Ей стало очень грустно. В ее бесхитростной душе промелькнул на несколько мгновений быстрый отблеск того света, который делает людей более умных и проницательных блаженными и вместе с тем трагически печальными, — света познания. Она познала сейчас, что все тщетно, суетно и напрасно: не только кружева, не только Лиссауэр, не только ее деньги, но и ее сын, но и Тайтингер, но и тоска по дому, по любви, по мужчине, но и фальшивая любовь отца, но и все, все остальное… И из ее собственного сердца пахнуло вдруг лютым холодом — как из ледника, как из ледового погреба родного дома в Зиверинге, про который она маленькой девочкой свято верила, будто там, внизу, ждут своего часа зимы и вьюги.

В эту ночь Лиссауэр остался у нее, потому что наверняка чувствовал, что должен сейчас не мытьем, так катаньем заполучить ее окончательно. И Мицци Шинагль чувствовала это тоже. Она была усталой — усталой и равнодушной.

Ночью, лежа без сна, она решила завтра же вернуться. Вернуться — но куда? Дом Жозефины Мацнер еще какое-то время назад был для нее, можно считать, родным, но это уже миновало. Она вспомнила тяжелое дыхание, сладковато пахнущую благовониями бороду, желтовато-коричневую кожу, мягкие руки, жутковатую белизну белков… она вспомнила властелина Персии, виновника ее счастья. И тихонько заплакала. Это было испытанное снотворное средство.

Заснула она, когда уже начало светать.

14

Долгое время никто из окружения Жозефины Мацнер не замечал, что одновременно с телом претерпевает изменения и ее нрав. Видели только, что она стареет. Да она и сама знала это, хоть редко смотрелась в зеркало. Оно словно бы имелось у нее в голове, как в голове у иных людей имеются порой часы. Всего несколько лет назад ей, случалось, доставляли удовольствие неуклюжие дежурные комплименты постоянных посетителей заведения. Комплименты совершенно бессмысленные. Потому что за ними не скрывался хотя бы намек на желание, да и чувства в груди у самой Жозефины Мацнер они не будили. Так что комплименты эти можно было отпускать и выслушивать целую вечность, независимо от возраста, подобно тому, как не зависит от возраста представителей высшего света соблюдение принятых в их кругу условностей.

Но гляди-ка, что получается, — даже эти чисто символические комплименты, объектом которых госпожа Мацнер была столько лет, теперь произносятся все реже и реже и в один прекрасный день, а точнее в один ненастный вечер, прекращаются вовсе. И выглядит это так, будто господа посетители сговорились. Когда исчез последний гость и девицы приготовились отойти ко сну, а капельмейстер собрался снять фрак, госпожа Мацнер все же бросила беглый взгляд в зеркало за кассовой стойкой. Да, все было точно таким же, каким стало уже давным-давно: в седых волосах еще мелькали отвратительные рыжие пряди — все, что осталось от очаровательной и пикантной огненности. Над переносицей, откуда ни возьмись, нависали две толстые складки. Губы потрескались, высохли, начали отливать синевой. Глаза под страшно сморщенными веками напоминали теперь два крошечных высохших пруда. Голова переходила в плечи, будто шеи не стало. А на грудях, под толстым слоем пудры, затаились красновато-желтые пятна, похожие на раздавленных насекомых.

В эту ночь госпожа Мацнер поняла, что жизнь кончилась. Впрочем, она никогда не питала никаких иллюзий. И собиралась теперь справиться со старостью столь же мужественно, как управлялась когда-то с юностью, со своим ремеслом, со своими мужчинами, как управляла своим заведением. В каждой минуте своей жизни она отдавала себе трезвый отчет. Обуревали ее и демоны, на протяжении всего земного срока, и чуть ли не всех из них она знала по именам. Но одного своевременно распознать не сумела: падкого на одиноких старух, умеющего покорить и ожесточить их сердца и вдохнуть новую страсть, взамен угасших, — демона алчности. Она не замечала, что становится все скупее и все ненасытнее до денег.

Произошло, правда, кое-что, позволившее ей притворяться перед самой собой, твердя, будто скупость оправдана и, собственно говоря, является не скупостью, а бережливостью, — заведение мало-помалу переставало приносить доход. Как переменчива мирская мода! Заведение Мацнер она оставила своим вниманием. Появились два новых борделя: один вблизи Шерстяных рядов, другой — на Первой Таможенной улице. Да и девицы, хранившие верность госпоже Мацнер, были уже немолоды, а молодые оказались неверны. Куда подевались те времена, когда Мацнер по праву восклицала: «Все мои девочки — чистое золото!», и куда — эти золотые девочки со звонкими голосами юных пташек, называвшие ее тетушка Финхен, а то и просто Финерль? Теперь ее величали госпожой Мацнер, а девочки наводили на мысль не о золоте, а о меди, которую они еще зарабатывали. «Теперь расплачиваются одними крейцерами!» — горестно вздыхала Мацнер.

Ночами она не спала. Стоило ей лечь, как у нее возникало чувство, будто она стала полностью беззащитной, потому что страхам, конечно же, сподручнее обрушиваться на жертву сверху. Так что она сразу же поднималась и, пыхтя, устраивалась в кресле. Она часто стонала, полагая, будто от этого ей становится легче, но не тут-то было! «Как же мне плохо, если я, Жозефина Мацнер, не могу сдержать стона», — возражала она себе. Изредка Мацнер принимала снотворное, но какое снадобье в силах помочь от страха, тоски и тревоги? Мысленно она уже видела себя в приюте для бедных на Альзергарунд, в ночлежке для стариков на Бахергассе; за благотворительным столом с бесплатными обедами в монастыре Милосердных братьев; поломойкой у молочницы Дворак; наконец, в полицейском участке, у мирового судьи, а то и у судьи по уголовным делам. Ибо она не сомневалась в том, что нужда мало-помалу доведет ее до необходимости воровать, и заранее представляла себя воровкой и уже испытывала страх вора перед поимкой.

Все чаще ходила она к своему банкиру, господину Эфрусси. Его богатство, мудрое спокойствие, добросовестность, репутация, его почтенный возраст — все это утешало ее. Он был мирным старцем, расчетливо добрым, а это единственный вид доброты, который никому на свете не причиняет зла. Госпожа Мацнер садилась перед ним, в его старомодной конторе, на низкий неудобный стул, тогда как сам банкир все еще пользовался высокой конторкой с крошечным мягким сиденьем без спинки, насаженным на металлическую винтовую ножку. За конторкой он полусидел-полустоял. Из любезности к госпоже Мацнер он неизменно разворачивался к ней на своем сиденье. Но даже подвинчивая стул пониже, он все же существенно возвышался над головой собеседницы. Нечего и говорить о том, чтобы он мог заглянуть ей в глаза, потому что на голове у нее была большая шляпа, и исключительно по тихому подрагиванию фиолетовых страусовых перьев на шляпе банкир мог догадаться, согласна или не согласна с ним госпожа Мацнер.

— Ведь вы имеете, — повторял он уже в двадцать пятый раз, — «Альбатрос» за пять тысяч, приют для не имеющих подданства за три с половиной тысячи, с десятью тысячами вы в доле с галантерейной лавкой, с двумя тысячами — с пекарней Шиндлера, ваше собственное заведение — я не знаю, сколько оно стоит, но ваш нотариус наверняка это знает. И вы тоже это знаете. Вам пятьдесят три года…

Здесь госпожа Мацнер прервала его:

— Пятьдесят два, господин Эфрусси!

— Тем лучше, — продолжил он. — Итак, даже если ваше заведение больше не приносит дохода, а вам хочется не просто сидеть и стричь купоны, то вы преспокойно проработаете еще добрых восемь лет в полном расцвете сил, положим, хоть в галантерейной лавке. Откройте шляпный салон — или откупите у кого-нибудь, а вкус у вас есть.

Созерцание страусовых перьев неизменно наводило Эфрусси на мысль о шляпной мастерской.

— Но вы абсолютно уверены в этом, господин имперский советник? — вопрошала Жозефина Мацнер.

— Я могу вам это доказать, — отвечал Эфрусси и, как обычно, звонил в настольный колокольчик.

И, как обычно, являлся бухгалтер. Он раскрывал книги. Жозефина Мацнер тупо разглядывала синие цифры, красные полосы, зеленые линии — все это выглядело ободряюще. Она поднималась с места, кивала, произносила: «Господин имперский советник, вы сняли камень у меня с души», — и наконец уходила.

Однажды ей пришло в голову, что неплохо бы проверить, как идут дела в галантерейной лавке Мицци Шинагль. Еще не переступив порога, она догадалась, что в лавке, где ей доводилось бывать и раньше, что-то изменилось, и почуяла неладное. Увидела в витрине два новых зеркала в позолоченных рамах, а на стеклянной двери большую табличку с надписью: «Настоящие брюссельские кружева». А когда в глубине лавки заметила господина Лиссауэра, сердце ее буквально остановилось. Она-то знала этот тип господ по своему заведению — и иного названия, кроме как проходимцы, они не заслуживали!

— Мы давно не виделись, господин фон Лиссауэр, — начала она. — Да, весь мир нас покинул. Для господ посетителей мы уже недостаточно современны. Хотя у меня дело поставлено гораздо солиднее, чем, например, на Первой Таможенной!

— Лета, знаете ли, клонят к серьезности, — ответил Лиссауэр. — И потом, вы же видите? Я работаю здесь не покладая рук!

Да уж, это она хорошо видела. Одним из тех быстрых и острых взглядов с разворотом на 360 градусов, из-за которых в былые годы ее так боялись — у нее в заведении, в магазинах, где она имела обыкновение делать покупки, во всей округе и даже в полицейском участке, где она знала всех в форме и всех в штатском, — она обвела сейчас лавку. Да полно, разве это можно было теперь назвать лавкой — галантерейной лавкой, во всяком случае? Где миленькие крошечные коробочки с пуговицами и пуговками всех сортов, цветов, форм и размеров? Где такие хорошенькие и тем не менее очень надежные крючки и крючочки? А где гордость лавки, где само великолепие, где так называемые обшивки? И где все остальное — не имеющие особого значения, скорее даже легковесные, штучки, которые, строго говоря, покупают просто так, походя и вдобавок к основной покупке, но без которых, однако же, не может обойтись ни одна портниха в округе? И что это еще за брюссельские кружева? Кто в здешних местах, кто из тутошних покупательниц в состоянии купить брюссельские кружева? И уж не ей, госпоже Жозефине Мацнер, кто-нибудь мог бы запудрить мозги насчет настоящих брюссельских кружев! Не удержавшись, она тут же заявила Лиссауэру:

— Ну вы хорошо подчистили лавку!

— Подчистил? Вы это называете «подчистил»? — вскричал молодой человек.

И со свойственным ему — и не раз приносившим совершенно необъяснимые успехи — краснобайством принялся втолковывать госпоже Мацнер, какой расцвет переживает предприятие и сколько он уже заработал на кружевах и сколько еще собирается заработать. Как и многие, кто на протяжении относительно долгого времени не ведает осечки в нечистоплотных махинациях, Лиссауэр порой давал тщеславию взять верх над необходимой осторожностью. Хотя он знал, что не имел права вложить долю Мацнер в аферу с кружевами, но, со свойственным ему бездумным оптимизмом, не сомневался в том, что Мацнер не просто одобрит его действия, но и немедленно признает себя его сообщницей. При этом он подавил неприятную мысль о том, что счета не в порядке и что, кроме того, он успел потратить на личные нужды треть выручки. Мицци Шинагль никогда не требовала отчета. Так с какой стати могла его потребовать Мацнер?

А госпожа Мацнер уже не могла скрыть легкой дурноты. Опершись о прилавок, она попросила стакан воды и кресло. Выпила воду маленькими глотками, запрокинулась в кресле, хотя ее нещадно, словно рыцарский панцирь, стискивал корсет. Медленно пришла в себя. Вытащила шляпную булавку из огромной соломенной крыши, покрывавшей ее голову, наставила это оружие на Лиссауэра и заявила:

— Лиссауэр, подайте книгу учета. Я буду говорить со своим нотариусом.

Лиссауэр принес бухгалтерские книги. И вновь несчастная Мацнер увидела черные цифры, синие цифры, зеленые штрихи, красные линии, но на этот раз это ее не успокоило.

— А где капитал? — спросила она. — Где выручка?

— Капитал в обороте, госпожа Мацнер, — еле выговорил Лиссауэр.

Захлопнув книги, он принялся бормотать какие-то объяснения, но она уже не вникала в суть дела. До ее слуха доходили лишь отдельные выражения, вроде «Новые времена, современные деловые методы, в том числе и в торговле, никакого омертвления капитала», и тому подобное. Она с ужасом думала о том, что ее 10 тысяч гульденов безвозвратно пропали.

Госпожа Мацнер без излишних проволочек простилась, проигнорировав при этом протянутую руку Лиссауэра. Поспешила на почту. Дело приняло чрезвычайно опасный оборот. Шляпную булавку она по-прежнему сжимала в руке. Огромная шляпа раскачивалась из стороны в сторону. Преодолев страх перед непредвиденными издержками, госпожа Мацнер отправила телеграмму Мицци Шинагль в Баден. «Срочно приезжай», — написала она на бланке, потом задумалась и помусолила карандаш. Мицци Шинагль просто-напросто не приедет — и задаром пропадет дорогая депеша. Мацнер собралась уже было послать простую почтовую открытку, как вдруг один из духов-обманщиков, они же ангелы-покровители, к которым она неизменно прислушивалась, подсказал ей правильное решение. «Тайтингер ждет тебя завтра» — вот какую телеграмму она послала.

