— Я люблю его, все еще люблю! — призналась Мицци.

Она и в самом деле любила барона. Иногда она думала, что, начнись все сначала, и она еще раз пошла бы за Тайтингером, как когда-то, от отца на Херренгассе, а потом — в заведение Мацнер, и родила бы ребенка, и получила бы этот злосчастный жемчуг, и снова попала в тюрьму. Она ни о чем не жалела. Ее терзала тоска по барону — по его рукам, его запаху, его ночам, его любви. Она желала его, и в трезвые мгновения ей самой казалось странным, что это желание продиктовано не только любовью, но и жаждой мести. Да, она жаждала отмщения. Она ведь принадлежит Тайтингеру. И почему же тогда он остается чужим?

Она знала, что в предобеденные часы он обычно прогуливается по Пратеру; однажды она отправилась туда повидаться с ним. Мицци заметила барона издалека: он шел далеко впереди нее, она узнала его спину, узнала его походку. Тонкая изящная фигура Тайтингера мелькала среди могучих деревьев; этот контраст растрогал ее до слез, одна только походка барона могла заставить ее расплакаться. Собственно говоря, это было просто чудесно: идти за бароном след в след, видя его лишь со спины, любя его и его тень, появлявшуюся, когда он выходил из аллеи на солнечную дорогу, чтобы продолжить свой путь. В мыслях она называла его: господин барон, ротмистр. Имени Франц не смела выговорить даже про себя. Пробовала, было, но стоило начать, как в сердце ей словно бы вонзался меч.

Хорошо, что они не столкнулись друг с дружкой, даже случайно, она, пожалуй, едва ли вынесла бы такое. И каждый раз она поворачивала назад, чтобы не попасться ему на глаза, — только не сегодня! Но с поворотом назад всегда можно было повременить. Она шла, сама того не замечая, все быстрее и быстрее. Теперь она уже различала звук его шагов. Внезапно он остановился и, резко обернувшись, увидел ее. До этого он успел почувствовать, что его кто-то преследует.

Он подождал, пока она не подойдет к нему вплотную.

— Знаешь, Мицци, я не люблю неожиданностей!

Так оно и было на самом деле, он ненавидел сюрпризы. Рождественские подарки, которые он не просил предварительно или не заказывал сам, он уничтожал или терял тотчас же по получении. Сюрпризы он находил вульгарными, точно так же, как крики, громкий женский плач, шумные карточные игры за столиком в кафе, ссоры и споры мужиков на улице.

— Это чистая случайность, прошу прощения, господин барон, — соврала Мицци. — Я думала, что господин барон ездят верхом.

— У меня нет лошади, Мицци. А на наемных лошадях я не езжу! Куда ты идешь?

Он уже настроился на недоверчивый лад.

— Никуда, просто так, — ответила Мицци.

— Ну тогда ступай назад, сядь у Штейнакера в саду, выпей пива. Я приду через час!

Он повернулся и пошел прочь.

Но, по правде, прогулка уже потеряла для него всякую прелесть. И от всадников он теперь шарахался. Он повернул назад. В сердце шевельнулось сочувствие к Мицци. Но и стыд — из-за того, что он это сочувствие испытывал. И все было бы ничего, если бы не ее отвратительный сынок! Он вспомнил вдруг, что это и его сын, но вины своей не ощутил — ни в коей мере. Факт оставался фактом: бесспорно, противный Ксандль был его сыном, и Мицци тут ни при чем — или лишь в самой малой степени.

Когда он вошел в кафе Штейнакера, выражение его лица было уже почти приветливым. На этот раз, выходит, вторая половина дня началась для барона несколько раньше положенного. Мицци своим появлением около одиннадцати утра ознаменовала начало «хождения в народ». Автоматически проснулся и интерес Тайтингера к восковым фигурам. На них, правда, говорят, нужно много денег. Сколько? Это знает Труммер. А сколько у нее самой, спросил Тайтингер. Мицци назвала сумму в триста гульденов, полученную ею в наследство от Жозефины Мацнер. Она умолчала о деньгах, оставшихся после ликвидации галантерейной лавки. Еще в камере Магдалена Кройцер посоветовала ей ни слова не говорить об этих деньгах, отложенных «на черный день», не говорить никому на свете, даже Труммеру. И меньше всего — родному сыну. Мицци следовала не только доброму совету Лени, но и голосу собственного сердца. С момента ареста она испытывала ужас перед старостью и нуждой. Все легкомыслие, ей присущее, словно бы разом иссякло, растаяло вместе с исчезнувшими деньгами, а весь запас беззаботности, доверчивости, задора и великодушия оказался вычерпан еще ранее. На дне души у нее таился естественный страх перед нищетой, перед нищей старостью, скрадываемый до поры до времени ее сравнительно юным возрастом, и жила тоска по гарантированной сытости, любовь к приобретательству и, вместе с тем, ревнивая нежность к каждому сэкономленному грошу, — короче говоря, это была вечная, можно сказать врожденная, вера женщин ее типа в сберегательную кассу и страховое общество. И ей не было сейчас стыдно. Умолчание об оставшихся у нее деньгах было для нее своего рода моральной обязанностью. И, точно так же, моральной обязанностью было и стремление заставить Тайтингера платить. К тому же, деньги, выуженные ею у него, подпитывали и ее любовь к нему. Две тысячи гульденов лежали на почте, а сберкнижка, завернутая в носовой платок, — на дне чемодана. И ключ от чемодана висел на шее, рядом с крестиком и медальоном со святой Терезой.

— Триста это, конечно, слишком мало, — сказал Тайтингер, уже успевший проникнуться глубоким уважением к восковым фигурам, тогда как пренебрежительное отношение к деньгам было свойственно ему всегда. Да, конечно, восковые фигуры должны стоить дорого. И конечно, конечно, он это понимал. — Я позволю себе оказать тебе некоторую помощь.

— О, большое спасибо! Это так мило, так благородно, это так в вашем духе, господин барон!

И вот она уже схватила обеими руками его правую и, прежде чем он сумел воспротивиться, склонилась над нею и поцеловала. Это повергло его в испуг, в отчаяние, он ощутил бессилие. Мицци вдруг ударилась в слезы. Это усилило недовольство Тайтингера, но вместе с тем и тронуло его сердце. Почти как тогда, в канцелярии у начальника тюрьмы, когда она тоже заплакала.

— Вы меня еще хоть чуточку любите? — спросила Мицци.

— Да-да, разумеется, — произнес Тайтингер с твердой уверенностью, что это поможет остановить слезы. Но получилось наоборот: они полились еще горячее и обильнее. Правда, продолжалось это не долго.

Мицци подняла к нему лицо. Ее растрепанные волосы, сбившаяся набок шляпа, скомканный носовой платок, преданно-простодушная синева ее глаз — заплаканных и потому совсем детских, — все это в целом было приятно барону, да и женщина не была ему чужой. И она сразу же уловила это и со стремительностью орла, обрушивающегося на добычу после того, как он описал в воздухе несколько долгих ленивых кругов и наконец почувствовал ее слабину, задала вопрос:

— Можно прийти к вам сегодня вечером?

— Сегодня нельзя! — резко ответил Тайтингер. Он не любил импровизаций.

— А завтра? Послезавтра? Когда?

— Завтра, — выбрал наконец Тайтингер. — То есть, если меня что-нибудь не задержит!

28

У барона и впрямь оставалась еще зыбкая надежда на то, что подвернется какое-нибудь событие, которое сможет помешать уже сговоренному свиданию. Но ничего выдающегося не случилось, и Мицци Шинагль пришла в урочный час. Он быстро привык к ней, как привыкал всегда ко всему хорошему и дурному, «очаровательному» и «скучному» — ко всему, что происходило в его жизни. Он вновь обрел в Мицци задушевное тепло и заново открыл ее уже изведанные им тайны. Мицци приходила к нему все чаще. Она усердно подпитывала собой его восстановившуюся привычку. И любила пылко — как в самом начале их долгой связи. И, как встарь, предавалась порой опасным мечтаниям, о которых и сама знала, что они тщетны и что пробуждение от них непременно будет опустошительно горьким. Смехотворные мечты, такие славные в своей мимолетности и упоительные даже тем разочарованием, которое они в себе таили: барон состарится, может быть даже начнет самую малость хворать. Самую малость! Пусть это будет временный, совсем краткосрочный паралич — но такой, чтобы ему понадобился уход. И она будет ухаживать за ним, будет всецело принадлежать ему, не только во всегдашнем смысле, но и как бы принося себя в жертву. Потом он постареет еще сильнее и без Мицци ему будет уже не обойтись, и тогда она станет его женой. На одну ночь ее уже делали графиней, так почему бы на последние десять лет жизни ей не превратиться в баронессу?

