, как мысли вспугнутой птичьей стаей завихрились в его горемычной голове. Две тысячи птиц, две тысячи мыслей одновременно, что ни мысль — то гульден, две тысячи гульденов.

Барон Тайтингер спросил:

— Стало быть, две тысячи?

— Так точно, господин барон, — выдохнул Лазик.

— Зайдите за ними завтра, — распорядился Тайтингер.

Лазик не без труда поднялся из-за столика. Низко поклонившись, пробормотал:

— Остаюсь навеки благодарен вам, господин барон.

— Бог помочь! — ответил Тайтингер. И сунул брошюры в карман.

Обычным манером, как поступал уже не раз, он телеграфировал «скучному» управляющему: «2000 империалов».

Две тысячи прибыли, но с сопроводительной телеграммой: «Требуемое прилагается, ждите срочного письма».

Эту телеграмму барон порвал в клочья из-за непреодолимого отвращения к обороту: «срочное письмо». Он положил деньги в конверт, велел портье вручить их «господину, приходившему вчера после обеда», и сел в пароконный экипаж. Он уже давно не бывал в Гринцинге. А завтра ему надлежало вернуться в гарнизон.

20

В купе вагона Тайтингер, как правило, сразу же засыпал. Но сегодня он тщательнейшим образом штудировал «книжечки» Лазика, даже первый выпуск, который редактор уже успел прочесть ему вслух. Он представлял себе, что весь свет, должно быть, читает эти книжонки с тем же восторгом. Завтра он расскажет в полку о своем литературном открытии и, пожалуй, прочтет что-нибудь вслух в казино, правда, в отсутствие полковника. В таких радостных размышлениях время до самого прибытия в гарнизон пролетело незаметно.

Был уже вечер, когда он сошел с поезда. Редкий, скучный, холодный дождь моросил тихо, но настырно, окутывая влажным сумраком жалкие желтоватые керосиновые фонари на перроне. В зале ожидания для пассажиров первого класса также царило неописуемое уныние, и пальма на буфете поникла тяжелыми листьями, будто и она стояла не в помещении, а снаружи, под осенним дождем. Две газовые лампы, новшество и гордость станции, были прикрыты уже поврежденными здесь и там панцирными сетками и распространяли неверный мрачно-зеленый свет. Жалобное гудение исходило от них, похожее на жалобный плач.

И белая манишка кельнера Оттокара оказалась покрыта подозрительными пятнами неизвестного происхождения. Блеск позументов на тайтингеровском мундире победно ворвался на эту охваченную всеобщим унынием территорию.

Кельнер Оттокар принес ему рюмку «Хенесси» для сугрева и подал меню.

— Сегодня дежурное блюдо — суп с фрикадельками из печени, господин барон!

— Заткни пасть, — радостно отозвался Тайтингер. Как правило, эти слова означали призыв поступить прямо противоположным образом, и Оттокар это знал. Поэтому он предложил вдобавок жаркое с хреном и вареники со сливами, специально приготовленные. — Заткни пасть и подавай, — приказал Тайтингер.

От коньяка он еще больше повеселел, и аппетит его усилился. Он поднялся, только теперь надумав снять шинель. Оттокар поспешил помочь ему. Из правого кармана шинели выглядывали пестрые края произведений Лазика. Жадный взгляд Оттокара тотчас же их приметил.

— «Истории большого света и полусвета», — позволил себе прокомментировать кельнер. Раз уж ротмистр сказал: «Заткни пасть!», с ним можно было говорить обо всем.

— А, вы тоже это читаете, Оттокар? — спросил Тайтингер.

— Каждое утро в «Кроненцайтунг», господин барон, покорнейше позволю себе заметить! Сначала эти истории печатаются там, еще свеженькими, прямо с пылу, с жару!

— Ах так, ах так, — только и промолвил Тайтингер.

Ел он со здоровым удовольствием, мясо нашел «отличным», а вареники — «прямо-таки интересными», выпил с кофе рюмку сливовицы и решил задержаться в зале ожидания до прибытия вечернего поезда из Вены в 11.47, на котором иногда приезжали запаздывающие сослуживцы, по большей части офицеры полка ландвера, с которыми делили гарнизон драгуны самого Тайтингера. Да к тому же на улице лил отвратительный дождь. Фиакры были мало приспособлены для езды по этому городу, да и мостовая оставляла желать лучшего. Разумнее было посидеть здесь. Бывают такие настроения, выпадают такие вечера. Пока находишься на вокзале, ты не обязан возвращаться в гарнизон. Можно велеть Оттокару разложить пасьянс. Сам Тайтингер считал такое занятие неприличным для офицера. Оттокар раскладывал за него карты, стоя напротив с задумчивым видом и перекинув через плечо салфетку, словно сервировал стол. Но на самом деле Оттокар говорил и говорил. Он был еще молод и собирался в дальнейшем «поправить свои дела»; в Вене он выучился на официанта и в Вену же намеревался вскоре вернуться. Там, в столице, еще случаются истории вроде тех, что описаны в книжечках и в «Кроненцайтунг». Да, кстати, многие господа описаны так точно, что их можно даже узнать.

— Смотри-ка! Их можно узнать! — воскликнул Тайтингер.

Да, сказал Оттокар. Вот господин Ханфль — это был арендатор вокзальных ресторанов первого, второго и третьего класса, — он все это знает. Когда шах посетил Вену, Ханфль держал ресторан на Виден. Он хорошо знал заведение, знал историю с жемчугами, вся округа тогда только об этом и говорила.

— Да и самого господина барона! — выпалил Оттокар необдуманно, тут же замолчал и сделал вид, будто погрузился в глубокие размышления над раскладом пасьянса.

— Что это вы такое сказали? — переспросил Тайтингер.

Отговорки не помогли, и Оттокару пришлось выложить все, что знал. Оказывается, история Тайтингера была здесь всем известна. Оттокару пришлось даже сходить в контору за ресторатором. И он, господин Ханфль, рассказал все в деталях, однако ничего конкретного о самом бароне. Рассказывал он возбужденно, со смаком, как человек, которому пришлось долго дожидаться случая поведать другим то, что до сих пор было известно ему одному.

— Но откуда вы все это знаете? — спросил в конце концов Тайтингер.

Ресторатор наклонился к нему — наклонился слишком близко, успел подумать Тайтингер, — и заговорщически шепнул:

— Господин инспектор Седлачек мой лучший друг, господин барон!

Внезапно ротмистру померещилось, будто весь мир в одно мгновение изменился или даже, скорее, что тот начал представать перед ним во всей своей ужасающей наготе. За всю свою жизнь он влип в одну-единственную сомнительную историю, уже много лет она душила его — тошнотворный жесткий комок, застрявший в горле, который ни проглотить, ни выплюнуть; ни с одним человеком на свете он не смог бы заговорить об этой афере. И вдруг столкнулся с ней нос к носу, и, оказывается, о ней известно даже вокзальному ресторатору. Должно быть, поговаривают об этом и господа офицеры, если не в его полку, то эти скрытные люда из ландвера. Отвратительный образ тайного агента Седлачека замаячил перед Тайтингером, вновь довелось ему пережить тот унизительный миг, встречу на лестнице, слегка приподнятый котелок, вульгарное лицо с прозрачно-стеклянными глазами, похожими на бледно-голубые лампочки, с подкрученными вверх золотисто-коричневыми усами, а под ними — крепкие, длинные, желтые лошадиные зубы.

Хозяин ресторана продолжил рассказ, но Тайтингер больше не слушал. Внезапно он воспринял то, что до сих пор отказывался замечать, — что по стеклянной крыше перрона печально барабанит дождь и что ядовито-зеленый газовый светильник жалобно гудит. Хотя Ханфль был всего лишь посередине своего возбужденного рассказа, Тайтингер поднялся с места, надел поданную шинель и фуражку, распорядился, чтобы счет и саквояж прислали в гостиницу «Черный слон» и вышел на улицу, считая себя уже практически пропащим человеком. Если бы не звон его шпор, можно было бы подумать, что он смущенно выскользнул на улицу.

Кайзер-Иосифштрассе, ведущая от вокзала прямо к центру города, к ратуше, была тиха и пустынна: ни души, если не считать холодного дождя. Если не считать самой улицы, холодного дождя и ротмистра Тайтингера.


Вплоть до этого часа ему были неведомы дурные или хотя бы серьезные предчувствия и догадки. Неприятные, а значит, и «скучные» настроения и заботы он умел легко и быстро разгонять. Но на этот раз он предался им — предался как дождю, ночи и улице императора Иосифа. Раньше, едва прибыв из Вены, он сразу же заскакивал в казино, чтобы снова «вжиться». Но сейчас он чуть ли не бегом помчался в гостиницу «Черный слон». Старшие лейтенанты Штокингер и Фельх тоже жили там, но сейчас Тайтингеру ни в коем случае не хотелось с ними столкнуться. Он сразу же прошел к себе в номер и даже пренебрег серьезными ежевечерними приготовлениями ко сну, которые вот уже пятнадцать лет были для него торжественным ритуалом. «Оставь!» — сказал он денщику, начавшему, было, как всегда, раскладывать гребень и щетку, зубную пасту, помаду для волос, сетку, сохраняющую пробор в волосах, вазелин и масло какао. Ротмистр велел только снять ему сапоги. «Иди спать», — бросил он затем и улегся на кровать в брюках и носках. Раздеться он не отважился; сам не понимая почему, он впервые в жизни испытывал страх перед ночью. Ему хотелось, чтобы не кончался день, чтобы не кончался вечер. Страх перед ночью — вот что такое это было. Я же не смогу заснуть, думал он. Но уснул сразу же. Провалился в сон, будто его оглушили.

И все же страх перед ночью оказался небезосновательным, ибо впервые за долгое время сон ему приснился отчасти ужасный, а отчасти невыразимо печальный. Так, наряду с прочим, привиделось ему, будто он опускается по мраморной лестнице, устланной красным ковром, а навстречу идет Седлачек и приподнимает котелок; хуже того, он, Тайтингер, превратился в Седлачека, не перестав быть самим собой, это он приподнимает котелок, это он идет по лестнице сам себе навстречу. Идет вверх по лестнице и в то же самое время идет по ней вниз. И вдруг он уже оказывается в канцелярии начальника тюрьмы в Кагране, а полицейский врач спрашивает у него: «Что с вами? Почему вы не докладываете мне о положении дел в моем полку?» А он, бедный Тайтингер, не может ничего сказать в ответ. И боится, что в любую минуту войдет комиссар полиции и скажет: «Я знать не знаю никакого барона Тайтингера». Затем явилась также графиня Элен В. с бритой, в точности как у Мицци Шинагль, головой и потребовала вернуть все ее письма. А он сумел только выдавить из себя, что произошло ужасное недоразумение, что он никогда не получал писем от графини и уж совершенно точно не получал их на адрес полка. «Пожалуйста, графиня, — взмолился он, — спросите у счетовода в унтер-офицерском звании Зеновера!» — «Слишком поздно, слишком поздно», — выкрикнула она в ответ, и тут он проснулся. Его разбудил денщик.

Было поздно, без четверти семь, не оставалось времени даже побриться. Двум капралам, Лешаку и Канюку, он приказал представить сегодня объяснительную, потому что два дня назад они появились на плацу небритыми. Служебная, казарменная совесть мучила сейчас ротмистра. А, да все равно — ему надо поскорее надеть сапоги, мундир, фуражку и бежать в казарму. Они уже сидят в седлах, весь эскадрон. Времени на перекличку нет. Сильно и непреклонно, как накануне вечером, льет дождь. Этот дождь связывает вчерашний день с сегодняшним так, словно между двумя дождями и вовсе не было солнечного восхода. Словно солнце не взошло — и больше никогда уже не взойдет!..

Полк построился на плацу, две широкие в черно-желтую полосу створки ворот распахнулись, всадники выехали. Лишь в седле Тайтингер ощутил, как реальный мир словно бы пробуждается ото сна. И только сейчас осознал, что все ужасы минувшей ночи ему всего лишь приснились. Сквозь седло и сквозь голенища сапог он ощущал струение крови в теплом теле лошади, на которой скакал. Сегодня ему хорошо было сидеть на своей гнедой кобыле. Ее кличка была Валли. Он любил ее, хотя она была далеко не так умна, как его белый жеребец Пилад. Он окрестил его так, поскольку пребывал в убеждении, будто Пиладом звали греческого философа. Валли была медлительна, иногда упряма, ее приходилось долго уговаривать. Легкого нажатия шенкелей для нее оказывалось явно недостаточно. Она отличалась норовом — истинная представительница слабого пола, — а ее медлительность вдруг, ни с того ни с сего, могла перейти в стремительную резвость. Но любил он ее, не исключено, как раз за это.

Когда он спешился на лесной поляне, это был уже почти прежний, почти всегдашний Тайтингер. Он принял объяснительную, престрого наказал обоих небритых, дав каждому из них по три дня одиночного ареста. «Являться на плац небритым — позор для военнослужащего!» — бросил он, невольно потрогав при этом собственный колючий подбородок. Дневальный Прокурак явно это заметил. А и ладно! Потом были упражнения на ловкость, строевая подготовка с карабином, верховая езда. Ротмистр Тайтингер «цеплялся» сегодня ко всем и каждому.

Но четыре часа спустя, вернувшись в казарму, он стоял посреди канцелярии изрядно растерянный и чуть ли не оробевший. Пришло заказное письмо. Еще одно. Необходимо было расписаться в получении. Счетовод в унтер-офицерском звании Зеновер состроил сегодня ужасно серьезную мину — совсем не такую, как обычно, когда приходили заказные письма. К тому же, письмо оказалось толстым и тяжелым. Выбросить его в корзину для бумаг нельзя было, не произведя при этом досадного и в высшей степени неприятного шума. На желтом конверте значилось: «Ратуша Оберндорф». Лучше раньше, чем позже, сказал себе Тайтингер. Он вскрыл конверт и погрузился в чтение.