И конечно же, рано утром Мицци Шинагль приехала. После долгого отсутствия она вновь вошла в заведение Мацнер. Все здесь стало ей, между тем, чужим. В воспоминаниях дом представлялся не только изысканным, но и ослепительным. Теперь же она привыкла к изысканным домам и ослепительным анфиладам. Дом Мацнер оказался убогим, даже обшарпанным и ветхим, со своими потускневшими зеркалами, салонной люстрой, в которой отсутствовало уже немало подвесок, в результате чего она напоминала дерево с частично облетевшей листвой, с диваном, красный плюш которого пестрел большими серыми дырами, проеденными молью, с отколовшимися кусками рамы из фальшивой бронзы на зеркале, с изношенной лиловой накидкой на исцарапанной крышке фортепьяно и с пыльными гардинами на окнах. Но что означали воспоминания по сравнению с волнующим ожиданием предстоящей встречи? Скоро она увидится с Тайтингером. В сумочке у нее лежала последняя фотография сына и его последний табель с отметками, правда, весьма удручающими. Поведение было «неудовлетворительным», а прилежание — «малоудовлетворительным». До сих пор сын ухитрялся остаться в каждом классе на второй год. Самой Мицци мальчик был безразличен. В последний раз она ездила к нему на Рождество. На вокзале он сначала потребовал какао, и она отправилась с ним в зал ожидания. С аппетитом выпив какао, он тут же раскрыл чемодан и взял лежащие сверху подарки. Потом закрыл чемодан и крикнул: «Рассчитаться!» Таким был ее сын. Но за последнюю ночь она придумала добрую дюжину историй, которые следовало рассказать Тайтингеру: Ксандль, дескать, хороший спортсмен, золотое сердце, одаренный певец. А однажды он даже спас утопающего ребенка. Правда, эта история была как раз невыдуманной. Ксандль и в самом деле выудил из воды ребенка — точно так же, как он привык ловить лягушек, рыб и ящериц.

Да, все это Мицци Шинагль хотела рассказать. И вот ей начало казаться, что ждет она почему-то долго. Да, госпожа Мацнер не изволили поторапливаться. Наконец она вышла, в полной «амуниции», а вовсе не в своем обычном утреннем виде, то бишь в халате. Вышла затянутая в корсет, напудренная, с уложенными волосами. Объятие двух женщин оказалось небрежным, а поцелуй — сухим и холодным.

— Тайтингер не приедет! — сразу же объявила Мацнер. — Его задержали но службе.

Мицци Шинагль, тяжело вздохнув, вновь опустилась на диван.

— Но… но… — залепетала она, на некоторое время замолкла и наконец подыскала жалкое утешение: — Но ведь он хотел меня видеть?

— Да, — ответила Мацнер. — Но пока его задержали по службе. Да ты можешь ему написать! У тебя же есть адрес.

Мицци оставалась на диване. Мацнер стояла перед ней грозная, похожая на жандарма.

— Мне нужно серьезно поговорить с тобой, — приступила она к делу. — Ты обманула меня, ты и твой Лиссауэр. Вы меня обокрали, вы меня ограбили. И все за мою доброту. Я ведь была тебе как мать. И называла тебя золотой девочкой. А вы растранжирили мои деньги. И ты сейчас немедленно отправишься со мной к нотариусу. И не вздумай убежать, не то плохо будет!

Мицци Шинагль была ни жива ни мертва. Казалось, ее мозг внезапно прекратил функционировать, да и сердце тоже, зато воспрял великий и безымянный страх. Но и страх иногда просветляет сознание — и Мицци Шинагль припомнила историю с кружевами, и все бумаги, которые подсовывал ей Лиссауэр и которые она подписывала не читая, и в памяти ее всплыла давно услышанная и давно забытая фраза, а звучала она так: «Если меня поймают, то тебя посадят!» И вот, значит, дело дошло до этого.

Она встала, она тронулась в путь. Уже как арестованная безвольно вышагивала она рядом с неумолимой Мацнер.

15

В следующие несколько недель Жозефина Мацнер почувствовала прилив свежих сил. Эти силы отнюдь не омолодили ее, а напротив, лишь обострили внешние признаки стремительно надвигающейся старости. Сама она этого, однако же, не замечала — и ощущала себя легкой, здоровой, довольной жизнью и помолодевшей. Ей казалось, будто она обязана решить важную задачу, а именно спасти свои деньги; или же, при другом повороте событий — что нравилось ей еще сильнее, хотя, в то же самое время, и огорчало, — отомстить за потерянные деньги. Грандиозный прилив ненависти переполнял ее, согревал, можно сказать, воспламенял. Ею двигал кипучий гнев. Ее дни, ее ночи изменились теперь, на смену привычному ритму жизни, размеренному и бессмысленно вялому, пришел иной. Теперь она спала крепким здоровым сном без каких бы то ни было сновидений и поднималась наутро полная сил и готовая к очередным свершениям. Она обнаружила в себе завидную способность понимать и толковать законы, разговаривать с адвокатами и разбираться в их речах. Адвокатов у нее было, для верности, двое: придворный и судебный адвокат доктор Эдон Зильберер и, вдобавок, доктор Голлитцер, стряпчий по особым делам, связанным с припрятыванием концов в воду, причем последнего она наняла не столько ради предстоящего процесса, сколько для приятного и вместе с тем поучительного времяпрепровождения. Потому что у придворного и судебного адвоката могло найтись для нее не больше получаса — и то через день, — тогда как Голлитцера можно было использовать хоть круглыми сутками. Строго говоря, она держала Голлитцера из-за недоверия к доктору Зильбереру.

Именно Голлитцер объяснял ей, как следует держать себя со знаменитыми адвокатами. Не кто иной, как Голлитцер, сообщил ей подробности приватной жизни судей, разложил пасьянс шансов, предоставляемых законом, и просветил насчет таящегося в законе коварства. В его сумрачной конторе на Вазагассе, 43, на 4-м этаже, она и сама начала превращаться в порядочную судейскую шельму. Испытывая при этом сладострастный восторг, как никогда в жизни.

Много запретных и даже наказуемых страстей изведала она в молодости и в зрелости, но подлинное сладострастие познала только теперь, на Вазагассе, — познала, обнаружив, что как раз те законы, перед которыми она всю жизнь испытывала инстинктивный трепет, могут оказаться послушны ей, как прирученные псы. Всю жизнь она прожила с ложным представлением о том, что женщины вроде нее стоят вне закона, что они обречены произволу и прихотям любого полицейского комиссара. В глубине ее души с давних пор дремала тоска по полностью легализированному существованию. Уже многие годы она надеялась, что когда-нибудь, как только у нее появятся деньги, она сможет пожить в благодетельной гражданской сени закона, где-нибудь подальше от своего заведения, которое следует выгодно продать при первом же удобном случае; пожить как Жозефина Мацнер — частное лицо без определенных занятий, пожить при деньгах и без малейшей опаски. И вдруг возникла именно что опасность остаться без денег. Без денег! В конце долгой жизни, проведенной по ту сторону закона. Какое ужасное состояние для стареющей женщины, возмечтавшей хоть теперь, в старости, ступить на защищенную законом территорию и обрести все блага и права гражданства! Да, но тем не менее: законы работают сейчас на нее, оба адвоката в этом не сомневаются. Госпожа Жозефина Мацнер трактовала теперь законы не как жертва, не как сторонняя наблюдательница, но как своего рода носительница и правопользовательница.

Кроме ловкого стряпчего Голлитцера, ее поддерживал также старый друг, агент тайной полиции Седлачек. О, она давно уже вела себя с ним не так, как раньше, — не как особа, находящаяся в известном смысле вне закона, но почти как равная. Долгие часы проводила она с Седлачеком в его бюро на Шоттенринг. А его агенты меж тем рыскали по городу, по всей империи. Крупное дело: поддельные брюссельские кружева, изготовленные в Вене, посланные оттуда в Триест, из Триеста — в Антверпен, а из Антверпена — обратно в Вену. Седлачек тоже постарел и устало притих. Его связанная с высшим светом служба ему разонравилась. Трое детей его — сплошь мальчишки — подрастали с чудовищной быстротой. С чудовищной быстротой старела жена. С чудовищной быстротой старел и он сам, он сам. Ему позарез требовалось «жирненькое дельце», чтобы продвинуться по службе и наконец-то получить возможность осесть где-нибудь в Граце, Инсбруке, Линце, Брюнне, Праге или Ольмюце начальником полицейского управления. Сам он был родом из Козловица — и хотя уже долгие годы жил в Вене и в силу своей профессии проник в высшие сферы, теперь, начав стареть, более всего хотел перебраться в Ольмюц — большой, но не слишком большой город, как раз то, что нужно. На пенсию ему хотелось выйти в чине обер-инспектора.

А эта история с кружевами вполне годилась на то, чтобы ее раздуть, и сама судьба, казалось Седлачеку, вывела его на этот след — причем давным-давно, можно сказать, с самого начала. Да уж, давным-давно! Шах персидский (от которого Седлачек тоже получил орден, по представлению начальника полиции, за свои заслуги в обеспечении личной безопасности высокого гостя) уже готовился, как писали в газетах, нанести в Вену новый визит.

Судебный репортер Лазик из «Кроненцайтунг», близкий друг Седлачека, полагал, что именно сейчас как никогда уместно — и в интересах полиции, кстати, тоже — раздуть историю с кружевами в своего рода аферу века. И впрямь, все необходимые для колоссального скандала элементы здесь присутствовали: среда — на стыке высшего света, полусвета и низов, сказочное происхождение богатства, о чем, разумеется, можно будет поведать лишь намеками, но все же не без изрядной пикантности, жизнь Мицци Шинагль — несколько лет в роскоши и нынешнее падение, авантюрист Лиссауэр, взятый крупным планом, значение и назначение брюссельских кружев как таковых, разоблачение многолетних махинаций фирмы в Триесте и, наконец, гениальная бдительность венской полиции, а точнее, инспектора Седлачека. Более чем достаточный материал для судебного репортера Лазика!

Весь мир жил тогда в глубоком и всеобъемлющем мире. В газетах империи можно было прочесть придворную и светскую хронику, сообщения о предстоящем празднике извозчиков, очерки о Лысой горе, о подземельях собора Святого Стефана, отчет о сельском празднике в Загребе, статьи о видах на урожай табака у бравых швабов в Банате, извещения о воинских маневрах в окрестностях Лемберга, описание детского бала в Пратере под попечением одного из августейших высочеств, отчет о соревнованиях по игре в кегли представителей объединенного профсоюза мясников, столяров и сапожников, и прочее в том же роде, — череда мирных, веселых, бессмысленных событий, происходящих в стране и за рубежом. Крупные судебные процессы, особенно уголовные, случались в то время редко, и судебные репортеры чаще сидели в Гринцинге у Шопфнера, чем в кафе на Шоттенринг, рядом с полицейским управлением. История о брюссельских кружевах, печатавшаяся ежедневно фельетонами с продолжением в следующем номере, приукрашенная, обновленная, снабженная пикантными деталями и намеками, стала самой настоящей сенсацией.

Сам процесс длился, правда, всего два дня. Стояло начало сентября, ясное лето мирно переходило в золотую осень. В зале судебных заседаний было душно, зрителей, однако же, набилось много. Из предварительного заключения был доставлен только один из обвиняемых — Франц Лиссауэр; его заказчик из Триеста исчез. Фрейлейн Мицци Шинагль до суда была оставлена на свободе. На суд она пришла с адвокатом. Известная фирма Зайдман, много лет торговавшая настоящими бельгийскими кружевами, сочла себя пострадавшей и подала в суд исковое заявление о возмещении ущерба. Эту фирму, как и госпожу Мацнер, представлял придворный и судебный адвокат доктор Зильберер. Складывалось впечатление, будто Мицци Шинагль суждено потерять остатки недавнего богатства. Защитник Лиссауэра старался убедить суд в том, что Шинагль, в силу присущего ей женского демонизма, совратила своего легкомысленного возлюбленного. У нее ведь, по его словам, было темное прошлое. Сделавшись богатой женщиной благодаря некоему счастливому случаю в духе волшебных сказок Востока, она всего за несколько лет преступно промотала большую часть состояния, практически забросила своего сына — внебрачного, разумеется, — посещая его наспех всего раз в году, а в конце концов — иначе ведь и быть не могло — превратила влюбленного в нее мужчину в безвольное орудие и втянула его в преступление.

Мицци Шинагль мало что понимала из говорящегося и происходящего в зале суда. Время от времени все казалось ей безобидным — еще безобиднее, чем когда-то в школе. Ведь она припомнила, что нечто похожее уже разыгралось некогда в школе, в начальной школе. На уроке ее вызывали, она поднималась с места, но оказывалась в состоянии ответить не на все вопросы, а только на некоторые. Услышав особенно трудный вопрос, просто-напросто замыкалась в себе. В горле стоял ком, слезы выступали на глазах, ей приходилось сморкаться в платочек, а веки, разъеденные солью слез, горели, как обожженные. И вот теперь то же самое повторилось в суде. Она плакала, часто замолкала, в отчаянии и смущении отвечала «Да!», когда прокурор заманивал ее в очередную ловушку, и отвечала «Нет!», когда защитник бросал ей спасательный круг. Удивляло ее лишь одно — неумолимая жестокость мужчин, всего загадочного мужского пола как такового, который она, между прочим, как ей казалось, совсем неплохо успела узнать, если только опыт способен снабжать нас знаниями. Но ведь на здешних мужчинах были мантии, они выглядели странно — как церковные капелланы или торжественно нарядившиеся гермафродиты. В салон Мацнер они приходили, одетые совсем по-другому.

Защитник Лиссауэра спросил своего клиента:

— Как часто Мицци Шинагль требовала от вас крупные суммы?

— Самое меньшее, раз в неделю, — ответил тот без запинки.

— А почему вы должны были снабжать ее деньгами? — Лиссауэр молчал понурив голову. — Отбросьте ложный стыд? Потому что иначе Шинагль отлучила бы вас от ложа, не так ли?

Лиссауэр горько вздохнул.

— Это неправда! — пронзительно выкрикнула Мицци, но у отчаяния неприятный голос и его так просто спутать с голосом отъявленной лжи.

Для госпожи Жозефины Мацнер этот день стал самым главным в жизни. На вопрос о семейном положении и профессии она ответила:

— Не замужем, кассирша.

— Зарегистрирована как содержательница публичного дома на Виден, — поправил председательствующий.