В один из таких дней старик Шинагль — до сих пор числившийся опекуном своего внука — получил уведомление от директора воспитательного заведения в Граце: тот сообщал, что не может более держать у себя Ксандля и юноше следует немедленно отправиться к матери в Вену или еще куда-нибудь. Ни его поведение, ни прилежание и способности не позволяют ему посещать и другие учебные заведения, по крайней мере, в Штайермарке. Старик переслал письмо дочери. Как Магдалена Кройцер, так и Труммер считали, что ребенок должен быть с матерью и что незаконнорожденному не место в учебном заведении. В подмастерья его отдать куда-нибудь, там, глядишь, толк из него выйдет. Это был, собственно говоря, знак свыше, перст Божий, как сказано в Писании и как о том говорится в катехизисе. Да здесь, в Вене, обретается и отец. Ему, правда, ничего говорить не надо. Мальчик просто приедет. Потом его отправят к господину барону, лучше всего с утра. Вот, мол, я, и что мне прикажете делать? Вот он я, господин папаша! Может быть, барон отошлет его в имение, кто знает? У него бывают такие капризы, черт побери, Господи Боже мой!

Неделю спустя, утром, когда Тайтингер собирался покинуть отель, ему доложили о молодом человеке по фамилии Шинагль. От чудовищного юнца у бедного Тайтингера осталось сильное впечатление. И, вопреки обычной своей рассеянности, он мигом сообразил, о ком идет речь.

— Раз уж он здесь, пусть войдет, — распорядился барон. — Но если он заявится сюда еще раз, вышвырните его!

Да, это был он, этот чудовищный юнец, — еще высоченнее, чем в последнюю встречу, рот еще более перекошен, веки еще краснее. Его собственный сын! Его собственный сын выглядел так, словно природе вздумалось посмеяться над бароном. Похожими были лоб, подбородок, брови, разрез глаз, да и волосы росли так же.

— Доброе утро! — сказал парень, держа шапку в руке. Он изменился, он стал еще безобразнее, и все же барону казалось, будто они расстались только вчера.

— Господин Шинагль? — с вопросительной интонацией произнес Тайтингер.

— Мать вам тоже кланяется!

— Спасибо, передайте барышне Шинагль мое почтение, — ответил барон и жестом подозвал извозчика.

Начался ужасный день. И куда же ехать?

— В Баден! — воскликнул Тайтингер, но буквально сразу же, еще на Кертнерштрассе, передумал. — В полицейское управление!

Он вышел, расплатился с извозчиком, но у него так и не достало мужества обратиться к полицейскому врачу, с которым, собственно, ему и хотелось обсудить дело с юным Шинаглем. Он принялся бесцельно бродить по улицам. Когда часы на башнях отбивали полдень, он как раз очутился возле замка, за секунду до смены караула. Лейтенант роты Тевтонского ордена скомандовал: «Короче шаг!», потому что часы в замковом дворе чуть отстали от остальных и бить еще не начали. Тамбурмажор поднял жезл, последние аккорды марша Радецкого уныло затихли, прокатившись слабым эхом под сводами ворот. Задребезжали наконец и часы во дворе, потом забили спокойнее и равномернее, словно по шкуре барабана принялись топтаться бархатные лапки. Послышалась команда: «На караул!» Где-то в глубине сцены, за занавесом, появился сам государь император. Невыразимая печаль овладела Тайтингером. Впервые, после долгого перерыва, он ощутил тоску по военной форме и боль от разлуки с армией. Оркестр играл сейчас «Дунайский вальс». Людям, столпившимся во дворе замка, показалось, будто у одного из окон они заметили императора. В воздух взлетели руки и шляпы. Музыка почти потонула в ликующих возгласах. Весеннее солнце, как молодая мать, ласково улыбаясь, стояло над самым замком. Грянул гимн «Боже, храни!» Тайтингера прошиб знакомый озноб — солдатский озноб при звуках гимна. Он стоял, держа в руке шляпу, но хотелось ему, как положено, отсалютовать.

По дороге к «Немецкому дому», где он решил сегодня пообедать, Тайтингер принялся всерьез прикидывать, уж не вернуться ли ему на воинскую службу. Денег на службу в кавалерии у него уже не было. Ну и пусть! В конце концов, хороша и пехота. Можно подать соответствующее прошение. В военном министерстве служит его друг Калерги. За час-другой ротмистр в отставке успел увидеть и осознать все ничтожество своей нынешней жизни. Имение, Мицци, люди в Пратере, эта Кройцер и этот Труммер!.. И восковые фигуры не вызывали у него уже ни малейшего интереса. Однажды ему пришлось купить Мицци галантерейную лавку, теперь, пожалуй, пришел черед паноптикума, но на этом — точка! И жалкие остатки поместья — их, конечно, надо продать! И вернуться назад, на родину! То есть — в армию. Ему захотелось еще немного поразмышлять над этим. Он вернулся в отель и сел в кресло в холле.

Подошел портье с докладом, что молодой человек, приходивший сегодня утром, снова здесь, в сопровождении дамы, которая приходит каждый день, и он не знает, как быть. «Пусть оба войдут», — сказал Тайтингер. Они вошли. Тайтингер решил, было, встретить их сидя, но тут же вскочил на ноги, его словно бы выкинуло из кресла. Сидеть в присутствии существа в женском платье он просто не мог. (Если бы к нему приблизилась не женщина, а женская одежда из какой-нибудь модной витрины, он повел бы себя точно так же.) Он даже улыбнулся и предложил вошедшим сесть. Мицци Шинагль извлекла из сумочки письмо директора школы и показала его Тайтингеру. После чего достала носовой платок и приготовилась пустить слезу. Тайтингер, пробежав глазами несколько строк, положил письмо на стол. Мицци тут же поднесла платок к глазам. И, судорожно всхлипывая, воскликнула:

— Мальчик никуда не годится!

Это был явный упрек, причем адресованный Тайтингеру. Его произведение забраковали.

— Дорогая барышня Шинагль! — сказал Тайтингер. — Сколько лет вашему сыну?

— Завтра ему как раз исполняется восемнадцать!

— А, поздравляю, — сказал Тайтингер Ксандлю. — Ну, и что вы собираетесь делать теперь?

— Я думаю, и господин Труммер того же мнения, ему нужно поехать к моему отцу помогать в лавке, а потом он, может быть, получит лавку в наследство, да и папаша плох, — зачастила Мицци.

— Завтра не поеду, — вмешался Ксандль. — Завтра у меня день рождения.

— В таком случае я сейчас же подарю вам кое-что, — объявил Тайтингер. — С тем чтобы вам не потребовалось утруждать себя повторным визитом завтра!

Он вытащил из бумажника купюру в сто гульденов. Ксандль сложил ее пополам и, не убирая, зажал в руке,

— Спасибо!

— Скажи: «Большое спасибо, господин барон!» — подсказала Мицци.

— Да, — отозвался Ксандль. — Большое спасибо, господин барон!

Какое-то время помолчали. Потом Ксандль вдруг сказал: «Пошли-ка, Мицци!» — и поднялся с места.

— Мне тоже нужно идти, — воскликнул Тайтингер.

Он взглянул на часы, поднялся, взял шляпу и вышел первым.


— Отдай мне деньги! — сказала сыну Мицци, когда они вышли на улицу.

— Как бы не так! Сотенная не для такого бабья, как ты!

Ксандль прошел рядом с матерью несколько шагов, а на ближайшем углу свернул и пошел прочь не прощаясь.

— Ксандль! Ксандль! — позвала Мицци, но он даже не обернулся.

