Памяти тестя Ивана
Приземистый автомобиль с красным крестом в белом кольце холодно сверкал фарами, попыхивая кудрявыми облачками газа над голым асфальтом, а из больничного корпуса выносили деда Ивана.
Игриво искрился снег в пропеченном морозом воздухе, ослепляя больного, и он невольно зажмурился — с непривычки покалывало в глазах.
Деревья, росшие вдоль аллей и вокруг лужаек внутреннего сада-парка, под снегом казались ему волшебно диковинными, и не только потому, что дед Иван смотрел на них, лежа на спине, но и потому, что последний раз он видел их еще в те дни, когда жена Олена, пригорюнившись, собирала его в дорогу, и потом, когда дети везли его в город. Тогда кроны лишь кое-где покропило золотом, сам он ложился в больницу, чтобы подлечиться, и до осенней слякоти с ее дождями, злыми ветрами и обильным листопадом было ой-ой как далеко… И получилось для деда Ивана как бы из лета в зиму.
«Боже! Сколько времени прошло!.. И хоть бы какая польза…» — думал больной.
Пока он выходил на прогулки — врач распорядился, чтобы дед Иван гулял, — то между каменными зданиями корпусов видел желтеющую листву на кустах и деревьях, а по обочинам асфальтовых дорожек замечал жалкую травку… Каких только лекарств не прописывали ему врачи, как только не ухаживали за ним сестры, дед Иван терял силы, томился, и было ему уже не до осени…
Он глубоко вдохнул воздух, и мир внезапно предстал перед ним иным — без лекарств и запаха больничной еды, к которой он так и не смог привыкнуть, без того смрада, который упорно держится в палатах, где лежат пожилые и тяжелобольные люди.
Все как будто шло вскачь.
Не успел дед Иван осмотреться, как блеснула, взметнувшись вверх, никелированная ручка задней дверцы, две краснощекие санитарки легко подняли носилки, он ощутил под собой колесики, которые покатили его в машину, — такого ему еще никогда в жизни не выпадало.
Вмиг все исчезло — белый снег, голые деревья, кусты на полянках, даже большие больничные корпуса. Медсестра заботливо укрыла его еще сохранявшим тепло одеялом. И ему пришло на ум, что так, наверно, пеленают лишь младенца — крохотное беспомощное создание, которое ничего не знает, не понимает и помочь себе может разве что криком. И невыразимая тоска сжала сердце при мысли, что для него настала новая пора пеленания. Он уже знал, что это та злая пора, когда все не начинается, а кончается.
Из глаз его невольно покатились тихие-тихие слезы. Они словно и не наплывали ниоткуда, и ничто в нем не отзывалось болью, но на щеках стыли холодные полоски.
— Ну-ну! Что это вы, батько Иван!.. — с упреком проговорила медсестра и, вынув большой белый платок, торопливо вытерла ему лицо.
Горестно сжатые губы больного пошевелились, точно он хотел ласково улыбнуться. Но улыбки не получилось. В глазах была печаль.
— Помните, что сказал завотделением? Не падать духом, надеяться и верить!.. Родной дом принесет вам счастье!.. В больнице вы и впрямь залежались, а дома, говорят, и стены помогают. Будете питаться, как привыкли, поживете в тепле и уюте, глядишь, здоровье и вернется.
У больного опять заблестели на глазах слезы, хотя он не проронил ни слова.
— Чтоб я больше этого не видела, батько Иван! — притворно сердилась сестра. И вела свое: — А потом можно будет снова взять вас на повторный курс. — Медсестра пыталась утешить деда Ивана, хотя она отлично знала и понимала, какая у него болезнь. Сколько таких больных прошли через ее руки, почувствовали на себе ее заботу…
Дед Иван молчал.
Дедом его можно было назвать разве лишь потому, что он двух дочек выдал замуж, старшего сына женил, имел как-никак несколько внуков. И, выходит, законно и по праву мог называться дедом.
Волосы его не брала седина — слегка только посеребрились виски. У него были молодцевато подстриженные густые усики, всегда он был тщательно выбрит, ходил бодрым, энергичным шагом, даром что опирался на палку с оленьим рогом и заметно прихрамывал — на целых два сантиметра укоротили деду Ивану левую ногу после ранения в первую мировую…
Что бы он ни делал, за какую бы работу ни брался, все в его руках так и горело. Наверно, трудовые будни, жизнь в постоянных хлопотах и заботах, ночи, которые он недосыпал, дни, которые кончались очень поздно, не оставляли ему времени для старения.
Пока машина мчалась по городским булыжным мостовым, его потряхивало. Но как только шофер осторожно преодолел железнодорожный переезд, машина покатила легко и плавно. Теперь покачивало так приятно, что можно было бы и уснуть. Но нет! Дед Иван силился что-нибудь увидеть за занавешенным окном, однако не обнаружил ни единой щелочки. Занавески, видно, повесили для того, чтобы больных не раздражало мелькание домов и деревьев за окном, а может быть, для того, чтобы прохожие не знали, кого везут.
Дед Иван вперил взгляд в белый-белый потолок с выпуклым овальным светильником посредине.
Собираясь в путь, он знал: ни здоровым, ни хворым в больничную палату ему уж не вернуться, последний раз окидывает взглядом это небольшое помещение, в котором остаются пятеро больных. В глазах товарищей по палате он ловил грусть прощания, хотя кое-кто пытался его ободрить и не очень удачно шутил насчет домашних картофельных дерунов и пшеничных блинчиков.
Медсестра, вся в белом, съежившись, примостилась у него в изголовье и тоже укутала себе ноги одеялом, чтобы не простудиться.
Дорога была хорошая. Машина быстро миновала два пригородных села и теперь медленно карабкалась в гору. Дед Иван понял, что они едут по высокому Лазскому берегу, он тянется далеко-далеко по равнине и отрогам Карпат, и отсюда открывается безоглядная ширь.
Будь он здоров да окажись шофер своим парнем, обязательно попросил бы хоть на минутку остановиться на самом верху. Коли уж не выбраться наружу, полюбовался бы он из окна этими чудными окрестностями…
А так… Он живо представил себе, как красив Лазский берег снежной зимой, под притихшим небом, на фоне затянутого дымкой горизонта.
За свой век он в разное время года и при всякой погоде исходил немало дорог — длинных и коротких, легких и многотрудных, печальных и веселых. Потому что, если предстояло ему отправиться в путь-дорогу, дед Иван никогда не откладывал поездку на потом, дескать, может, как-нибудь обойдется. Он любил дороги, чуял в них тайну движения и открытия, а значит, и радость. Хотя, правду сказать, далеко не всегда дорога приносила ему только радость.
Та, по которой машина везла его сейчас, была совсем непохожа на прежние. По такой дороге деду Ивану ездить еще не приходилось.
Вдруг на истерзанное болезнью тело будто повеяло теплом, и дед Иван сам себе улыбнулся. Мысленно он был уже далеко-далеко отсюда и держал в руках ременные вожжи, погоняя хорошо откормленных молодых лошадок. Звонкий цокот копыт по мостовой, тарахтение телеги, поскрипывание рессор под дородной хозяйкой, сидящей справа от него… А слева дочка Марийка.
«Господи!.. Не успела набегаться да волей натешиться, как уж в городскую школу пошла… А в городе годы побежали один за другим — только успевай оглядываться!.. А тут и женихи… Судьба, ничего не поделаешь, надобно на свои крылья опираться. Как птахе!..» И словно не дед Иван, а батько Иван опять и опять переживает тот врезавшийся в память августовский день, когда он незаметно для жены то и дело поглядывал в сторону младшей дочери, которую вез в город, — там служил ее муж.