Неблагодарность, одна только черная неблагодарность в ответ, заявила госпожа Мацнер. Ко всем девицам она относилась с одинаковой добротой. Тут госпожа Мацнер заплакала. Она не просит у высокого суда ничего. Ничего, кроме своих денег. Она просит о снисхождении. И все же фиолетовые страусовые перья, приколотые в этот день к краю шляпы булавкой в форме лилового попугая, покачивались самым угрожающим образом. И острые булавочные иглы справа и слева сверкали весьма недвусмысленно. На левой руке тяжело и многозначительно повис раздувшийся ридикюль из светло-голубого шелка. В мочках ушей блестели бриллианты.

— Можете идти! — сказал председатель суда, оборвав ее на полуслове. До госпожи Мацнер, опоенной и одурманенной отзвуком собственных речей, это дошло не сразу. — Достаточно! Можете идти, — повторил председательствующий.

Она наконец поняла, низко поклонилась, вновь встала во весь рост и выкликнула:

— Только о снисхождении!

После чего вышла не глядя по сторонам.

Инспектора Седлачека тайно предупредили высокие полицейские инстанции, что он обязан не раскрывать тайну происхождения денег Шинагль. Он поведал суду — и на душе у него при этом немного потеплело, — что по роду своих профессиональных занятий обязан был с давних пор наблюдать за обвиняемой. И считает, что речь в ее случае может идти не об осознанном преступлении, а о преступном легкомыслии.

Сумма, на которую претендовали потерпевшие в качестве вознаграждения за понесенный ущерб, составила в целом 24 тысячи гульденов. Адвокат Мицци Шинагль заверил суд в том, что его клиентка может выплатить только те 15 тысяч, которыми на данный момент еще располагает. Тем самым он спас для нее 5 тысяч на жизнь и, понятно, не забыл о собственном гонораре.

Тем не менее ее посадили. Лиссауэр был приговорен к трем годам каторги, Шинагль получила шестнадцать месяцев тюрьмы.

Она разрыдалась. Шесть месяцев, год, десять лет или пожизненное заключение, — это ей было сейчас безразлично. Защитник пообещал ей сделать все возможное для досрочного освобождения.

— Да не надо мне этого, — возразила она.

На долгом пути из суда в тюрьму она уже не плакала. В коридоре пахло сырым грязным бельем, помоями и баландой со дна котла. В маленьком помещении ее раздели, поставили на весы, измерили рост. Сестра милосердия принесла ей синий тюремный халат. Мицци надела его. Равнодушно понаблюдала за тем, как другая монашка тщательно упаковала красивый темно-синий английский уличный костюм, высокие ботинки на пуговках с лакированными носами и розовый ридикюль в картонную коробку и прицепила к ней жестяной номерок. Ей велели сесть спиной к двери. Мицци услышала, как отворили дверь, но обернуться не осмелилась. Нечто железное, лязгающее и бряцающее, приблизилось к ней сзади, теплая рука и холодный металл прикоснулись к ее голове одновременно. Она пронзительно закричала. Монашка взяла обе ее руки в свои.

По помещению клочьями и прядями полетели ее пепельно-белокурые молодые волосы. Голому темени сразу же стало холодно. Шпильки и гребни забрала монашка.

Ей принесли синий чепец, велели его надеть. Она огляделась по сторонам в поисках зеркала, но такового не обнаружила. Это ее поразило. Мицци велели встать, и она поднялась с места. Повисла на руке у сестры милосердия, сандалии Мицци застучали по каменному полу тюремного коридора. Звякнули ключи. Тусклый свет сочился из редких, высоко расположенных люков; слышно было, как где-то щебечет птица.

Камера № 23 была пуста, хотя в ней и стояли две койки.

— Выбирай, детка, — сказала сестра.

Никакого другого утешения предложить она не могла — только право выбора между двумя койками, левой и правой. Мицци Шинагль упала на левую. И тотчас заснула.

Через час ее разбудили. Появилась соседка по камере. Магдалена Кройцер, бывшая акробатка на канате, а в последнее время — владелица карусели в Пратере, о чем она не преминула сообщить товарке по несчастью.

16

И через два дня после суда у госпожи Мацнер оставалось достаточно поводов для ликования в связи с внезапно обрушившейся на нее славой. Она еще была наполовину в тумане после участия в многодневном процессе, она вспоминала допросы, показания и собственный призыв к милости судей, исполненный великолепия и великодушия, и все же уже начала смутно, сбивчиво и тем не менее радужно грезить о будущем. Но общественного внимания — и упоения, которым оно оборачивалось, — хватило лишь на два дня, потому что ровно столько продолжили писать о сенсационном процессе — да и то во все более коротких заметках — газеты. Госпожа Мацнер, не скупясь, скупала всю периодическую печать. Соседи и знакомые также снабжали ее газетными вырезками. Но на третий день, словно по мановению злого волшебника, газеты как воды в рот набрали: во всяком случае, о брюссельских кружевах они больше не упоминали. Сколько газет ни накупила госпожа Мацнер в этот день, нигде не нашлось ни словечка, напоминающего о процессе хотя бы отдаленно. Госпоже Мацнер почудилось, будто она ступила в замкнутый круг, со всех сторон на нее навалилась пугающая тишина, какая, бывает, царит на кладбищах и, может быть, еще в подземельях. Нет! Не сама она ступила в порочный круг зловещего безмолвия — ее туда втолкнули силком! Госпожа Мацнер испытала ужас и тоску, одолевающие всех, кого бросили или предали: сначала озадаченность, удивление, ничегонепонимание и обманчивая надежда на то, что всего лишь видишь страшный сон, потом болезненное осознание того, что все происходит наяву, потом горечь, бессилие и наконец потребность отомстить. Она спрятала оскорбительные для себя, ровным счетом ничего не говорящие газеты, чтобы они не попались на глаза какой-нибудь из ее девиц. Спустившись вниз, в переулок, постояла некоторое время у ворот, чтобы набраться сил и принять гордую осанку, не оставлявшую ее на протяжении последних недель, тогда как теперь она вдруг заподозрила, будто выглядит сломленной и согбенной. Прежде всего нужно сделать так, чтобы о ее драме нельзя было догадаться по внешнему виду. Она пошла по лавкам за всяческими покупками, хотя, строго говоря, ей ничего не было нужно. Что-то заставляло ее глядеть на людей с исполненным подозрения любопытством: уж не от них ли исходит та мертвенная и ненавистная тишина, которая правит бал в газетах. И крендельки ей не требовались — аппетит у нее давно пропал и она думала, что никакой кусок никогда больше не полезет ей в горло. И крючки были ни к чему — перешивать старые платья она не собиралась. И пуговки для ботинок, и лента на корсаж, и гребень, и лесные орешки. Но она приобретала все эти вещи, возводя вокруг себя целые баррикады из покупок, завернутых в газетную бумагу, в «беспринципную» и предательскую газетную бумагу. Взгляд ее упал на кулек, в который завернули орешки: жирным шрифтом там значилось: «Процесс о брюссельских кружевах». Прошло три дня — и в эти газеты уже заворачивают орехи! Нетрудно представить себе, какая участь ожидает газетные листы в дальнейшем! Висеть им, разрезанным на ровные восьмушки, пачками на гвоздике в уборных — в каждом кафе, в любой пивной.

Госпожа Мацнер еще пыталась разговаривать с продавцами в своем всегдашнем снисходительно-высокомерном тоне. Но ей уже казалось, что былой уверенности, автоматически вызывающей ответное уважение, от нее уже не исходит. Да и впрямь люди начали разговаривать с ней не без фамильярности, и не заметить этого было просто нельзя. Профессиональные наблюдательность и чувствительность не давали ей возможности на сей счет ошибиться; госпожа Мацнер заподозрила, что стала теперь еще более незначительной особой, чем была до начала истории с брюссельскими кружевами.

— Ну вы же всего достигли, — сказал ей Эфрусси. «Всего», сказал этот человек. Наверняка он имел в виду только деньги…

Через несколько недель она мысленно подписала капитуляцию. Дела в заведении было уже не поправить. Шампанское она покупала теперь не у придворного поставщика Вейнбергера, а у Баумана на Мариахильфе. Да и зачем? Старые добрые клиенты практически перестали бывать в заведении. А если и появлялись, то казались ей сильно переменившимися, суетливыми, чуть ли не жалкими. Стали поблекшими и пожелтевшими копиями себя прежних. Клиенты подсыхали, лица и телеса не молодых уже девиц увядали, фрак тапера покрылся чуть ли не плесенью, обои неумолимо отслаивались от стен, диван жалобно стенал, стоило на него кому-нибудь хотя бы присесть, на поверхности зеркала множились слепые пятна, и даже уборщица Клементина Вастль уже страдала подагрой. Этому горю было уже не помочь. Госпожа Мацнер подчинилась суровому требованию времени. Она продала дом. Он стал дешевым филиалом «великосветского» заведения на Цольамтштрассе.

И даже это расставание не принесло ей дополнительных страданий. Ранним осенним вечером, в сумерках, в короткий промежуток между заходом солнца и наступлением полной тьмы, в час, когда зажигают фонари, она села в фиакр и поехала прочь. И даже не оглянулась. Девицы не принадлежали ей больше. Они перешли в подчинение к хозяевам с Цольамтштрассе.


Поначалу госпоже Мацнер казалось, будто она уже свела счеты с жизнью, но она обманывала себя и сама понимала, что обманывается. Ибо вместо того чтобы, как она предполагала раньше, удалиться куда-нибудь в безопасную глушь, в какую-нибудь провинцию, где ее никто не знает и сама она тоже никого не знает, госпожа Мацнер ни с того ни с сего решила остаться в Вене, причем в центре Вены, в так называемом старом городе. Скупость и алчность самым натуральным образом смешались в ее душе со страхом: она боялась, что, удалясь от мира, окажется подвержена старению, а затем и смерти еще быстрее. Кроме того, она опасалась расстаться с заветным местом, в котором хранился ее капитал. Ей казалось, будто, покинув свои деньги, она совершила бы по отношению к ним преступление и деньги осиротели бы, как беспомощное дитя. Нет, она никуда не уедет! Наоборот, снимет квартиру в самом сердце города, на Язомирготтгассе.

В первые дни она чувствовала себя на новом месте несколько бесприютно, и хотя с юности прекрасно знала центральную часть столицы, чудилось ей порой, будто она попала вовсе не в Вену. Другими стали теперь магазины, другими — вывески. Даже здешние животные — лошади, собаки и кошки, — даже птицы были не те, что на Виден. Словно дрозду из Первого округа никогда не пришло бы в голову искать пропитания в Четвертом. Немного побаивалась она и двух комнат своей новой квартиры — они казались ей чересчур просторными и слишком дорого обставленными. Ни к одному предмету в этой квартире она не могла прикипеть сердцем. При взгляде на мебель госпожа Мацнер вспоминала о том, что должна вносить отдельную плату «за амортизацию», и хотя размер этой платы был обговорен заранее, ей всякий раз казалось не только, что она переплачивает за износ, которого на самом деле не происходит, но и что сама эта плата постоянно растет. Растет в силу составленного с необъяснимым коварством контракта. Чтобы чувствовать себя в непривычном окружении немного уютнее, она забрала из банка Эфрусси 500 гульденов наличными: половину золотом, половину в банкнотах. Так она, по крайней мере, знала, что вечером по возвращении домой после долгих бесцельных скитаний по улицам, после часов в полудреме, проведенных на какой-нибудь скамье в городском парке или в саду возле ратуши, ее ожидает что-то приятное. Сдала ей эту квартиру вдовая майорша, решив перебраться к зятю в Грац. И госпожа Мацнер словно бы унаследовала, пусть только отчасти, уважение, которым по статусу пользовалась былая хозяйка квартиры у привратника, у соседей по дому и у их прислуги. Хотя, согласно бланку для прописки, она и значилась незамужней, но тем не менее была признана частным лицом. Да и выглядела она женщиной при деньгах. Никто ее здесь не знал. У нее были приличные манеры, с полдюжины хороших платьев, три короба со шляпами, добротное белье из отличного полотна. Привратница прибирала в комнатах. Иногда она рылась в ящиках, ища письма или документы, но ровным счетом ничего не могла отыскать: ни завалявшейся фотографии, ни сберегательной книжки. В конце концов привратница прекратила поиски и впредь решила держать новую жилицу за одинокую, состоятельную и несколько скрытную особу, полагая при этом, что в один прекрасный день все равно удастся узнать о ней что-нибудь поподробнее.

Деньги — банкноты в бумажнике, а золотые монеты в плетеном серебряном кошельке — госпожа Мацнер хранила в старом чемодане, доставшемся ей еще от родителей. В прочном кованом чемодане на колесиках. Возвратясь домой, она доставала из ридикюля ключ, отпирала висячий замок, выдвигала железные стержни из петель и откидывала тяжелую крышку чемодана. Открывала сперва бумажник, потом серебряный кошелек, горестно вздыхала из-за того, что денег так мало, тут же припоминала, что здесь, строго говоря, лишь малая толика ее состояния, вздыхала вновь — на этот раз с облегчением. Снимала шляпу, захлопывала чемодан, запирала его и шла вниз, к привратнице, чтобы та, как всегда, расстегнула ей крючки на платье. Потом, набросив шелковую пелерину, возвращалась к себе на второй этаж. Еще на лестнице ей всякий раз приходило в голову, что она, честно говоря, поступает легкомысленно, доверив все деньги частному банку. Решала назавтра вновь зайти к Эфрусси. Но для этого было необходимо чрезвычайное мужество. Поэтому она неизменно возвращалась к привратнице и заказывала принести ей кружку пива — пльзенского, «Латер» или «Окоцимер», — чтобы легче заснуть, как она говорила, а на самом деле — чтобы с помощью пива уже сегодня набраться мужества и решимости на завтра.

На следующий день она сидела в конторе у Эфрусси. Но от вчерашней решимости не оставалось и следа. Мягкий, умный голос банкира, восседающего высоко над ней на своем вращающемся стуле, медленно опускался на поля ее большой шляпы. Недоверие ее сразу же полностью исчезало. И за деньги свои она больше не боялась. «Если вы доживете даже до ста двадцати лет, госпожа Мацнер, — говорил обычно Эфрусси, — с голоду вы не умрете. И будете иметь вполне приличные похороны с катафалком, с четверкой вороных в упряжке, если вам угодно, да и наследничкам кое-что останется».