Мицци пошла пешком по Ротентурмштрассе, без сил опустилась на скамейку на набережной Франца-Иосифа. В этот час там было тихо. Слышалось добродушное ворчание Дуная за густыми зарослями ракит. Доверчивые дрозды подлетели на скамейку к Мицци. Они требовали подаяния, подобно уличным музыкантам, обходящим публику после исполнения очередной песенки. Мицци поднялась, ей вздумалось купить в ближайшем кафе рогалик и покормить птиц. Как и все женщины маленького роста, она питала слабость к птицам, нежность и умиленную благодарность в ответ на их доверчивость. Медленно и расчетливо крошила она рогалик, чтобы удержать птиц поблизости как можно дольше. Оставаться сегодня одна она не могла. Ей хотелось поскорее вернуться к Кройцер и Труммеру. Тихонько беседуя с дроздами, она поведала им, какой злюкой стал Ксандль с тех пор, как приехал. (А какой это был золотой ребенок, когда появился на свет, и даже позднее, когда у него начали виться локоны. И как я радовалась, когда он говорил мне «мама», а теперь он никогда не говорит «мама», а только «Мицци» и еще «баба». «Баба!») Она горько заплакала. У нее возникло такое чувство, будто только с приездом сына она впервые узнала, что такое подлинное унижение. В публичном доме у Жозефины Мацнер ее, конечно, унизительным образом пользовали, но никогда не бранили. Да и во время обязательных еженедельных осмотров у врача, в полиции нравов, она никогда не чувствовала себя оскорбленной, да и потом тоже, на предварительном следствии и в тюрьме. Чтобы опозорить ее, к ней должен был явиться ее собственный сын. Да, именно о его прибытием она ощутила всю тяжесть слова «позор». Слово это, насколько она помнила, входило, как это ни странно, в ее повседневный лексикон, но только теперь до нее дошло его подлинное значение во всей своей полновесности. Она поднялась со скамьи, оглянулась по сторонам, не видно ли где-нибудь полицейского. Осторожно ступила на газон, подошла к парапету набережной, посмотрела вниз, в дунайские воды. Несколько лет назад рыжая Каролина бросилась в Дунай, немного выше по течению, у моста Аугартен; ее так и не нашли. Госпожа Мацнер сказала тогда, что Дунай не любит отдавать мертвецов, он тащит тела до самого моря. При мысли о такой смерти Мицци содрогнулась; чем дольше всматривалась она в быстрое течение, тем сильнее била ее дрожь, но, вместе о тем, ей нравился испытываемый ею сейчас страх. Ей нравился страх перед смертью в речной пучине. Увидев внизу, на набережной, отливающий медью шлем полицейского, она вернулась на скамейку.

И затосковала по тюрьме. Там она не чувствовала себя такой одинокой, камера была крошечной. А здесь, за пределами тюрьмы, мир оказался огромен, и маленькая женщина ощутила одиночество тысячекратно сильнее. Одиночество было огромным, как сам этот мир. Конечно, в подругах числилась Кройцер, но у той был Труммер. А разве можно положиться на подругу, если она любит мужчину? Барон никогда не будет принадлежать Мицци. Единственным, чем он ее наградил, был Ксандль — но и тот убежал от нее, для него она не была настоящей матерью. Если бы еще не вспоминать о том, какое это было золотое дитя! Но, может быть, он уже раскаивается, может быть, ждет мать, как в любой другой день, после обеда у карусели? Она пошла в Пратер, пошла медленным шагом: чем позднее она придет, тем большая вероятность того, что сын уже там.

Но Ксандль пришел только вечером, от него пахло пивом и шнапсом. Вел он себя тише обычного. В глазах у него мелькали загадочные огоньки, каких она не видела прежде. Мицци долго колебалась, прежде чем задать вопрос о купюре в сто гульденов. Но в конце концов пришла к убеждению, что гульденов семьдесят у него можно еще отбить.

— Вот они где! — сказал Ксандль. Он вытащил пачку десятигульденовых бумажек. — Двадцать гульденов я истратил. Я дал задаток за велосипед, завтра собираюсь за ним сходить.

— Отдай мне остаток!

Ксандль вновь спрятал деньги. Пошел вниз — погонять осла и поболтать с венгром Шани. Хотелось ему также похвастаться своим богатством. Шани нужны были деньги. У него было серебряное кольцо с настоящим камнем, но Ксандль не верил, что это серебро и что камень — драгоценный. Единственной ценной вещью, принадлежащей Шани, был револьвер. Он продал его Ксандлю с двадцатью патронами в придачу за пять гульденов. Завтра нужно будет обстрелять револьвер на заливном лугу, где проходят солдатские учения и где выстрелы не показались бы подозрительными какому-нибудь полицейскому.

Тут как раз в маленькую входную дверь протиснулся господин Труммер. Он успел застать завершение сделки. Поглядев на деньги, он осведомился, откуда они взялись, затем назвал барона простофилей и дубиной стоеросовой, приказал Ксандлю тут же отдать деньги ему самому или Мицци. В противном случае он, Труммер, сходит за полицейским и обоих парней за этот револьвер посадят.

— Но револьвер я оставлю у себя, — сказал Ксандль примирительно. И впрямь не отдал револьвера, а деньги отдал.

Труммер сказал Мицци, что пусть лучше деньги побудут у него, пока мальчишка в доме, у него-то он уж точно ничего не стибрит, не то что у матери. Мицци решила, что деньги пропали окончательно, и огорчилась еще больше. Несколько дней ушли у нее на поиски Тайтингера. В Пратер он больше не приходил. В отеле застать его тоже было невозможно. Мицци отправилась в кондитерскую Шауба на Петергассе, где иногда посиживали благородные господа. И в самом деле, Тайтингер оказался там, в обществе двух офицеров. Мицци не отважилась ни подойти к нему, ни хотя бы сесть за свободный столик. Она ждала на улице, прохаживаясь туда-сюда у входа в кондитерскую. Наконец Тайтингер вышел. Один.

— Пардон, Мицци! — сказал он. — Я очень занят последние дни. Еще неделю буду занят! Бог помочь!

С энергией, которой он не знал за собой раньше, он хлопотал о восстановлении на воинскую службу. Собирался через неделю предстать перед медицинской комиссией. Чтобы перевестись в пехоту, ему предстояло пройти шестимесячный курс переподготовки. Он был по-юношески возбужден, как какой-нибудь безусый кадет. У него, как уже сказано, появилось неожиданно пылкое рвение, но при этом его представления о рвении военно-административного ведомства были самым пагубным образом преувеличенными. Он думал, что дела в военном министерстве решаются точно так же, как в полку: начальство приказывает, подчиненные повинуются. После обеда зачитывается приказ по полку, а на следующий день все выполняется в точности как приказано. Но в канцеляриях министерства дело обстояло иначе. Здесь друг с другом никто не говорил, чиновники общались исключительно методом служебной переписки. И подполковник Калерги был бессилен уберечь прошение Тайтингера от путаных странствий по инстанциям — странствий, для всех бумаг в старой доброй императорско-королевской монархии обязательных и неизбежных. Блуждая подобным образом, «дело» Тайтингера росло и пухло — но много времени должно было пройти до тех пор, пока оно не приобретет объема и пухлости, потребных для того, чтобы его смогли вернуть на стол к подполковнику Калерги. И как бы внимательно ни следил тот за путями и перепутьями дела, оно неизменно ускользало от него именно в тот миг, когда ему начинало казаться, будто он вот-вот ухватит Бога за бороду. Нет, свидание с медицинской комиссией предстояло барону Тайтингеру еще весьма не скоро.

29

В один из этих дней ему нанесли крайне неприятный визит его друзья «из гущи народной». На этот раз они явились вдвоем — барышня Кройцер и господин Труммер. Тайтингер, сидя в холле, с тихим ужасом наблюдал за тем, как они надвигаются. Господин Труммер вошел первым и осведомился о бароне. В ту же секунду он заметил Тайтингера, сидящего за чашкой кофе. И торжественно помахал ему черной шляпой, будто отсалютовал траурным флажком. Тотчас он снова обернулся к выходу и поманил в холл Магдалену Кройцер. Труммер был одет в солидный черный костюм, Кройцер — по-летнему пестро. Рядом с мрачно-серьезным Труммером она напоминала ходячую клумбу, над икебаной которой лично потрудилась госпожа Смерть. Итак, они уже были здесь, и Тайтингер смирился с этим фактом за несколько мгновений. Да он и не мог отрицать, что сам подумывал о том, не навестить ли их в один из ближайших дней.

Вошедшие тотчас уселись, смерили друг дружку долгими взглядами, словно вступив в безмолвную перепалку о том, кому из них говорить первым. В конце концов начали одновременно, на немецком литературном языке, причем воспользовавшись одним и тем же выражением:

— Случилась большая беда!

— Что случилось? — переспросил Тайтингер.

— Беда, — повторила Кройцер уже со слезой в голосе.

— Спокойно, Лени! — скомандовал Труммер. Он продолжил говорить на литературном немецком, но через пару фраз сбился на диалект, почувствовал из-за этого неуверенность, начал чуть ли не через слово переспрашивать: «Понятно?» — и наконец был вынужден остановиться.