Опять и опять… Как хотелось ему прогнать с милого круглого лица дочери тень тревоги и беспокойства! Разлука с родным гнездом, такая закономерная и неизбежная, напоминала дальний перелет птиц, который всегда таит в себе неизвестность, загадку — впереди далекие неведомые горизонты…
И вот он сидит на телеге, и ему не по себе, никогда еще он не испытывал такого чувства… А ведь он многое изведал. Щемящая боль, он знает, что эта боль пройдет и тоска минет. Ведь не бывает ничего такого, чего еще никогда не было. Это с ним, с его дочкой Марийкой, с его женой нынче творится такое, чего до сих пор не знали не ведали в их семье.
Он косится на жену. На ее лице тоже озабоченность и грусть. Наверно, это от чувства неопределенности. Хотя человек, избранный дочерью в мужья, кажется им если не самым лучшим на свете, то уж, во всяком случае, и не самым худшим.
Что поделаешь? Сколько парней уложила война в мать — сыру землю… Коли этот пошел с дочкой под венец, значит, он и был ее суженым! Да и что тут думать-гадать, ежели дело сделано. Сыграли свадьбу, везут Марийку к молодому мужу…
Он дергает поводья и помахивает кнутом, но не для того, чтобы причинить лошадям боль. Хочет дать понять, что нужно поспешить: до города путь не близкий, да и воротиться надобно нынче же. Он словно сам от себя старается убежать. И надеется, что ему это удастся, если они будут ехать быстрее…
Их трое на телеге, и у каждого свой мир, и все-таки у всех троих этот мир один. Потому что их неповседневные тревоги и думы, не до конца осмысленные, порой даже не осознанные, но реально существующие, передаются от одного к другому. А он не только видел в жизни больше жены и детей, но и знает жизнь лучше, чем они, и потому считает, что на нем лежит ответственность за семью — так было в прошлом, так в настоящем и будущем.
«Пташечки мои дорогие, ненаглядные! Отчего присмирели да пригорюнились? Какие думы не дают вам покоя, почему не улыбаетесь мне, не щебечете? Доченька моя золотая, щебетунья моя милая! Отчего молчишь, слова ласкового мне не скажешь?»
Дорога убаюкивает деда Ивана, но мысли, борясь со сном, приходят четкие, ясные, ведь он сам себе хозяин на этом долгом пути, он правит лошадьми, везет двух женщин и ни на минуту не прекращает с ними разговор.
«Я б тебя под крылом своим лелеял да голубил, никогда в широкий мир не отпустил бы… Да такой уж порядок заведен от Адама — прародителя нашего: всякое живое существо должно найти себе пару! Рыба — в воде, птица и зверь — в лесу, человек — на земле… Пусть же тебе, дочка милая, улыбнется счастье за порогом нашей хаты, пусть к нам только радостные вести доходят… И тогда все мы будем счастливы!..»
Дорога все-таки потихоньку убаюкивает его.
Но он еще борется со сном, еще разговаривает со своей дочкой Марийкой, со своим зятем, с внуками… Возвращается в больничную палату, где остались его товарищи по недугам и болезням, в ту палату, куда не просто забегала, а будто солнечный свет с собой вносила медсестра, сопровождающая его теперь домой… И снова чудится, словно он едет не в машине с красным крестом, а сидит на телеге, правит лошадьми и нижет — нанизывает отцовские свои радостные и тревожные мысли.
В конце концов сон одолевает его.
Ему снится дубрава на пологих склонах-бережках неподалеку от села. Тихий вечер, резвясь, колышет кроны дубов-исполинов, которые тянутся к самому небу. Он, мальчик, лежит на спине и видит, как переплетающиеся вверху ветви исчертили лазурь. Смотрит, смотрит на плывущие в вышине облака, и ему вдруг начинает казаться, что это не облака, а он сам мчится куда-то вместе с землей.
Первый сон сменяется другим. Дубраву вырубили, землю, где она росла, поделили между крестьянами. Ему тоже достался надел. На солнечной стороне, на отлогом склоне. Только мечтать можно о таком участке.
Иван сжигает хворост, очищает землю от камней, в поте лица выкорчевывает пни. Поднимает почву «на четыре заступа», чтобы посадить виноград.
Весеннее солнце щедро греет, семь потов сходит с Ивана, но ему легко. Никогда еще ему не было так легко!
Веет тихий ветерок, помогает в работе, как добрый брат…
Хозяин приставил ладонь к глазам, смотрит на дорогу. Во-он девочка идет — издалека видна красная сорочка. Это она, маленькая Маричка, поесть ему несет!..
Вот он гладит дочку по голове, и ему делается так легко, будто и не работал тяжко.
Завтракает.
А девочка берет старое железное ведро и собирает в него камешки. Не нарадуется отец! Работящей дочка выросла! Так, так, пусть привыкает к земле, пусть полюбит землю!
Он подставляет лицо теплому солнышку и вдруг точно проваливается куда-то от переутомления. А просыпается, глядь, дочка уже много-много камней насобирала.
— Помощница моя дорогая! Беги к колодцу, принеси воды!
И Марийка приносит ее в маленьком жбане. Он пьет чистую студеную воду и ощущает прилив свежих сил. И счастлив, как никто в целом мире. Здесь его мечта — кучки земли и колышки, а в каждой кучке саженец винограда. Росток виноградной лозы томится в земле до тех пор, пока не вытянется вверх. Хозяин знает, что в кучках земли, которые он тут сгреб, великая тайна не только почвы, но и солнца, и дождей, и ласковых теплых ветров, он знает, что тут заключено диво дивное, сладкое да хмельное, и пошло это диво от него, и не только от его жестких рук, но и от его разума земледельца.
Он наклоняется, мнет землю, пропускает ее между пальцами — ну словно пеленает каждый саженец. А как же иначе? Оставишь его наверху — спалит солнце, сломает ветер! Ой-ой, сколько еще дней пройдет, пока земля выпустит виноградную лозу на волю, чтоб закалялась.
Это окутывание саженца — не что иное, как пеленание ребенка. Неважно, что проросшие виноградные лозинки укрывают мягкой пушистой землей, а младенца заворачивают в пеленки! И ребенок, и виноградная лоза одинаково нуждаются в любви…
Первый цвет. Первая завязь. Первая гроздь… Все приходит к нему большим праздником после долгих-долгих будней. И в этом не только его утверждение на земле, ему кажется, что он возвышается над землей великаном. В цвете и завязи, в сладких гроздьях есть что-то общее, родное с его детьми, особенно с Маричкой, зря он сказал, что лучше бы у него пропали волы, лишь бы вместо девочки родился мальчик. Горькими слезами умылась тогда ее мать!..
Теперь-то он уже знает: пока будут цвести посаженные им деревья, пока будет наливаться гроздьями выпестованный им виноградник, пока на земле будут жить его дети, его внуки и правнуки, до тех пор будет жить и он.
…Тихий ветер веет. Покой и мир заключают деда Ивана в объятия, нежат его, точно знают: он заслужил отдых всей своей честной жизнью.
Едва машина свернула с главной дороги на обочину и медленно приблизилась к Иванову двору, как больной открыл глаза. Жадно смотрел он вокруг, словно все хотел обнять взором.
Жена Олена прильнула к нему и погладила его рукой по щекам, по лбу, а сердце у нее болело все сильнее. Иван очень осунулся, похудел, лишь черные усики топорщились еще задорнее, будто именно в них таились его удаль и пренебрежение ко всяким хворям.
Волосы у Ивана были такие же черные, как раньше, и аккуратно зачесаны набок. И держался он в своей усадьбе с достоинством хозяина — несколько утомленно, но с присущей случаю торжественностью, даром что был измучен болями. Строго глянул на жену, заметив, что она готова дать волю отчаянию и пустить слезу. Олена хорошо знала этот взгляд, она тотчас взяла себя в руки.