— Спасибо большое! Спасибо за разъяснения, — отвечала тогда госпожа Мацнер. — Разрешите откланяться, господин имперский советник!

Она приближалась к его вертящемуся стулу и подавала снизу вверх руку. Шла потом, если было тепло, в городской парк, на «пятачок», и садилась неподалеку от метеобудки. В такие утешительные дни она позволяла себе немного погодя зайти в пивную гостиницы Григль на Випплингерштрассе.

Осень в тот год стояла долгая, теплая, благодатная, серебряная. В ресторане Народного суда во второй половине дня играл военный духовой оркестр Тевтонского ордена. «Концертировать» он начинал ровно в пять. Но если прийти на четверть часа раньше и заказать кофе со взбитыми сливками, то можно не платить надбавку в 5 крейцеров за музыку, а только 30 крейцеров за кофе и еще 15 — за ром-бабу. Конечно, и это было расточительством, но его можно было себе позволить. Зато военный оркестр доставлял госпоже Мацнер бесценное наслаждение: она упивалась грустью. Эти часы в жизни госпожи Жозефины Мацнер можно было назвать поэтическими, ибо, внимая оркестру, она испытывала блаженную и ужасную дрожь печали, благодатную боль, утешительную и, вместе с тем, уничижительную уверенность в том, что все уже позади. Горечью можно было упиваться, в ней можно было купаться. Музыка звучала на давно забытые лады: польки и мазурки тех лет, когда Жозефина Мацнер была еще девочкой-подростком, юной девицей, надеющейся выйти замуж за станционного смотрителя Ангера. Она уже не любила его, давно уже не любила, да и как же иначе? Но по-прежнему любила свою юность и даже тот способ, который она использовала, чтобы ее растратить. Остальные девицы, с которыми она познакомилась позже, уже «работая» у Женни Лакатос в Будапеште, все до одной погибли, так или иначе, погибли. И обо всех этих девицах она тоже думала с грустью. Лишь она одна оказалась в состоянии выстроить то, что называется существованием. Она кое-чего добилась и кое-что было ей по плечу. Ну а что сейчас? Ах, игра оркестрантов Тевтонского ордена пробуждала нежные и сладостные воспоминания о былом, помогала смириться со старостью, смягчала горечь и скорбь, а когда музыка замирала и оркестранты в военной форме собирали пульты, ноты и инструменты, в эти минуты мелодии, ими исполненные, еще витали в воздухе и парили в небесах, и длилось это долго, и деревья в Народном саду с уже увядающими золотыми листьями шумели в унисон с внутренним голосом госпожи Мацнер и повторяли по-братски утешительно, хотя и беспомощно: «А теперь? А что теперь?»

Однажды под вечер, когда госпожа Мацнер предавалась наслаждению кофе, ром-бабой и музыкой разом, она вдруг услышала: «Бог помочь, тетушка Финни!» Голос был немного гнусав и надменен — голос господина из хорошего общества, тотчас установила она, не выходя из транса, в котором пребывала. Она подняла глаза. Да, так и есть, один из этих господ, знакомое лицо, сразу и не вспомнишь, откуда она его знает. И вдруг она поднялась, вернее вскочила, — воспоминание заставило ее отреагировать так, словно дело происходило у нее в заведении — в салоне или за кассой.

Да-да, это был он — это был барон Тайтингер, правда, в штатском платье. Зеленую охотничью шляпу он, приветствуя ее, не снял. А только стоял с улыбкой на устах — и зубы у него молодо блестели. Но именно по молодому блеску зубов госпожа Мацнер поняла, что что-то другое в нем изменилось. И через мгновение сообразила, что именно: усы ротмистра стали почти совсем седыми, про такие, пожалуй, уже и не скажешь: «С проседью»… Госпожа Мацнер осталась на ногах, из былого уважения к ротмистру, но также, не в последнюю очередь, из своеобразного почтения к претерпевшим метаморфозу усам.

Барон быстро огляделся по сторонам и, не обнаружив поблизости ни одного знакомого лица, осведомился: «Вы позволите, госпожа Мацнер?» — и уселся. Снял зеленую шляпу, и тут госпожа Мацнер увидела, что голова барона поседела еще сильнее, чем усы, — она была почти белой. Сама госпожа Мацнер все еще не села на место — теперь не столько от почтительности, сколько от изумления. Неужто годы летят так быстро? Или для одного они летят быстрее, чем для другого? И может, барон болеет? Или несчастен? «Садитесь же!» — сказал он, и она присела, осторожно и чопорно, на краешек стула и оперлась локтями о маленький столик. Эта поза показалась ей достойной истинной дамы и сообразной сложившимся обстоятельствам.

— Ну и как там у вас — все еще весело? — начал ротмистр.

— У меня? Заведение продано, господин барон, я уже не прежняя тетушка Финни, я больше не фрау Мацнер! Я снова фрейлейн Мацнер, как двадцать лет назад! Я живу на Язомирготтгассе, считаюсь незамужней дамой и частным лицом, и ни одна собака не вспомнит обо мне. Ах, господин барон, эти старые добрые времена! Не так ли? А теперь — одиночество!

Она сделала паузу и вздохнула.

— Продолжайте же, продолжайте! — воскликнул барон с такой живостью, будто прослушанное им вступление сулило целый букет историй, одна другой веселее.

Госпожа Мацнер начала рассказ, строго придерживаясь последовательности происшедших событий. В результате вышло разве что не военное донесение. Дойдя до истории с брюссельскими кружевами, она несколько раз запнулась на полуслове:

— Мицци Шинагль… ну господин барон ведь знают…

После чего всякий раз возникала новая пауза.

Что да, то да! Имя Мицци Шинагль будило в душе у ротмистра всякого рода неприятные чувства.

— И я еще просила высокий суд о снисхождении, — продолжила меж тем Мацнер.

Она ждала хотя бы самой малости восхищения, толики признательности, какого-нибудь поощрительного слова или хотя бы взгляда. Но ротмистр, судя по всему, пропустил главное мимо ушей. Ни с того ни с сего он уставился куда-то вверх, на пожелтевшие кроны деревьев. И, будто сорванный этим взглядом, широкий лист каштана, золотой и засохший, плавно и медленно закружился в воздухе и опустился в конце концов на край широкополой шляпы госпожи Мацнер. Барон принялся рассматривать желтый лист на фиолетовом бархате. Почему ему сейчас пришел на ум Кагран? Почему вдруг Кагран?

— А теперь она сидит!

И, произнеся это, госпожа Мацнер вновь вздохнула.

Да, он вспомнил. Несколько недель назад ему пришлось в канцелярии расписаться в получении письма. Это было заказное письмо, надписанное хорошо знакомым почерком, а красный штемпель на конверте гласил: «Прочитано: допущено цензурой!» От этого штемпеля несло «скучной историей», несло даже сильнее, чем от знакомого почерка. Сине-зеленый, отвратительно дешевый конверт наводил на мысль о бедности и, вместе с тем, о правосудии. Ротмистр расписался, рассеянно вскрыл конверт и бросил один-единственный взгляд на оттиск в верхней части листа. «Женское исправительное заведение, Кагран» — значилось там. На этом его любопытство оказалось удовлетворено. Тем более, что это чувство не было ему особенно свойственно. Подобное письмо, с таким вот нелепым, жалким и прежде всего «скучным» заголовком, относилось к тем необъяснимым явлениям, которые время от времени преследовали барона Тайтингера, — и таковы были, например, письма управляющего его поместьем Бранделя, счета кельнера Райтмайера, какие-то бесполезные сообщения от бургомистра Оберндорфа, поблизости от которого находилось его имение. Все эти явления были чуть ли не оккультного свойства. Они не имели ничего общего ни с любовью, ни с высшим светом, ни со службой, ни с лошадьми. Все это было не просто «скучно», но и «обременительно», что означало для него высшую степень скуки.

— Продолжайте же, продолжайте! — сказал барон, приняв твердое решение пропустить все дальнейшее мимо ушей.

После долгих недель в глуши он вновь, собравшись с силами, отправился в Вену. И вновь, как это уже не раз бывало после той памятной и злосчастной аферы с шахом, закончившейся бесцеремонным отзывом в полк, его охватила сильная, опасная и загадочная тоска, имени для которой он подыскать не мог. То была диковинная смесь боли, стыда, влечения, любви и ощущения полной потерянности. В такие минуты ротмистр вполне отчетливо сознавал собственную легковесность, его точило раскаяние, острые зубки которого он ощущал чуть ли не физически. И понапрасну вопрошал он себя тогда о том, почему сделал в жизни одно и не сделал, чтобы не сказать упустил, другого. И все происшедшее с ним с момента поступления в полк представлялось ему бессмысленным. Он пытался едва ли не силком направить поток воспоминаний в сторону кадетского училища, в сторону матери и отца, но воспоминания не повиновались ему, они упорно устремлялись вперед и неизменно упирались в историю с графиней В., шахом, «очаровательным» Кирилидой Пайиджани и ужасным Седлачеком в котелке, — упирались, чтобы тут же начать кружить вокруг этих четверых. Постыдная история уже давным-давно была похоронена, ни один человек так и не узнал о ней: ни полковник, ни товарищи по полку. Но что пользы было самому Тайтингеру? В его жизни имел место эпизод, о котором он не посмел бы заговорить никогда и ни с кем. Память об этом эпизоде циркулировала в крови, как какое-то инородное тело, подступая время от времени к самому сердцу, давя на него, искалывая, буравя насквозь. В такие минуты было только три выхода: либо бежать в Вену — в город его былого блеска и неизбывного позора, либо напиваться, либо… либо застрелиться. Спасением для него могла бы стать война, но на всем белом свете царил сытый, уютный, веселый мир…

И вот он узнал: из тюрьмы ему написала Мицци. Ему! Из тюрьмы! Это чем-то напоминало тогдашнее фамильярное приветствие отвратительного шпиона Седлачека. И подобная неприятность может повториться в любой момент! Каким образом прикажете предотвратить ее? Сколь бы слабо ни разбирался бедный Тайтингер в законах мира штатских, он знал все же, что заключенным разрешено посылать письма на волю. Начальник тюрьмы предварительно прочитывал их. Читал он, выходит, и последнее письмо Шинагль… Тайтингер по-прежнему глазел на золотой лист, опустившийся на фиолетовое поле шляпы Мацнер. Ах, эта цветовая гамма не будила в нем сейчас поэтических ассоциаций. Но как раз в это мгновение он внезапно почувствовал странную, можно сказать, смехотворную нежность к жалкому листу. Он возвещал о наступлении осени, разумеется! Сколько раз барон видел опавшие листья, которые возвещают о наступлении осени! Но этот лист, этот и только этот, возвещал ему, барону Тайтингеру, и только ему, о том, что наступила предназначенная лишь ему одному осень. И ему тут же стало знобко.

Он вдруг услышал позвякивание сабли, испугался, было, что кто-нибудь из знакомых офицеров может увидеть его за одним столом с Мацнер, достал часы и сказал, неожиданно для самого себя, прервав тем самым сплошной поток излияний и сетований недавней хозяйки борделя:

— Я должен идти. Мы встретимся завтра в это же время — но где?

Он немного подумал: где можно посидеть тихо и без свидетелей. И вспомнил об одном таком месте.

— У Грюцнера! — сказал он. — Вам удобно, госпожа Мацнер?

— Как будет угодно господину барону.

— Счет, — крикнул он и надел шляпу.

Барон заплатил и за Мацнер, и та с горестным ужасом обнаружила, что кельнер внес в счет 5 крейцеров наценки, хотя ведь она-то пришла за четверть часа до музыки!

Тайтингер лениво протянул ей четыре пальца. Она поднялась, раскланиваясь, — тут лист упал со шляпы на пол.

Затем барон скрылся во тьме Народного сада.

17

Впервые в жизни предстояло барону Тайтингеру узнать, что означает «предпринять определенные шаги». На воинской службе никаких шагов он не предпринимал. Все было отрегулировано и зарегламентировано. Не было никаких осложнений, а если они все же возникали, то лишь как следствие некоторых предписаний и распоряжений, имевших власть и возможность разрешать конфликты, самими этими предписаниями и обусловленные. Гражданская жизнь однако же чревата постоянно возникающей необходимостью предпринимать определенные шаги. Время от времени приходится что-то устраивать и улаживать, так как законы, судя по всему, преследуют цель не упорядочить жизнь людей, а ровным счетом наоборот, внести в нее беспорядок, чтобы не сказать полную сумятицу… Подобные размышления не дали ротмистру выспаться в эту ночь. Проснулся он рано, с первым светом осеннего утра. Еще вчера он подумал о докторе Стясном, враче полицейского управления, ежегодно проходившем офицерские сборы в драгунском полку Тайтингера в качестве старшего военврача запаса. Разумеется, и речи идти не могло о том, чтобы обратиться к верховному комиссару барону Хандлю, которого Тайтингер знал лишь вскользь, шапочно, — хотя бы потому, что ни разу не видел его в военной форме. А с доктором Стясным ему, по крайней мере, доводилось встречаться в игорном доме, за партией в домино.

Полицейское управление внушало бедному Тайтингеру неприятные чувства. Он явился туда в гражданской одежде, и, не исключено, двое охранников у входа окинули его недостаточно почтительным взглядом, а шпики, которыми кишмя кишели здешние коридоры, смотрели на него, напротив, пусть и бегло, но чересчур проницательно. И в любую секунду он мог столкнуться со старшим агентом Седлачеком. Все это было «скучным», если даже не «пошлым». На порыжевшей скамье, где сидело несколько человек, которых он мысленно классифицировал как «просителей», ему пришлось провести в мучительном ожидании четверть часа.

— Господин доктор просит! — произнес наконец служащий.

— А, барон!

Полицейский врач поднялся с места. Круглый, упитанный, он на коротких ножках поспешил навстречу Тайтингеру. Ротмистру он запомнился совершенно другим. И сейчас ему лишь с трудом удалось вспомнить того, прежнего, военврача, с которым он был знаком. В штатском доктор Стясный носил пенсне на черном шнурке — и это дополнительно сбивало с толку ротмистра.

— Привет, доктор, — вымученным голосом сказал он.