Кройцер принялась пересказывать всю историю сызнова. Слезы еще стояли у нее в горле и прорывались в звуках голоса, напоминая мяуканье кошки и, вместе с тем, скрежет затачиваемого ножа, а порой и пронзительный визг вилки, скребущей по тарелке. Она настолько оглушила Тайтингера, что минут десять он просто ничего не соображал. К тому же, и сама она, казалось, не всегда понимала, что именно рассказывает, потому что время от времени прерывала свой монолог вопросом: «А что я сейчас сказала?» В ответ на что Тайтингер помалкивал, а Труммер принимался рассказывать все сначала. Сейчас, когда он окончательно перешел на диалект, ему удалось внести в свое повествование известную связность. Тем не менее прошло четверть часа, прежде чем Тайтингер понял, что Ксандль натворил нечто ужасное — причем как раз по вине самого барона.

— По вине, я сказал! — повторил Труммер.

— При всем моем почтении к вам, господин барон, — вставила Кройцер, — позволю себе заметить, что нельзя все-таки давать мальчишке на руки такие деньги!

— Да что же он натворил? — спросил барон. «Все я делаю не так, — подумал он. — На этот раз я дал ему денег, чтобы обрести покой, а получилось наоборот».

— Он совершил убийство! — объявил Труммер. — Но, слава богу, убить он решил меня. А я еще жив. И собираюсь пожить.

— Как так: убийство? — испугался Тайтингер.

— Убийство не убийство, а пальнул! — заметила Лени.

И рассказала еще раз, что Труммер забрал у Ксандля остаток сотенной, но револьвер остался у мальчишки. И вот позавчера вечером, когда Труммер, как обычно, считал выручку от карусели, собираясь после полуночи отправиться домой, навстречу ему вышел Ксандль и потребовал не только свои деньги, но и всю выручку. Труммер замахнулся на него. А Ксандль выхватил револьвер и скомандовал: «Руки вверх!» Но Труммеру такие бандиты безусые нипочем, он толкнул Ксандля, мальчишка упал, грянул выстрел, и тут он принялся палить лежа на земле, принялся палить как бешеный всеми оставшимися патронами — ничком лежит на земле и палит вверх, а тут и полиция подоспела. И тут мы все попали в глубокую…

— Вы что, газет вообще не читаете? — спросил Труммер. Он глубоко оскорблен. Еще вчера всю историю самым подробнейшим образом пропечатали, в том числе и про допрос самого Труммера в комиссариате полиции в Леопольдштадте. Сегодня один такой газетчик даже нарисовал его, и завтра этот рисунок тоже напечатают. Вот так-то обстоят дела.

Мицци провела весь день в полиции. Будет большой процесс, сказал господин комиссар, преступник обвиняется в попытке разбойного нападения и в покушении на жизнь потерпевшего. Допрошенная Мицци во всем призналась — в том числе, и кто отец. Да, все это пропечатано черным по белому в газете. Труммер достал газету и показал соответствующие строки. Тайтингер прочитал: «Молодой преступник — внебрачный плод поистине романтической любовной связи между молодой Мицци Шинагль и драгунским офицером из дворян, который принадлежит к лучшему венскому обществу. Это барон…» Правда, вместо фамилии Тайтингера в тексте статьи стояли три звездочки.

Бедный Тайтингер просто оцепенел.

— Не надо было давать этих проклятых денег, господин барон! — сказала Магдалена Кройцер. Она твердо решила выложить этому придурковатому барону всю правду-матку. Она описала все ужасы, которые ожидают теперь не только мальчишку, но и Мицци, но и самого Тайтингера. Если, конечно, процесс начнется. Писарь из адвокатской конторы Поллитцер, ее хороший знакомый, подробно рассказал, как оно все может повернуться. В других странах, в Америке, например, сказал Поллитцер, с несовершеннолетними обходятся мягче, но мы, австрийцы, вечно плетемся в хвосте прогресса.

— Потому как это правда! — злобно прорычал Труммер. — Потому как господа хорошие умеют пустить пыль в глаза. Господа, боже мой, черт побери их всех!

Тайтингер принялся размышлять, но ему давно было понятно, что размышления никогда не приводят его к сколько-нибудь разумным выводам. Прежде всего необходимо было избавиться от посетителей. Так что он прибег к способу, выручавшему его во многих случаях, еще в годы службы, когда ему требовалось дать себе передышку. Поднявшись с места, он объявил:

— Я сделаю все необходимое!

Кройцер и Труммер покинули отель с таким чувством, словно сумели нанести барону сокрушительное поражение.

Однако в ближайшие дни Тайтингеру довелось понять, что он совершенно не в состоянии «сделать все необходимое». Дело Шинагля-Труммера уже было передано судебному следователю — и выяснилось это, когда Тайтингер обратился к полицейскому врачу.

— Знаешь ли, — сказал доктор Стясный, — у нас, в полиции, всегда есть возможность что-нибудь предпринять. Мы, так сказать, делаем аборты, пресекая неприятные истории в самом зародыше. Но ты пришел слишком поздно! На столе у следователя «плод» зреет — медленно, но верно и неотвратимо. И тут уж ничего не попишешь. Разве что можно воспрепятствовать упоминанию твоего имени, прямому или косвенному. Этим я с удовольствием займусь: доктор Блюм, отвечающий за информацию, исходящую из зала суда, мой друг. И если даже о тебе пойдет речь в ходе процесса, в газеты это не попадет. Дорогой барон, это все, что я могу для тебя сделать.

Подполковник Калерги также счел, что дело безнадежно проиграно. Тайтингер все еще не вполне понимал, почему в полиции можно предпринять определенные шаги, а в суде нельзя.

— Судья, видишь ли, — наставительно начал Калерги, — это нечто совсем иное, нежели полицейский чиновник. Судьи среди прочих чиновников все равно что ангелы среди людей. Но тебя вся история касается лишь постольку, поскольку она может повредить судьбе твоего прошения в восстановлении на воинскую службу. Так что уезжай! На время! А я позабочусь, чтобы все шло хорошо.

Нет, Тайтингер не уехал. Удержала его от этого странная боязнь. Это был чуть ли не страх перед возможными угрызениями совести. Он уже начал чувствовать себя виноватым и неразрывно связанным с чужими судьбами и перипетиями этих судеб. Он понимал, что в нем произошли значительные изменения, хотя и не помнил точно, когда и с чего это началось. Может быть, в лавке Шинагля, в Зиверинге. А может быть, позднее, когда он навестил Мицци в тюрьме. Или даже только после отставки из армии. Теперь барону даже удавалось объяснить самому себе равнодушную веселость своих прошлых лет: он тогда просто ни о чем не догадывался. Теперь ему представлялось, будто он провел долгие годы, блуждая с завязанными глазами по краю бездонной пропасти, и не свалился в нее только потому, что ее не видел. Слишком поздно научился он ее видеть. И теперь обнаруживал повсюду малые и большие опасности. Бездумно совершенные поступки; безобидные идеи, столь же безобидно реализованные; легкомысленно брошенные фразы и пренебрежение правилами из одного только равнодушия, — все это чудовищно мстило теперь за себя. Давно уже мир не был так прост, как раньше; особенно усложнился он с тех пор, как Тайтингер снял военную форму. Давно уже люди перестали делиться в его глазах на три элементарные категории: «очаровательные», «безразличные» и «скучные», на смену им пришла четвертая: «неопознаваемые»! Какими легкими выглядели много лет назад милые отношения с милой Мицци: один из великого множества приятных эпизодов, столь же несущественных, как хороший бал, веселая прогулка верхом, приглашение на охоту, бутылка шампанского или двухнедельный отпуск. События, случавшиеся с ним, казались, когда они происходили, пестрыми, праздничными, отрывающимися от земли в парении. Можно было, так он ощущал это тогда, держать их на ниточке, как воздушные шары, — держать до тех пор, пока они доставляли радость. Потом же, когда они начинали надоедать, нитку можно было отпустить. Шары радостно взмывали вверх, какое-то время ты мог провожать их благодарным взглядом, а потом они, кто знает, лопались где-то там, в облаках. Но некоторые, как выяснилось, отнюдь не лопнули. Невидимо и коварно витали они долгие годы, вопреки всем природным законам. И вот теперь, отягощенные балластом, они принялись рушиться на голову бедному Тайтингеру.

Он больше не сопротивлялся бессмысленному чувству долга, ежедневно гнавшему его в Пратер с докладом Мицци, Кройцер и Труммеру о своих безрезультатных демаршах. Он ничего не мог поделать с мучительным сознанием собственной вины буквально во всем: в существовании Ксандля, в том, что он дал ему сто гульденов, в жестокости парня. Он упал — и он это прекрасно чувствовал — в глазах «народа», ибо эти трое и олицетворяли для него народ.