— Да нет, нет!.. Ты только немного ослаб… Дома придешь в себя…
Ивана внесли в теплую хату и уложили на белую постель. С минуту он молча обводил взглядом комнату, затем смежил веки, и Олене на миг почудилось самое страшное, ее так и бросило в жар.
Она подала ему теплое молоко — горшочек стоял на краю плиты.
— Выпей, голубчик!.. И уснешь спокойно…
Он приник дрожащими губами к горшочку и раза три глотнул. Во рту распространился вкус горечи, и больше он не мог пить, хотя жена пыталась вливать ему молоко в рот ложкой.
Он отклонил голову, чтоб она не настаивала.
Знакомые запахи родного дома и чистого постельного белья, радость оттого, что опять видит в окне грушу и виноградный куст с длинными спутанными ветвями, опьянили его, и он уснул.
— Деда Ивана привезли домой помирать!
— У деда Ивана белая кровь!..
Волнами катились по селу эти вести. И не было среди людей равнодушных.
Одних это изумляло: не могли вспомнить, чтобы Иван когда-нибудь хворал или вообще жаловался на здоровье. Просто невозможно было себе представить, что придет время и дед Иван заболеет. Хотя, конечно, никто не сомневался, что у всего живого на земле есть свое начало и свой конец.
Другие совсем недавно видели Ивана в селе. Наверно, шел куда-то по мастерству: за спиной из рюкзака торчал маленький топор, которым он пользовался для набивания обручей, под мышкой нес завернутую в газету ножовку.
Каждая четвертая хата в селе крыта руками деда Ивана. Бывало, на улице еще народу-то, почитай, нет, а он уж топором постукивает, пилой позванивает, вымеряет что-то складным метром, гвозди вбивает.
Про все на свете забывал дед Иван, когда делал кровли в хатах и больших домах. Немало односельчан переняли у него плотничье мастерство. И все-таки, если человек хотел, чтобы крыша на его новой хате была красива и служила многие годы, он приглашал на работу только деда Ивана. И по всей округе, по десяткам сел шла слава о мастере.
Случалось, хозяин долго ждал, пока Иван управится с предыдущим подрядом и примется за его работу.
Идут люди к деду Ивану, идут к его хозяйке Олене… Много народу приходит.
— Что у вас, тезка, сильнее всего болит, что больше всего беспокоит? — присаживается подле хозяина старинный друг его Петричко. Наклоняется вперед, вытягивает правую руку ладонью вверх, словно хочет забрать немного боли, чтобы деду Ивану полегчало.
— Эх, да что говорить, брат Иван!.. — вздыхает больной. — Порой так жжет внутри, так печет, ну будто кто углей накидал да огонь развел…
— А во рту?
— А во рту горечь и сушь, вроде как горячим ветром высушило… — Точно из глубокой пропасти добывает Иван слова, речь его тянется с трудом, говорить больно.
— А бывает, чтоб хоть ненадолго отпустило? — Иван Петричко никак не может взять в толк, какая такая болезнь точит и поедом ест тезку.
Больной опускает руку, словно безжизненный камень, а не живой человеческий кулак повисает над полом. Затем дед Иван выпрямляет указательный палец и тычет им в землю.
— Там мне полегчает, там отпустит, брат Иван!..
И тут Петричко начинает понимать, какая тяжелая и опасная болезнь у его друга, и умолкает. Хотел было утешить больного: дескать, все мы, тезка, там будет. Но сообразил, что это не утешение, говорить сейчас такое не подобает, и замолчал, глядя на устремленный в землю палец Ивана.
Молчание это было хуже всяких слов. Петричко медленно провел ладонью по лбу. И, совладав с собой, спросил:
— Вставать можете?..
— Могу… Коли встану, а муха на меня сядет, на ногах не удержусь… — Дед Иван берется рукой за край кровати. Дерево приятно холодит ладонь, и дышать становится легче.
Входят еще друзья. Здороваются, кряхтят, покашливают — все в летах, все скорее могут пожаловаться на слабость, нежели похвастаться силой.
Дед Иван с грустью и благодарностью смотрит на своих побратимов, которые пришли навестить хворого, посидеть с ним, как издавна ведется среди добрых людей по неписаному закону и обычаю. А сказать по правде, хоть и горька она, эта правда, друзья, сваты и кумовья, близкие соседи потому так тщательно побрились, собираясь к деду Ивану, потому надели белые рубахи и облачились в лучшую свою одежду, что хотели попрощаться с ним, пока он жив. Знали, что, если Ивану случалось навещать тяжелобольного, он одевался как на праздник. Оказывал человеку почет и уважение своим опрятным и пристойным видом…
В ногах у деда Ивана на невысокой покрайнице[1] сидит, поглядывая на него, Турянчик — ровесник хозяина. Турянчик худ лицом, долговяз. Ухватившись за пуговицу на пиджаке, он незаметно для себя крутит ее. Вид Ивана не радует, не веселит, и Турянчик уже размышляет о том, кто весной покроет хату его женатому сыну, вся надежда была на мастера Ивана.
— Надо, Иван, драться с хворобами, надо так хватить болезнью оземь, чтоб только гул да звон пошел!.. А то кто же, коли не ты, моему Петру кровлю поднимет?.. Дерево мы уже припасли, и по размеру, и по толщине все, как ты сказал! — Турянчик бодрится, но пуговицы из рук не выпускает.
— Эх, кум Иван, в этом деле хозяин не я!.. А кровлю на хату своему Петру позовите вязать Юрко Винтая… Он сделает по моей науке, быстро и прочно, дорогой материал зря переводить не станет!.. — советует куму дед Иван и, пока говорит, чувствует себя бодрее и увереннее.
— Э нет, нет! Мы только на тебя надеемся! — протестует Турянчик.
Иван молчит. Горькая улыбка холодным светом освещает его лицо и тотчас гаснет.
Понуро сидит Степан Желизко. Смотрит, слушает, а сам между тем думает свою думу. Месяца еще нет, как он выписался из мукачевской больницы. Если Ивану об этом дома не рассказали, он и не знает. Прошел Степан через сомнения и страхи, через боли и муки. Готовили его к операции, но он отказался. Коли смерть рядом, что ж, пусть замахивается косой, а тело резать ни к чему. Внутри у него печет ясным днем и темной ночью, есть чем поделиться с мастером Иваном. Но разве можно с больным говорить о немощах? Это надо иметь в груди не сердце, а камень. У Ивана и своих недугов хоть отбавляй.
— А помните, Иван, как мы, еще в парнях, гоняли лошадей на выпас? У вас были кони серые с черными гривами, а у нас красные с белыми пятнами на лбу!.. — говорит Степан, надеясь воротить Ивана в далекую пору юности, полную веселых происшествий и неожиданностей.
Иван приподнимается на руках, словно так ему легче пускаться в странствия по тем годам, которые вспомнил Желизко. Олена вскакивает и предусмотрительно подкладывает больному за спину подушку, чтоб ему было удобнее сидеть.
— Как мы лошадей пасли, забыл начисто. А вот как из чужих палисков[2] таскали рыбу и жарили ее на вертеле, это еще помню!.. — Иван оживляется: приятно, что Степан ведет его в то далекое лето, когда они по ночам гнали за Латорицу на выпас лошадей и затем опустошали сплетенные из ивовых прутьев верши, которые браконьеры ставили на перекатах и куда, как в капкан, шла рыба по сделанному из камней лотку.
— То-то натерпелись страху, когда кривой Ференц подкараулил нас в камышах! — подхватил Степан, радуясь, что старинный друг его оживился.
— Подстерег, выследил, да не поймал!.. — с довольным видом проговорил хозяин.
— Э нет, поймать-то он нас мог… — с сомнением покачал головой Степан Желизко. Но больной упрямо стоял на своем:
— Он был пеший, а мы верхом!..