Врач только что вернулся из больницы, от него пахло йодом и хлороформом, как в аптеке. В верхнем кармашке его жилета отливал серебристой ртутью кончик термометра. Тайтингер в замешательстве сел на стул. Доктор справился о самочувствии и настроении товарищей по полку. Ротмистр, отвечая, твердил одно и то же: «Спасибо, прекрасно!» и «Какая все-таки у вас память!» У него-то у самого большинство имен сразу же вылетало из головы, стоило ему ступить на перрон ближайшей к гарнизону железнодорожной станции.

Было сущей пыткой дождаться, пока он не сможет наконец откровенно высказать свою просьбу. Да и с чего начать? «Тут есть одна девочка, доктор, знаете… ну, был грех, и вот она попала к вам» — так в конце концов начал он, и доктор Стясный тут же, конечно, решил, что речь идет о так называемых «тайных болезнях», а то и о вовсе запретном «акушерском деле», как он обычно это именовал. Потребовался долгий и дотошный допрос, прежде чем доктор сумел собрать воедино отрывочные высказывания Тайтингера и ухватил суть дела. Ему казалось, будто он свивает нить из обрывков.

Когда врач наконец понял, то, хоть и удивившись немного, почувствовал все же облегчение и оказался готов в тот же день, еще до обеда, выехать с ротмистром в Кагран.

— Ну уж тогда, доктор, немедленно, — попросил Тайтингер. Он был абсолютно не в состоянии ждать и далее, хотя бы еще полчаса. Ни с того ни с сего теперь, когда этот «скучный» Кагран придвинулся к нему уже, можно сказать, вплотную, ему показалось, будто он заранее испытывает все ужасы, неизбежно подстерегающие его там. Он! Едет! В тюрьму! Это отвратительно! А доктор Стясный рассуждает об этом с такой непринужденностью! Разумеется, далеко не каждый служит полицейским врачом, далеко не каждому приходится ежедневно наведываться в тюрьмы. Так или иначе, со всем этим необходимо покончить как можно быстрее.

На пути в Кагран, в фиакре, Тайтингер был молчалив и уныл. А мчались они при этом практически галопом. И когда прибыли, скука, огорчение и робость, испытываемые ротмистром, достигли предела, за которым начинается едва ли не полное безразличие.

На носу у начальника тюрьмы государственного советника Смекала оказались очки в золотой оправе — но даже этим злосчастный Тайтингер не был уже шокирован. Его представили. Он подал руку. Он делал все необходимое, имея лишь туманное представление о том, что происходит с ним самим и что творится вокруг. Как бы совсем издалека доносился до него голос начальника тюрьмы, произнесшего между тем, что он не имеет права запретить кому-нибудь из заключенных писать письма на волю. Вот оно как! Не имеет права. Государственный советник прекрасно понимает щекотливое положение господина барона, но, как уже было сказано, имеется предписание… Конечно, он попытается повлиять на заключенную Шинагль в том смысле, чтобы она не писала больше никому, кроме как своему отцу в Зиверинг и сыну в Грац. А проще всего было бы, пожалуй, господину барону самому поговорить с ней. Инструкция этого не запрещает. Государственный советник Смекал может также приказать привести заключенную Шинагль даже сюда, в канцелярию, а сам выйдет на полчасика провести обход. Да, просто сию минуту. И прежде чем Тайтингер как следует понял, в чем дело, доктор Стясный воскликнул: «Отлично!», и пока на Тайтингера навалилась странная, неведомая дотоле, горестная и словно бы свинцовая тяжесть, государственный советник уже принялся кому-то звонить, уже сделал какое-то распоряжение, уже снял с вешалки шляпу, уже сказал:

— Итак, до встречи через полчаса, господин барон!

И доктор Стясный промолвил:

— А я выйду пока во двор.

И оба господина исчезли. И даже не слышно было, как открылась и вновь закрылась дверь.

И вот уже Тайтингер остался в одиночестве, в кабинете начальника тюрьмы; на стенах непонятные таблицы, на столе — самого мирного вида зеленые папки с делами, однако чернильница здесь стальная, адски разинувшая черную пасть.

Вошел, отдал честь и вновь вышел надзиратель. Через оставленную распахнутой дверь в канцелярию вошла Мицци Шинагль. И едва войдя, заметно испугалась. Повернулась, было, словно собираясь выскочить в коридор, потом, очевидно, опомнилась, замерла, остановилась, застыв у самого порога, и закрыла лицо руками. Ей ведь сказали только, что ее вызывают к начальнику тюрьмы. Увидев Тайтингера, она в первые мгновения ощутила порыв броситься в бегство, как при каком-нибудь стихийном бедствии, но сразу же вслед за этим с ужасающей безысходностью поняла, что все пути отрезаны. И тут же ее пронзила жгучая радость, а вслед за тем — столь же жгучий стыд. Так она простояла несколько долгих мгновений, закрыв глаза руками. Ей чудилось, будто, отведи она руки от лица, Тайтингера перед ней не окажется — он просто-напросто исчезнет. И она насильственно удерживала его образ в глазах за опущенными веками и наложенными на них руками. Наконец опустила руки, но глаза все еще оставались закрыты. Она чувствовала, что вот-вот расплачется; заранее стыдилась этого и, вместе с тем, неудержимо хотела.

Тайтингер пребывал в растерянности, как никогда ранее. Он поднялся с места, но подошел не к Мицци, а к стене, — подошел и бездумно уставился на бессмысленную таблицу. Его руки теребили зеленую шляпу со сложенными в нее серыми перчатками. Прошло несколько минут, прежде чем к нему вернулось его всегдашнее легкомысленное равнодушие, его небрежное хладнокровие, дарованное ему от рождения.

— А вот и ты, милая Мицци! Дай-ка взглянуть на тебя! Как поживаешь? — заговорил он своим прежним, веселым и ласковым, немного гнусавым голосом. Голос этот звучал сладостно для ушей Мицци, и, чтобы лучше расслышать, она открыла глаза.

— Садись, Мицци, — сказал Тайтингер, и она, повинуясь, присела на краешек стула и сложила руки на коленях, как школьница.

Барон подумал, было, что, может, уместно сделать ей какой-нибудь комплиментик, — но нет, в данных обстоятельствах это было, пожалуй, невозможно. Что-нибудь вроде: «Ты, однако, хорошо выглядишь», — нет, это совершенно не к месту!

— Большое спасибо, — пролепетала, запинаясь, Мицци, — что ты… что господин барон приехали, прошу прощения за письмо.

Да, ясное дело, письмо — оно ведь и впрямь послужило причиной тому, что он очутился здесь, однако как мило это ею сказано.

— Это так мило, — почти беззвучно пролепетала Мицци, — приехать, раз я об этом попросила, раз я попала в беду! Это так… благородно!

С большим усилием она нашла наконец нужное слово, и, будто внезапно высвобожденный, из ее груди вырвался целый поток бурных стенаний. Тайтингер начал медленно приближаться к ней. Сквозь ручьи слез она видела, как он скользит к ней, подкрадывается, как парит, — сущий ангел, разве что в сером уличном костюме. Но и подойдя к ней вплотную, он толком еще не знал, что сказать. И вдруг он заговорил — заговорил под диктовку некоего голоса, не ведомого ему ранее голоса. Заговорил, повторяя за этим голосом слово в слово:

— Я рад бываю получить милое письмецо. Я прочитываю его сразу же, прямо в канцелярии. Я, знаешь ли, в сущности славный парень.

Ему хотелось продолжить, он чуть было не сказал, что просит писать ему почаще, но язык перестал повиноваться ему, и он вспомнил, что, собственно, намеревался сказать нечто прямо противоположное. Поэтому ему показалось уместным начать следующую фразу с противительного союза «но».

— Но знаешь, — продолжил он, — дело в том, что Зеновер, я имею в виду счетовода в унтер-офицерском чине, ежедневно получает целую кучу почты. В спешке он вскрывает иногда и чужие письма, вот почему я прошу всех своих друзей и знакомых больше ничего мне не писать, кроме… кроме… — тут он запнулся, и все тот же неведомый голос вдруг стал отчетливо слышен и гипнотически убедителен, так что за ним оставалось только повторить: — Кроме как «господину Ф. Т., до востребования».

— «Господину Ф. Т., до востребования», — повторила Мицци.

Теперь он стоял перед ней так, что его колени касались ее длинного полосатого халата. Он взглянул сверху вниз на ее темно-синий чепчик. Этот чепчик раздражал его, он был из жесткой и грубой ткани, из мешковины. Ему вспомнилась графиня Элен В., вспомнились волосы обеих женщин, и вдруг, бесцеремонно, двумя пальцами, он сдернул у нее с головы чепец. В то же мгновение Мицци Шинагль прикрыла голову обеими руками. И вновь горько зарыдала. Волосы Мицци топорщились жесткими, неравномерными, колючими пучками, и Тайтингер едва удержался, чтобы не отпрянуть от нее. Ужас и сострадание нахлынули на него, захлестнули. Да, сострадание! Впервые в жизни он ощутил сострадание. У него было сейчас на душе так же, как у человека, внезапно столкнувшегося с собственным счастьем, — и испугавшегося этого счастья. Он стыдливо гладил эти колючие пучки, удивляясь тому, что делает это. Разом не стало прежнего Тайтингера, он потерялся, он падал — но само падение приносило ему новое, не изведанное ранее блаженство и походило на парение.

— Когда тебя выпустят? — спросил он и вновь нахлобучил кошмарный чепец на бедную головушку Мицци.

— Не знаю, — всхлипнула она. — А лучше всего мне было бы остаться здесь!

— Я посмотрю, что можно будет сделать, — сказал на это Тайтингер.

— Большое спасибо, господин барон, — ответила Мицци.

Он был уже не в силах смотреть на нее. И вдруг ему показалось, будто он сам во всем виноват, вот только не понятно, в чем и как. Да и Шинагль, не исключено, думает то же самое. С неожиданной порывистостью она поднялась с места.

— Я могу идти, господин барон? — спросила она, и в том, как она поднялась, в ее взгляде, в голосе были изящество и достоинство.

— Господину Ф. Т., — сказал Тайтингер, — до востребования.

Деревянные подошвы ее башмаков простучали сначала по паркету канцелярии, потом — жестче и громче — по каменным плитам коридора. Тайтингер больше не оглядывался по сторонам. Он стоял, отвернувшись к стене, и тупо глазел на бессмысленные таблицы.

Только сейчас он вспомнил, что следовало бы спросить у Мицци о сыне. Где он, собственно, сейчас? О, в нем отнюдь не заговорило чувство долга! Ему стало всего лишь неприятно из-за того, что он повел себя столь невежливо. И вместе с тем он смутно припоминал, что, например, лейтенант Вандер, имеющий внебрачного ребенка, должен был выплачивать на него ежемесячно определенную сумму. Почему он, Тайтингер, до сих пор еще ничего не платил на мальчика, было ему самому не понятно. Как-то это было, однако, связано с непостижимыми «законами». Но что-то в груди у него заныло, он и сам не понял, что именно. Он знал лишь одно: никогда впредь не сможет он забыть стриженую голову Мицци Шинагль. И правая рука его тоже вроде бы кое-что запомнила. Запомнила навсегда колючие пучки волос Мицци Шинагль, по которым скользит и скользит мужская ладонь.

На обратном пути в город, вновь сидя вместе с доктором Стясным в фиакре, он начал против своей воли говорить о каких-то совершенно бессмысленных вещах, рассказывать веселые, прямо-таки мальчишеские истории из давным-давно минувших дней. На несколько мгновений ему удалось прислушаться к себе как бы со стороны, ко всем этим россказням, и тут ему показалось, будто он стал стариком, он осознал смехотворность своих слов, он отнесся сам к себе с естественной снисходительностью; теперь он состоял словно бы из двух Тайтингеров сразу: из молодого и вздорного и пожилого и умного.

В прискорбном замешательстве отправился он во второй половине дня на встречу с Мацнер. Попросил и позволил подробно пересказать всю историю с брюссельскими кружевами и весь ход процесса. К собственному изумлению, понял все, включая даже коммерческую подоплеку.

От госпожи Мацнер его подташнивало. Впервые он остро ощутил разницу между скукой и отвращением. Он оказался даже в состоянии удивиться тому, насколько спокойна совесть у Мацнер, ведь весь процесс состоялся исключительно из-за ее алчности. Он чувствовал, что эта «чужая история», как он называл ее про себя, каким-то странным образом отталкивает и затягивает его одновременно, чувствовал, что безнадежно впутывается в нее. Когда Мацнер в ходе рассказа упомянула, наряду с прочими, имя Седлачека, ротмистра охватил самый настоящий страх. Он быстро расплатился и ушел, оставив госпожу Мацнер в растерянности.

— Мой адрес, господин барон! — воскликнула она и, поспешно вынув из сумочки конверт, написала на его оборотной стороне свой адрес.

Ротмистр вежливо отправил его в бумажник.

Госпожа Мацнер оставалась в кафе до позднего вечера. Осенний воздух был в эти часы ясным, холодным и терпким. Когда госпожа Мацнер поднялась, чтобы направиться к конке, она почувствовала легкое головокружение и ледяной озноб в сердце. Она подумала, что это от вина, к которому была непривычна, а также от волнения, которое доставил ей барон. По дороге домой, в конке, она решила, что обязательно выпьет настой ромашки.

18

И на следующий день жизнь госпожи Мацнер продолжилась обычным чередом. Проснулась она в сравнительно бодром настроении. Газет она больше не читала — с того самого дня, как поняла, что мир ею больше не интересуется. Впрочем, мысль о двух встречах с бароном служила ей сегодня некоторым утешением. Важнейшие новости из «Кроненцайтунг» и «Всемирного листка новостей» ей пересказала привратница, придя около девяти утра прибраться в квартире. Хотя госпожа Мацнер давала совершенно ничтожные чаевые и была прописана как незамужняя, привратница все же именовала ее милостивой госпожей (хотя большей частью старалась обходиться без обращения).