К официальному письму бургомистра, сообщившего Тайтингеру, что несовершеннолетний по имени Александр Шинагль объявился в ратуше и, утверждая, будто он является внебрачным сыном господина ротмистра Тайтингера, запросил адрес родного отца, равно как и адрес матери, незамужней Мицци Шинагль, было приложено послание от управляющего поместьем Тайтингера. Строго говоря, это было не столько послание, сколько своего рода школьная задача по математике, задача с закавыкой, какие обычно задавали кадетам в Моравском Вайскирхене. Тайтингер уразумел только последнюю фразу, а она гласила: «Вследствие вышесказанного почтительнейше и покорнейше позволю себе сообщить господину барону, что лишь его незамедлительное прибытие сюда может дать какие-либо шансы или перспективы».

Оба письма Тайтингер решил показать умнику Зеноверу. Он уже давно догадывался, что Зеновер ему пригодится.

— Дорогой Зеновер, — сказал он. — У вас ведь есть цивильный костюм?

— Так точно, господин барон!

— Тогда сделайте одолжение, наденьте его сегодня, и этак около шести, после поверки, я ожидаю вас в отдельном кабинете «Черного слона». Вы мне растолкуете, чего хотят от меня эти люди.

21

Вечером, после поверки, Зеновер в цивильном пришел в отдельный кабинет ресторана. Выглядел он еще серьезнее, чем в форме. Тайтингер сейчас видел его в штатском впервые. И это был уже не счетовод в унтер-офицерском звании Зеновер, не подчиненный Тайтингера и не начальник над рядовыми, не военный, но и не штатский, а некое существо меж мирами и племенами, своеобразное, непонятное, однако в любом случае мрачное и дышущее какой-то бедой. Надо было сделать хороший глоток, чтобы почувствовать хоть какую-то уверенность.

— Дорогой Зеновер, — начал Тайтингер, — вы пьете коньяк?

Тайтингер произнес это таким тоном, словно его благополучие зависело от готовности Зеновера выпить с ним коньяку.

— Конечно, господин барон, — откликнулся Зеновер. Он даже улыбнулся. Зеновер оказался вовсе не «скучным», вовсе не «безразличным», вовсе не обыкновенным подчиненным. Если бы он не держался с такой подчеркнутой строгостью, его можно было бы причислить к разряду «очаровательных». Они выпили коньяку.

— Ну? — сказал Тайтингер, и было ясно, что выпитый коньяк не прибавил ему храбрости. — Что хорошего вы можете сказать мне, Зеновер?

И вдруг он разглядел подлинное лицо Зеновера. Оно было жестким и холодным, над белым воротничком цивильной сорочки оно смотрелось еще жестче и холоднее, чем над зеленым, наглухо застегнутым, воротом гимнастерки. На высоком лбу — бесчисленные морщины, множество морщинок у глаз и на висках. Даже волосы его, казалось, внезапно поседели. Это был пожилой, строгий и в высшей степени практичный, в высшей степени трезвомыслящий господин.

— Господин барон, — произнес этот как бы незнакомец, — ничего хорошего я вам, к сожалению, сказать не могу. Но готовы ли вы внимательно выслушать меня, господин барон?

— Конечно, конечно! — зачастил Тайтингер.

— Итак, пункт первый, относительно бургомистра. Он сообщает, что Александр Алоиз Шинагль, сбежавший из воспитательного заведения в Граце и задержанный жандармами, объявился в ратуше. Юному Шинаглю четырнадцать лет. Он прибыл к бургомистру в сопровождении жандармского взводного Эйхольца. В воспитательном заведении в Граце не уплачено за его содержание в течение шести месяцев. Руководитель заведения выяснил, что мать воспитанника, незамужняя Шинагль, в настоящее время находится в Кагранской тюрьме. Она и сообщила ему, в ответ на прямой запрос, что родным отцом мальчика является господин барон Тайтингер, что господин барон навестил ее в тюрьме и наверняка позаботится о своем сыне. Мальчик, видимо, украл это письмо. Оно было найдено у него в кармане. Тем не менее, он отрицал факт кражи и продолжал осведомляться о местопребывании матери. Опекуном мальчика является отец незамужней Мицци Шинагль. Он находится сейчас в приюте для престарелых в Лайнце. У него двусторонний паралич, его лавка в Зиверинге отошла в пользу государственной казны. Он просит сообщить бургомистру, что господин барон Тайтингер, отец мальчика, до сих пор не выплачивал алименты. Тем временем бургомистр с учетом сложившихся обстоятельств передал мальчика на руки вашему управляющему с тем, чтобы дело не получило дальнейшей скандальной огласки. И теперь ждут вашего решения, господин барон!

— Мицци никогда не требовала алиментов, — удивился Тайтингер. — Какой позор! Что же мне делать, Зеновер?

— Если позволите дать вам совет, то лучше всего отправить мальчика обратно в Грац и погасить накопившийся там долг. Он составляет около трехсот гульденов.

— Да, милый Зеновер, я так и поступлю.

— Теперь пункт номер два, господин барон, — сказал Зеновер и сделал небольшую паузу. — Пункт номер два крайне неприятен. Ваш управляющий просит извинить его, однако он считает своим долгом сообщить господину барону, что после недавней отправки двух тысяч гульденов в Вену дальнейшие выплаты наличными могут оказаться опасными. Господин барон израсходовали за последние четыре года около двадцати пяти тысяч. Наличными остается примерно пять тысяч. Тринадцать тысяч заплачено в погашение векселей вашего кузена, господина барона Зернутти.

— «Скучный» человек этот Зернутти, — заметил Тайтингер.

— Можно сказать и так, — согласился Зеновер.

Он хорошо относился к Тайтингеру, воспринимая его таким, каков тот был, — со всей своей бодрой бессердечностью, с несколькими скудными мыслишками, для которых его череп был, казалось, чересчур просторным помещением, с его страстишками и ребячливыми привязанностями, с бессмысленными замечаниями, которые вылетали у него изо рта наобум святых, вне всякой связи с предметом разговора. Тайтингер был посредственным офицером, все ему было безразлично: его товарищи по полку, его подчиненные, его карьера. Зеновер никак не мог постичь внутренний механизм, заставляющий таких людей, как барон, совершать исключительно бессмысленные, исключительно пустые и вредные для них самих поступки. Для Зеновера, который размышлял о людях и мире больше и интенсивнее, чем весь полк, вместе взятый, не исключая и полковника, Тайтингер оставался загадкой природы. Будь он по крайней мере откровенно глуп! Или, допустим, окажись он явно злым человеком! Раскройся в качестве азартного игрока или страстного любовника! Испытывай он страдания после унизительного перевода в гарнизон из столицы!.. И тем не менее, говорил себе Зеновер, этот человек наверняка несчастен. Может быть даже, он пережил такое сильное горе, что у него навеки отшибло способность думать и чувствовать по-человечески! А может быть, такое несчастье подстерегает его впереди, и он знает об этом и безвольно скользит навстречу. Потому что как иначе можно остаться равнодушным, прослушивая подобные новости? Сидишь тут, объясняешь взрослому мужчине, что он разорен, а в ответ слышишь только: «„Скучный“ человек этот Зернутти»!

— Плохи дела с поместьем, — продолжил Зеновер. — Оно заложено за тридцать тысяч, насколько я могу судить по отчету управляющего, отчасти по вине вашего кузена. Как мне кажется, он уже давно забрал свое, а потом и превысил причитающуюся ему на законных основаниях долю наследства. Ваш покойный дядя, очевидно, распорядился, чтобы ваш кузен не брал без вашего согласия денег со счета, хотя бы и взаймы, не так ли, господин барон?

— Да, пожалуй, — ответил Тайтингер. — Но я всегда соглашался, уж больно скучный он человек. И ведь он все тратит на мальчиков; скажите, Зеновер, вы понимаете, что за удовольствие можно получить от мальчиков?

— Нет, господин барон, — сурово ответил ему Зеновер, — но это и не важно. Важно то, что ваше имение уже три года не приносит доходов. Два года назад вы изволили вырубить небольшой ельник. Торговец лесом обанкротился, и дело кончилось одним задатком. Год назад был большой снегопад в мае, погубивший посевы. В этом году урожай оказался скудным. Дом пришел в негодность, уже более десяти лет там никто не живет. О положении дел с животными и говорить не приходится. Нужны две лошади, но нет денег.

— Сплошное невезение, — сказал Тайтингер.

Он хлопнул в ладоши и заказал еще коньяку — и себе, и Зеноверу. Свой он выпил двумя большими глотками. Молча. И в душе у него уже начала просыпаться тихая обида на Зеновера. Но и невероятную растерянность чувствовал он тоже, а вместе с ней — и смутную благодарность. Потому что нашелся человек, взявший на себя груд прочитать все эти письма и поломать над ними голову. Умный человек этот Зеновер, ничего не скажешь. И, не исключено, он проделывал сейчас с Тайтингером то же самое, что и все умные люди до него, начиная с профессора математики Елинека в кадетском училище: сначала нагнать страху всякими скучными вещами, изнурить слушателя, чтобы затем вернуть ему уверенность в себе добрыми и благоразумными советами. А напрягаться было при этом совершенно не обязательно: достаточно притвориться напряженно и внимательно слушающим — и тогда все опять будет хорошо.

Однако на сей раз Тайтингер просчитался. Когда он, в очередной раз применив проверенную на благоразумных людях схему, спросил у счетовода в унтер-офицерском звании: «Так что же мне делать?» — Зеновер ответил: «Вам, господин барон, уже ничем не поможешь!» Что за странная разновидность благоразумного человека, этот Зеновер!

Довольно долго оба сидели молча. Потом Тайтингер заказал бутылку белого бордо. И взглянул на стенные часы: ужинать было рано, оставался еще целый час. Когда он едва пригубил вино, Зеновер вновь приступил к делу:

— Господин барон, позвольте уж совсем начистоту! — Тайтингер кивнул. — Что ж, ладно. В нынешней ситуации вам придется продать белого жеребца!

— Как? Пилада? — воскликнул Тайтингер. — Уж лучше Валли!

— Нет, за нее дадут мало, и потом все равно придется продать жеребца. Затем вам нужно найти деньги на покупку двух лошадей, вам надо взять отпуск, отправиться в поместье, распорядиться о ремонте дома, провести переговоры с управляющим ипотечного банка, а также с бургомистром, и назначить маленькому Шинаглю нового опекуна. Мне кажется, трехмесячного отпуска хватит, господин барон! И господину кузену вы больше не должны ничего визировать, никакие бумаги, это само собой разумеется. Если вы не выполните всего этого, будущее, как мне представляется, будет ужасным. Вам придется перевестись в пехоту.

— В ландвер? Да вы что! Я не умею маршировать, дорогой Зеновер!

— Это все, что я могу посоветовать. — Зеновер в свою очередь посмотрел на часы. — Позвольте откланяться, господин барон.

— Нет, Зеновер, останьтесь, — сказал Тайтингер — и взгляд у него был при этом умоляющим, как у мальчика, которого решили запереть в темной комнате. — Прошу вас!

— Ну хорошо, — согласился Зеновер.

Ротмистр подошел к вешалке, где висело его пальто, и вытащил пестрые «книжечки» Лазика.

— Вам это известно, дорогой Зеновер?

Зеновер полистал книжечки, прочитал, было, пару страниц, захлопнул и сказал:

— Какая мерзость, господин барон!

— Напротив! — воскликнул Тайтингер. И сообщил, что все лица, описанные в книжечках, «превосходно схвачены». Он сам познакомился с автором и издателем, с Лазиком. И отдал ему последние две тысячи гульденов.

— А вот это еще хуже всего остального, — подытожил Зеновер.

Он уже догадался, по одному только названию, о чем идет речь. И ему тоже были известны истории, которые рассказывали о Тайтингере с того самого дня, как он вернулся в полк. И он как старослужащий многоопытный унтер-офицер хорошо знал, что из числа человеческих слабостей не последнюю роль играет в армейской среде щедрое на всякого рода выдумки злорадство. Задолго до отзыва Тайтингера из Вены многие господа в полку распространяли о нем крайне недоброжелательные слухи, неправдоподобность которых была, впрочем, очевидна. Служба барона в Вене вызывала всеобщую зависть. А когда ему вновь пришлось стать таким же полковым офицером, как и все остальные, люди начали задавать себе и другим вопрос: по какой такой причине Тайтингер перестал быть офицером «для особых поручений»? Кое-что поведал станционный ресторатор. Кое-какие намеки начал делать и кельнер Оттокар — с тех пор, как пошла серия статей в «Кронен-цайтунг».

— Но эти деньги — вы дали их ему хотя бы затем, чтобы он не упоминал вас в данном контексте? — спросил Зеновер.

— Нет, — ответил Тайтингер. — Да и что он может обо мне знать?

— А есть ли что-нибудь, что способно повредить вам и что, вместе с тем, он мог бы выведать, а, господин барон?

Тайтингер ничего не ответил. Все оказалось еще хуже, чем вчера в зале ожидания. За день он уже забыл о вчерашнем вечере, даже несмотря на получение обоих писем. Он успел пожалеть о том, что попросил Зеновера объяснить ему путаницу в собственных делах барона. Может быть, было бы лучше, не изменяя многолетней привычке, просто-напросто не принять во внимание оба письма? Однако что-то в самое последнее время переменилось, он только не мог понять, что именно. Впрочем, начало перемен он осознал и даже запомнил их исходную точку: все произошло в тот миг, когда Тайтингер увидел обритую голову Мицци Шинагль. Да, это было так.

Все оказалось так сложно и так беспросветно запутано! Если бы он и решился открыть Зеноверу все — и историю с шахом в том числе, — то сейчас не смог бы этого сделать, потому что был неспособен логически связать друг с дружкой хотя бы пару фраз.

— Если позволите, господин барон, я, пожалуй, пойду, — донесся до него голос Зеновера.

— Нет, — воскликнул барон. — Останьтесь! Бога ради! Я просто не в состоянии сейчас говорить. Мне нужно подумать, дорогой Зеновер.