— Да к тому же хромой… — прибавил Степан, хотя это было не так уж важно.
Конечно, в его замечании не было и тени насмешки или презрения к браконьеру Ференцу. Любивший поживиться на дармовщинку, Ференц на всю округу славился умением вязать такие хитроумные сети, каких никто в целом свете не видывал, он знал толк в изготовлении всевозможных капканов и ловушек на волков, лисиц и зайцев, не раз попадал в руки лесной охраны и жандармерии, но всегда выходил сухим из воды.
— Прав был тот, кто первым сказал, что Ференц в огне не сгорит и в воде не потонет!.. И все-таки рыбу, которую он в ту ночь загнал в палисок, ели мы!.. — Иван с нажимом произнес последнее слово и сразу как-то весь обмяк. Уж не лучше ли было бы лежать, а не сидеть в постели, подумалось ему.
Олены в хате не было, незаметно вышла куда-то, к Иванову ложу подошел сосед Шестак и стал вынимать подушку, которую жена засунула больному под самые плечи.
— Теснит!.. Так теснит, так давит, будто в груди тяжесть какая, изнутри так и напирает, кверху тянет!.. — пожаловался хозяин и все же с благодарностью взглянул на Дмитра Шестака.
— Ну и как же тогда получилось с рыбой-то этой, а, Иван?.. — Шестаку хотелось услышать эту старую историю из уст Ивана, он спрашивал почему-то не Степана Желизко, а больного хозяина.
Иван только рукой махнул — не было сил говорить.
Не было сил рассказывать, но картины прошлого вставали перед ним на редкость ясно и четко. Стоило лишь Ивану закрыть глаза — в комнате горела электрическая лампочка, и свет ее бил больному в глаза, — как он увидел далеко-далеко за Латорицей четырех лошадей, увидел ошалевшего от неожиданности хромого Ференца и его выпотрошенный на отмели палисок. Друзья ускакали так быстро, точно происходили из казацкого рода, славного своими всадниками. Разгоряченных лошадей пустили пастись. Пока Иван собирал для костра мелкий хворост и сухие стебли, Степан готовил вертела и чистил рыбу.
Деда Ивана измотала болезнь, за плечами у него была долгая жизнь, но сейчас он вдруг почувствовал себя совсем юным, этаким сорвиголовой, если уж не отъявленным озорником. В эти минуты он не только мысленно, но всей душой, всем своим существом перенесся на зеленый луг под усыпанным звездами небом, перенесся в ту тихую ночь, когда они сидели у костра и так весело потрескивали в огне сухие сучья. Сладко пахло дымком, радостно резвилось пламя, Степан насаживал рыбьи тушки на очищенные от коры палочки и осторожно посыпал их солью, пропуская ее между двумя пальцами, чтобы она падала равномерно… И едва лишь сок рыбы зашипел на углях, едва лишь под ясным звездным небом поплыл дивный, заманчивый аромат жареного, как больному Ивану почудилось, что он не у себя дома, не на кровати, пропахшей молоком и лекарствами, а прямо-таки на седьмом небе.
— Вот бы теперь нам такой рыбы, Степан!.. Кажется, все болячки и хворобы как рукой сняло бы! — с глубоким вздохом мечтательно произнес Иван, обращаясь не только к Пелизко, но ко всем своим товарищам, сидевшим на табуретах возле печи: там были Павлович, Шестак, Скиба, Петричко, Довгун. Один лишь Желизко — наверно, по праву давнишнего друга — сидел рядом с кроватью.
Честно говоря, трудно было бы ответить, почему они сошлись все вместе в Ивановой хате. Знали они Ивана не один год, однако встречались не так уж часто и всегда по делу. Они принадлежали к числу тех людей, которых в селе почитали за большой опыт и славно прожитую жизнь. И надо сказать без малейшего преувеличения, что наибольшим уважением Иван пользовался именно среди них. Бывало, сойдутся десять мудрых и вот никак не могут прийти к согласию по какому-нибудь сложному вопросу, но стоит появиться Ивану, как он сразу вникнет в суть дела, на лбу его соберутся морщины, взгляд сделается сосредоточенным, и все встанет на свое место, будет найден прямой путь.
Вот почему — да будет вам известно — собрались побратимы в Ивановой хате.
— Что говорит медицина? — спросил кто-то из присутствующих, вопросом своим спуская Ивана с заоблачных высот, возвращая его из мысленных странствий по ночным пастбищам.
— Врачам лишь бы деньги!.. — лениво прогнусавил Довгун; можно было подумать, будто он только и делал, что платил врачам, хотя за всю жизнь не проглотил ни одной пилюли, ни одного порошка, а уж что касается простукивания, прослушивания, лечения зубов или, не приведи господи, укола — о них Довгуну было известно столько же, сколько о древнейшей клинописи.
Друзья переглянулись с некоторым удивлением.
Хозяин Иван поспешно возразил:
— Грех бога гневить! И лечат, и кормят, и ухаживают, и заботятся о больном у нас бесплатно!.. Конечно, может, где и попадется такое ничтожество, что заглядывает больному под подушку да за пазуху, мечтая выудить какую-нибудь десятку, в семье не без урода… Но мне — хвала и слава нашим порядкам — такого видеть не доводилось, хотя и немало леживал в Ужгороде и Львове, побывал в руках и у простых врачей, и у профессоров…
— То-то и беда: в руках у профессоров побывали, а им в руки ничего не сунули!.. — опять встрял Довгун, словно ему представился удобный случай оправдаться.
— Чепуху мелете, Андрей! Послушать вас, так вы не иначе как буржуй и капиталист или поете с чужого голоса… Я тоже лежал в больнице!.. Иван правду говорит!.. — рассердился Желизко.
— Готовьте, Андрей, мешок денег на случай болезни — не слыхать бы о ней никогда среди добрых людей, — очень серьезно, а может быть, и с насмешкой бросил Шестак. И к хозяину: — А лекарства, подходящие лекарства для вас, сват, нашлись?
— Думается мне, нет и не было в больнице лекарств, какие не испробовали бы на мне!.. — проговорил Иван таким тоном, точно он был одним из тех добровольцев, которые готовы, подвергаясь опасности, испытывать на себе лекарства ради здоровья и спасения жизни других людей.
— А здоровья нет как нет!.. — не отступал Шестак.
— Нету!.. — без отчаяния, а как-то равнодушно и бессильно махнул Иван побледневшей за время болезни рукой.
— И что за мир такой? Для атомов, для ракет, для другой погибели и золото находится, и ума хватает, а вот лекарство такое придумать, чтобы человек жил, это нет!.. — вскочил с табурета Юрко Павлович. Он жил по соседству с Иваном, и сельчане знали, что Юрко любит пофилософствовать на темы войны и мира, отношений между государствами.
— Здоровья нету!.. — тихонько уронил Иван, и чувствовалось, что он ко всему притерпелся. От этой безысходности могло сделаться жутко и здоровому, хотя мало на свете такого, с чем не примирится и к чему не привыкнет человек…
— Молоко, масло, мед, яйца и сало! Вот лекарства, вот что дает здоровье! Кабы мы весь век в достатке жили, ни одна хворь нас не одолела бы! — опять загнусавил Андрей Довгун, с силой потирая себе лицо заскорузлой ладонью, и враз побагровел, словно это была не ладонь, а рашпиль.
Советы и пересуды, громкие разговоры и философствования побратимов вконец утомили Ивана. Быть может, он и радовался, что его не забывают в беде, наведываются, но как-то помимо своей воли отвернулся к стене, закрыл глаза и уснул.
Побратимы направились к двери. Некоторые на пороге останавливались и незаметно взглядывали на больного. Его слегка растрепавшиеся волосы кое-где серебрились, и все же они были еще совсем черные, просто на редкость.