Таким образом, этот день пока не отличался ото всех прошедших. Все еще стояли погожие осенние деньки. Пока привратница помогала госпоже Мацнер застегивать крючки на платье, та успела составить себе расписание на день. Сначала она хотела отправиться в банк Эфрусси, затем к нотариусу и, наконец, в полицейское управление, чтобы повидаться с инспектором Седлачеком. По ее мнению, важно было сообщить Седлачеку о встрече с Тайтингером.

Однако на улице, овеянная мягким, серебряным, исполненным обманчивых обещаний дыханием этой воистину благодатной осени, она решила, что важнее всего будет повидаться с Седлачеком. Да и желание похвастаться свиданием с бароном перед кем-нибудь, кто понимает в этом толк, буквально распирало ее. И она решительным шагом направилась к Шоттенрингу, в кафе Вирцля, где инспектор Седлачек имел обыкновение с одиннадцати до часу играть в тарок с полицейскими репортерами. Потому что никогда нельзя знать заранее. На свете бывает всякое. Не исключено, что барон прибыл в Вену по какому-нибудь важному делу; прибыл в штатском, а почему, собственно, в штатском? Может, Седлачеку уже известны кое-какие подробности. А может, для него как раз важно узнать об этом от нее самой. Он довольно часто захаживал в заведение Мацнер осведомиться, кто из господ побывал там ночью. Да и господа редакторы сидят с ним в кафе, а среди них Лазик. Как знать, не придется ли история, которую поведает Мацнер, по вкусу и газетчикам.

В кафе Вирцля она пришла как раз в перерыв между двумя партиями. Седлачек и его сотрапезники ели пражские колбаски с хреном и запивали порцией пива «Экстра». Госпожу Мацнер приветствовали приветливыми словами: «Давненько не виделись, тетушка Финни!» Она получила чашку кофе с маковым рогаликом и начала, с видимым удовольствием громко раскусывая хрустящий рогалик, свою историю такими словами:

— Что ж, господин Седлачек, представляю, как вы сейчас удивитесь! Сижу это я себе тихо, как овечка, в Народном саду — и кто это передо мной откуда ни возьмись? А музыка-то как раз играет: «Там, наверху, где облака…» И кто же это вдруг входит?

— Гляди-ка, гляди-ка, — то и дело повторял, внемля ее рассказу, Седлачек.

Редактор Лазик отметил точную дату отъезда Тайтингера у себя на манжете — так, на всякий случай.

— Премного вам благодарен! — сказал ей Седлачек.

Госпожа Мацнер поднялась с места. Она походила сейчас на воздушный шар, только что сбросивший балласт и готовый вольно и гордо воспарить ввысь. Хотя на самом деле всего лишь пошла на выход.

И направилась к банкиру Эфрусси.

Однако имперского советника сегодня в конторе не оказалось. Впервые за тридцать лет. Принял госпожу Мацнер бухгалтер — сильно изменившийся, выглядевший чуть ли не незнакомцем. Он сообщил ей, что имперский советник был прошлой ночью неожиданно отправлен в клинику, тут же прооперирован по поводу аппендицита и находится сейчас в состоянии между жизнью и смертью.

— А что будет с деньгами? — вскричала Мацнер.

— С какими деньгами? — спросил бухгалтер.

— Моими деньгами, моими! — выкрикнула она и грузно осела в кресло. Словно ее собственный вес вдруг удвоился.

— Успокойтесь! Пожалуйста, успокойтесь, — сказал бухгалтер. — Банк остается банком, госпожа Мацнер, даже в худшем, не приведи Господь, случае. Ваши деньги останутся в целости и сохранности.

— Лучше уж я съезжу в клинику сама, — сказала она. — И наведу справки.

В голосе ее уже слышались рыдания, сердце мучительно сжалось. Страшный туман заклубился перед глазами.

— Адрес, адрес! — взвыла она.

Ей дали адрес. Хотя ноги у нее дрожали, а сердце бешено колотилось, она в мгновение ока, словно по волшебству, оказалась на улице и тут же замахала извозчику.

— Клиника Хазельхаймера! — крикнула она с той же пронзительной неотложностью, с какой другие люди выкликают слово «Пожар!»

Она прибыла ровно через четверть часа после того, как имперский советник Эфрусси отдал богу душу после операции по удалению аппендикса. Об этом ей сообщили сухо и казенно, как это принято в больницах.

Она упала в обморок. И очнулась в приемном покое от нестерпимо резкого запаха нашатыря. Встала, шатаясь, оперлась на руку сестры милосердия, спустилась вниз по лестнице. Пол под ногами она чувствовала, вещи в руках — тоже: ручку зонтика в правой и ридикюль в левой, а вот мысли ее потеряли малейшую опору. Словно стая внезапно одичавших домашних птиц, они разлетались во все стороны с таинственно беззвучным криком, стукались друг о дружку головами, задевали крыльями, исчезали и тут же возвращались в полном хаосе. Сердце уже не колотилось, как прежде, — оно отяжелело и раскачивалось на неторопливых качелях: то вниз, то вверх, то вниз, то вверх. Кто-то спросил у нее адрес. Кто-то посадил ее в фиакр. Кто-то довел до порога и препоручил привратнице. Ее провели в квартиру, уложили на диван. У нее еще хватило присутствия духа сказать:

— Оставьте меня одну, я хочу спать!

Ее оставили одну. Она подошла к сундуку, вынула деньги. Взяла их с собой — бумажник и плетеный серебряный кошелек. То и другое она сунула в чулок. Прикосновение серебряного кошелька было приятно, он соскользнул с икры на щиколотку, этакая зверюшка. Откинувшись в кресле, она заснула с заветным желанием погрузиться в спячку на целую неделю, на целый месяц, на целый год.

Но проснулась она вечером того же дня, даже солнце еще не зашло. Лоб у нее горел, виски занемели и налились свинцом. Холодный озноб, волна за волной, пробегал по всему телу. Она поднялась пыхтя, проковыляла к двери, открыла ее и крикнула из последних сил: «Госпожа Смелик! Госпожа Смелик!», сама удивившись при этом, что голос еще не пропал. Привратница пришла, развязала тесемки корсажа, и вскоре тело госпожи Мацнер превратилось в бесформенную массу непонятно из какого вещества, там и тут выползающую из белого льняного белья. Дотрагиваться до чулок она привратнице не разрешила.

Госпожа Смелик решила, что надо вызвать врача. Она сказала об этом и госпоже Мацнер, хотя и подозревала, что та едва ли способна сейчас здраво судить о чем-либо. Однако она ошиблась. Госпожа Мацнер откликнулась:

— А сколько стоит визит?

— Полгульдена, — ответила привратница. — Я знаю это по прошлому разу, когда он был у госпожи майорши.

— Ну ладно, зовите! — сказала Мацнер. Теперь ей предстояло позаботиться о том, чтобы снять чулки, превратившиеся в копилку, без свидетелей и спрятать их под подушку.

Пришел врач. Госпожа Мацнер, уже раздетая, лежала в постели; чулок-копилка, припрятанный под подушку, был едва ощутим на ощупь. Казалось ей, что лежит она так уже невероятно долго, лежит словно бы в ожидании чего-то. Лицо ее пылало, время от времени ей казалось, будто голова каким-то образом отделилась от тела, потому что оно оставалось холодным, как глыба льда. Наконец она услышала, как отпирается дверь, поразмышляла некоторое время над тем, кого это она, собственно говоря, ждет и кто бы мог придти, но так и не смогла вспомнить. И хотя она увидела привратницу и незнакомого господина и осознала, что это привратница и незнакомый господин, ей в то же самое время почудилось, будто вошла Мицци Шинагль, а следом за ней — барон Тайтингер. Как переменчив мир! Люди теперь входят по двое, даже по трое, и не разберешь, кто это. Доктор — или Тайтингер? — сделал знак привратнице — или Мицци? — выйти, а сам приблизился к кровати и вытащил из жилетного кармана какую-то блестящую штуковину. Госпожа Мацнер вскрикнула. Но тут же успокоилась, словно усыпленная запахом сигар и карболки, исходившим от врача.

Он принялся прощупывать ее, выстукивать, выслушивать, то и дело беря за руку. Его прикосновения были одновременно приятны и неприятны, благотворны и пугающи, они тревожили госпожу Мацнер и усмиряли ее. Доктор отошел от постели. Темным туманным пятном замаячил он где-то там, над умывальником, принялся, как дитя, плескаться в воде. Еще раз отворилась дверь, снова вошла привратница — и на этот раз это действительно была она, а не какой-то подозрительный оборотень. Она не походила более на Мицци, да и врач был всего лишь врачом и не имел ничего общего с бароном Тайтингером. И госпожа Мацнер отчетливо услышала слова, сказанные доктором привратнице:

— Плеврит! У нее высокая температура. Я пришлю сестру. Она придет приблизительно через полчаса. Сможете ли вы пробыть здесь до этих пор?

— Да, господин доктор, — сказала привратница.

Она осталась. Она села у постели, вплотную к госпоже Мацнер. Лицо привратницы расплывалось, растекалось, расползалось, превращаясь в серую кашу. Когда наконец пришла сестра, госпожа Мацнер уже ничего не соображала. Несла какую-то чушь, ощущала себя маленькой девочкой.

На следующее утро ей полегчало. И на этот счет она не оставила у доктора никаких сомнений, тотчас спросив, сколько стоит его визит. «Полгульдена», — сказал он. Ну что ж, в таком случае, если господин доктор считает, что ему придется к ней теперь частенько наведываться, то лучше всего договориться сразу. И, чтобы несколько сгладить впечатление от сказанного, она добавила, что скоропостижная смерть банкира Эфрусси подвергла ее опасности «потерять последнее». Да, мягко сказал доктор, ему придется зайти еще пару раз, а вот священника звать пока не требуется. Договориться же об оплате лучше будет после полного выздоровления.

Пока доктор оставался в комнате, госпожа Мацнер держалась бодро. Но после его ухода в памяти у нее не осталось ничего, кроме упоминания о священнике. И добрый доктор показался ей вдруг обманщиком и лжецом, показался коварным вестником близкой смерти. Духовник, надо же! Она вспомнила о том, как первый раз пошла к причастию. «Иисусе!» — доводилось восклицать ей частенько. А также: «Иисусе! Господь наш! Святой Иосиф!» Но ничего особенного она при этом не думала и не чувствовала. Почему же доктор заговорил о священнике? Почему сказал, что звать священника пока не требуется? И если он произнес такое, то не означает ли это на самом деле прямо противоположное, а именно, что священника звать пора?.. Смерть? Может быть, она уже рядом?.. Но что такое смерть?.. Возможно, тоже своего рода причастие — только не в белом, а в черном.

Госпожа Мацнер, поев лишь немного перлового супа, заснула, и ей приснилось первое причастие, приснились родители, а потом начал сниться недавний процесс: судья, прокурор, адвокаты, присяжные… Несколько раз она громко вскрикнула: «Прошу снисхождения!» К вечеру температура поднялась. Незадолго до полуночи она попросила позвать священника. Разбуженный среди ночи, священник, простая душа, был еще проще, чем днем. И он давно уже не причащал умирающих, в особенности — больных с высокой температурой. И из того, что говорила госпожа Мацнер, он понимал далеко не все.

Например, она спросила, не считает ли он, что ей суждено попасть в ад из-за ремесла, которым она всю жизнь занималась. А когда он спросил, о каком, собственно говоря, ремесле речь, то услышал в ответ, что она была владелицей дома на Виден. Не ухватив сути дела, он ответил, что домовладение грехом не является. Она сказала ему далее, что никогда не была замужем. Но и это, на его взгляд, не было грехом. Утомившись, она закрыла глаза, и священник подумал, было, что она уснула. Но она не спала и, несмотря на жар, сохраняла способность мыслить ясно и четко. Чудовищный страх перед смертью разогнал ее видения. Страх перед потусторонним прояснил мысли и взбодрил душу. В мире ее представлений, убогом и жалком, понятие вины и возможность избавиться от вины или хотя бы немного облегчить ее деньги были на протяжении всей жизни самым сильнодействующим средством личного искупления. Лежа сейчас с закрытыми глазами, она вполне трезво прикидывала, что прегрешение можно искупить приношением. Вся ее грешная жизнь, публичный дом и процесс, по результатам которого Мицци Шинагль была отправлена за решетку, мелкие, но несправедливые, а значит, и подлые вычеты, которые она время от времени делала из заработка девиц, да и все прочие грехи и грешки, перечисленные в катехизисе, грехи простые и очень простые, вроде, например, сплетен и богохульства, — да что там, всего не перечислить! Она уже, было, решилась объявить священнику, что оставляет все деньги на благотворительные и богоугодные нужды, выделив, однако же, для искупления прошлой вины некую часть Мицци Шинагль, которая наверняка осталась без средств к существованию. Да, вот именно, все деньги! И хотя банкир Эфрусси умер, она надеялась вновь наведаться к нему где-нибудь там, на небе, и, вопреки ее вечному недоверию к двойной бухгалтерии, наверняка должно было, полагала она, что-то у нее в банке остаться. Что-нибудь, пусть совсем немного! Правда, кое-что надо отложить на погребение. Похороны должны быть пышными, подумала она, и тут же уселась, опершись о подушки. Очень быстро и бегло, словно читая вслух нечто заученное заранее, она объявила святому отцу, что хочет оставить треть своих денег бедным, треть — церкви, треть — Мицци Шинагль. Завтра спозаранку она собирается пригласить нотариуса. Священник кивнул. Она спросила его со скрытым недоверием в голосе, сколько, по его мнению, могут стоить похороны по первому разряду, с четырьмя вороными. Это должны знать, сказал святой отец, в «Пьета», похоронном бюро, там можно выяснить. Он, во всяком случае, получает за заупокойную мессу не более гульдена, такова плата. Теперь она готова была умереть, и священник начал свое дело. «В покаянии и смирении признаюсь я в своих грехах», — звенящим голосом школьницы начала госпожа Мацнер.

Она вновь откинулась на подушки и тут же уснула. И проспала всю ночь спокойно и без снов. Утром проснулась бодрая, лишь с несколько повышенной температурой, как когда-то, до начала болезни, и преисполненная жаждой деятельности. Первым делом она велела призвать нотариуса, денег на это не пожалела, привратнице было позволено взять фиакр. Создавалось впечатление, будто госпожа Мацнер готовится к смерти с таким же энтузиазмом, как другие люди — к свадьбе или крестинам. Она распорядилась подать себе синий ночной чепец и ночную кофту с бледно-голубой оторочкой. В таком виде она приняла нотариуса.