— Кабы знался я с такими шишками, как вы! — вздыхал Труммер.

— Надо быть смелее! — подстрекала Кройцер.

— Мой бедный мальчик! — причитала Мицци. Чуть что, она начинала плакать, быстро и враждебно. Не горе, а ненависть порождала эти слезы.

Все трое образовали единый фронт против Тайтингера. Даже он, не способный на такое чувство, как недоверие, — точно так же, как не способен он был, к примеру, побежать за конкой или наклониться, чтобы поднять с земли чужую вещь, лежащую у него на пути, — даже он изредка замечал быстрые и таинственные взгляды, которыми через его голову обменивались эти «выходцы из гущи народной». Иногда «народ» начинал выражаться напрямик. Например, и недвусмысленно, устами Магдалены Кройцер:

— Да, вот платили бы всегда алименты! — Или: — Соблазнил честную девушку и откупился жалкой лавчонкой!

Пренебрежение этой троицы зашло так далеко, что, не стеснялась в выражениях, они тем не менее все реже прибегали к просторечию. Немецкий литературный язык служил барьером, который они воздвигали между собой и бароном. А внимать диалекту он был отныне уже не достоин.

— Уж мы как-нибудь сами себе поможем! — многозначительно сказала однажды Кройцер.

Ей пришла в голову, как она полагала, замечательная идея. С помощью Поллитцера, готового за два с половиной гульдена составить любую бумагу, нужно было обратиться лично к Его Величеству с прошением о помиловании. В придворной и правительственной канцелярии, утверждал Поллитцер, все самым тщательным образом проверяется. Надо написать, что бедная Мицци была соблазнена бароном Тайтингером и брошена одна, с ребенком, без алиментов. От природы легкомысленный, мальчик вырос без отца. А теперь хотят загубить его молодую жизнь. Только высшая милость императора может спасти мальчика, верноподданного, будущего солдата, от безжалостной суровости закона. Сначала Поллитцер, правда, высказался в том смысле, что с таким прошением лучше повременить до суда. Но, подумав о двух с половиной гульденах, сказал:

— Я напишу — но под вашу ответственность.

Что и сделал.

За четверть часа до того, как Его Императорское Величество должны были отправиться на ежедневную прогулку в карете по улицам Вены, «секретные сотрудники» встали на всех перекрестках и углах, но не затем, чтобы высматривать подозрительных субъектов в толпе, а, напротив, чтобы своевременно оповестить о приближении императора своих коллег-полицейских в униформе, несущих службу на улицах.

Прогулка императора подобна какому-нибудь регулярному и привычному празднеству: про них все заранее известно до мелочей, и, тем не менее, их с великим нетерпением ожидают. Так, скажем, с великой радостью люди ежегодно приветствуют неизбежное наступление весны, хотя, казалось бы, от нее нечего ждать каких бы то ни было новаций. Лавочники закрывают лавки и выстраиваются вдоль тротуаров. В больших магазинах, занимающих несколько этажей, молодые продавщицы, швеи, модистки — вечно любопытные, вечно ветреные, жадные до развлечений, радующиеся приходу весны дочери Вены, распахивают все окна. Полчаса длится праздник — пока не проедет император… И вот уже слышно, как едет его карета, слышен стук копыт двух стройных гнедых, бодро и изящно, прямо-таки ласково, гарцующих по мостовой. На козлах сидит ливрейный лакей в малой парадной ливрее, а кучер держит в руках кнут — исключительно как знак своей должности и своего достоинства. Ибо императорским лошадям кнут не нужен. Они и сами знают, что им делать и кого они везут. Вроде бы их даже запрягать нет никакой необходимости, они словно бы сами надевают сбрую и поводья. Это они задают направление и темп кучеру, а вовсе не он им.

В этот день, когда лошади сворачивали с Кольца на Мариахильфештрассе, из плотных рядов восторженной публики вдруг выбежала женщина; в мгновение ока запрыгнула она на подножку кареты и бросила в окошко письмо, которое опустилось на колени адъютанту. Подобные случаи происходили не раз, императору было известно, что они означают. Это были прошения о помиловании — крики его подданных о помощи, только в письменном виде. Он уже прочел таких прошений великое множество; одни удовлетворял, другие отклонял. Однако точно так же, как он сам считал подобные случаи естественным следствием выполнения им своих обязанностей, слугам его эти бурные и неожиданные просьбы о помиловании представлялись крайне опасными симптомами анархистской вольницы. К женщине тут же бросились тайные агенты: два, три, четыре, пять — слишком много мужчин на одну слабую женщину. С головы у нее слетела шляпа, из рук выпал ридикюль.

Какой-то полицейский поднял и то и другое. Император был уже далеко. Женщину доставили в участок на Нойбаугассе, учинили ей подробный допрос, как того требовала инструкция, записали ее данные. Это была Мицци Шинагль. Ее отпустили, сказав, что отныне она находится под особым надзором полиции и должна быть готова в любой момент явиться по вызову. Все это не огорчило Мицци. Она, как и все вокруг, знала, что получит два дня ареста или пять гульденов штрафа. Кройцер и Труммер, пришедшие с Мицци, чтобы подбодрить ее, с триумфом сопроводили женщину, выпущенную из участка, в Пратер.

— Барону твоему ни слова! — велел Труммер.

Барон был уже закоренелым врагом, его как бы поставили вне закона. Если он слишком рано узнает о поданном Мицци прошении, то может не дать денег на кабинет восковых фигур.

Мицци Шинагль страдала от некоторых неприятных ощущений, возникших у нее в связи со сведениями, изложенными ею в прошении. Но она внушала себе, что должна спасти сына, свое единственное дитя, «все, что у нее есть на свете». Ведь я его мать, говорила она себе. Тайтингеру она решила сообщить о происшедшем попозже, дня через два, — как только будет выкуплен паноптикум. В течение двух-трех дней ожидалось окончательное заключение сделки — в кафе Цирнагль, в артистическом заведении на Пратерштрассе, как то предписывал старинный обычай держателей балаганов.

30

В пять часов пополудни Тайтингер должен был явиться в кафе Цирнагль. Мицци, Магдалена Кройцер и Труммер ожидали его уже с четырех. Каждым из них владело опасение, что барон в последнюю минуту передумает и не явится или, что еще хуже, уехал из Вены еще накануне. Надо было крепче его держать! — думала Кройцер.

Но он уже подъезжал в фиакре. Мицци знала его привычки. Он не любил подкатывать прямо к месту, куда собирался отправиться. У нее хватило времени пересечь широкую улицу и настичь его.

— Надеюсь, я не опоздал, — спросил Тайтингер. — Ты ждала меня здесь?

Он посмотрел на часы: как всегда, он был сама пунктуальность.

— Я должна предупредить кое о чем! — сказала Мицци. Недовольство, выказываемое бароном по поводу ее бурных и интимных порывов, больше не страшило ее. В эти мгновения ей верилось, будто он один, один-единственный на всем белом свете, близок ей и дорог. Он был ее возлюбленным. Она любила его больше, чем сына, больше, чем отца. И сейчас она понимала это с предельной ясностью.

— Ну, что еще такое? — спросил он, позволяя увести себя в переулок.

— Я не хочу, чтобы ты покупал паноптикум!

Она обратилась к нему на «ты» — и это показалось ей само собой разумеющимся, хотя в дневное время произошло это впервые, раньше она говорила ему «ты» только под покровом ночи. Она призналась, что у нее еще достаточно денег и ей не нужна его помощь. Клянча деньги, она лишь следовала советам Кройцер, но сейчас поняла, что поступала дурно. А отныне она не хочет делать ничего дурного. И, кроме того, она подала прошение о помиловании Ксандля, и…

— Нет, дорогая Мицци, — произнес он незнакомым голосом, высвободив руку.

Его голос доносился до нее словно бы издалека, каждый звук походил на стук захлопываемой железной двери. Фразы лязгали подобно задвижкам на двери тюремной камеры.

— Нет, я сам плачу по своим долгам. У тебя будет в результате обеспеченное существование — у тебя и у мальчика, когда его освободят. Пойдем! — сказал он, и она последовала за ним, отставая на полшага, с такой стремительностью он пошел.

Сердце у нее больше не колотилось, как прежде, хотя и она сама шла теперь быстро, а голова была пустой и, вместе с тем, тяжелой. Голова держалась на шее как какая-то совершенно посторонняя ноша.