Лицо Ивана казалось спокойным, умиротворенным, его тихий сон — глубоким и сладким…
У дверей вдруг закрякала утка.
Хозяйка всполошилась, метнулась из хаты — она не держала уток.
Невысокая тщедушная женщина, сдвинув с головы теплый платок, сказала:
— Вот, сварите Ивану… Такой хороший, достойный человек… лишь бы здоровье к нему вернулось. С моим-то они ровесники были.
— Что вы, Терезка! Семья у нас, слава богу, большая, дружная… Нужды никогда не знали… — Олене было как-то не по себе: Терезка — вдова, а, смотри-ка, не с пустыми руками пришла навестить Ивана. — Гляньте-ка! — Олена показала куме на кучу всякой вкусной снеди, лежавшей на кухонном креденце[3]. Были там три грудки свежего творога, на тарелке желтело масло, в миске белели яйца, в двух больших банках светился мед. Варенье, домашняя колбаса, сметана, гусиная печенка — все, все говорило о людской щедрости и благосостоянии. Хватило бы здоровья все это съесть!..
— Слава светлому дню! — молвила гостья, плотнее кутаясь в теплый платок, — в кухне было холодно, Терезку проняла дрожь.
Женщины переступили порог и вошли в комнату, где лежал Иван.
Увидев, что больной спит, Тереза приложила палец к губам — дескать, сама понимаю, разговаривать тут можно только шепотом.
— Садитесь, кума дорогая, садитесь!.. — Олена пододвинула табурет к старинному, видно, прадедовскому комоду с большими выдвижными ящиками, комод этот служил также столиком для радиоприемника.
— Сяду, кумичка, сяду!.. — Тереза оглянулась на Ивана и села так осторожно, точно от этого зависело, хорошо ли поспит и отдохнет хозяин.
— Думаете, спит?.. — взглянула Олена на Терезу. — Сна нету! Чуть задремлет, и опять боль схватит… И давай стонать: йой да йой! Не спит!..
— Ой, верно, верно!.. Кабы болезнь обходила стороной честного труженика… — Терезка снова натянула на плечи платок, хотя в светлице было натоплено.
— Беда, да и только!.. — горько поджимала губы Олена.
— А ночью как? — шептала Тереза.
Олена только рукой махнула.
Женщины замолчали. Сидели подавленные; у Олены работа валилась из рук, да и не клеился у них почему-то разговор. Словно бы все уж было переговорено, все понятно и ясно. По хате разнесся запах шиповника. Тереза поняла, Олена варит напиток из шиповника, надеется, что он поможет больному. Хозяйка, спохватившись, отодвинула кипящий чайник на край плиты.
— В мире жить — мирское творить!.. — Тереза печально вздохнула — напрасно она рассчитывала такими словами утешить Олену: у них обеих девичество кончилось в один и тот же мясоед.
Олена молчала.
Но не молчалось ее давнишней приятельнице.
— Да уж хоть бы долго не страдал, кума дорогая, не помирал бы в муках мученских!.. Мой-то, бедняга, смертыньку легкую себе заслужил… Захворал, а на третий день у него уж в головах свеча горела… — Тереза говорила так, словно более легкой и удобной смерти, чем у ее мужа, и быть не могло.
Она принялась рассматривать комнату, точно раньше у нее для этого не было времени. Комната как бы делилась на две половины — освещенную и затененную. Хозяйка завесила лампу, чтобы свет не бил Ивану в глаза.
Олена нашла себе работу у плиты, разогревая нехитрый ужин.
По Терезиной позе, по взглядам, которые она бросала на кровать, по двум складкам, бороздившим ее лоб, было видно, хочет что-то спросить. Какая такая болезнь могла столь неожиданно и быстро подкосить мастера Ивана, эта мысль не выходила у нее из головы. А ведь недавно, еще в прошлом году, встретив его на улице, она с завистью подумала, что Ивану сносу не будет, таким здоровым и крепким он ей показался.
— Как это — слабая и белая кровь, кумичка?.. Доктора ее Ивану показывали?.. Может, как молоко или как чистая вода?.. — подойдя к Олене, прошептала ей на ухо Тереза. Удивлению ее не было границ — отродясь не слыхивала, что бывает белая кровь.
— Слабая кровь, жидкая… — только и могла ответить ей Олена, больше-то она и сама не знала.
— Стало, ему бы надо пить красное вино, кума дорогая, тогда бы у него кровь крепкая была… Эге, в аптеках раньше железное вино продавали… Конечно, ежели у тебя денег полный карман…
Тереза не в силах была помолчать ни минутки, все хотелось выведать побольше. А из-за этой белой крови и вовсе покоя лишилась — чего только не наслушалась за последнее время! Тем более что нисколечко не сомневалась: у нее самой кровь тоже не такая, какой должна быть. Едва землю скуют первые осенние заморозки, едва поля, деревья, плетни и крыши посеребрит первый иней, она прямо-таки коченеет от холода, руки и ноги немеют. Даже летом, если погода вдруг испортится, зябнет.
Но, видно, мало ей было собственных невзгод и терзаний — Тереза ненавидела себя за мерзлявость, — так еще покойный Илья подлил масла в огонь. Однажды, вернувшись домой в подпитии, Илья долго обхаживал жену, ластился, склонял к любви. И, может быть, в конце концов мужние нежности подействовали бы на Терезу и он добился бы своего, если б изо рта не пахнуло запахом корчмы. Это вызвало у него такое отвращение, что стоило ему протянуть губы для поцелуя, как она тотчас оттолкнула его.
«У тебя кровь жидкая и холодная, как у рыбы!» — сказал он тогда. Скинул обувь и штаны, нырнул в мягкие пуховые перины и моментально уснул. Узнав об этом случае, мать отругала Терезу и не на шутку настращала: дескать, ежели она и впредь будет так неподатлива и капризна, Илья начнет похаживать к другой. А у Терезы с того дня из головы не выходили слова мужа: «У тебя кровь жидкая…»
Так и прожила век. К счастью, муж ей попался тихого нрава, обходился без любовниц. Но до самой смерти не пожелал объяснить, почему у нее кровь жидкая. Вот и надеялась Тереза разузнать, что же такое жидкая кровь, ежели не у хворого Ивана, то хотя бы у Олены. Ну нипочем не давало ей это покоя!..
— Жидкая, и дело с концом… Ну, все равно что белая… — подвела черту Олена — больно страшно было заглядывать глубже.
На кровати пошевелился и закряхтел Иван.
Тереза сразу встала. Теперь она еще больше боялась увидеть его.
Ясный луч предвечернего солнца озарил хату. Иван сел на постели. Сидеть было трудно. Слабость, вялость во всем теле, но все-таки он почувствовал себя немного лучше. Бывало, в молодости, не зная за работой отдыха, он мечтал как о немыслимом счастье полежать, ничего не делая, денек-другой. И вот теперь отлеживался за всю свою долгую жизнь.
Сидя и дышалось как-то не так — все болело.
Солнце не раз посылало деду Ивану свой прощальный луч, и, лежа в этих четырех стенах, побеленных известкой, он не раз испытывал то глубокое, удивительное и, по сути, загадочное чувство, когда раскрывается волшебная тайна потухания дня и вступления в свои права темной ночи. За долгую жизнь он привык во всякую пору года видеть солнце, любоваться им, когда оно по вечерам на малый срок — всего на несколько минут — являлось словно для того, чтобы не только обласкать семейное гнездо Ивана, но и благословить всех в нем живущих на заслуженный отдых после трудового дня, внушить радостную надежду на день грядущий.