Сначала она спросила у него, что может случиться с деньгами, находящимися в банке покойного Эфрусси, и нотариус успокоил ее: никакой опасности. Деньги в целости и сохранности. Тогда госпожа Мацнер, верная обету, принесенному прошлой ночью, потребовала, чтобы нотариус составил завещание под ее диктовку. Нотариус сделал предварительные пометки на листе бумаги, вынул чернила и перо из кожаной сумки и сел за стол. Первым делом он своим медленным, осторожным, каллиграфическим почерком написал стандартную преамбулу завещания. Дойдя до цифр, он повернулся к госпоже Мацнер и спросил у нее:

— А вам известны подлинные размеры вашего состояния?

Этого она не знала.

— Если говорить точно, — и нотариус еще раз пролистал бумаги, — тридцать две тысячи гульденов и восемьдесят пять крейцеров. Тысячу гульденов вы сняли у Эфрусси две недели назад.

— Сколько? — переспросила госпожа Мацнер.

— Тридцать две тысячи, восемьдесят пять, — повторил нотариус.

Такая куча денег — а ей приходится умирать! Да почему она вообще заболела? И не была ли вся эта болезнь страшным сном? Доктора… да что они понимают, эти доктора! Может, и не болезнь это вовсе, а всего лишь приступ испуга после скоропостижной смерти Эфрусси? Кто сказал, что она вообще должна умереть? Где это написано? А если она проживет еще двадцать лет или, хотя бы, десять — разве не хватит времени составить завещание?

— Вы уверены, господин нотариус? — спросила она.

— Совершенно уверен.

Она откинулась на подушки и впала в глубокую, очень глубокую задумчивость, тогда как нотариус ждал решения, терпеливо держа перо наготове — всего в сантиметре от листа гербовой бумаги.

Наконец она решилась. Выпрямившись, она сказала не без смущения:

— Если так, я хотела бы завещать только ту тысячу гульденов, которая имеется наличными у меня здесь, дома. Если понадобится, я впоследствии попрошу пригласить вас еще раз. На три части, господин нотариус, как сказано, на три части! Триста — бедным, триста — церкви, триста — Мицци Шинагль. А еще сто останутся на всякого рода издержки.

Произнеся это, она и сама не знала, о каких «издержках» речь, она заговорила о них просто так. Ей казалось, что упоминание о всякого рода издержках должно свидетельствовать об известной широте натуры.

— Всякого рода издержки, — повторил за ней нотариус. — Это надо расписать подробно. — И сам же предложил: — Похороны и памятник, — и эти два слова прозвучали на слух госпожи Мацнер, только что перед тем собравшейся, было, умереть, издевательски непристойно.

А он уже писал, этот нотариус, медленно, но неумолимо. Непроницаемы были его лицо, голова, фигура, думать он мог все что угодно, а мог и вовсе ничего не думать. Он был чиновником, он сам по себе был как бы неким закрытым учреждением. Кто знает, что там происходит в закрытом учреждении, в кайзеровско-королевской нотариальной конторе?

Госпожа Мацнер затаила дыхание. Она наслаждалась торжественностью происходящего — и, вместе с тем, собственной тайной уверенностью в том, что проживет еще очень долго. Только что она провела, так сказать, репетицию смерти. Весь мир — включая и вчерашнего святого отца — уже успел порадоваться ее кончине. Она одна знала, что еще, даст бог, поживет. И какой прекрасной будет эта жизнь! Жизнь заново рожденной, жизнь вернувшейся с того света!

— А оставшаяся часть вашего состояния? — осторожно спросил нотариус.

— Об этом мы еще поговорим, — отозвалась госпожа Мацнер.

Она поставила подпись пером, которое подал ей нотариус. Он тщательно вложил завещание в толстой конверт на матерчатой подкладке. Запечатал его. Свечу и сургуч он достал из портфеля. Перед зажженной свечой, вновь напомнившей ей о смерти, госпожа Мацнер закрыла глаза. И открыла не раньше, чем услышала, как нотариус свечу задувает. «До свидания», — сказал он, и она ему улыбнулась.

С большим аппетитом она съела перловый суп, и тут же ей захотелось чего-нибудь посущественнее. На нее напало прямо-таки неудержимое желание съесть гуляш и выпить кружечку окоцимского. Она не была больна, категорически не была. Однако ей хотелось еще некоторое время — денек-другой, не больше — попритворяться больной. Однако вечером, когда врач пришел снова, она его не узнала. Пот крупными жемчужинами выступил у нее на лбу. Чепец давил тугой резинкой, у нее было ощущение, будто ей на голову надета корона, и она умоляла: «Снимите с меня венец». И, смутно вспомнив полученное вчера отпущение грехов, добавляла: «Терновый венец». Но никто не внимал ее речам. На градуснике было 40°.

Внезапно она вскрикнула. Почувствовала режущую боль в спине, словно ей вонзили между ребер обоюдоострый меч. Широко раскрыла рот, выдохнула с шумом, будто хотела что-то крикнуть — «Воздух!» или «Окно!» — но тут же забыла. Ей стало очень жарко; невыразимый страх охватил ее; она принялась барабанить пальцами по одеялу. Глаза ее начали закатываться. Доктор послал сестру в аптеку за кислородными подушками и приготовил шприц с морфием. Сестра принесла кислородные подушки. В этот самый миг Мацнер приподнялась в постели и тотчас снова рухнула. Последняя дрожь пробежала по ее векам, пальцы затрепетали на одеяле. Потом ее правая рука повисла. На Жозефину Мацнер сошел мир.

Ее похоронили в один из первых дождливых дней той золотой осени. Это были похороны по третьему разряду: всего пара вороных и никаких ливрейных служителей. В соответствии с предписаниями, нотариус опубликовал в газетах положенное объявление: «Разыскиваются наследники!»

Пару месяцев спустя объявился какой-то племянник госпожи Мацнер, хмелевод из Заца, человек зажиточный и без тени какого-либо чувства благодарности к судьбе, равно как к покойной тетке.

В женское исправительное заведение в Катране пришло сообщение о том, что заключенная Мицци Шинагль вступила во владение тремястами гульденами как наследница скончавшейся девицы Жозефины Мацнер.

Прочел объявление в газете и судебный репортер Лазик. И в его находчивом уме тут же созрел совершенно определенный план. Он поговорил об этом со своим другом, старшим инспектором Седлачеком, на Шоттенринге, в кафе Вирцля.

19

На всем белом свете царил глубокий, даже как бы зловеще глубокий, мир, и официальная полицейская хроника, включающая в себя отчеты о самых банальных происшествиях, занимала в ежедневных газетах не более двух с половиной страниц. Судебные репортеры, пребывая в подавленном настроении, всей шайкой-лейкой сидели в кафе у Вирцля. Невыносимое спокойствие, ничем не омрачаемый мир без малейшей надежды на какую бы то ни было сенсацию буквально парализовали эту компанию. Всякий раз, когда открывалась дверь, репортеры разом отрывали глаза от карт, за которыми коротали время. Если вошедший оказывался кем-нибудь из шпиков, захаживающих к Вирцлю, его встречали самыми пристальными взорами, будто глаза могут выведать новость раньше, чем ее услышат уши. «Есть что-нибудь?» — спрашивали пять-шесть человек одновременно. Тайный агент даже не снимал с головы котелка — верный признак того, что присаживаться за столик он не собирается, а значит, и рассказать ему нечего. И только репортер Лазик втихую вынашивал вполне определенный план, тогда как остальные уныло и безнадежно возвращались к бесконечной спячке за картами. Но и Лазик не подавал виду, что у него на уме что-то есть. И он вел себя так, будто его, наравне с остальными, изводила в эти убийственно мирные времена профессиональная бесперспективность. Тем временем, однако, он прял нить за нитью, он сплетал их в петли — и снова распускал, он соединял разнородные элементы в единый узел и, наоборот, расчленял то, что, по сути дела, было взаимосвязано, поскольку отдельные звенья одной логической цепи требовались ему для включения в другие связи, цепи и круги. Он один учуял взаимосвязь между кончиной банкира Эфрусси и смертью Жозефины Мацнер. Насколько он мог припомнить, банкир Эфрусси выдал ссуду под знаменитые жемчуга Шинагль и даже вроде бы продал их в Антверпен. И хотя прямой взаимозависимости между жемчугами, Персией, шахом, Мацнер, Эфрусси и Шинагль ни в коей мере не прослеживалось, именно косвенная связь стоила того, чтобы заняться ею, и сулила успех. Кроме того, в тогдашний неаппетитный обман, жертвой которого стал глупый мусульманин, был также замешан барон Тайтингер. Хорошо, что покойная Мацнер незадолго до своей внезапной кончины побывала в кафе у Вирцля! «Материала» было предостаточно. «Лазик, смотри в оба», — сказал себе репортер.

Однажды на очередной унылой предобеденной посиделке за картами Лазик внезапно испустил тяжкий вздох.

— В чем дело? — спросил Кайлер. — Уж не собираешься ли ты снова начать писать стихи?

В репортерском кружке подобные слова звучали оскорблением. Несколько журналистов еще помнили давным-давно вышедший сборничек стихов Лазика.

— Поневоле взгрустнешь, — ответил Лазик, — стоит только подумать о смерти. С того дня, как покойная госпожа Мацнер сидела тут, с нами, прошло, почитай, времени с гулькин нос, а теперь ее уже черви пожирают. А какие деньги она оставила!

Остальные молча покивали.

— Пробил ее час, — сказал Седлачек. — Ей наскучили новые времена. Она в них просто-напросто не вписалась. Дом на Таможенной — вот что ее добило.

— Но звездный час в ее жизни был связан с шахом, — заметил Лазик. — Помнишь жемчуга? А куда они, собственно говоря, подевались?

— К Эфрусси, — ответил Седлачек. — Но тот тоже умер!

— Да, вот бы нам сейчас историю вроде тогдашней, — опять заговорил о своем Лазик. — А что, шах больше не приедет?

— Мне кажется, в «Фремденблатте» речь о нем уже шла. Доктор Аушнитце говорил об этом в редакции.

— Нам ничего не известно, — пояснил Седлачек. Слово «нам» он произнес с нажимом, чуть ли не с благоговейным восторгом.

— А Эфрусси ведь наверняка продал жемчуга? — с напускным простодушием поинтересовался Лазик. И тут же вскричал: — Король! Бубновый! — и постучал картами по столу, чтобы этим жестом и произведенным им шумом замаскировать значение, которое он придавал только что заданному вопросу.

— Он отдал их на комиссию Гвендлю. Несколько месяцев они были выставлены в витрине. Я часто их разглядывал вместе с нашим специалистом по драгоценностям, инспектором Фаркасом. И вдруг они исчезли!

Разговор иссяк. Игра продолжилась. Привычная апатия вновь воцарилась в кафе, вернувшись подобно тому, как возвращается тяжкая летняя духота после обманчивого дуновения ветерка, так и не принесшего обещанной прохлады.

Лазик проиграл 25 крейцеров Кайлеру. Ему и хотелось проиграть. Он был суеверен. Перед каждым трудным делом он приносил искупительную жертву богам. И вдруг он поднялся с места.

— Я сегодня приглашен, — несколько загадочно произнес он и исчез не прощаясь.

Сначала Лазик отправился на Вазагассе, чтобы ввести в заблуждение друзей, зная за ними то же свойство, что и за собой, — выскакивать за дверь и шпионить вслед ушедшему, чтобы по меньшей мере выяснить направление, в котором он двинулся. Потом повернул на Верингерштрассе, вскочил на конку, доехал до Оперы и сошел. Путь его лежал к известному ювелиру Гвендлю.

Он попросил о личной встрече с господином Гвендлем. Тот его хорошо знал. Восседал господин Гвендль в заднем помещении магазина, в узкой конторе, оклеенной зелеными обоями, посреди черных шкатулок и ящичков, разинувших свои мягкие темно-синие шелковые пасти и демонстрировавших все сверкающее, мерцающее, ликующее великолепие драгоценностей, которые они поглотили. Ювелир запер все футляры, отложил в сторону лупу и приготовился встретить редактора Лазика.

— Честь имею, господин коммерции советник, — сказал Лазик.

— Господин редактор, — ответствовал советник коммерции. — Чем могу служить? Не угодно ли сигару? Прошу садиться.

И, наклонившись, чтобы достать из нижнего ящика «Вирджинию», — сигары «Трабуко» лежали в верхнем и были предназначены для гостей посолиднее: торговых партнеров или клиентов из высшего общества, например, — он бдительным оком принялся следить за руками Лазика. И с облегчением вздохнул, когда ящик с сигарами наконец оказался на столе.

Сперва обменялись новостями, которых в эти тихие времена нашлось совсем немного. Говорят, допустим, будто в редакции «Фремденблатта» шла недавно речь о новом визите персидского шаха.

Упоминание об этом монархе пробудило в душе у советника коммерции Гвендля чрезвычайно приятные воспоминания. Они относились к жемчужным ожерельям некоей Шинагль, которые Эфрусси сдал Гвендлю на комиссию. Магазин долгое время не мог их продать. Наконец ожерелья забрал торговый посредник Хайльперн из Антверпена. Приобрел их ювелир Перлестер. Вдвоем они заработали две тысячи гульденов. Жемчуг стоил пятьдесят тысяч гульденов. За шестьдесят тысяч — так утверждали в кругу специалистов — Перлестер их продал. Тысяча гульденов — совсем неплохая сумма. Так, значит, по слухам, шах Персии снова приедет? И одному Богу ведомо, не предоставится ли в связи с этим еще какая-нибудь возможность заработать. Советник коммерции Гвендль пришел в хорошее настроение.

— Господин советник коммерции, вероятно, знают, — начал Лазик; он начинал обычно в третьем лице, — господин советник коммерции, по-видимому, знают, где сейчас находятся эти знаменитые жемчуга?