Но ни о чем он сейчас не думал. Глаза его были пусты — два застывших стеклянных шарика. Но и бездумье оказалось крайне утомительным. Барон пил, курил, несколько раз он безуспешно пытался улыбнуться, старался найти какую-нибудь шутку, какое-нибудь веселое словечко, каламбур или анекдот, но ничто не помогало, и в конце концов он устыдился своего дурацкого молчания. Да, в казино, в своем кругу, в компании равных, он в любой ситуации за словом в карман не лез. Но только среди равных! Он ухватился за это слово, сулящее хотя бы мнимое объяснение тому, почему, собственно говоря, попал он сейчас в такое замешательство: потому что Зеновер был не из «равных». На какое-то мгновение ему показалось, будто к нему вернулись прежнее равнодушие, уверенность, твердость, — и вот, с той высокомерной любезностью, с какой он умел обращаться к подчиненным, барон сказал:

— Расскажите же что-нибудь, дорогой Зеновер, ну хотя бы из своей жизни.

— Жизнь моя совершенно неинтересна, господин барон, — пожал плечами Зеновер. — Вот уже тринадцатый год я служу. Был золотых дел мастером. Давно. Не женат. В свое время пошел в армию добровольно, в двадцать два года, потому что девушка, которую я любил, вышла замуж за другого.

— Это неприятно, — вставил Тайтингер.

— Да, господин барон, это единственное несчастье в моей жизни — и последнее.

— Курьезно! — воскликнул Тайтингер. — А живы ли еще ваши родители?

— У меня их нет! Мать моя умерла рано, она была кухаркой. Об отце я ничего не знаю, я незаконнорожденный.

— Интересно, — чуть переиначив, повторил Тайтингер. — И вы выросли так вот, совсем один?

— В городском сиротском приюте в Мюглице, а потом, шестнадцати лет от роду, меня отдали в ученье.

— Вы умный человек, Зеновер, — сказал ротмистр. — Почему вы не держите экзамен на офицерский чин?

— Да я собираюсь, — признался Зеновер. — Хотя не пойду дальше делопроизводителя в капитанском звании. Ну, и тот факт, что я незаконнорожденный, чреват дополнительными осложнениями. Правда, у меня есть друг в военном министерстве, он в звании советника по делопроизводству.

— Ну, как-нибудь уж получится, — утешил его Тайтингер. — Да, интересная у вас жизнь, Зеновер. Вы, собственно, как это говорится, выходец из гущи народной. Вот уж никогда бы не подумал!

— Да, — подтвердил Зеновер, — выходец из гущи народной. Смутно представляю себе, что за этим скрывается. Знаю только, что я — кухаркин сын!

Тайтингер вспомнил старую кухарку в родительском доме, Каролину. Она была дряхлой и принималась плакать всякий раз, когда он приезжал, трижды в год: на Пасху, в летние каникулы и на Рождество. И тут он вдруг сказал, сам не понимая, как это у него выскочило:

— Дорогой Зеновер, раньше я думал, что, собственно, не смогу говорить с вами совершенно свободно. И теперь я понял, почему: дело в том, что мне стыдно перед вами, я вам завидую и с удовольствием поменялся бы с вами жизненными ролями!

И сам испугался этой фразы, испугался своей откровенности, а главное, той быстроты, с которой он сумел дать себе отчет в собственных мыслях. Он застиг себя врасплох на том, что сказал правду, и впервые за много лет покраснел, как когда-то, мальчиком, уличенным во лжи.

Зеновер сказал:

— Господин барон, вам нет нужды кому-нибудь завидовать или с кем-нибудь меняться, если только вы искренни с самим собой. А сегодня — и со мной, — добавил он.

— Да, Зеновер, — подтвердил ротмистр, чувствуя большую печаль и, вместе с тем, веселость. — Жду вас после ужина у Седлака, где, знаете ли, часто сиживаю. Не зайдете ли и вы туда? Через два часа я покину казино.

Он пожал большую руку Зеновера, похожую на ощупь на один-единственный, теплый и пронизанный жизненными соками мускул. Он почувствовал, как от этой руки исходит нечто доброе и сильное, нечто внятное, чтобы не сказать красноречивое. Будто рука Зеновера передала ему какую-то добрую весть.

22

Кабачок Седлака был за железнодорожным шлагбаумом, напротив так называемых песчаных гор; туда было полчаса ходу. Там сиживали земельные арендаторы, торговцы зерном, конюхи с конного завода, а из более высокого сословия — изредка два ветеринара. В этом заведении Тайтингеру не угрожала опасность встретиться с кем-нибудь в военной форме. Когда он вышел из казино, с неба посыпал легкий снежок. «Извини, у меня рандеву», — сказал он старшему лейтенанту Жоху, уже стоя в дверях. «Как ее зовут?» — спросил Жох, но Тайтингер пропустил это мимо ушей.

Шел первый в этом году снег. Тайтингер, на которого ни обычные, ни экстраординарные явления природы никогда не производили никакого впечатления, вдруг почувствовал мальчишескую радость от мягких, нежных, ласковых хлопьев, медленно и сонно падавших ему на шапку и на плечи, да и на всю широкую улицу, ведущую к песчаным горам. Ему показалось знаменательным, что первый снег выпал именно сегодня. Ротмистр бодро вышагивал сквозь густую белую пелену. Шлагбаум оказался опущен, и ему пришлось долго ждать. В любой другой день он сказал бы, что железная дорога «скучна». Но сегодня ждал скорее даже с удовольствием, понимая, что чем дольше он стоит в неподвижности, тем сильнее заносит его снегом. Мимо катил бесконечный товарный поезд. Что могло находиться в этих безмолвных вагонах? Животные, древесина, ящики с яйцами, мешки с зерном, бочки с пивом? «Что, однако, за мысли приходят мне сегодня в голову!» — сказал себе Тайтингер. На свете полно всякой всячины, о которой ты не имеешь ни малейшего представления! Такие, как Зеновер — кухаркины дети и воспитанники сиротских приютов, — знают гораздо больше. Поезду все еще не было видно конца. В товарных вагонах мог находиться и багаж — как тогда — множество чемоданов Его персидского Величества, прибывших к месту назначения с таким опозданием. Тайтингеру вспомнился «очаровательный» Кирилида Пайиджани. Что он теперь поделывает у себя в Тегеране? Может быть, там тоже идет снег. Счастливчик этот Пайиджани! У него нет на совести ни сомнительной аферы, ни Мицци Шинагль, нет «скучного» кузена Зернутти, нет заказных писем, нет управляющего имением!

Поезд прошел подъем, шлагбаум начал подниматься, медленно, будто с трудом, преодолевая невесомую ношу снега. «Я расскажу ему все», — решил Тайтингер в тот момент, когда сквозь снежную пелену разглядел два светящихся окна кабачка.

Зеновер уже сидел там, читая пестрые книжечки. Тайтингер увидел и узнал их с порога. Он невольно полез в карман, будто решив, что там, на столике у Зеновера, лежат именно его книжечки.

Но нет! Зеновер читал что-то другое.

— Ага, значит, и вы заразились, — шутливым тоном спросил Тайтингер. — Это те же, что у меня?

— Нет, господин барон, напротив. За короткое время, прошедшее после вашего возвращения, успели выйти еще две брошюрки. К сожалению!

— Дайте взглянуть, — сказал Тайтингер.

— Позже, господин барон, — возразил Зеновер. — Там нет ничего утешительного. Для вас!

Они пили феслауэр; как быстро изменился Зеновер! Еще сегодня после обеда он выглядел по-другому. И не штатское платье изменило его — он ведь был в том же самом коричневом костюме, что и днем. Зеновер был моложе ротмистра, но его жидкие белокурые волосы уже отливали серебром в свете большой круглой лампы, а ясный солдатский взгляд серых глаз исчез — остался в казарме, вместе с саблей, фуражкой и униформой. Печальные, озабоченные и испытующие глаза взирали сейчас на ротмистра. И этот взгляд оказался для Тайтингера трудно выносимым. Правда, он не решался назвать про себя этот взгляд «скучным». Он вообще не знал, в какой из своих разрядов зачислить Зеновера. Тот не вписывался ни в одну категорию — ни в «очаровательных», ни в «безразличных». О том, что заперто в душе у Зеновера, он знал столь же мало, как о содержимом запертых вагонов только что преградившего ему путь товарного поезда. И все-таки хорошо было сидеть с этим человеком, а все страшное, что он изрекал, звучало скорее утешением.

— Вы первый человек, — начал барон, — которому я могу наконец рассказать обо всей этой истории!

— Не стоит, господин барон, — возразил Зеновер. — Мне она уже известна. Она описана здесь, в этой книжечке, и доступна каждому, кто умеет читать. По имени вы не названы, но обрисованы точно.

Тайтингер побледнел. Он поднялся, снова сел, ухватился за воротник.

— Успокойтесь, господин барон, — посоветовал Зеновер. — Пока суд да дело, я скупил все книжки в местных табачных лавках. — И он вытащил из кармана толстую пачку брошюр. — Надо обдумать. Пока я не вижу выхода, этот Лазик в выражениях не стесняется. Он пишет, например: «высокое сводничество». Можно подумать, что высокопоставленные лица, в том числе и вы, господин барон, — просто сутенеры какие-то. Это ужасно!

Зеновер надолго умолк. Тайтингер торопливо, частыми мелкими глотками, пил вино. Ему было необходимо занять чем-нибудь хотя бы руки. Он хотел, было, что-то сказать, как-то отвлечься от содержания мерзких брошюрок. Но против своей воли выговорил ужасную фразу, беспрерывно звучавшую у него в мозгу:

— Я пропал, дорогой Зеновер.

Теперь ему больше не составляло труда выдерживать печальный взгляд Зеновера. Этот взгляд служил ему утешением, причем — единственным.

— «Пропал» — так вопрос не стоит, господин барон. Вы просто не знаете пропащих людей, пропащих по-настоящему. Мир, в котором вы обитаете, прошу прощения, это не тот мир, в котором можно стать по-настоящему пропащим человеком. Подлинный мир велик, и в нем совершенно иные возможности пропасть. Но еще ничто не пропало — в том числе и в том смысле, в котором вы это для себя формулируете. Вы всего лишь оказались в опасности. Этот журналист, безусловно, опасен, но он очень глуп. Его легко обезвредить. Эти брошюрки наверняка не попадут в высший свет. Что касается остальных читателей — это не имеет абсолютно никакого значения. Правда, существует опасность, что автор сам отправится к господам из высшего света, подобно тому, как он пришел к вам. Не думаю, что и другие дадут ему денег, но он на это наверняка надеется. И по праву может сослаться на вас,

— Что же мне делать, дорогой Зеновер?

Ротмистр походил сейчас на нашкодившего мальчишку. Он кусал губы. Он, потупив глаза, рассматривал собственные пальцы, словно стараясь определить, его ли это руки — или уже руки совершенно другого, пропащего, человека.

— Позвольте мне поговорить с Лазиком, — сказал Зеновер. — Завтра я попрошусь в трехдневный отпуск.

Ага, так-то лучше: тучи моментально рассеялись, и к Тайтингеру возвратилась былая веселость. Зеновер, этот умник, эта добрая душа, съездит, поговорит и все уладит. Уладит и другие дела тоже. Маленького Шинагля отошлют в Грац. В имении дела пойдут на поправку. Пилада продадут. Завтра, сразу же после занятий на плацу, он заскочит на почту: вероятно, там лежит письмо от Мицци из Каграна, до востребования. Теперь уже можно не бояться писем, подписей, короче говоря, всех этих ужасных событий и фактов, имеющих место за пределами круга, очерченного стенами казармы, казино, отеля «Империал» в Вене и границами высшего света. Тайтингер был отныне «самым серьезным образом» убежден в том, что со вчерашнего дня повзрослел на много лет, обогатился большим и горьким опытом и преодолел массу препятствий — и все благодаря Зеноверу. Вот тебе и выходец из гущи народной!

— Народ добр! — прочувствованно произнес Тайтингер.

— Да вы его не знаете, народа-то, — возразил Зеновер. — Народ состоит из людей. А люди бывают и добрыми, и злыми.

С этими словами он поднялся с места — и сделал это так решительно, что у Тайтингера просто не хватило времени собраться с духом и попросить его остаться еще на полчасика. Сейчас, когда Зеновер стоял, нависая над ним, — стоял в штатском пальто с бархатным черным воротником, в шляпе, стоял с перчатками в левой руке и с тростью, за ручку перекинутой через правую, — он в третий раз за нынешний вечер показался Тайтингеру не похожим на обычного Зеновера. Унтер-офицер вновь переменился — он стал чужим, строгим, не лишенным приятности и все-таки (как раньше!) немного скучноватым. Но рука его была сильной, теплой и красноречивой, как несколько часов назад, и когда он все-таки ушел, Тайтингер почувствовал, что Зеновера ему не хватает. Да вдобавок ему стало досадно из-за того, что он остался в вынужденном одиночестве. Барон выпил еще одну бутылку, посмотрел, как расходятся по домам последние гости; утешение и надежда вновь распустили бутоны у него в сердце. Все образуется, думал он. Снег все еще шел, гуще, чем раньше, а что за месяц у нас, собственно говоря, на дворе? Ага, ноябрь. Снег наводил на мысль о Рождестве, вот Тайтингер и подумал: до Рождества все образуется! Этой ночью он спал хорошо — спокойно и без снов.