Сейчас солнце виделось ему будто принаряженным, оно было такое ясное, что душа у деда Ивана пела и играла. Он чувствовал прилив благодатной живительной радости, и ему представилось, будто чья-то всесильная рука сняла все его боли и недуги и он больше не лежит, не хворает. Он переводил взгляд с золотой дорожки, стелившейся по дощатому серому полу, на полоску такого же чистого золота на стене. Все это медленно, но безостановочно двигалось, сходило на нет и вот-вот должно было совсем исчезнуть. Ивану вдруг показалось, что солнце у него в гостях и потому он должен выздороветь, встать на ноги, ведь работы непочатый край, ждут дела, которые может разрешить и устроить один он…
— Солнце!.. Солнышко!.. — шептал Иван, и губы его невольно складывались в молящую улыбку.
Так он и сидел бы, наверно, провожая солнце и по двору, так и сидел, пока не свалился бы от усталости, если б в сенях внезапно не раздалось громкое звяканье железа и порог не переступил коренастый плотный человек — сельский кузнец Дмитро Довбыч.
— Добрый день, добрый вечер, доброго вам здоровья, хозяин! — Широкая, открытая, приветливая улыбка озарила загорелое полное лицо кузнеца, светившееся уверенностью в своем благосостоянии, заработанном кувалдой.
— А я все жду да жду, жду-пожду, а вы все не идете да не идете… — не отвечая на приветствие, будто пропел Иван.
— Не было готово! — Дмитро Довбыч, развернув большой лист плотной бумаги, выложил посреди хаты изделие из железа, то самое, о котором они уже давным — давно говорили с хозяином, обсуждая, каким оно должно быть. Довбыч обещал выполнить заказ быстро, но дело затянулось.
— Я уж думал, Дмитро, что помру, а его так и не увижу! — сказал Иван, радостно глядя с кровати на железяку, подернутую темным стальным налетом от горна и молота.
— О смерти пусть думают наши враги, пусть она приходит к тем, кому жизнь надоела! — И кузнец широкой, как лопата, рукой повел в сторону ворота, который он выковал для колодца, вырытого осенью во дворе старшего сына деда Ивана — Юрка: до сих пор воду набирали при помощи неудобной длинной жерди.
Иван рассматривал принесенное.
Края ворота со всех четырех сторон, где они должны впиваться в дерево, были заострены и топорщились насечкой — ни дать ни взять оскаливший зубы хищный зверь. Два обруча лежало на полу, словно пытаясь что-то обнять. Иван отлично знал, что они предназначены для валика, на который будет накручиваться и с которого будет ниспадать цепь, когда ведро станут поднимать наверх или опускать вниз. Осевой стержень, петли для дверец, задвижка, кольцо для крепления цепи к дереву и крюк для ведра — все, все лежало перед ним и выглядело таким прочным и надежным, что можно было не сомневаться: служить этот ворот будет не только хозяину, но и внукам его, и далеким правнукам. А тот, кто калил железо в горне, гнул на наковальне и бил молотами, конечно, заботился о чести своего ремесла и надеялся надолго оставить по себе добрую память.
На лице Ивана было написано: работой Довбыча доволен. Иван даже как будто помолодел, морщины разгладились. На губах замерла сдержанная улыбка — хозяин принадлежал к тем людям, которые не выказывают радость в первое же мгновение.
Кузнец расположился на табурете широко и свободно, занимая чуть ли не половину комнаты. Он хранил упорное молчание; его адвокатом, судьей, прокурором, свидетелем был колодезный стальной ворот.
— Ну что вам, Дмитро, сказать о вашей работе, ежели она сама за себя говорит… Я знал, что один вы сумеете мне угодить. Потому-то и просил только вас и на вас надеялся, дай бог вам здоровья и да будут благословенны ваши руки!.. И няньо[4] ваш был такой!.. — Иван говорил все тише, тише, клонился на подушки.
Не мог, видно, разговаривать, да и высказал-то уже все сполна. Еще с минуту взгляд его скользил по фигуре Дмитра. Кузнец, опустив меж колен свои большие, тяжелые от железа и огня руки, поглядывал на поковку с тем удовлетворением, которое всегда испытываешь после добросовестно сделанного дела.
— Отдай, жена, человеку заработанное! — передохнув, сказал Иван хозяйке.
— О чем вы говорите?.. — смущенно запротестовал Довбыч.
— А как же: ваши — материал и работа, мои — деньги! — Иван глазами показал Олене, чтоб она развязала узелок.
— Не спешите! Выздоровеете, для меня что-нибудь смастерите… Знаете, как оно ведется меж людьми… Вы же не собираетесь бежать из села… А коли и не смастерите, выпьем на ваши деньги паленки, чтоб железо ржа не источила.
— Паленки мы выпьем и так. Я, Дмитро, никогда не любил, чтоб на мне долг висел — ни большой, ни маленький…
— Да лишь бы вы, Иван, были здоровы, а мои деньги у вас не залежатся!.. Но ежели вы так настаиваете, со мной рассчитается Юрко. Ведь это для его колодца!.. — Что и говорить, придумал-таки Довбыч, по какой дорожке ему выбраться.
Хозяин оценил, как мудро сумел кузнец избежать ненужных пререканий.
— Честно говоря, вуйко[5] Иван, я бы с этой железякой еще помешкал — столько колхозной работы навалилось, ей-ей, прямо не знаю, откуда берется… Но как услышал, что вы больны, а я ведь дал вам слово, и теперь надобно вас проведать, ну и не мог прийти с пустыми руками… — Говорил Довбыч спокойно, будто исповедывался не только перед Иваном, но и перед самим собой. И все же кое-что очень важное утаил: знал кузнец, что хозяину, мастеру Ивану хорошая работа доставит удовольствие, поднимет настроение, придаст сил, потому и старался как никогда. И, должно быть, Иван это понял. Довбыч хотел было вынести поковку за порог, однако больной подал знак: пусть еще полежит!
Смотрел Иван на работу Дмитра Довбыча даже с каким-то восторгом.
— Принеси, Олена, выпить и закусить!.. — сухо приказал он, заметив, что жена сжимает в кулаке деньги: она заранее приготовила и помельче и покрупнее, чтобы заплатить мастеру Довбычу.
— А какой паленки достать? — спросила она некстати, хотя прежде никогда таких вопросов не задавала. Все ключи хранились у нее; впрочем, в их доме ничего не запиралось. Как видно, болезнь мужа так подействовала на Олену, что в голове у нее все смешалось.
— Да той… Моей… — на миг запнувшись, нерешительно уточнил Иван.
Олене вспомнился один день поздней осени, когда муж приказал позвать Миколу, сына их свата. Ума не приложить, откуда взялись у хворого деньги. А он попросил парня сходить в Куштановицу, прихватив с собой две фляги — по десять литров каждая. Микола времени терять не стал, после обеда принес паленку.
Поставил оплетенные лозой посудины в Ивановой комнате и вздохнул с облегчением, словно выполнил ответственнейшее задание, какое только мог поручить ему мастер. Микола чувствовал себя обязанным деду Ивану и готов был все для него сделать. Как ни молод он был, а уж успел перенять у него многие из тех плотницких приемов, которыми в совершенстве владел дед Иван. Мастер давно стал брать с собой Миколу подручным — надо же кому-то и инструмент подать, и в пилке помочь, а то и бревно поднять, доску принести. Вроде и времени-то прошло всего ничего, а смекалистый и ловкий Микола уже многое понимал, многое знал, многое умел. И не забывал, чья это наука…
Огромные бутыли угрожающе уставились на Ивана, он спокойно скользнул по ним взглядом и попросил налить рюмку. Олена всполошилась: который месяц муж ни при какой оказии в рот не брал хмельного. Однако испугалась она напрасно — поняла это, когда Иван велел подать спички. Он долго принюхивался к содержимому рюмки, щуря глаза, наконец попробовал паленку на язык. И сплюнул в сторону, что означало: не проглотил. Затем он налил немножко паленки на придвинутый к кровати табурет и поднес зажженную спичку. Заколыхалось голубоватое пламя; оно медленно, очень медленно лизало паленку, пока не слизало дочиста. Когда огонек погас, Иван, по-прежнему щурясь, окинул взглядом табурет — много ли осталось того, что способно лишь превращаться в пар?