Теперь главное побыстрее все закончить, подумал Тайтингер, войдя в кафе Цирнагль. Они уже сидели там, владелец паноптикума и маклер, а с ними еще один, третий, которого Тайтингер не знал. Это был юридический консультант, приглашенный для составления контракта, Поллитцер. Тайтингер следил за перипетиями переговоров без особого внимания. Старался лишь не поддаться хаосу, зародившемуся не в нем самом, но налетевшему на него со всех сторон, словно ветер, метель, пыль и ледяной дождь одновременно.

К кофе своему он едва притронулся, а Поллитцер уже предложил покинуть кафе. Все ли уже наконец улажено, спросил Тайтингер.

— К сожалению, нет, господин барон, — ответил Поллитцер, верховодивший за столиком и называемый сейчас всеми «господин доктор». — Нам нужно провести переговоры со старым господином Перколи, он живет всего через два дома отсюда. Может быть, господину барону предпочтительнее подождать нас здесь?

Нет, против этого что-то в душе у Тайтингера возражало. Он не мог оставаться здесь в одиночестве, хотя его неприятно смущали галстук Поллитцера в стиле Лавалье, его мягкая шляпа, пестрый бархатный жилет и множество бумаг в кармане сюртука. Он отправился со всей компанией — через два дома отсюда. Следовал за ними, послушный, как домашнее животное, с трудом подавляя нетерпение, которое сейчас, в последние мгновения, возросло ровно вдвое. Он поднялся на три марша по лестнице, прошел вслед за остальными через мрачную кухню в светлое ателье под стеклянной крышей. Старик неаполитанец даже не встал со стула.

Поллитцер принес с собой договор, согласно которому старый Тино Перколи обязывался и впредь поставлять восковые фигуры в связи с актуальными событиями последних месяцев, за аванс в сто гульденов.

Он обязывался не поставлять те же модели в другие паноптикумы в пределах монархии, а в Берлинский паноптикум — лишь с двухнедельной отсрочкой. Из договора выпадали Музей восковых фигур в Париже и вообще заграница.

— Договор я оставлю у себя до завтра, — предупредил Перколи. — Завтра после обеда! Я хочу посмотреть его без свидетелей.

— Прошу оказать любезность и прочесть то, что касается господина барона, — сказал Поллитцер, после чего Тайтингеру пришлось вернуться в кафе.

Оказалось, что он должен выложить семьсот гульденов наличными, а остальные — ровно восемьсот — ему надо было обеспечить гарантией. Ему принесли чернильницу и перо. Он подписал контракт твердой рукой. Он сбросил огромный груз, освободил совесть, избежал забот, осложнений и неприятностей. Он даже сумел сердечно попрощаться со всеми. Пообещал прийти в воскресенье на открытие паноптикума, которому предстояло еще придумать новое название. Поллитцер предложил «Всемирный биоскоп». Название всем понравилось. Отправились выпить. Никто не сделал даже попытки пригласить барона.

Внезапно Мицци Шинагль заплакала.

— В чем дело? — спросили у нее.

— Да просто так, от радости.


Открытие нового «Большого всемирного биоскопического театра» состоялось при огромном стечении жадной до новых зрелищ публики, обитающей в императорской и королевской столице.

Бедный Тайтингер не имел возможности уклониться. Ему предстояло выдержать всю программу.

Занавес с тихим поскрипыванием поднялся, и Тайтингер, безмерно испугавшись, увидел на красном престоле Мицци. Невозможно было понять, живая она или сделана из воска. Тяжелые, мерцающие желтым, серебристым и, вместе с тем, голубоватым светом, трижды переплетенные нити крупных жемчужин украшали ее восковую шею и декольтированную восковую грудь. Увесистые алмазы сверкали в мочках ушей. От круглой лампы, затененной синей тканью, падал с потолка «волшебный» свет. На голове у «любимой жены шаха» был прикреплен турецкий полумесяц, опирающийся на две узкие серебряные стрелки, из-под которых струились пышные золотые волосы. Мицци — была ли это действительно она? — неподвижно сидела на своем красном троне.

Да, это оказалась настоящая Мицци. И заговорила она своим всегдашним голосом:

— Его Величество Шах Персидский добр ко мне, когда-то я была бедным ребенком из венского простонародья. А теперь я владычица надо всеми женщинами в гареме, я любимая жена шаха. И я намерена царить еще долго, и я приветствую Вену, и народ Вены, и старого Стефана!

Все захлопали. Быстро, с лязгом закрылся занавес.

— Представление окончено, — провозгласил Труммер.

Все устремились вперед, к сцене. Тайтингер воспользовался всеобщей суматохой и вышел. Он убежал.

31

Сначала медленно, осторожно, потом все настойчивее газеты после долгих лет молчания вновь принялись писать о Персии, о дружественной державе на Ближнем Востоке, о Его Величестве Шахе, последний визит которого в Вену еще, должно быть, остается в памяти жителей Австрии и всех народов империи. Корреспонденты из Петербурга, Лондона и Парижа сообщали о русских устремлениях, английских изворотах, парижских интригах.

«Фремденблатт» отправила своего сотрудника в Тегеран. В своих корреспонденциях он рассказывал о персидских нравах, персидских женщинах, персидских садах, персидской армии, персидских крестьянах. После знакомства с несколькими статьями любой житель Вены — из Деблинга, Гриндинга, Леопольдштадта или Альзергрунда — мог чувствовать себя в Тегеране как дома.

В газетах не стали бы писать о Персии просто так: здесь все имеет особое, специальное, политическое значение. Политики, дипломаты, журналисты понимают: шах Персии приедет в Вену еще раз.

На Бальхаузплац перерывают давние протоколы. В придворной и правительственной канцелярии Его Величества исследуют каждое происшествие, пусть и самое незначительное, имевшее место в свое время, в дни, когда шах Персии впервые побывал в Вене. Листают и старые архивы Венской тайной полиции.

В эти дни редактору Лазику выпал блестящий, чтобы не сказать бесценный, шанс: он надумал обогатить «Всемирный биоскоп» еще одним «актуальным» экспонатом. Лазик все еще хранил рисунки, эскизы и портреты из «Кроненцайтунг», приуроченные к визиту Его Персидского Величества. Мицци Шинагль заплатила за эту идею десять гульденов.

Сомнений не оставалось: столица империи, резиденция Его Императорского Величества, готовилась к приему Его Величества Шаха Персидского. Во всех редакциях знали об этом. А значит, вскоре узнали и все служители канцелярий, все придворные лакеи, все кучера, все посыльные, все полицейские (а последними сообразили, как обычно, иностранные дипломаты).

Тино Перколи поставил за пятьдесят гульденов «актуальный экспонат» — шаха Персии, а также великого визиря, адъютанта великого визиря и старшего евнуха. В изобилии появились также жены из гарема (на худой конец их можно было перенести из уже готовой «Турецкой комнаты» во вновь создаваемую «Персидскую»). В придворной и правительственной канцелярии, в Министерстве внутренних дел и в Министерстве транспорта и торговли, в Венской полиции и в полиции Триеста, в Триестской гавани и в управлении Южной железной дороги, — всюду были готовы. Маленькие чиновники, крошечные колесики, непонятного назначения устройства в непонятном механизме обширной империи, принялись с бессмысленным рвением гудеть, жужжать, что-то искать, что-то писать, составлять и принимать донесения. Вспомнили, что чемоданы Его Персидского Величества когда-то непростительно задержались в пути, чуть ли не заблудились. Вспомнили обо всем. И все откопали: церемониал, имена, программу придворного бала, торжественный прием, имена офицеров почетного полка, выстроившегося в свое время вдоль железной дороги Франца-Иосифа, полковничью форму полка персидской гвардии императора. Вспомнили также и о ротмистре бароне Алоизе Франце фон Тайтингере, который был в свое время откомандирован из полка «для особых поручений». И один из наиболее ревностных чиновников, беспристрастное орудие судьбы, впрочем, орудию судьбы и положено быть беспристрастным, добросовестно исследовал все пути, по которым прошел Тайтингер, результаты всех его поступков и проступков, и досконально доложил обо всем в полицию. Нашлись орудия судьбы и там, и они-то и переправили донесение в военное министерство.