Наутро снег лежал уже сугробами, плотный и смерзшийся. Копыта Пилада, оседланного для ротмистра сегодня, опасно скользили по расчищенной булыжной мостовой, а сам ротмистр, в седле, испытывал сентиментальную грусть от предстоящей разлуки с жеребцом. Трубы звучали приглушенно, сдержанно, под сурдинку. «Пилад, — пробормотал ротмистр, спешившись на плацу, — Пилад, это в последний раз!» Он похлопал коня по холке, достал кусок сахару из патронташа, сунул его в зубы животному и долго продержал ладонь раскрытой возле теплых мягких губ и большого благодарного обжигающе прохладного языка. Он чувствовал, что не сможет сегодня еще и вернуться верхом на Пиладе в казарму. И приказал вахмистру отвести коня. Командование эскадроном он передал старшему лейтенанту Жоху. В перерыве, около десяти утра, отметился на увольнение у майора Фестечича и быстро зашагал по направлению к городу, ускоряя шаг и производя как можно больше шума, чтобы заглушить грусть и легкий страх перед письмами, которые, скорее всего, ожидали его в окошечке почты с надписью: «До востребования».

Письмо было только одно, трехнедельной давности и с омерзительным штемпелем Каграна.

«Досточтимый господин барон!

Для меня было чрезвычайной честью, а также сердечной радостью для моего сердца, что господин барон думали обо мне. У меня все хорошо, и сестры добры ко мне, и работаю я сейчас в швейной мастерской, где даже разрешается петь. Меня скоро выпустят, а сейчас еще октябрь. С глубоким уважением и любовью остаюсь,

Ваша Мицци Шинагль».

Тайтингеру пришлось прочитать письмо прямо в почтовом зале, причем прочитать дважды, поскольку оно было написано на серой рыхлой бумаге, из какой сворачивают кульки; строчки оказались размытыми и пестрели большими кляксами. Письмо растрогало Тайтингера, но еще больше растрогал его сам факт того, что у него достало сил прийти на почту, получить и прочитать письмо, прочитать его даже дважды. Более же всего он был растроган предстоящей разлукой с Пиладом. В кафе «Завтраки», которое держал Тартаковер, он подкрепился селедкой и сливовицей. Барон собирался еще зайти в канцелярию, чтобы повидаться с Зеновером до его отъезда в Вену. Обедать он решил сегодня не в казино, а у Седлака, за железной дорогой. Воздух был крепок и прозрачен, как стекло, он приятно освежал сладостно-грустные чувства ротмистра. Солнце пригревало спину, он чувствовал его жар сквозь толстую тужурку. Все в мире казалось хорошим и упорядоченным. Неожиданностей больше не было и не будет. Казалось, будто вчера с Зеновером они не только обсудили все самое скверное в жизни ротмистра, но и преодолели. Чувствовал он себя приблизительно как после экзамена.

23

К сожалению, несчастье обрушилось на бедного Тайтингера столь безжалостно и молниеносно, что у него не хватило времени подготовиться к переходу от бодрости и веселья, с которыми он меж тем уже успел свыкнуться, к беспросветному отчаянию. Даже испугаться времени у него не хватило. В каком-то оцепенении, безмолвно и бездумно, выслушал он в канцелярии доклад Зеновера. И снова это был счетовод в унтер-офицерском звании, в военной форме; он встал по стойке «смирно», когда вошел ротмистр, у него опять был ясный дисциплинированный взгляд и своим всегдашним «служебным» голосом он сказал следующее:

— Господин ротмистр, разрешите доложить, что мною получен у господина полковника трехдневный отпуск; разрешите доложить, что завтра утром я уеду; разрешите доложить: господин полковник приказал, чтобы господин ротмистр незамедлительно доложил о себе по прибытии в канцелярию; господин полковник ждет вас!

— Вольно, — скомандовал Тайтингер. — Можете сесть, Зеновер.

Сам он уселся на письменный стол.

— Что ему, старику, надо?

В глазах у Зеновера на секунду промелькнуло выражение, имеющее отдаленное сходство со вчерашним «штатским» взглядом.

— Господин полковник очень взволнован, господин барон. Он получил сегодня заказное письмо из военного министерства, я видел это письмо на столе у штабного вахмистра. Господин барон…

И унтер-офицер Зеновер сконфуженно смолк.

— Ну, продолжайте же, — сказал Тайтингер.

Зеновер вновь вытянулся по стойке «смирно».

— Господин ротмистр, разрешите доложить: господин полковник приказал, чтобы господин ротмистр незамедлительно доложил о себе по прибытии в канцелярию!

— Это я понял, — пробормотал Тайтингер, хотя на самом деле как раз ничего не понял.

Он вышел, пересек двор. «Старик» иногда подглядывал, стоя у окна, из-за шторы. Нужно было пересечь двор уставным шагом и, опять-таки по уставу, отвечая каждому солдату, встретившемуся по дороге и отдавшему тебе честь. Может быть, говорил себе Тайтингер, он прослышал о том, что я хочу продать Пилада? Конь ему всегда нравился.

Он вошел в канцелярию. Полковник Ковак был сегодня не похож сам на себя. Маленький, тучный человек с круглым черепом, красноватым носом, седыми короткими усами и крошечными черными глазками, состоящими, казалось, из сплошных зрачков, выглядел сегодня разве что не тощим. Его коротенькие ручки, торчащие, как ни странно, из еще более коротких рукавов и непосредственно переходящие в толстые красные кулаки, почти побелели. Нос стал голубовато-бледным, поперек низкого лба, на который спускался щетинистый мыс седого бобрика, вздулась синяя жила, провозвестница еле сдерживаемой неистовой ярости. Полковник вышел из-за письменного стола, уперся руками в бока и принялся бесцеремонно глазеть на ротмистра, застывшего перед ним неподвижно, как монумент, — правда, как монумент, облаченный в яркую и пеструю форму! «Старик» не скомандовал «Вольно!», не говоря уж о том, чтобы просто сказать «Привет!», и Тайтингеру стало не по себе. Понять, что происходит, он был не в силах. Глазки полковника, брызгая искрами, шныряли вверх и вниз по всей фигуре Тайтингера. Это продолжалось, должно быть, минуту, две, три. Было так тихо, что слышалось тиканье карманных часов — его собственных и полковника.

Наконец Ковак заговорил — заговорил на удивление тихим голосом:

— Господин ротмистр, знакомы ли вы с графом В., начальником департамента в Министерстве финансов?

Тайтингер почувствовал, как онемели у него ноги, словно кто-то засунул ему ледышки за голенища сапог; коленей он сейчас не чувствовал вовсе. Трудно стоять по стойке «смирно», опираясь культями на два ледяных протеза.

— Так точно, господин полковник!

— А знакомы ли вы с неким… с неким… с неким редактором по имени Бернгард Лазик?

— Так точно, господин полковник!

— Тогда вы знаете, почему вы здесь стоите?

— Так точно, господин полковник!

— Вольно, — приказал наконец полковник.

Ротмистр выставил вперед правый сапог.

— Можете сесть! — И Ковак указал на голый деревянный стул.

— Благодарю покорно.

Но Тайтингер остался на ногах.

— Садитесь, я сказал! — гаркнул Ковак.

Тайтингер сел на стул. Полковник принялся мерить шагами кабинет, расхаживая по большому ковру. Время от времени он скрещивал руки на груди, опускал их, сжимал в кулаки, засовывал в карманы брюк, бренчал ключами в кармане, вытаскивал ключи, крутил их вокруг большого пальца, вновь прятал. Казалось, он становится при этом все тоньше, бледнее, прозрачнее и призрачнее. Первые сумерки рано угасающего ноябрьского дня уже стояли в кабинете, и только отблеск свежего снега за окном, во дворе, подливал в предвечернюю гамму белизны, ослабляя и смягчая цвета и оттенки.

— Объяснитесь же наконец, — заорал полковник. Это было и рыком, и визгом одновременно. — Объяснитесь, господин ротмистр!

— Господин полковник, — начал Тайтингер, — это та фатальная история, из-за которой меня вернули в полк.

— «Фатальная!» — на крике передразнил полковник. — Она кошмарна, она невозможна, она… — Он запнулся, но нашел нужное слово. — Она скандальна! Да, вот именно! Не фатальна, а скандальна! И это скандал! Скандал у меня! В нашем, нет, господин ротмистр, в моем девятом полку! В моем, но не в вашем! Я не потерплю, я не потерплю подобных… подобных господ у себя. Я простой фронтовой офицер, вот именно, простой фронтовой офицер! Меня никогда не выделяли. У меня нет дружков в Вене. Я не знаком с Их Превосходительствами. Это такая же истина, как то, что полковник Йозеф Мария Ковак, простой полковник, это я, а не кто-нибудь другой, — ясно вам это, господин ротмистр? Вы у меня за это поплатитесь! Вот, за подобные письма!

Полковник остановился позади письменного стола и помахал в воздухе письмом из военного министерства, зажав его в кулаке.

— Знаете, что там написано?

— Никак нет, господин полковник, — отрапортовал Тайтингер. Теперь уже у него на лбу выступил пот. Ноги в сапогах горели, но над голенищами, в коленях, по-прежнему держался холод. Сердце стучало так сильно, что толчки его, наверное, пробивались сквозь толстую материю мундира.

— Итак, слушайте, господин ротмистр! Когда вас вернули в полк, прервав исполнение вами «особых поручений», я, разумеется, знал, что вы совершили проступок. Но история не выплыла наружу и была похоронена. А, однако, теперь! Вы никак не можете оставить эти грязные постельные истории, оставить их в покое, вы… вы… и вы общаетесь с таким типом… с таким типом… с таким типом, скажу я вам, — и даете ему две тысячи гульденов, и мараетесь в его грязи, в его дерьме… да, вот именно, в дерьме… а этот тип отправляется к начальнику департамента в Министерстве финансов, графу В., и хочет денег от него тоже, утверждая, что вы уже заплатили, а господин начальник отдела, к сожалению, болен, у него, скажу я вам, паралич, уже два месяца, а госпожа графиня попадает в эти поганые книжонки, а он не может драться с вами на дуэли, да он не сделал бы этого, даже будь он здоров, и вот он пишет своему доверенному другу, господину военному министру, лично Его Превосходительству, — лично, говорю, — а я, а я!.. С тех пор, как существует наша армия… нет, я больше ничего не скажу! Я к вашим услугам, господин ротмистр!

Тайтингер вскочил.

— Господин полковник! — воскликнул он.

— Смирно, — скомандовал Ковак. А потом: — Вольно! Сесть!

Тайтингер вновь опустился на стул.

Полковник орал так громко, что его слышали во всех коридорах левого крыла здания. Адъютант, старший лейтенант фон Денгль, уже некоторое время стоял под дверью, держа наготове несколько дел и расписание дежурств на день, чтобы в любой момент, когда его застукают, иметь возможность сказать, будто он как раз сейчас собирался постучать. Начальник канцелярии вахмистр Штейнер и двое писарей слышали, сидя в смежной комнате, каждое слово, хотя все трое делали вид, будто погружены в реестры актов, сообщения о дезертирстве, доклады жандармерии и списки дисциплинарных взысканий. Даже во дворе и в столовой примолкли игравшие в карты унтер-офицеры. Прозрачно-стеклянный морозный воздух отчетливо доносил каждый звук из полковничьего рыка. Это был громоподобный глас казарменного божка, сопоставимый с неистовством самих стихий. Тотчас всем стало понятно, что речь идет о Тайтингере, и вовсе не только потому, что видели, как он вошел к полковнику, вовсе не только потому… Книжонки Лазика читали, Зеновер скупил их не во всех табачных лавках! Великий страх и столь же великая печаль овладели всеми, хотя барон Тайтингер всегда был безразличен однополчанам, потому что не вписывался в полк, не вписывался в захолустный гарнизон. Весь этот сельский люд родом из Буковины, из Словакии, из Батчка, никогда не видавший венских салонов, был, глядя на барона Тайтингера, твердо убежден в том, что его истинное место — в высшем обществе. Но благодаря той солдатской солидарности, которая, собственно говоря, и делает из эскадронов и полков семьи, из командиров — отцов или старших братьев, из подчиненных — сыновей, из рекрутов — внуков, из вахмистров — дядек, а из капралов — двоюродных братьев, они могли представить себе, какие страдания испытывает сейчас ротмистр Тайтингер. В столовой стало тихо, и карты, глянцевито отсвечивая, неподвижно лежали на столах.

Тем временем полковник неожиданно замолчал, но молчание его было еще ужаснее, чем только что отзвучавший крик. Ковак вычерпал до дна и свой словарный запас, и силу своего голоса. И полковник, и сам полковник, почувствовал холод и слабость в коленях, и ему пришлось сесть. Обхватив голову обеими руками и обратившись при этом скорее к разложенным на столе бумагам, чем к Тайтингеру, он сказал:

— Отставка, господин ротмистр! Отставка, говорю я! Не желаю суда чести! Слышите? Желаю сообщить, что вы подали в отставку. Полковой врач, доктор Каллир, — я уже переговорил с ним, — знает совершенно определенно, как плохи у вас дела со здоровьем. Ваши нервы расшатаны, вы потеряли рассудок. Отставка! Я не желаю перевода с понижением и с черной меткой в послужном списке, ясно вам, господин ротмистр?

Ротмистр Тайтингер встал:

— Так точно, господин полковник! Завтра я подам в отставку.

У полковника заболело сердце. Ему захотелось встать, но последние силы иссякли. Он протянул ротмистру руку через весь стол и сказал:

— Прощай, Тайтингер!

24

Всю ночь они просидели у Седлака, Тайтингер и счетовод в унтер-офицерском звании Зеновер. И как раз он, Зеновер, был оглушен тем, с какой молниеносностью сработала в данном случае судьба. Ибо и он, кухаркин сын, был вместе с тем плоть от плоти армии. И хотя ему были ведомы подлинные страдания в мире, который начинается за пределами казармы, он все равно не мог не оценить Тайтингерова горя, он все равно был опечален сегодня, как все вокруг, от полковника до новобранцев. Много, конечно, несчастий на земле. Но здесь несчастье было зримым и слышным, оно разразилось в казарме, в которой все спали, ели и жили. Еще вчера он мог что-то сказать ротмистру, объяснить, посоветовать, мог помочь ему. А сегодня у него пропал дар речи. Молча сидел и Тайтингер. Изредка лишь он ронял:

— Вы только представьте, дорогой Зеновер…

Но он и сам не знал, что, собственно говоря, должен был представить себе Зеновер. На стене тикали часы, их черные стрелки неустанно двигались по кругу, равномерно проскальзывая мимо цифр и не останавливаясь возле них, будто это были всего лишь минутные отметки, а вовсе не часовые; Тайтингер с Зеновером то и дело взглядывали на часы одновременно и, наблюдая за их неотвратимым ходом, ощущали чисто человеческое бессилие перед законом времени, равно как и перед всеми остальными законами природы, известными и неизвестными. Проходили часы, совокупность которых и образует жизнь человека. Один, два, три, если не все десять часов своей жизни Тайтингер нынче предал или потратил впустую: теперь уже ничего нельзя было исправить.