— Крепкая? — спросил Микола, понимая, что экзамен выдержан успешно.
— Бывает и хуже. — Иван был не щедр на похвалу.
Микола, присев на корточки, осмотрел поверхность табурета.
— Хуже бывает, а лучше нет! — произнес он с такой уверенностью, точно всю жизнь торговал паленкой оптом и в розлив, а уж что касается сливового самогона, то мог бы служить экспертом высшей квалификации. А сказал он так, увидев чистый табурет, над которым таяло пахучее облачко.
— Да для чего же за этот бешеный огонь гроши выкинули? — видно, настал момент, когда хозяйка Олена вправе была выразить свое неудовольствие. Не могла она смириться с покупкой такого количества спиртного, а уж что денег-то ушло — теперь разве не считаясь с худой славой да на радость сплетникам сбывать сливовицу в розлив пьяницам.
— Не для чего, а для кого!.. — молвил Иван очень тихо и спокойно, обращаясь не то к жене, не то к Миколе, а может быть, отвечая собственным мыслям.
— Ну для кого, ради какой надобности выкинули деньги? — не уступала хозяйка, поглядывая то на оплетенные прутьями бутыли, то на молодого мастера Миколу, словно именно он и должен был ей ответить.
— Да уж не ради крестин… или свадьбы… И сама могла бы догадаться!.. — опять спокойно проговорил Иван.
Олена обмерла. Ноги у нее подкосились, и она опустилась на сундук, стоявший подле плиты.
…Когда Довбыч, тщательно сложив свои железяки, перевязал их веревкой, хозяйка внесла тарелку с угощением и поставила ее на стол.
— Кушайте на здоровье!
Но кузнец угощаться не спешил. Ему было как-то непривычно пить одному, он считал, что без товарищей пьют только отпетые пьяницы. Словом, на паленку Довбыч смотрел без всякого воодушевления. А вот колбаса его явно прельщала — видел, что удалась хозяйке на славу.
— Не церемоньтесь, Дмитро, выпейте! — сказала Олена. — Просто Ивану хочется вас отблагодарить!..
— Я понимаю… Мастер Иван теперь не пьет… А то лекарства не помогут… Ученые говорят, что ежели человек лечится от какой ни то хвори, принимает разные там порошки или пилюли, ему ни пить, ни курить не след… — мягко и добродушно произнес Дмитро, оправдывая больного.
— Все, что мне в жизни положено было выпить, я, брат, уже выпил… А уж коли приходится от этого зелья воздерживаться… — Иван взглядом поощрял кузнеца не мешкая опрокинуть рюмку.
Однако Дмитро не спешил. Может быть, не хотел своей поспешностью искушать Ивана. Каково это, когда один пьет, а другой лишь смотрит!
— Пейте, а то из нее вся крепость выйдет! — настойчиво угощал Довбыча Иван.
Кузнец сжимал в руке бокал так, что он казался маленьким смешным жучком. Еще немного помедлил, словно впитывая аромат паленки, затем по-хозяйски осторожно, чтобы не расплескать ни капли, поднес бокал ко рту, вытянув губы, будто ему предстояло не выпить, а высосать жидкость. Но так только казалось. Не успел Иван и глазом моргнуть, а Довбыч уже жевал колбасу, наколов другой кусок на вилку. И, лишь когда пламень внутри погас и по всему его большому сильному телу разлилось тепло, он отдал должное водке:
— Да, брат Иван, такой паленки мне давно не доводилось пить!.. Одно слово — дьявольская водка!
Хозяин, довольный, покосился на Олену: дескать, налей еще. Но только она потянулась к бутыли, как Дмитро прикрыл бокал рукой.
— Спасибо вам!.. Пусть хозяин Иван выздоравливает, пусть радость не обходит вашу хату! — искренне и сердечно поблагодарил он. — А паленка-то из Куштановицы!.. — Кузнец не ошибался, правда, ему не так важно было выяснить происхождение сливовицы, как показать свою осведомленность; заодно он отдавал должное талантливым умельцам, занимающимся этим старинным народным промыслом.
— Да, да, из Куштановицы!.. — торопливо подтвердила Олена.
— А давно мастер Иван воздерживается? — Кузнец не знал, с каких пор хозяин не пьет.
— Понимаете, Дмитро, когда человек является на свет, ему уж на роду все прописано — сколько весен птицы будут тешить его своим пением, сколько он зим перезимует, какие его ждут радости и какие постигнут беды, оставит ли он после себя кого-нибудь или никого не оставит… Даже то ему на роду написано, сколько он выпьет и съест…. — Первые слова Иван произнес как-то особенно многозначительно, а последние прозвучали так, точно это и не он говорил. В нем словно жили два человека. Прибавил, что все-таки вряд ли он свое выпил, и тут уж от истинного Ивана осталось совсем мало, ведь он никогда не был особенно охоч до водки и вина. Наоборот! В селе его знали человеком трезвым и насчет спиртных напитков строгим, не раз он говаривал, что пьяница не только хорошим мастером, но и хорошим человеком быть не может. Это все равно что вода и огонь, день и ночь… Потому-то, наверно, любители выпить не работали с Иваном, даже избегали встреч с ним. А говоря, что свое он уже выпил, мастер хотел сказать: для него, дескать, отцвели весны, отпели птицы и канули в вечность его лета, осени и зимы…
Довбыч задумался над словами хозяина. В бутылке коварно отсвечивала прозрачной чистотой водка, на тарелке лежала нарезанная большим кусками колбаса. Дмитро не ел, не выпивал — думал долгую думу. Он был моложе Ивана, однако им не раз приходилось работать вместе, сидеть у одного костра, беседовать за одним столом. Довбыч помнил то время, когда они с Иваном наводили деревянные мосты через реки. Иван умел ставить опоры, он вязал балки и тянул пролеты, ему доверяли деревянные мосты таких конструкций, за которые взялся бы далеко не всякий, даже очень опытный мастер. Люди вообще охотно работали с Иваном: он был спокоен и мудр, внимателен к другим, любил шутку. Довбыч трудился у наковальни: гнул, клепал, натачивал скобы, готовил для крепления прутья с крюком на одном конце и винтом на другом. Словом, и рукам его, и молоту работы хватало.
— Да, да!.. — серьезно покачивая головой, приговаривал он, мысленно перенесясь на зеленый лужок близ той речки, через которую сооружался мост искусством мастера Ивана.
На землю уже спустились тихие сумерки, когда в кузнице погасли последние угольки, а со строительных площадок были убраны и затем сожжены щепки и всякий мусор. Мастер Иван и еще несколько человек оставались там до утра: нужно было дождаться комиссии и сдать ей мост. Иван был возбужден и счастлив, счастлив потому, что мост в самом деле удался на славу и был не только достаточно прочен для перевозки грузов, но и на диво красив — чудо, как вписался в эти зеленые окрестности. Пока там и сям валялись распиленные стволы деревьев, желтели щепки, громоздились горы камней и земли, все виделось не таким, как за несколько часов до приезда инженеров, когда уже навели порядок.
Мастер Иван, всегда сдержанный, немногословный, сосредоточенный, пока шла стройка, казался каким-то осунувшимся, до крайности утомленным. Легко сказать, на нем лежала ответственность и за ведение работ, и за всевозможные материалы, и за людей, и за сам мост, причем не только за его прочность, но и за красоту. И вот теперь Довбыч видел Ивана не умаявшимся, озабоченным сознанием возложенной на него ответственности и оказанного доверия, но торжествующим, просветленным и потому исполненным величия… Ведь мост был построен!