К тому времени дело Тайтингера находилось в руках советника военного министерства Закенфельда. Он уже собрался было назначить переосвидетельствование и объявить дату его проведения, как вдруг на стол к нему лег рапорт с пометкой: «Совершенно секретно. Касательно Тайтингера». Взяв дело Тайтингера и рапорт, он отправился к подполковнику Калерги, в левое крыло министерства. Обоим господам тут же стало ясно, что на данный момент нечего и думать о том, чтобы дать ход прошению Тайтингера, и надо сообщить об этом самому барону. Подполковник Калерги пристегнул саблю и вышел…

Тайтингера он застал в гостинице — изменившегося, ожесточившегося и, как показалось Калерги, стремительно состарившегося. Круглый столик в холле, за которым он сидел, был покрыт огромным квадратным плакатом, который барон озабоченно изучал. Увидев Калерги, он тяжело поднялся с места. Хотя у Тайтингера и не было трости, Калерги показалось, будто он опирается на незримую палку. Калерги сел за столик. Тайтингер начал, опустив обычные расспросы о здоровье и благополучии гостя:

— Ты ведь знаешь всю мою жизнь, Калерги. Ты ведь знаешь эту идиотскую историю с Шинагль, а потом и всю «аферу». И о своем сыне я тебе тоже рассказывал. Но теперь, две недели назад, я наконец все уладил. Я оплатил паноптикум, ну, ты знаешь, — «Новый всемирный биоскоп». Ее сын, то есть мой сын, его зовут Ксандль — ты это тоже наверняка знаешь, — сидит в тюрьме, кажется, за покушение на убийство с целью грабежа…

— А, эта история? — вставил Калерги. — Я про нее читал.

— Ну вот, — продолжил Тайтингер. — Естественно, прежде чем вернуться в армию, я хотел решительным образом покончить со всеми этими старыми идиотскими делами. И вот теперь, четверть часа назад, Труммер — было бы слишком долго объяснять тебе, кто это, но он дружит с Мицци, — приносит мне сей плакат, и завтра это будет напечатано во всех газетах и расклеено по всем стенам.

Тайтингер придвинул плакат к подполковнику, и тот прочел:

«Новый всемирный биоскопический театр покажет в связи с возвращением Его Величества Шаха Персидского в натуральную величину и точную копию:

1) Прибытие великого Шаха со своими адъютантами на вокзал Франца-Иосифа (придворный поезд в уменьшенном виде).

2) Гарем и старшего евнуха в Тегеране.

3) Наложницу шаха из Вены, дитя народа из Зиверинга, представленную шаху высочайшими лицами, и с тех пор владычицу гарема в Персии.

4) Свиту шаха».

Подполковник Калерги тщательно сложил большой плакат, он проделал это медленно и не поднимая глаз. Он боялся встретиться с затравленным взглядом Тайтингера. Но явился он сюда, чтобы сказать ему правду. И вот подполковник собрался с духом. Сдавил пальцами уже сложенный плакат, подыскивая первую фразу.

— Я начинаю терять терпение, — сказал меж тем Тайтингер. — Можешь ты это понять? Я всю жизнь действовал легкомысленно, теперь мне это понятно, но тут уж ничего не поделаешь. Сегодня я взглянул на себя в зеркало и увидел, что стал стариком. Именно сейчас, над этим плакатом, мне пришло в голову, что я всю жизнь вел себя по-идиотски. Может быть, мне нужно было жениться на Элен. А теперь у меня ничего нет, кроме армии. Что нового в моем деле?

— Именно поэтому я и пришел, — сказал подполковник.

— Ну и что же?

— Да, дорогой друг! Старая история, «афера», как ты это называешь! Я только что говорил по этому поводу с Закенфельдом. Тебе придется подождать: этот болван из Тегерана встал нам поперек дороги. Полиция раскопала архивные дела, и именно сейчас ты снова выплыл наружу. Я могу сказать только одно: подожди!

— Стало быть, сейчас мне нельзя…

— Нет, — подтвердил Калерги. — Всплыла твоя дурацкая история. Лучше ее не трогать.

Тайтингер сказал только: «Так» и «Спасибо». Потом некоторое время помолчал. Был уже поздний вечер, в холле зажгли свет. «Я пропал», — сказал Тайтингер. Он помолчал еще немного и спросил затем резким и пронзительным, каким-то не своим голосом:

— Значит, с прошением ничего не вышло?

— Пока нет! — ответил Калерги. — Подождем, пока не закончится персидская история. — И, чтобы хоть самую малость вернуть приятеля к жизни, Калерги прибавил: — Пойдем ужинать в «Якорь»!

И посмотрел при этом на часы.

— Хорошо, я только умоюсь, — сказал Тайтингер. — Подожди немного, я поднимусь в номер.

Он встал.

Пять минут спустя Калерги услышал звук выстрела. Долгим эхом прокатился он по лестницам и коридорам.

Барона нашли возле письменного стола. Он, очевидно, собирался оставить записку. В правой руке он все еще сжимал револьвер. Выстрел разнес ему череп. Глаза вылезли из орбит. Подполковник Калерги с трудом закрыл их.

Тайтингера похоронили с обычными армейскими почестями. Военный взвод дал почетный залп. В похоронной процессии участвовали директор отеля «Принц Евгений», Мицци Шинагль, Магдалена Кройцер, Игнац Труммер, подполковник Калерги и советник военного министерства Закенфельд.

На обратном пути советник спросил:

— А почему он, собственно, застрелился? Вы же, так сказать, при этом присутствовали?

— Да так! — ответил Калерги. — Мне кажется, он запутался в жизни. Такое порой случается. Люди то и дело запутываются!

Это был единственный некролог, посвященный бывшему ротмистру барону Алоизу Францу фон Тайтингеру.

32

На сей раз у капельмейстера Нехвала, дирижера полкового оркестра Тевтонского ордена, не было и трех дней, чтобы как следует разучить со своими оркестрантами персидский национальный гимн. Столь внезапно пришел приказ. Пришлось разучивать и во внеслужебное время.

День, в который прибыл Его Персидское Величество, был чудесным, ясным, вешним — одним из тех венских дней, о которых горожане, по наивности, утверждают, будто такие деньки бывают только в Вене. Положенные по уставу три роты почетного караула — одна, выставленная на перроне, две другие образуя коридор на вокзале, оттесняющий любопытствующих и восторженных зевак, — казались в синей парадной форме одной из недвусмысленных примет особой венской весны. Вешний день отчетливо напоминал тот, в далекие времена, когда шах приехал в Вену впервые: он был похож на него, как поздний ребенок на старшего брата.

На этот раз шах прибыл на Запад не с беспокойством в крови, не с любопытством и не с загадочной для него самого жаждой перемен. Дело в том, что уже несколько месяцев он вкушал блаженство с недавно приобретенной четырнадцатилетней индианкой по имени Ялмана Кахиндери. Это было полное неги и истомы существо, смуглая лань, прелестное животное с далеких берегов Ганга. Только ее одну взял с собой шах в этот раз и только ради нее — старшего евнуха.

Великим визирем был уже другой человек (прежнего Его Величество, повинуясь внезапному порыву, отправил на мизерную пенсию). Однако адъютант оставался прежний, это был все тот же беззаботный Кирилида Пайиджани, ставший с годами любимцем шаха и, будучи еще сравнительно молодым человеком, произведенный в генералы с почетной должностью командира всей шахской конницы.


А бедный Тайтингер уже дней десять лежал в могиле, черви уже взялись за него. Вместо Тайтингера в Вену для особых поручений был назначен другой кавалерийский офицер, на этот раз улан. Это был поляк по имени Станислав Заборский, и к службе он относился куда серьезнее своего предшественника — пусть хотя бы затем, чтобы доказать господам, что молва о ненадежности поляков не имеет под собой почвы.

Старший лейтенант Заборский стоял не в вокзальном ресторане, у буфетной стойки, как когда-то «очаровательный» Тайтингер, а на перроне, у багажного вагона. Багаж на сей раз прибыл вовремя. Заборский представился, как положено, его превосходительству адъютанту великого визиря генералу Кирилиде Пайиджани. Адъютант, на висках и в узких бакенбардах которого уже заблестело матовое серебро, вспомнил веселого ротмистра Тайтингера и спросил, в Вене ли тот в настоящее время.

— Ваше превосходительство, — ответил Заборский, — господин ротмистр скоропостижно скончался десять дней назад!

У Пайиджани была поверхностная душа и жестокий нрав, но он боялся смерти, особенно скоропостижной.

— Господин ротмистр был, кажется, еще довольно молод, — сказал он, одновременно подумав о том, что и сам он еще довольно молод.

— Это была скоропостижная кончина, ваше превосходительство, — повторил Заборский.

— Сердечный удар?