Ушли последние посетители, заметно убавился керосин в круглой стеклянной лампе. Двое за столиком распорядились принести свечи и подать еще вина, они не хотели уходить. Когда лампа выгорела до конца, стало видно серебряное мерцание снега за окнами. Морозный ветер тоненько и звонко пел в ночи, оконные стекла тихо позвякивали. Хотя Тайтингер с Зеновером не сказали друг другу ничего определенного, оба понимали, что им следует дождаться рассвета. Посреди ночи ни один из них не смог бы оставить другого в одиночестве. Они ждали.

— Я провожу вас, господин барон, — сказал наконец Зеновер. — Завтра вы возьмете отпуск. Я поеду с вами в Вену. Мне все равно давно уже нужно повидать своего друга, советника из министерства. Полагаю, что уже в январе я смогу держать экзамен на офицера.

— Да, конечно! — согласился Тайтингер.

Хозяин заведения Седлак дремал за стойкой. Иногда он бормотал во сне нечто неразборчивое. Зеновер заметил:

— У него благословенный сон!

Однако Тайтингер, совершенно не слушавший его, ответил:

— Да, у него отличное вино!

— А я больше всего люблю хорошее пиво, — признался Зеновер.

Потом опять стало тихо. Напрасно пытались они оба завести какой-нибудь легкий разговор. Говорили, не думая о том, что говорят, говорили просто так — лишь бы не слышать тиканья часов, — это были бессмысленные заклинания, бессвязные фразы, мелкий и ничего не значащий вздор. Две свечи растаяли уже до последней трети, когда снаружи, за окном, снег начал отливать синевой, пение мороза усилилось, небо побледнело. Зеновер подошел к стойке, разбудил Седлака, расплатился.

Они медленно пошли по направлению к городу, в казарму.

— Завтра я надену штатское — и навсегда! — сказал Тайтингер, когда они вошли в казарму и часовой отдал им честь. — Он отдает мне честь в последний раз, — подытожил он.

Ну и что за беда, подумал Зеновер, если тебе перестанут отдавать честь. Но тут же почувствовал, что это соображение несправедливо. У него на глазах заканчивалась сейчас целая жизнь. Подобно тому, как умирающий расстается с телом, военнослужащий навсегда снимает форму. Штатское существование было незнакомым, потусторонним и, не исключено, ужасным.

В девять утра был офицерский рапорт. «Отпуск по состоянию здоровья» Тайтингер получил тотчас же. Служебная записка полкового врача, доктора Каллигера, категорически удостоверяла опасное нервное расстройство. Это расстройство освобождало Тайтингера и от обязанности проститься с полком. Без двадцати три, после обеда, он, уже в штатском, сел в поезд; его сопровождал Зеновер. В шесть вечера они прибыли в Вену. Зеновер написал за Тайтингера прошение об отставке. В кабинетном зале отеля «Принц Евгений» Тайтингер переписал его своим служебным, крутым почерком, отступив на четыре пальца сверху и на три с краю. Подписался с особой тщательностью: «Алоиз Франц барон фон Тайтингер, ротмистр». Это совсем не было похоже на его обычную размашистую подпись, буквы он сейчас вывел осторожно и медлительно. И показалось ему, будто это вовсе не его имя, а он подписался чужим.

В вестибюле дожидался Зеновер. Он взял прошение и сделал вид, будто перечитывает его медленно и тщательно, перепроверяя каждое слово, — лишь бы не сразу поглядеть Тайтингеру в глаза. Наконец он сложил бумагу.

— Теперь я для вас больше не командир, Зеновер, — сказал Тайтингер.

Он вытащил из жилетного кармана золотые часы, купленные когда-то в ювелирном магазине, у Гвендля; на обратной стороне были выгравированы инициалы Гвендля и его дяди. Это был подарок дяди по случаю окончания племянником кадетского училища в Моравском Вайскирхене.

— Возьмите эти часы! — сказал Тайтингер.

Впервые в жизни он дарил что-то; кроме цветов и денег, ему ничего еще не доводилось никому вручать. Зеновер посмотрел на него долгим взглядам, вытащил свои — пузатые серебряные — и сказал:

— Возьмите эти, господин барон!

Потом, заметив, что Тайтингеру чего-то не хватает, что тот ждет чего-то, держа на весу в ладони серебряные часы, он добавил:

— Если вам понадобится друг…

— Я уезжаю сегодня в имение! — Тайтингер спрятал в жилетный карман часы. Сейчас он напускал на себя вид делового человека. — Вы ведь передадите прошение, не правда ли? И продайте обеих лошадей. Мне они больше не нужны. Пишите мне поскорее. Большое вам спасибо, дорогой Зеновер! Мой адрес у вас есть!

— Счастливого пути! — сказал Зеновер, поднимаясь с места.

— Багаж! — распорядился барон.

И поехал на Восточный вокзал.

25

Добраться до Тайтингерова имения было нелегко. Оно находилось в округе Цетериментар, посреди глубоко заснеженных Карпатских гор. Нужно было дважды делать пересадку, а потом ехать от станции Цетериментар шесть километров в гору и полтора километра под гору, до имения. Оно называлось Замки, но Тайтингер, мальчиком, когда дядя приглашал его сюда на каникулы, прозвал поместье «мышеловкой». Бургомистр Венк, немец, был одним из немногочисленных и разрозненных представителей племени саксонских колонистов, осевших в здешних местах. Эконом был родом из Моравии, крестьяне — карпатские русские, оглохший уже лакей — венгр; правда, он давным-давно позабыл, когда, откуда, а главное, зачем сюда приехал. Последним, что отложилось у него в памяти, было будапештское восстание и смерть его господина, старого барона. Лесничим служил малоросс из Галиции, жандармский вахмистр был родом из Братиславы — и это был единственный человек во всей округе, с которым Тайтингер иногда мог перекинуться словечком в шинке.

Стояло начало декабря. Кругом уже воцарился мороз — и на вершинах гор, и внизу, в поместье. Черные вороны неподвижно восседали на заснеженных еловых ветвях. Не взлетай они время от времени с внезапной и пугающей стремительностью и не каркай при этом, можно было подумать, что это диковинные — и вдобавок заколдованные — плоды. Дом удалось отремонтировать лишь на скорую руку (так неожиданно приехал Тайтингер и так мало оставалось наличных денег). Кроме того, эконом заплатил мастерам только половину обещанной суммы — и они достаточно хорошо знали его, чтобы понимать, что никогда в жизни не дождутся остальных денег, обещанных «после Рождества». Рождество, кстати, праздновали здесь дважды: — сперва католическое, потом православное! Крыша кое-где оказалась покрыта новой дранкой, но дыры остались старыми. Когда после многолетнего перерыва вновь затопили печи, все в доме перекосилось — двери и оконные рамы, пришли в негодность задвижки и замки, а в больших тяжелых шкафах что-то застонало и затрещало: там пошли вкривь и вкось планки и доски выдвижных ящиков. В кабинете на полувывалившихся из стены крюках криво висели старинные мрачные портреты предков Зернутти. В чересчур просторной столовой прижилась плесень. На веранде были выбиты стекла и вместо них вставлены большие листы коричневого, синего и белого картона. В кухне угнездились две древние жабы, которых лакей скудно подкармливал сонными зимними мухами, выползавшими наружу, когда растапливали плиту, — на мух Ежи охотился с неувядаемым мастерством. Приезд барона явился для всех неприятным сюрпризом; но думали, что он пробудет здесь недельку, отошлет внебрачного сына, самую малость осмотрится и вновь уедет. Когда же со слов вахмистра узнали, что Тайтингер намерен остаться в имении и, более того, что он, по сути, бросил службу, барона возненавидели той особого рода ненавистью, причиной которой может быть только страх. Они плохо знали барона. Слыл он человеком легкомысленным — вот на этот счет не было никаких сомнений: рожь и пшеницу, лес и деньги он промотал. Но теперь, осознав собственную бедность, не станет ли он осмотрительнее? И не по этой ли причине он оставил армию? Захоти он, и был бы вправе потребовать каких угодно отчетов. Что, например, стало с винным погребом? Кто выдумывал то саранчу, то неурожай, то банкротство лесоторговца?

И вот первый вечер — спальня в доме якобы еще не готова, Тайтингер вынужден заночевать на постоялом дворе. Здесь за большим коричневым столом сидят возле большой голой глиняной печи несколько мужиков. Янко, трактирщик, так и вьется вокруг барона, хотя и знает, что Тайтингеру ничего не хочется слышать, да и сам рассказывать он тоже не собирается. Крестьяне привыкли орать во весь голос или молчать; тихо разговаривать они не умеют, а орать в присутствии барона стесняются. Решаются время от времени лишь на то, чтобы выколотить трубку, но и это стараются делать тише всегдашнего, и не о край стола, а о каблук под столом. Когда же наконец появляется вахмистр и встает навытяжку перед бароном, а тот приглашает его сесть, протягивает руку и даже выпивает с ним по стаканчику, мужики окончательно замирают, чтобы не сказать обмирают. Они сидят повесив головы и лишь изредка, украдкой, поглядывая на Тайтингера. Барон и вахмистр беседуют по-немецки, мужики понимают едва ли десятую часть произносимого, но, разговаривай те по-словацки или по-украински, мужики испытывали бы ничуть не меньший трепет.

Тайтингер находит молчание мужиков само собой разумеющимся. С тех пор как он стал помещиком, да и в более ранние годы, он был здесь в общей сложности раз десять, не больше, — и мужики всегда оставались безмолвны. Но вахмистр, знающий, как они обычно шумят, говорит барону:

— Они молчат от страха перед вами.

Страх — передо мной? — думает Тайтингер.

— Да я им ничего не сделаю, — говорит он.

— Да как раз поэтому, господин барон, — говорит вахмистр.

— Это неприятно? — заключает Тайтингер.

Вахмистр подходит к мужикам и говорит им по-словацки, что господин барон не желает, чтобы они молчали из-за него. Это почти приказ. Мужики заговаривают, произносят по два-три слова каждый, произносят их без малейшей охоты. Затем снова умолкают. Хозяин подает гуляш и пиво. Тайтингер с вахмистром едят и пьют.

Вдруг дверь отворяется, и вошедший в трактир молодой человек направляется прямо к Тайтингеру. Барон перестает есть, но продолжает держать в руках нож и вилку. Он смотрит на молодого человека, кажущегося ему незнакомцем.

— Привет, Ксандль! — говорит вахмистр.

Всем здесь известно, что это внебрачный сын барона, и теперь мужики во все глаза смотрят на них обоих. Те, что сидели спиной к Тайтингеру, тоже поворачиваются, чтобы ничего не упустить. Барон по-прежнему внушает страх, но любопытство этот страх пересиливает, а злорадство — оно и вовсе вознаграждается сторицей. Не хватает только, чтобы сюда вошел кто-нибудь из кредиторов Тайтингера: мужики знают, что барон увяз в долгах.

— Ваш сын? — спрашивает вахмистра Тайтингер.

— Нет, — отвечает юноша. — Я ваш сын, господин барон.

— A, — говорит барон. — Значит, вы Шинагль!

— Да, — подтверждает тот.

Тайтингер внимательно разглядывает юношу. На нем зеленый бархатный костюм, рукава коротки, и из них торчат слишком большие, красные руки с неаппетитными ногтями. Голова еще куда ни шло; Тайтингер старается обнаружить хоть малейшее сходство молодого человека с собой, но у него при всем желании ничего не выходит. Глаза у юноши как бы из голубого фарфора, с воспаленными красными веками, он постоянно кривит рот, уши его пылают, голова обрита наголо, так что не понять, какого цвета у него волосы; он без конца мнет в руках, в своих ужасных ручищах, синюю шапку с потрескавшимся лакированным козырьком, всю в чернильных пятнах. Ни секунды не стоит он на месте, переминается с ноги на ногу, иногда принимается раскачиваться на носках или на пятках. Тайтингер в жизни не видывал подобного существа. Он уже подумывает о том, чтобы уехать завтра же.

— Да, господин Шинагль! — говорит он. — Что же вам угодно?

Он произносит это всегдашним, а точнее, уже былым баронско-ротмистрским тоном, медленно и небрежно, но вместе с тем резко и звучно.

Юноша отшатывается:

— Я хотел узнать, как поживает моя матушка!

Он отвечает очень громко, голос его кажется Тайтингеру тоже в каком-то смысле багрово-красным, подобно ушам и кулакам парня. Он невыносим, думает Тайтингер, отодвигает гуляш и пьет пиво.

— Чего вы хотите? — спрашивает барон еще раз.

— Узнать, как дела у матери, — повторяет Ксандль.

Барон погружается в размышления — но не о самочувствии и делах Мицци Шинагль, а о том, как ее назвать: госпожа Шинагль, ваша мать, или барышня Шинагль, ваша мать. Мысль о том, чтобы сказать просто «ваша матушка», даже не приходит ему в голову.

— Я уже давно ничего не слышал о барышне Шинагль, — говорит он наконец.

— Но ее адрес? — настаивает юноша.

— Вы ведь в Граце, в школе? — уходит от ответа барон.

— Да, но меня выгнали. Моя мать не платила. Я там, правда, тоже нашкодил и ничуть не хочу обратно.