Советник коммерции рассказал, что ему было известно. И пообещал осведомиться о дальнейшей судьбе ожерелий у своего коллеги Перлестера. Через неделю Лазик, если ему угодно, может прийти за полной информацией.

Поговорили еще о плохой погоде, о высшем свете и о том, как плохо идет торговля, а на дворе осень, и в былые времена именно осенью предприятие процветало, как изволил выразиться Гвендль.

— Ну, скоро ведь Рождество! — подбодрил его Лазик.

И расстался на этом с повеселевшим ювелиром, которой уже начал втихомолку надеяться на то, что магометанский шах прибудет в Вену ни раньше, ни позже, а в точности к христианскому празднику. Ему уже замерещилась сказочная страна Восток, густо поросшая рождественскими елками.

Через несколько дней Лазик узнал, куда отправились жемчуга персидского шаха. Но поведать эту историю читателям «Кроненцайтунг» решил не сразу и уж, конечно, не столь неуклюжим способом, как это сделал бы, к примеру, его коллега Кайлер, лишенный какой бы то ни было фантазии. Напротив, эту историю следовало самым тщательным образом скомпоновать, да, вот именно, скомпоновать!

Лазик анонсировал серию статей под общим названием: «Жемчуга из Тегерана. За кулисами высшего света и полусвета». Начал он, как это довольно часто делают великие романисты, с простой констатации, а именно с сообщения о том, что Жозефина Мацнер — Лазик написал: «некая Жозефина Мацнер» — недавно отошла в мир иной. И после стандартного риторического вопроса: «Кем же была эта Жозефина Мацнер?» — дал подробное описание публичного дома со дня его основания в 1857 году, включая характеристики девиц, посетителей и в особенности завсегдатаев из высшего общества, правда, без имен, но в более чем узнаваемом виде. Вся серия, наряду с публикацией в газете, выходила и маленькими брошюрами — набранными газетным шрифтом, понятно, но в яркой обложке, на которой красовалась симпатичная полураздетая девица на ядовито-зеленом диване.

Девица была хороша и соблазнительна. Она возлежала, томная и, вместе с тем, готовая пуститься во все тяжкие. Брошюрки продавались в табачных лавках и писчебумажных магазинах. Гимназисты, портнихи, прачки и привратники раскупали их, даже если успевали предварительно прочитать статьи в «Кроненцайтунг». А о жемчугах, которые каждый день обещал крикливый заголовок, речи все еще не было.

В эти недели Лазик ежедневно заскакивал в кафе к Вирцлю всего на несколько минут. Не больно-то ему хотелось видеться с коллегами-журналистами и со шпиками. Он чувствовал, что все ему теперь отчасти завидуют, а отчасти посматривают на него снизу вверх. Они ведь не были «поэтами». У них отсутствовала «фантазия». Они были обречены на сбор и поставку «вестей». Вести могли быть серьезными и ничтожными, порой даже сенсационными, но никогда не поднимались на уровень «фельетонов». А в нынешние засушливые времена они и вовсе были обречены на то, чтобы собирать по крупицам и крохам скромные новости дня: там поножовщина, здесь родились тройняшки, а кто-то выпал из окна пятого этажа… Лазик в некотором роде предал свое ремесло. При игре в тарок его больше нельзя было принимать в расчет даже в качестве болельщика.

Он всегда мечтал о том, как бы заработать одним махом столько денег, чтобы можно было бросить службу. Ему скоро должно было исполниться пятьдесят шесть лет, во рту практически не осталось зубов, а голова облысела. Его жена умерла молодой, а дочь жила у его сестры в Подибраде. Забот у него не было, но его преследовала нужда: маленькие долги, противные кредиторы, угрожающе нарастающие проценты, отказывающиеся продлевать кредит официанты. Ах, да что там!.. А душа его жаждала изысканности, какую можно обрести только в высших сферах. Ему нравилась шикарная жизнь: скачки, тихие рестораны, где прислуживают надменные кельнеры, а еще более надменные господа с холодными лицами и скупыми размеренными жестами наслаждаются яствами и винами, а потом возвращаются домой в крытых экипажах, и сами эти дома еще более холодны и надменны, чем они. Каждый раз на выходе из кафе у Вирцля, покидая шпиков и коллег-репортеров, засаленные карты и запах кофе, запах пива, дешевых сигар и подогретых соленых крендельков, он чувствовал, что уронил там свое достоинство, причем неоднократно, что он, собственно говоря, низко пал. И путь его, это было ясно, вел вниз и только вниз: из поэта, который некогда продал пьесу в Бургтеатр, он превратился в судебного стенографиста, а потом и в судебного репортера, а таких репортеров даже в журналистском кругу презрительно называют «топтунами». И вот впервые за последние тридцать лет имя «Бернгард Лазик» значится не в газете, а на цветной обложке маленьких брошюрок. Лазик послал эти выпуски сестре и дочери в Подибрад. Что от него в этой жизни останется? Заметка в «Кроненцайтунг», набранная нонпарелью: «Вчера скончался наш старейший сотрудник…», и несколько аршин земли на кладбище Верингер. «Кабинет» на улице Рембрандта, в котором он жил и «творил», был, впрочем, ненамного больше. И там было темно как в могиле, потому что окно выходило в вестибюль. Лазик ничего не сумел отложить на черный день. На скачках или за картами он проигрывал даже те гроши, которые ему удавалось заработать. Платили ему по два крейцера за строчку. «Взять бы крупный куш! — говорил он себе порой. — Один-единственный раз в жизни взять крупный куш!»

Через несколько дней, на протяжении которых он ощутил редкое одиночество и даже в известной мере ожесточился, поскольку ему казалось, будто не он сторонится былых друзей и коллег, а напротив, те сознательно избегают с ним встреч, Лазик начал каждое утро просматривать в издаваемом полицейским управлением бюллетене «Безопасность» сведения о прописке в гостиницах всех новоприбывающих гостей столицы. Из всех представителей «верхних десяти тысяч», тайком наведывавшихся в свое время в заведение Мацнер, его интересовал исключительно барон Тайтингер. Лазик еще и сам не знал, под каким предлогом приблизиться к ротмистру и что, собственно говоря, можно и нужно ему предложить. Знал он только, что разговор с Тайтингером необходим и неизбежен. Знал он также, что пятнадцатого ноября истекает срок уплаты трехсот гульденов, которые он задолжал «кровопийце» Броцингеру. Лазику в эти дни казалось, будто он очутился на судьбоносном перепутье. Не выраженная отчетливо мания величия туманила ему мозги и заставляла порой думать, что сейчас — сейчас или никогда — он должен принять главное в своей жизни решение.

Однажды он и в самом деле обнаружил в «Безопасности» справку о прописке ротмистра. Тот, как всегда, остановился в «Империале». Лазик тотчас же отправился к нему, не продумав заранее, что именно он скажет барону, хуже того, он и сам не заметил, как ноги понесли его по направлению к «Империалу». В кармане у него было несколько цветных брошюрок, и по дороге он то и дело вытаскивал их и глазел на собственное имя, напечатанное на обложке. Напечатанное жирной черной краской как раз под ядовито-зеленым диваном, на котором возлежала девица. Он думал также о трехстах гульденах и о пятнадцатом ноября — и «кровопийца» Броцингер казался ему еще страшнее и отвратительнее всегдашнего, хотя за последние два года Лазик недурно изучил его и даже овладел искусством укрощать — «обламывать его ядовитые зубы», как он сам это называл.

Барону Тайтингеру было чрезвычайно неприятно принимать посетителей. Известных ему людей он в большинстве недолюбливал, они казались ему «скучными», а «скучный» человек запросто может превратиться по меньшей мере в «пошлого», если на общение с ним не сумеешь настроиться заранее. Когда ему подали визитную карточку Лазика, он поначалу испугался. Одно только имя Лазика вызвало у него весьма нехорошие ассоциации. Под именем «Бернгард Лазик» стояло слово «редактор». А это была одна из тех профессий, которое барон Тайтингер считал воистину зловещими. Кроме армейской газеты, он никаких других не читал. Более того, когда ему случалось покупать сигареты в табачной лавке, он нарочито отводил взгляд от нагроможденных безобразными кипами, резко пахнущих свежей типографской краской газет. Он в точности не знал, что в газетах печатается и для чего, собственно говоря, они издаются. Увидев в кафе какого-нибудь господина из тех, что вечно сидят над кипой развернутых газет, он испытывал нечто вроде гнева. А теперь ему предстоит принять редактора, так сказать, в натуре! Немыслимо! Он положил визитную карточку обратно на металлический поднос, сказал кельнеру: «Я никого не принимаю!» — и с облегчением вздохнул.

Но не прошло и трех минут, как перед ним предстал лысый человечек с пепельно-серым лицом и седыми, уныло обвисшими, усами.

— Я редактор Лазик, — сказал незнакомец.

Голос его был слабым и ломким и напомнил ротмистру жалобное звучание расстроенного клавесина, на котором ему когда-то, кажется, еще в детстве, довелось играть.

— Что вам от меня нужно? — спросил Тайтингер.

— Мне бы хотелось, чтобы господин барон выслушали меня, — ответил Лазик. — В его собственных интересах, — добавил он тут же еще тише, почти плаксиво.

— Да, ну так что? — сказал Тайтингер, заранее решив вообще ничего не слушать.

— Если господин барон позволят, — начал Лазик, — история тут далеко не простая. Речь идет об одном деле, связанном с полицией, и строго конфиденциально…

— Я не желаю ничего конфиденциального, — прервал его ротмистр. Хотя он заранее решил вообще ничего не слушать, но сейчас вынужден был внимать каждому звуку, произносимому этим печальным тоном. Странной силой обладал голос редактора.

— Конфиденциальность не означает доверительность, — продолжил меж тем этот голос. — Дело в том, что тут недавно умерла некая Жозефина Мацнер…

Это имя произвело на Тайтингера такое впечатление, словно его стукнули по уху, а может быть, и дали чем-то тяжелым по виску.

— Так, значит, она умерла? — переспросил он, и в глазах у Лазика тут же замигали веселые язычки пламени.

— Умерла, — подхватил он, — и, можно сказать, в одночасье! А девице Шинагль, которая сейчас сидит, оставила по завещанию самую малость. Слишком мало для такого крупного состояния.

Лазик ненадолго смолк. Он решил выждать. Хотя ротмистр тоже оставался безмолвен, молчание его было столь явно заинтересованным, что Лазик почувствовал прилив свежих сил. Голос его, когда он все же заговорил, окреп. И хотя он по-прежнему стоял у столика в вестибюле и по-прежнему походил на посыльного, но теперь отважился ухватиться обеими руками за кожаную спинку пустого стула. Выглядело это так, будто он считал, что по меньшей мере его руки уже получили право присесть за столик к ротмистру. Тайтингер заметил это — сперва с раздражением, но уже мгновение спустя — с рассеянным пониманием. Не признавшись еще самому себе, что этот зловещий человечек его заинтересовал, пусть и тягостным образом заинтересовал, он решил, что вертикальное положение, занятое редактором у столика на неопределенно долгое время, может броситься в глаза посторонним. Поэтому он сказал: «Присаживайтесь!»

Он и сам не заметил, как Лазик очутился на стуле. Уселся он так проворно, что Тайтингер поневоле пожалел о сгоряча сделанном предложении. Серебряный портсигар ротмистра лежал на столике раскрытый. Ему очень хотелось сунуть в рот сигарету, но тут сидел теперь этот тип — не следовало ли предложить сигарету и ему? Тайтингер точно знал, как нужно вести себя с равными, с вышестоящими, с подчиненными и со слугами, но не мог придумать, как обходиться с редактором. После долгих колебаний он решил сначала сам закурить, а уж потом предложить сигарету редактору.

Лазик курил медленно и почтительно, чуть ли не благоговейно, словно именно «Египетские» представляют собой особо изысканную марку сигарет. Он вытащил из кармана брошюрки и разложил их на столике.

— Я издаю это сейчас, господин барон, — сказал он. — Пожалуйста, взгляните только на самое начало!

— Я не читаю брошюрок, — отказался Тайтингер.

— Тогда, может быть, я почитаю вам вслух?

И, не дожидаясь разрешения, Лазик начал читать. А, теперь все равно, подумал Тайтингер. Но, удивительное дело, сразу после слов «Кем же была эта Жозефина Мацнер?» его охватило мальчишеское любопытство. С нескрываемым удовольствием подавшись вперед, он принялся слушать историю об основании заведения Мацнер, и по характерным признакам, которыми снабдил автор завсегдатаев публичного дома, обозначив их, правда, только инициалами, он, к своей огромной радости, начал узнавать то одного, то другого из былых друзей и приятелей — «скучных», «безразличных» и «очаровательных»… Когда Лазик, сделав паузу, скромно, чуть ли не озадаченно спрашивал: «Можно продолжать?», Тайтингер ободрял его:

— Читайте, читайте же, милостивый государь!

— Это первый выпуск, — сказал автор, прочитав всю первую брошюрку от начала до конца.

— Продайте мне эти книжечки, — сказал ротмистр.

— Может быть, господин барон позволят преподнести их в дар? — поинтересовался Лазик.

И вот он уже стучит по металлическому поребрику стола карандашиком и требует у кельнера письменные принадлежности. И вот все уже стоит на столике, и Лазик окунает перо в чернила и вписывает посвящение в каждую из трех брошюрок: «Господину ротмистру барону Тайтингеру почтительнейше посвящается. Автор Бернгард Лазик».

— Большое спасибо, — сказал барон. — И пришлите мне следующие. Я с удовольствием их прочту.

— Весьма польщен, господин барон, — ответил автор. — Но тут возникла одна проблема, и я буквально ломаю себе голову над тем, как бы мне продолжить эти публикации.

— Но позвольте! — воскликнул Тайтингер. — Вы же прекрасно осведомлены, вы, я бы сказал, посвящены?

— Конечно, конечно же, господин барон, — ответил на это Лазик. — Но издание обходится мне недешево, и я как раз ищу заинтересованных лиц! Короче говоря, я ищу денег, чтобы получить возможность продолжить начатую работу. Да, жизнь нашего брата нелегка, тут уж ничего не попишешь!

Загрузка...