— Нет, ваше превосходительство!

— Стало быть, самоубийство?

Заборский не ответил. Пайиджани облегченно вздохнул.

Уже несколько лет он поддерживал со старшим евнухом чуть ли не братские отношения. Вдвоем они усердно поработали над тем, чтобы убрать великого визиря. Это им удалось — и они заключили союз до конца своих дней. Правда, Пайиджани не удалось стать великим визирем, но зато его произвели в генералы. Старший евнух сильно привязался к безобидному Пайиджани. Этот человек был ему по сердцу: безопасный, послушный, иногда легкомысленный и беспомощный, благодарно выслушивающий любой совет; собственно говоря, при удобном случае — идеальное орудие для выполнения его, евнуха, планов. Чем не друг!

Через два дня после прибытия оба уже прохаживались в европейских костюмах по светлым улицам весенней Вены. Они разглядывали яркие витрины, покупали всякие ненужные вещи: трости, бинокли, сапоги для верховой езды, жилеты, панамы, зонтики, подтяжки, пистолеты, патроны, охотничьи ножи, бумажники и кожаные чемоданы. Когда они проходили по Кертнерштрассе, старший евнух внезапно остановился как вкопанный. Он был ошарашен, пожалуй, даже напуган: в витрине поставщика двора ювелира Гвендля на широкой темно-синей бархатной подушке возлежали опаловые, как туча с градом, белые, как снег на вершинах иранских гор, и, вместе с тем, голубовато-розовые, как небо перед грозой, три ряда крупных тяжелых жемчужин, знакомые евнуху, как его родные сестры. К тому же, он, как никто, знал толк в драгоценных камнях. Рубины, смарагды, сапфиры, жемчуга, которые он хоть однажды подержал в руках или хотя бы увидел, он уже не мог забыть никогда. А эти жемчуга — он знал, откуда они. Эти жемчуга он сам доставил однажды по приказу своего господина в некий дом.

— Ты вчера рассказывал мне, — сказал старший евнух генералу, не отрывая взгляда от жемчуга, — о драгунском офицере, который покончил с собой!

— Да, — сказал Пайиджани.

— Вот и славно! — воскликнул старший евнух. — Войдем! Ты будешь переводить. Я хочу поговорить с хозяином.

Они вошли в магазин, велели позвать хозяина. Генерал назвал свое имя и звание. Придворный ювелир Гвендль с достоинством спустился по крутой лестнице.

— Мы из свиты Его Величества Шаха, — сказал старший евнух.

И генерал перевел:

— Откуда этот жемчуг у вас в витрине?

Гвендль ответил, как оно и было на самом деле, что сначала он получил жемчуг от банкира Эфрусси, затем продал его в Амстердам, а теперь он снова сдан ему на комиссию.

— Сколько он стоит? — спросил старший евнух, и Пайиджани перевел.

— Двести тысяч гульденов! — сказал Гвендль.

— Я его выкуплю, — решил евнух.

Он вытащил тяжелый кожаный кошель синего цвета, медленно развязал тесемку на горловине и высыпал содержимое на стол — сплошь золотые монеты. Это составило пятьдесят тысяч гульденов. Он пожелал, чтобы жемчуг был приготовлен для него завтра и чтобы уже сейчас, немедленно, сию же минуту, его убрали из витрины. Расписка, которую написал Гвендль, ему не понадобилась. Он, бросив быстрый взгляд, разорвал ее — и белые обрывки бумаги плавно опустились на красноватые дукаты.

— Я приду завтра, в это же время! — предупредил старший евнух.

— Зачем ты это сделал? — спросил генерал.

— Я люблю эти жемчуга! — ответил старший евнух.

Пайиджани остановился на углу Кертнерштрассе и площади Святого Стефана. Здесь к стене был прислонен огромный деревянный щит с плакатом. Затейливые письмена, представляющие собой алые персидские флажки на черном фоне, гласили:

«Шах, Его Величество, глава верующих персиян и приверженцев Магомета, с портретным сходством. — Тегеранский гарем. — Тайны Востока. — Все это в Большом всемирном биоскопическом театре на главной аллее Пратера».

— Поехали-ка туда, — сказал Пайиджани.

33

По старой привычке шах велел утром позвать евнуха.

Его Величество прихлебывал всегдашний карлумский чай. Трубка его была прислонена к столу, длинная, как посох; казалось, не он курит ее, а она сама дымится.

— Вчера ты видел Вену! — начал шах. — Как ты полагаешь, изменилась ли она с тех пор, как мы были здесь в прошлый раз?

— Все меняется, господин, — ответил евнух. — И тем не менее все остается прежним. Таково мое мнение!

— Встретил ли ты старых знакомых? Тех, с кем виделся в наш прошлый приезд?

— Только одного, господин. Это была женщина.

— Что за женщина?

— Господин, она была твоей возлюбленной одну ночь. И я имел великую честь передать ей твой подарок.

— Помнит ли она еще меня? Говорила ли она обо мне?

— Я не знаю этого, господин. Она не говорила о тебе.

— Что ты подарил ей тогда?

— Прекраснейший жемчуг, какой только нашел в сундуках. Это был достойный подарок. Но…

— Что «но»?

— Она его не сохранила. Я увидел вчера этот жемчуг в витрине одной лавки. Я выкупил его.

— А что женщина?

— Господин, она не заслуживает того, чтобы о ней говорить.

— А тогда? Тогда она заслуживала большего?

— Тогда, мой господин, все было иначе. Ваше Величество были молоды, но и тогда я видел, кто она такая. Бедная девушка. По обычаям Запада — продажный товар.

— Но она мне тогда понравилась!

— Господин, это была не та самая; это была лишь похожая на нее!

— Стало быть, я настолько слеп?

— Все мы слепы, — сказал старший евнух.

Шаху стало не по себе. Он отодвинул мед, масло и фрукты. Он размышлял, то есть делал вид, будто размышляет, но голова его была пуста, как выпотрошенная тыква.

— Так! Значит, так! — сказал он, а потом добавил: — Но она все-таки доставила мне удовольствие.

— Пожалуй, что так, — согласился евнух.

— Скажи мне еще, — вновь заговорил шах, — скажи мне откровенно: тебе кажется, что я заблуждаюсь и в других… более важных вещах?

— Господин, если ты позволишь мне быть с тобой откровенным, это так! Ты заблуждаешься, потому что ты человек!

— Где же истина?

— На небесах, — ответил евнух. — На небесах после смерти.

— А ты боишься смерти?

— Я жду ее, жду долго. Я удивляюсь, что все еще жив.

— Иди! — велел шах. Но уже в следующее мгновение воскликнул: — Принеси мне жемчуг!

Евнух поклонился и выскользнул вон, дородный и бесшумный.

34

Неделю спустя шах покинул столицу империи и резиденцию императора. Нехвал вновь дирижировал полковым оркестром Тевтонского ордена на перроне. Рота почетного караула взяла в ружье. Его Величество император с хорошо отрепетированной сердечностью простился с зарубежным монархом. За окном в бюро станционного смотрителя иллюстратор «Кроненцайтунг» зарисовывал сцену прощания — может пригодиться маэстро Тино Перколи или кому-нибудь из его последователей.

Что касается «Всемирного биоскопа», то ему было разрешено вновь открыться через день после отъезда Его Персидского Величества. Иногда за кассой сидела Мицци Шинагль, увешанная жемчугами. Иногда она думала о суде, который предстоял ее Ксандлю. Изредка она ходила в следственную тюрьму с передачей: сыр, салями и за спиной благожелательного надзирателя — сигареты. Но ни разу не возвращалась она оттуда с чувством, что Ксандль ее сын, а она — его мать.

Очень редко, но зато со все большей пылкостью думала она о любимом Тайтингере и в такие минуты грустнела. Но поскольку не в ее натуре было долго печалиться, она заставляла себя радостно переключаться на мысль о двух тысячах гульденов, которые надежно лежали в сберкассе на почте, и о процветании «Всемирного биоскопа». Она была здорова, бодра, иногда даже игрива. Она принадлежала к тем женщинам, которых за их аппетитную полноту называют «пышками». И, бывало, она подыскивала себе мужчину.

Старый Тино Перколи, все еще поставлявший «Всемирному биоскопу» восковые фигуры и знавший историю Мицци Шинагль, любил говорить:

— Я мог бы, наверное, делать кукол, имеющих сердце, совесть, страсть, чувства, нравственность. Но на такие не будет спроса. Людям нужны уродцы и чудища! Да, вот именно, чудища!

Загрузка...