Вахмистр невозмутимо съел свой гуляш и выпил кружку пива — и вот он уже заказывает еще одну, отпивает из нее, сделав большой глоток, внезапно багровеет, вытирает усы иссиня-красным (точь-в-точь как его лицо в эти мгновения) платком, поднимается из-за столика, убирает платок и бьет Ксандля по лицу. Юноше едва удается устоять на ногах. Вахмистр усаживается и спокойным голосом говорит:

— Ксандль, ты будешь говорить с господином бароном как подобает или я отведу тебя куда следует, и ты только через два года выйдешь из тюрьмы. Тебе известно, как ты должен себя вести?

— Так точно, господин вахмистр!

— Тогда проси прощения у господина барона.

— Прошу прощения, господин барон, — говорит Ксандль.

Мужики зычным хором смеются, хлопая себя по ляжкам.

— Послушайте, хозяин, — зовет барон. — Дайте мальчику чего-нибудь поесть. Вон там! — добавляет он. — А когда поедите, отправляйтесь домой, к господину эконому, и скажите ему, что завтра вы возвращаетесь в Грац.

— Спасибо большое, господин барон. А можно попросить кое о чем еще?

— Ну?

— Могу я снова приехать на Рождество?

— Да, — разрешает барон.

— Простите уж за откровенность, господин барон, — говорит вахмистр, — да только ничего путного из него не выйдет.

— Это не его вина, — отвечает барон.

— Да, я знаю, — говорит вахмистр, — что важные господа слишком хорошего мнения об этом сброде. Наш господин окружной капитан, когда я доношу ему о политически неблагонадежных элементах, отвечает, что все наверняка не так уж страшно.

— Он выходец из гущи народной, — машинально произносит Тайтингер, думая при этом о Зеновере, который тоже родился вне брака и, не исключено, от кого-нибудь вроде самого Тайтингера. Кто знает наверняка, все так запутано.

Ксандль, управившись с едой, отправляется к выходу, но вдруг останавливается и со словами «Прошу простить!» протягивает барону конверт. После чего делает на редкость неуклюжий поклон и уходит. Тайтингер передает конверт вахмистру.

— Чего ему надо?

Вахмистр читает вслух:

— «Глубокоуважаемый господин барон, господин эконом жулик, и бургомистр это знает. Жена эконома взяла все скатерти, салфетки и льняные простыни с короной, и большую рыбную миску с портретом императрицы. Позволю себе сообщить вам это из благодарности.

Ксандль Шинагль».

— К сожалению, это правда, — заключает вахмистр.

Тайтингер говорит:

— Тут уж ничего не поделаешь?

Он оцепенело смотрит в пространство. Он уже осознает, что создан не для этого мира.

С только что закончившейся первой встречи с сыном Тайтингер понимает, что ненавидит имение, ненавидит всю эту местность, ненавидит дом, ненавидит память о покойном дяде Зернутти, ненавидит его сына, своего «скучного» двоюродного брата, ненавидит здешние горы, нынешнюю зиму, своего эконома, украденную посуду и даже глухого лакея Ежи. Топили в доме явно не достаточно. Посреди ночи, когда огонь в камине спальни догорал, внезапно, без какого бы то ни было перехода, становилось холодно и сыро, из подушек и простыней сочилась влажная стужа и запах гнилого сена. Приближалось Рождество, этот несносный праздник, проникнутый лицемерными пожеланиями добра друг дружке, руками, алчно протянутыми за подаянием, ряжеными крестьянскими детьми и вырезанными из бумаги ангелочками. Рождество в этой местности, живущей по русскому календарю, растягивалось на три недели. И этот юный нахал грозился приехать, этот Шинагль. Без вахмистра с ним было не справиться. Обе лошади были меж тем проданы, за следующий учебный семестр Шинагля заплачено, у барона, строго говоря, оставалось еще достаточно денег, чтобы пожить несколько недель в Вене. Правда, скромно — не в отеле «Империал». Каждую ночь, покидая постоялый двор Янко, чтобы пуститься в обратный путь (путь истинно страдальческий и отчаянно холодный), барон настолько накачивался сливовицей, что не сомневался: еще сегодня он успеет собраться, а завтра утром велит запрячь лошадей и уедет. Но когда он входил в дом и зажигал сперва свечу, а потом лампу, его охватывали страх и отвращение: затененная ночная мебель, плесень на стенах, шум растрескивающихся дверей и окон. Он быстро, пока в печи еще держался огонь, ложился спать, впадал в неспокойный сон, просыпался поздно, пил цикорий, потом — бледное местное вино, одевался, бездумно и бесцельно бродил по округе, тосковал в ожидании вечера, шел на постоялый двор, досиживал до прихода вахмистра, обменивался парой слов с бургомистром и экономом, которые, случалось, тоже туда захаживали, и снова напивался, набираясь мужества на два часа, которых в обрез хватало на обратный путь. Барон Тайтингер относился к той, не слишком уж редко встречающейся, породе людей, которые, будучи воспитаны армейской дисциплиной, и от судьбы ожидают столь же четких приказов и распоряжений, как от вышестоящего начальства.

И однажды такое указание пришло. Ротмистру Тайтингеру предписывалось явиться в девять тридцать утра на сводную медкомиссию во Второй гарнизонный госпиталь Вены. Это было прямым следствием его прошения о длительном отпуске по состоянию здоровья. Видимо, от ротмистра спешили избавиться. Обычно такие рапорты рассматривались чрезвычайной комиссией далеко не с такой стремительностью! Разумеется, Тайтингер почувствовал себя оскорбленным. Боль, грусть, презрение к самому себе — вот какие чувства обуревали его сейчас.

Десятого декабря он уже отправился в путь. Перед отъездом он сказал эконому: «Ну вот, в феврале я вернусь, и все пойдет по-другому!» Жандармскому вахмистру объявил, прощаясь на вокзале: «Я на вас полагаюсь, отошлите сами этого паренька, Шинагля, в Грац!» Когда начальник станции дал сигнал к отправлению поезда, Тайтингер милостиво помахал ему из окна, испытывая сердечную признательность, словно станционный служащий отправлял состав исключительно ради самого барона.

В феврале я вернусь, подумал он, и, проникнувшись абсолютно безосновательной уверенностью, сказал себе также: в феврале я буду совершенно другим человеком, ведь февраль — это, считай, чуть ли не весна.

И подумал он еще, что хорошо бы повидаться в Вене с милым, добрым Зеновером, и дал из Пресбурга, где делал пересадку, телеграмму: «Срочно жду Вас в Вене, в „Принце Евгении“». Полный надежд, отправился он на сводную медицинскую комиссию.

Заключение комиссии гласило: расширение сердца, крайняя степень неврастении, истощение сердечной мышцы, к несению активной службы временно непригоден. Его даже не осматривали. Врач генштаба во Втором венском гарнизонном госпитале бросил ему: «Привет!» — и написал бумагу.

— Всего хорошего, ротмистр, — пожелал он на прощание, и прозвучало это как выражение соболезнования.

Вот, значит, как! Это была отставка. Барон Тайтингер шел по Верингерштрассе, не обращая внимания на подтаявший грязный снег; в первый раз с тех пор, как он себя помнил, барон не чувствовал себя солдатом, в первый раз — не солдатом. Не солдатом — а кем же? А штатским, вот кем. На улице было полно штатских, но все они уже давно штатские, они с самого начала штатские. А он, так сказать, новобранец среди штатских. Соответствующий документ, сложенный вчетверо, лежит у него в бумажнике.

Нелегко ни с того ни с сего вдруг стать штатским. У штатского, может быть, и есть начальство, да только не вышестоящее. Штатский может идти, куда ему вздумается, причем в любое время. Штатский вовсе не обязан защищать собственную честь с оружием в руках. Штатский может вставать, а не совершать подъем, и обходиться при этом без денщика — у штатского на то есть будильник… И вот он бредет бездумно, словно ему хочется стать еще более штатским, чем на самом деле, бредет по грязному снегу, сворачивает налево, на Шоттенринг, и собирается заглянуть в кафе. Он уже не предвосхищает визит быстрым, но прицельным взглядом сквозь стекло витрины — приличествует ли статус заведения его собственному, — он просто заходит. Штатский может позволить себе все.

Итак, Тайтингер заходит в первое попавшееся кафе на Шоттенринге, неподалеку от полицейского управления. Это маленькое кафе из разряда так называемых простонародных. За одним из немногочисленных столиков сидят шестеро мужчин, все в котелках. Они играют в тарок. Меня это не касается, думает Тайтингер. Он смотрит в окно — а там пасмурный зимний день — и пьет кофе со взбитыми сливками.

Входит еще один посетитель. Тайтингер отмечает про себя, что кто-то вошел, но делает это машинально, как отметил бы, что по помещению летает муха.

Мужчина этот тоже не снимает шляпу; он козыряет одним пальцем и, подсев к игрокам, принимается «болеть». Но в тот миг, когда Тайтингер кричит: «Счет!», человек этот вскакивает с места и поворачивается к барону. Тайтингеру кажется, что он этого человека где-то видел. А тот меж тем снимает шляпу, подходит к столику Тайтингера и говорит:

— Господин барон не узнали меня? Господин барон — в наших краях?

Да, это тот самый человек, автор «книжечек», Тайтингер уже и сам узнал его.

— Разрешите присесть? — спрашивает Лазик, и вот он уже сидит за столиком, вот он уже рассказывает. — Ох уж, этот нынешний свет! Я их всех насквозь вижу, этих трусов, этих негодяев! И они еще называют себя благородными господами! У каждого на совести по меньшей мере одна человеческая жизнь! Это убийцы, привилегированные убийцы. У них и ордена, и деньги, и честь. Посмотрите, господин барон, до чего я опустился. — И тут Лазик встает, поддергивает брюки, заворачивает полу пиджака, показывает лопнувшую подкладку, поднимает ногу, показывая рваный башмак, дотрагивается до воротничка и говорит: — Я не меняю его уже целую неделю.

— Плохо, — замечает на это Тайтингер.

— Господин барон просто ангел. Господин барон, вы единственный, кто оказался добр ко мне, — всхлипывает Лазик. — Разрешите поцеловать вам руку, господин барон. Окажите честь, дозвольте поцеловать вам руку. — Лазик подается вперед, Тайтингер поспешно прячет руки в карманы. — Понимаю, я не достоин, — говорит Лазик. — Но позвольте поведать вам о вопиющей несправедливости, хорошо?

— Хорошо, — разрешает барон.

— Итак, я отправился со своими книжками к графу В., его недавно разбил паралич: слава богу, есть еще высшая справедливость. И заговорил с ним, как разговаривал в свое время с господином бароном. Но, к сожалению, у господина графа паралич односторонний — и вот он протянул вторую, здоровую, руку и позвонил в сонетку, и тут же вошел слуга, и граф распорядился: «Секретаря ко мне!», и тут же вошел секретарь, а граф ему: «Обслужите этого господина надлежащим образом!» И я, ничего не подозревая, прямо-таки как невинное дитя, веду переговоры с этим секретарем, а когда возвращаюсь домой, там меня уже дожидается Ротбухер из полицейской бригады. «Лазик, я должен тебя арестовать!» Короче говоря, книжки конфискованы и запрещены, из газеты меня вышвырнули, и живу я теперь только тем, что сотрудничаю вон с теми мальчиками, они тоже из полицейской бригады!

— Плохо, господин редактор, — отвечает на это Тайтингер.

— Господин барон оказывают мне любезность, продолжая титуловать меня так, — говорит Лазик; в горле у него уже явственно булькают слезы. — Если позволите как-то отблагодарить вас — у меня тут есть кое-что из медикаментов.

Он извлекает из кармана тюбики и порошочки.

— Иногда никак не уснуть, господин барон, а доктора вам этого не пропишут!

В этот миг шестеро молодцов встают из-за столика, приподнимают свои мрачные котелки и идут на выход. Последний из них, пробормотав «Извините!», смахивает тюбики и порошки себе в карман и приказывает Лазику: «Пошли!» Лазик поднимается, раскланивается и уходит вслед за шпиками в штатском.

К столику Тайтингера подходит кельнер:

— Прошу прощения, господин барон, я должен передать вам от господина старшего инспектора Седлачека — он говорит, что господин барон не узнали его, — редактор Лазик торгует кокаином, полиция использует его как подсадную утку, и господину барону не следовало бы помогать ему.

— Спасибо, — выдыхает Тайтингер.

Он выходит на улицу, останавливает фиакр и приказывает:

— В Кагран!


Когда Тайтингер вошел в исправительное заведение и велел доложить о себе начальнику, у него возникло такое чувство, будто он прибыл сюда, чтобы добровольно дать запереть себя в тюрьме. Начальник был тот же самый, он сразу узнал Тайтингера.

— Я оставлю господина барона здесь, как в тот раз, — сказал он.

— Нет, прошу вас! — возразил Тайтингер с такой решительностью, что привставший, было, начальник тюрьмы остался сидеть на месте. — Я не хочу говорить с барышней Шинагль наедине!

Открыли дверь, ввели Мицци; она, как и в тот раз, остановилась у порога и точно так же прикрыла лицо руками. Тайтингер пошел ей навстречу.

— Бог помочь, Мицци! — сказал он.

Мицци заметила начальника за письменным столом, испугалась и сделала неловкий книксен.

— Подойдите поближе, Мицци, — сказал начальник тюрьмы. И, обратившись к барону, добавил: — Она у нас молодец! В марте ее освободят.

— Что же ты будешь делать? — спросил Тайтингер.

— О, господин барон так добры! — воскликнула Мицци.

Она показалась Тайтингеру иной, чем в прошлый раз. Он приподнял ее чепец. Волосы, белокурые и пышные, рассыпались по плечам.

Начальник тюрьмы заметил:

— Мы уже не такие страшные, господин барон!

— Благодарствую, господин советник!

И, сказав это, Мицци повторила свой неуклюжий книксен. Потом достала из синего халата носовой платок и приложила к глазам. Но глаза у нее были сухими, это барон хорошо видел. Да и его собственного сердца не задевало сейчас ничего. И все было не так, как в предыдущее посещение. Ему хотелось проявить доброжелательность; как знать, возможно, Шинагль так переменилась только из-за начальника тюрьмы или из-за отросших волос.

— Твой сын был у меня! — сказал Тайтингер. — Я опять отправил его в Грац.

— Ксандль! — воскликнула Мицци. — Как он выглядит?

«К сожалению, не так, как я», — хотел, было, сказать Тайтингер, но сказал вместо этого:

— Ничего, вполне хорошо.

Теперь Мицци заплакала по-настоящему — и на этот раз она вытирала слезы рукой. Впрочем, те довольно быстро иссякли. Жестким, равнодушным, каким-то металлическим голосом она попросила разрешения удалиться.

— Пожалуйста! — сказал Тайтингер.

Ее увели.

— Она чувствует себя превосходно, господин барон, — учтиво произнес начальник тюрьмы.

— Разумеется, это видно! — ответил Тайтингер. — Вы очень любезны.

— Всегда к вашим услугам, господин барон! — Начальник поднялся. — Всегда к вашим услугам, — повторил он.

Фиакр ждал. У Тайтингера было отчетливое ощущение, будто что-то сломалось или разбилось. И вместе с тем ему подумалось, что он абсолютно не в состоянии, и никогда не будет в состоянии постичь этот запутанный мир. Дело обстояло точь-в-точь как на уроке математики в Моравском Вайскирхене, когда задавали очередную задачу. Солдатом он уже не был, но и штатским не стал. Возможно, все дело в этом межеумочном статусе? Он не понимал, добр человек или нет. Он не мог бы, например, ответить, если бы его спросили, добрый ли человек Лазик или, напротив, слабый и подлый, славная ли и порядочная Мицци или испорченная и злая, а ее сын — его собственный сын, подумал он мимоходом — законченный стервец или еще не совсем пропащий подросток? Хоть бы уже приехал, по крайней мере, Зеновер!

Это был исключительно богатый событиями день, барону даже пришло на ум вычитанное где-то слово «судьбоносный». В отеле ему сказали, что господин лейтенант Зеновер только что прибыл.

Зеновер изменился в четвертый раз — в офицерской форме, еще более отчужденный, чем в штатском. Теперь, когда на нем не было унтер-офицерских нашивок, а только лейтенантские погоны, более приличествующие молодым людям, он выглядел старше, намного старше, чем был в действительности. Да и сам он, видимо, чувствовал это. Вошел он как-то совсем не по-военному, как офицер запаса, как ряженый. На нем было не штатское платье, но и не обмундирование. Лейтенанты финансовой части не носят шпор. А после того, как тринадцать лет носишь шпоры, кажется, что без шпор на человеке штатское или что он без сапог. Да что там без сапог — без ног! И все это сам же Зеновер произнес с неподдельной серьезностью, чуть ли не с горечью. Тайтингер вполне разделял его чувство. К парадной форме полагалась теперь не фуражка, а креповая шляпа, как у окружного комиссара полиции. Тайтингеру была хорошо понятна эта боль. Они с Зеновером долго еще проклинали глубочайшую несправедливость, которая предписывает смехотворные правила офицерам финансовой части. Весь врожденный ум ничем не мог помочь Зеноверу: тринадцать лет в кавалерии оказались ничуть не слабее, чем природа. Он превратился в бухгалтера в лейтенантском чине. В пожилого лейтенанта.

Не обошлось в эту ночь без того, чтобы выпить на брудершафт. Рука об руку вернулись они в отель. Бухгалтеру в лейтенантском чине Зеноверу предстояло на следующий день отбыть в отдаленный гарнизон, именно туда, где требовался бухгалтер в лейтенантском чине. Это был 14-й горнострелковый батальон, вдали от мира, в Бродах, на самой русской границе.

Проснулись оба поздно, и у них едва нашлось время еще раз поговорить друг с другом, вернувшись к фамильярному «ты» прошедшей ночи.

— Кто знает, когда я тебя снова увижу, — сказал барон.

— Кто знает, увижу ли я тебя снова, — отозвался Зеновер.

Они обнялись и расцеловали друг друга в обе щеки.

Барон остался в одиночестве, как осиротевший мальчик. Он позволил себе распуститься. Небрежность и неряшливость скоро пришли к определенней ритмической последовательности. Он не встречался больше со старыми друзьями. Он проводил целые часы праздно и бездумно, гулял без цели, ел без аппетита, брал женщину без радости. Это было бессмысленное одиночество под видом напускной активности, а изредка — опьянение без веселья.

Иногда он думал о Мицци Шинагль и о том, что приближается март. Однажды вечером он написал начальнику тюрьмы. И вскоре узнал, что заключенная Шинагль выходит на волю пятнадцатого марта. Не испытал никаких эмоций при мысли о Мицци и о самой этой дате — пятнадцатое марта. Но все же эта дата была какой-то определенной точкой, водоразделом, границей. И доходя до этой точки, его беспокойная мысль всякий раз замирала, словно натолкнувшись на преграду.

26

Весна в этот год наступила рано. В марте солнце грело почти как в мае. С внезапной неистовой силой расцвел в садах ракитник. Пение черных дроздов перекрыло все городские шумы. Заметно разрослись светло-зеленые листья каштанов, а свечи их, терпко благоухая, гордо, бело и прямо тянулись вверх. Даже стремительные ласточки стали, казалось, этой весной доверчивее. Они проносились прямо над головами прохожих — мирные стрелы, испускаемые небесами. С Лысой горы в город доносилось постоянное дуновение тихого ветра. Стены домов и булыжник мостовой благодарно отвечали ему дыханием на свой особый лад. А когда опускался вечер, из любой точки в городе можно было наблюдать, как добрый красный отблеск заходящего солнца ласкает шпиль собора Святого Стефана. Пахло расцветающей бузиной, свежим хлебом из булочных, двери которых стояли распахнутыми настежь, овсом в мешках, повешенных перед извозчичьими лошадьми, чтобы они веселее бежали, зеленым луком и редиской с рынков.

В один из таких дней, без двадцати десять утра, Мицци Шинагль была выпущена из женского исправительного заведения. Ее предстоящее освобождение уже на протяжении нескольких недель давало повод Тайтингеру не торопиться с возвращением в имение.

Порой, когда он сидел вот так, в одиночестве, в одном из рано расцветших садиков пригородного кафе, погрустневший от выпитого вина и вместе с тем взбодренный свежим воздухом, он вел сам с собой безмолвный диалог. Он задавался вопросами, на которые не находил ответа. И не то чтобы его мучила совесть!.. По его ли вине или нет попала Мицци в заведение Мацнер, было ему безразлично уже хотя бы потому, что он не видел ничего прискорбного в судьбе падшей женщины. Он знавал публичных женщин, но они были веселы и беззаботны, и, казалось, им живется гораздо легче, чем, к примеру, женам министерских советников, начальников департаментов, или кислым и злым хозяйкам табачных лавок, или заплаканным кухаркам, или брошенным мужьями мещаночкам. Между прочим, своей отвратительной «аферой» он приуготовил и преподнес Мицци несколько приятных, можно даже сказать, сказочных лет — той самой аферой, из-за которой он сам лишился блестящего положения, беззаботности и лишь чудом не лишился чести и имени. Так отчего ему было печалиться еще и о Мицци? Любил ли он ее? Нет, и это не так. Сердце относилось к тем органам Тайтингера, которым навсегда было суждено остаться недоразвитыми. Ответа на свои вопросы он не знал. Он чувствовал лишь какую-то непостижимую и неразрывную связь с Мицци, с той злополучной «аферой». Уму непостижимо было все это и, тем не менее, решено, подписано и снабжено гербовой печатью, так ему казалось. А против того, что решено, подписано и снабжено гербовой печатью, уже ничего не попишешь.

И все же в некотором роде торжественное настроение охватило Тайтингера, когда утром пятнадцатого марта он выехал в Кагран. Он уже и не осознавал толком, что затеял эту поездку исключительно затем, чтобы забрать из тюрьмы Мицци Шинагль. Ему казалось, будто это нелепое действие предписано ему каким-то церемониалом. Впрочем, поездка в фиакре этим великолепным утром вполне способствовала тому, чтобы любые сомнения растворились в своего рода праздничном дурмане.

Таким образом, он прибыл в канцелярию начальника тюрьмы так, словно это было само собой разумеющимся поступком, и вознамерился забрать Мицци. Вследствие этого ее вывели из камеры на полчаса раньше. На ней было коричневое пальто, в котором ее доставили сюда прошлой осенью. Большую фетровую шляпу с вишнями из стекляруса она не надела из страха, что та за минувшее время могла выйти из моды, а просто держала в руке. Ее все еще короткие, хотя и пышно разросшиеся красивые волосы отливали свежим блеском, а побледневшее и сузившееся лицо казалось прямо-таки аристократическим. «Теперь она действительно похожа на Элен!» — подумал Тайтингер.

— Я, пожалуй, могу обойтись без всегдашних напутствий, — с улыбкой сказал начальник тюрьмы. — Мицци Шинагль, господин барон заботится о вас столь благородным образом, что я уверен: мне никогда больше не доведется увидеть вас здесь. Господин барон, всегда к вашим услугам!

На улице Тайтингера ожидал экипаж.

— Куда ты хочешь? — спросил он.

Но Мицци озабоченно озиралась по сторонам, ей явно кого-то не хватало.

— Мне надо еще подождать, — призналась она. — Придет Лени. Вы появились слишком рано!

Это прозвучало как упрек. Свобода, весна, экипаж на резиновом ходу, да и сам барон, казалось, не радовали Мицци.

— Кто эта Лени? — спросил Тайтингер.

— Моя приятельница, господин барон! Мы сидели в одной камере. Лени — из-за участия в подпольном аборте, а вообще-то она порядочная, эта Лени, нам хорошо было вместе, она вышла четыре недели назад. Она всегда держит слово и придет за мной обязательно.

В этот миг барон увидел, как к ним спешит женщина — статная, пестро разодетая и призывно машущая рукой. И вот уже это видение стало вполне отчетливым. Женщина громко и весело кричала. Все слышнее становилось имя «Мицци» и все очевиднее то обстоятельство, что к ним приближалась женщина в костюме из натурального желтого шелка, в светло-зеленой шляпе размером с тележное колесо, из-под которой выбивались буйные черные локоны, в желтых сапожках на пуговках, с зонтиком, боа и ридикюлем «Помпадур». Это была Магдалена Кройцер, держательница карусели на Пратере.

Женщины с чувством расцеловались.

— Вы — господин барон, я знаю, нечего мне объяснять, Мицци мне все давно рассказала. А это коляска, и в нее мы сейчас сядем и поедем сначала к твоему папе, его разбил паралич, не то бы он сам приехал!

И не успел Тайтингер сообразить, что, собственно говоря, происходит, как он уже сидел на заднем сиденье, напротив Мицци и Лени, сидел, кстати, неловко и чрезвычайно неудобно, подняв колени и вынужденно пригнувшись. Над его головой проносились непонятные поговорки и присловья, мелькали, как молнии, выкрики и восклицания, плескался смех, словно веселый проливной дождик, — и весь разговор шел на простонародном диалекте, с которым он никогда еще не сталкивался так интенсивно и близко и который напоминал ему грохот колес, мяуканье и звук горна одновременно. Наконец они добрались до Зиверинга.

Сюда Мицци приезжала однажды во всем великолепии «наложницы» персидского шаха. Тогдашняя дворничиха была еще жива; Ксандль женился и переехал в Брюнн. Лавка снова была открыта (теперь она принадлежала какому-то молодому человеку). Старого Шинагля отпустили из приюта для престарелых в Лейнце на один-единственный день: ему не хотелось, чтобы дочь увидела его там, в приюте, на месте его «позора». Старый парализованный Шинагль сидел в лавке, привалясь к стене возле открытой двери.

В лавке было темно; как кости скелета, белели выточенные из коралла курительные трубки. Лавка пробудила некоторые воспоминания и в душе у барона. Здесь он впервые увидел Мицци… Старый Шинагль был в состоянии лишь еле шевелить руками. Речь его тоже была беспомощна, он заикался, стонал — и вдруг громко, с неожиданной силой, высморкался. От смущения Тайтингер купил пять трубок. Дворничиха спросила, не принести ли табаку. Совсем смешавшись, он сказал:

— Да, пожалуйста, весьма благодарен!

Останется ли Мицци тут, вот о чем осведомился, запинаясь, старый Шинагль. Нет, решительно ответила Магдалена Кройцер. Это было уже давно оговорено. Мицци поживет покамест у нее, чтобы малость «восстановиться». В сумочке у Магдалены были отпечатанные типографским способом визитные карточки, она, порывшись, вытащила одну, протянула Тайтингеру и сказала:

— Не выбрасывайте, господин барон! Мы ждем вас завтра, в воскресенье, четвертый этаж налево, комната двадцать один, не забудьте, после обеда, в пять часов. Пожалуйста, не опаздывайте, господин барон!

На этом Тайтингер распрощался с дамами. Он поклонился, назвал кучеру адрес Магдалены Кройцер, загодя расплатился за обратную поездку и исчез в ближайшем переулке, где ему показалась сулящей приют и утешение терраса первого же попавшегося на глаза кафе.

Он не выкинул адрес, не забыл час, он сдержал слово — как всегда. С некоторой робостью очутился он в воскресенье перед дверью комнаты № 21, вдохнув смешанный запах кислой капусты, кошек и сохнущих пеленок и расслышав голоса, доносящиеся из всех комнат сразу: снизу, сверху, по соседству; он уже различил голос Мицци. Решительно дернув шнурок звонка, он сразу же оказался в комнате, где ему бросились в глаза красный плюш, зеленая скатерть, желтые, одинаково желтые вазы, торты, апельсины, кофейные чашки и огромная ромовая баба. За столом, в одинаковых белых летних платьях, как две сестры, сидели Лени и Мицци. Одна темноволосая, другая золотисто-белокурая. Тайтингер делал все, что они велели: ел ромовую бабу, пробовал варенье, пил кофе, а после — малиновую воду, курил сигары «Трабуко», хотя привык курить сигареты, слушал их речи, ничего не понимал, ни о чем не думал и в конце концов почувствовал изжогу. Собравшись с духом, он спросил, где находится туалет. Его провели на кухню, в какое-то непонятное помещение, где он удовольствовался тем, что вылил воду из жестяного кувшина в раковину, после чего вышел вон. И едва он, вернувшись в комнату, уселся на свое место, как в дверь позвонили — и вошло чудище, каких свет не видывал и не слыхивал. Оно могло сойти и за кучера, и за мясника, и за чучело огородное сразу. Это был Игнац Труммер, друг Магдалены Кройцер. Так он представился, и изо всего, что он произнес в следующую минуту, с быстротой, которая не вязалась ни с гигантскими размерами его тела, ни с громоподобным голосом, Тайтингер уловил только, что этот человек чувствует себя польщенным выпавшей на его долю честью. Труммер ел, пил, говорил, курил, пил, ел и говорил.

— За чем же дело стало? — спросил он наконец. — Не прокатиться ли нам?.. Да господи боже мой! — восклицал он то и дело — и тут же почему-то добавлял: — Ну тютелька в тютельку!

Это уже нельзя было назвать говором венских городских низов. Больше это походило на попытку медведя заговорить по-итальянски.

Конка оказалась переполнена, и Труммер, приговаривая «тютелька в тютельку», настоял на том, чтобы отправиться в Пратер пешком, — посмотреть «предприятие» (он имел в виду карусель). Тайтингер послушно вышагивал рядом с Игнацем, дамы шли впереди. Более или менее приноровившись к диалекту, Тайтингер начал кое-что понимать. Труммер знал свет, он в свое время служил кучером у графа Замборски. После смерти старика-графа он начал торговать лошадьми. Потом поступил неосмотрительно, попытавшись подсунуть военно-закупочной комиссии одну лошадь вместо другой, уже сговоренной, и нажил на этом, оказывая услугу одному приятелю, сплошные неприятности. Ну да господин барон знают, что точно такие же истории происходят в казначействе, и вот теперь он совладелец карусели, на пару с Магдаленой Кройцер, и это неплохой гешефт: сейчас вот можно по случаю, по дешевке, приобрести кабинет восковых фигур. А это уж вовсе нечто благородное, нечто музейное, прямо-таки высокое искусство…

Карусель и впрямь оказалась внушительной: с лошадками, каретами, санями и лодками. Она вертелась вокруг высокой статуи из цветного папье-маше, изображающей девицу с длиннющими косами пшеничного цвета, огромными руками, прической высотой в башню и в кринолине невероятных размеров. И сама девица вращалась вокруг собственной оси. В глубине ее исполинского тела играла шарманка. Вся карусель покоилась на круглых дощатых подмостках. Дверь, ведущая в глубь подмостков, отворилась, женщины вошли внутрь, Тайтингер волей-неволей последовал за ними, и даже чудище самым непостижимым образом протиснулось в эту узкую и низкую дверь. Теперь они стояли внизу, а у них над головой раздавались шум голосов, пение шарманки, лязг цепей, на которые были подвешены лошадки, кареты, сани и лодки. Здесь, внизу, в сумраке, и сам серый подобно этому сумраку, ходил по кругу осел, норовя припасть к мешочку овса, подвешенному перед ним на недостижимом расстоянии. Осел-то и приводил в движение всю карусель. Время от времени его огревали кнутом, после чего он начинал скакать галопом, как жеребец.

— Мы не злодеи какие-нибудь, не живодеры, — пояснила Магдалена Кройцер. — У нас есть еще один осел, на смену!

Пригнувшись, они выбрались наружу и по настоянию Труммера отправились в так называемое «Второе кафе». Здесь играл духовой оркестр, обливающиеся потом люди смеялись белозубо и радостно, осознавая на интуитивном уровне собственное единство. Воздух был легким, пряным, чуть ли не элегантным, и даже шумная публика почему-то казалась сдержанной. Веселые возгласы звучали утешением тем, кто оставался печален, звучали призывом в веселье влиться. Повеселел и Тайтингер.

Магдалена Кройцер спросила у него, бывал ли он когда-нибудь в паноптикуме. Разумеется, ответил Тайтингер, и стал взволнованно рассказывать, на что он там насмотрелся. Например, на Синюю Бороду, на зловещего преступника Цингерля, на вожака разбойников Красника из Трансильвании, на сиамских близнецов из Боснии.

— У господина барона, — сказал Труммер, на сей раз на литературном немецком и крайне торжественно, — задатки сущего гения!

Никогда еще Тайтингеру не делали подобных комплиментов.

Мицци поинтересовалась, когда господина ротмистра можно будет снова увидеть в военной форме.

— В день рождения императора, — ответил на это Тайтингер.

Он знал, что говорит неправду. Но ему хотелось сейчас говорить людям только приятное. Собственно говоря, он оказался здесь прямо в гуще народной. И они совершенно «очаровательны», эти выходцы из гущи народной, даже чудовищный Труммер.

Чтобы поправить разрушенную жизнь Мицци, было необходимо предоставить ей один-единственный шанс — и таким шансом был паноптикум. Магдалена Кройцер заявила, что барону на такое наверняка нечего возразить. Тайтингер с готовностью подхватил: «А то как же!» Ну, так за чем дело стало, главное, чтобы продавец не слишком взвинтил цену. «Уж больно высокую он заломил!» — сказал Труммер.

Не желает ли господин барон внести свой вклад, так сказать, вместо алиментов, ведь Мицци сама вырастила мальчонку и ухитрилась дать ему аристократическое образование, как и приличествует сыну такого отца.

Так, подумал Тайтингер. Вот тебе и способ отвязаться от этой скучной материи с алиментами.

— Само собой разумеется! — согласился он тут же. — В пределах моих возможностей, — он сделал эту оговорку не из осторожности, а потому что она, как ему казалось, звучала подчеркнуто серьезно, — я хочу помочь Мицци!

К сожалению, в следующий миг произошло нечто чрезвычайно неприятное. Мимо прошел старший лейтенант Тоффенштейн из Одиннадцатого уланского полка, прошел под руку со своей невестой, барышней Хофман фон Нагифетер, и, увидев барона, воскликнул:

— Вот он, Тайтингер!

Ситуация возникла ужасная или, на языке самого Тайтингера, ни с чем не сообразная.

— Я остановился в «Принце Евгении», — сообщил он людям, с которыми приехал в Пратер и сидел сейчас за одним столиком. — Пожалуйста, спросите меня там завтра.

И с этими словами барон, позабыв даже расплатиться, поднялся с места, вышел из-за стола и поспешил навстречу Тоффенштейну; его затащили за стол, он сидел, пил вино, натянуто смеялся, выслушивал анекдоты; рассказал между прочим, что лишился жалованья и вынужден теперь довольствоваться доходами от имения.

— Знаете, — сказал он, — это все-таки хоть какое-то состояние, иначе бы я окончательно пропал.

Поздно ночью он шел один по Пратеру. Пыль все еще висела в воздухе. По главной аллее нежно барабанили изящные копыта лошадей, запряженных в бесшумные экипажи на резиновом ходу. «Окончательно про-пал, о-кон-ча-тель-но», — выстукивали копыта. Из кустов, обрамляющих аллею, доносился сладострастный шепот влюбленных. Какая-то цветочница предложила ему фиалки. Он купил пять букетиков и бездумно шагал, держа их в руке, пока не вручил первой же встречной девице. Вручив малышке цветы, он отправился с ней в привокзальную гостиницу. Потому что боялся закончить ночь в одиночестве.

27

До полудня Пратер представлял собой ухоженный парк, в котором можно было обрести и таинственную тишину леса, и волнующую атмосферу предпраздничного кануна.

В это время дня здесь часто видели барона Тайтингера. Он прогуливался по главной аллее. Много лет назад — и минула с тех пор, казалось, целая вечность — он ездил по той же аллее верхом на своем Пиладе.

Иногда барон гулял вдоль по аллее для верховой езды на обочине. Мимо него рысью или галопом ехали господа. Многих он узнавал, еще не завидев, — по ритму и шагу лошадей, по посадке в седле, по манере держать поводья и хлыст, по наклону спины. Вот — гнедая кобыла, а на ней скачет Тифор фон Даниэль. Вон там, вдали, Эмилио Казабона только что поприветствовал своего земляка графа Поллачио. У банкира Гольдшмидта гнедая кобыла из конного завода графа Кун-Хедервари, она стоит отданных за нее двух тысяч гульденов. А владелец фирмы «Зайлер и Аспанг» гарцует на безобразной лошади с неуклюжим аллюром и слишком широким кругом. Каждое утро Тайтингер констатировал подобные вещи с основательной серьезностью. Он никуда больше не ходил, но всех еще знал. И представлялось ему, будто его задача — «держать их в поле зрения». Иногда отсутствие какого-либо всадника вызывало у него беспокойство. Почему тот не появляется на аллее уже пару дней? Тогда он шел по аллее до самого конца и усаживался в кафе, где, как правило, сидели уже спешившиеся всадники. Многие узнавали его там. Спрашивали, что это с ним случилось, и он отвечал им одной и той же лживой фразой: «Я совсем омужичился». Именно так он и говорил. В имении дела обстоят кошмарно и его присутствие там якобы просто необходимо. А стал он меж тем отшельником и мизантропом. В салон какой-нибудь он зайти просто-напросто не решается. И жизнь потеряла для него всякий смысл.

— Теперь тебе надо наконец жениться, — сказал старый барон Вильковский, член Верхней палаты, на протяжении десятилетий занимавшийся исключительно тем, чтобы женить пожилых господ на барышнях из обедневших семейств. Он откровенно утверждал, что не признает никакой другой политики, кроме семейной.

— Мне бы надо было тогда жениться на Элен! — ответил Тайтингер.

— Она, право, несчастна! — заметил на это Вильковский. — Граф В. парализован. За ней ухаживает молодой Гирский. Муж ее всегда был немного простачком.

Таким образом, предобеденные часы были посвящены главным образом общению с аристократией. В послеобеденное же время барон «ходил в народ». Происходило это тоже в Пратере. Он часто прохаживался возле карусели, беседовал с Мицци, с Магдаленой Кройцер и с Труммером, с удовольствием слушал духовой оркестр во «Втором кафе» и милостиво внимал сообщениям о том, как продвигаются переговоры о приобретении кабинета восковых фигур. Паноптикум нравился ему и сам по себе. Восковые фигуры были вполне симпатичным делом, во всяком случае, лучшим, чем карусель. Труммер говорил, что понадобится довольно круглая сумма, черт бы ее побрал, прости, Господи, чтобы сварить эту кашу. Потом зато появятся неограниченные возможности зарабатывать. Иногда случалось, что Мицци Шинагль, словно бы вдруг вспомнив, что нужно исполнить давно забытый долг, менялась местами с Кройцер и Труммером, она придвигалась вплотную к барону и тихо гладила его руку. В первый раз он испугался и внезапно утратил дар речи. Потом привык, потом придумал себе отговорку: в этом, мол, нет ничего страшного. Мицци славная, они все славные люди, просто таковы уж нравы простонародья.

Постепенна эта простота нравов становилась ему приятна. От Мицци Шинагль исходило ласковое тепло, и это в прохладные весенние вечера. Просыпались нежные воспоминания — о ее теле, его секретах, его потаенном сладострастии, его вожделенных щедротах. Правда, Мицци допускала и неуместные жесты. Но сама же первая замечала их неуместность и начинала постепенно от них воздерживаться. Она обуздывала свою резвость, не закрывала больше лицо руками, когда смеялась, и не вскрикивала, когда чего-то пугалась.

Она принуждала себя ко всему этому, втайне утешаясь, как когда-то в школе: мол, делов-то всего на четыре часа. В голове у нее мелькали смутные и противоречивые, скорее даже вздорные, мысли. В тюрьме она чувствовала себя тоже, как порой бывало в школе, наказанной, но отнюдь не униженной, теперь же, на воле, с нею, как ей казалось, обошлись несправедливо! Потому что в чем же она, если разобраться, виновата? Она напряженно размышляла над этим и с тщательностью, свойственной униженным и оскорбленным, восстанавливала в памяти год за годом, поступок за поступком, всю свою прошлую жизнь. Вначале был Тайтингер. До него не брезжило ничего, кроме смутного сумрака отцовской лавки. И внезапно вошел некто ослепительный. На вороте у него сверкали звезды, на мундире — солнца, а на боку — узкая серебряная молния. Она наверняка вышла бы самым добропорядочным образом за парикмахера Ксандля, не появись в ее жизни этот ослепительный мужчина. Она не пошла бы в заведение Мацнер! Она не стала бы «наложницей» шаха и не получила бы в подарок жемчуг. А ведь жемчуг приносит несчастье! И виноват в этом Тайтингер!

Не способная долго молчать, она поделилась своими соображениями с Магдаленой Кройцер. Тут она встретила сочувствие и понимание. Магдалена Кройцер упомянула внебрачного ребенка. Тайтингер был обязан содержать и мать, и сына. Того же мнения придерживался Игнац Труммер. «Все люди равны. — Он исходил из этой предпосылки. — Нашего брата „привлекают“, стоит ему уклониться от уплаты алиментов, а тут что за шуточки! Привлекают и „раскалывают“». — Тут Труммер вспомнил о своих незаконнорожденных отпрысках, которых у него было трое. Господи, что это была за возня! Матери всех троих на него-то, на Труммера, подали, естественно, в суд. В двух случаях ему удалось отвертеться, не признав отцовства. Третьего ребенка, девочку, он отправил к своей престарелой тетке в Криглах. Там она свалилась в котел с бельем и обварилась кипятком. А благородным господам таких неприятностей не доставляют. И будет только само собой разумеющимся, если барон подарит Мицци кабинет восковых фигур. И это еще далеко не полная компенсация за пережитое ею.

Загрузка...