«Таким и остался для меня Иван с тех пор, как мы вместе строили! Таким я теперь всегда вижу его. Таким еще хоть раз я хотел бы его увидеть», — думал Довбыч.
Иван, наверно, спал.
Заснув, устав от разговора с кузнецом, от необходимости угощать его, а может быть, утомленный радостью, которую испытал, рассматривая поковку.
Олена отлучилась куда-то будто на минутку, и ее все не было и не было.
Кузнец Дмитро никак не решался выйти из хаты, но все же в конце концов встал.
С порога взглянул еще раз на груду железа, из которой кривошипом торчал ворот.
Во дворе встретился с Оленой — она несла от соседки молоко и вскользь заметила, что пришлось ждать, пока подоят корову.
«Ивану», — подумал он.
И опять вспомнил Ивана — прежнего, горделиво-радостного — там, на зеленой поляне близ нового моста…
Однажды — это было в понедельник — Ивану полегчало.
На радость жене он встал, попросил нагреть воды и приготовить чистое белье. Помылся и принялся точить бритву. Руки у него дрожали, ноги подкашивались. Он старался поменьше стоять.
Труднее всего было бриться. Бритва не слушалась Ивана, выскальзывала из рук. Он просто не представлял себе, как это ходить скверно побритым, а лезвие скрипело так, точно им скребли не щетину, а проволоку… Все это объяснялось тем, что Иван залежался и потому ослаб, отвык от всякого дела… Пусть-ка совершенно здоровый и сильный человек попробует полежать столько. Стоит ему встать, тоже зашатается с непривычки.
А хозяйка радовалась, что Иван поднялся сам, без посторонней помощи. Может, еще и одолеет болезнь.
Но радость ее была короткой.
В ночь со вторника на среду Иван почувствовал себя так, что Олена тайком насыпала в горшок кукурузы и на всякий случай воткнула туда свечку. Горшок она поставила на полку в сенях, чтобы все было под рукой, ежели, упаси бог, приключится беда.
В среду пополудни Ивана навестила старшая дочь с мужем, жившая в соседнем селе, Олена передала, чтоб они приехали. С больным в это время сидел его сын Юрко. Был Юрко угрюм, погружен в раздумье, у плиты гремела посудой его жена Марийка, тоже очень грустная. Хозяин с такой тоской обводил взглядом хату, словно прощался со всем белым светом, а ведь свет для него ныне и впрямь сосредоточился в этой комнате, на этом маленьком пятачке…
Совещались недолго.
По привычке вытягивая губы трубочкой и нервно сжимая руки, старшая дочь сказала:
— Нужно дать знать в больницу! Пусть еще раз перельют кровь!..
Остальные молчали. Не иначе как полагались на Анну — она и умна, и житейского опыта у нее куда больше, чем у других.
Однако следовало выслушать больного. Они не знали, как к нему подступиться, с чего начать. Наконец, старшая дочь собралась с духом, усилием воли справилась с собой.
— А что, няню, коли бы вам дали кровь?.. — И похолодела в ожидании ответа. Всю жизнь Анна знала отца ласковым, мягкосердечным, добрым к домашним. Но приходилось видеть его и твердым как кремень.
Иван поглядел на дочь мутным взором, без искры надежды, помолчал. А потом:
— Разве за тем, чтоб я дольше мучился, дольше помирал…
Анна оцепенела, не знала, что сказать. Подумала, что своим вопросом только обидела, оскорбила отца…
— Медицина неглупа… Доктора разбираются… Они обязаны до конца бороться за больного… — пришел на помощь жене Иванов зять Илько.
— Бороться, ежели толк есть! — равнодушно молвил Иван.
— Вот и не следует так думать! Надобно и самому болезни сопротивляться… Эге! Помню, в нашем селе был случай. Человеку уже гроб заказали, привезли, венков сколько на похороны сплели. А пришли доктора, влили кровь — он и поныне жив… Гроб этот сын закинул на чердак, венки все тайком за хатой сжег… — явно присочиняя, рассказывал наивный и добрый Илько старую историю, наделавшую когда-то шуму в их селе.
Иван заколебался: «Может, попробовать?»
— Да стоит ли, дети, вызывать врача в такую даль, стоит ли ему терять дорогое время?
— Врач на то и есть, чтобы лечить!.. Ему государство платит! Государственная машина его и привезет, и отвезет, нам за кровь расплачиваться не надо!.. — приободрившись, выкладывал свои доводы Илько.
Зря прождали целый день — в четверг врач не приехал.
Олена совсем покоя лишилась. Только мелькнет красный крест на какой-нибудь машине, несущейся по тракту, выбегает на мостки, смотрит вдаль. По телефону-то могли и не расслышать номер дома, могли неточно записать адрес, или, например, шофер невнимательный попался, проскочил мимо. Одна машина остановилась неподалеку, и Олена припустила к ней. Но оказалось, что это приехали из центра разбирать чью-то жалобу. Олена подумала, что заодно могли бы привезти кровь для ее мужа. Она высказала этот упрек вслух, однако на нее лишь взглянули дружелюбно и отвечали, что кровь больному непременно доставят на другой машине.
Привезли ее в пятницу около полудня.
Шофер подал машину на мостки задним ходом, Олена распахнула обе створки ворот. Из машины выбрались уже знакомая Олене медсестра и врач, который начал с любопытством разглядывать двор, постройки, точно прикидывая, хорошим ли хозяином был больной и что он после себя оставит.
Растроганная, Олена не знала, бежать ли к Ивану с известием, что привезли кровь, или посетовать врачу на злую хворь, немилосердно терзающую мужа, отнимающую у него последние силы. Нужные слова не шли с языка, впрочем, медицина уже сама направлялась в хату.
Дед Иван знал приехавших еще по больнице. Врач по возрасту мог быть его младшим сыном, он не отвечал тому представлению, которое Иван составил себе о докторах. По его понятиям, врач должен был быть человеком степенным, с животиком, нависающим над ремнем, с двумя или даже тремя складками на затылке. Видно, такой образ укоренился в сознании крестьян с тех давних пор, когда за всякую медицинскую помощь требовали денег да денег… А этот врач был очень молод, никакой солидности.
— Как себя чувствуем, Иван Иванович? Что это вы нас подводите?.. — Говоря это, он снимал свое коротенькое синтетическое пальто, простроченными линиями напоминавшее ватник, и озирался, не зная, куда его положить.
— Тает как воск… И что только болезнь с ним делает! — запричитала Олена, словно все зависело от приехавших.
Врач протянул руку и прижал палец к пульсу Ивана, а сам между тем исподлобья, незаметно вглядывался в его лицо — за время своей работы в больнице он научился по внешнему виду определять состояние пациента и развитие болезни. К лицу Ивана вдруг прихлынула кровь, он как-то удивительно помолодел, почувствовал прилив сил.
— Что ж, я бы не сказал, будто наши дела так уж плохи!.. — Врач бодрился и не выпускал руку больного, хотя уже успел сосчитать пульс. Наверно, его доброе теплое пожатие стоило многих лекарств, однако Ивана оно не очень-то утешило: в больнице эти вселяющие надежду слова «наши дела неплохи» говорили даже тем, кому через день-другой закрывали глаза…
— А лекарства?.. Лекарства?.. Где же, наконец, лекарства, которые помогут?.. — не спрашивала, а отчаянно причитала бедняжка Олена, не сводя умоляющего взгляда с охранителей здоровья.
— Эх, матушка, коли бы я знал, где такие лекарства, то жил бы не в Ужгороде, а в Москве, и меня возили бы к больным не на тряском драндулете, а на реактивных самолетах да вертолетах… — сокрушенно произнес врач. Но, сразу поняв неуместность своего замечания, переменил тему: — Что вам сказать? Домашняя обстановка благотворно повлияла на общий тонус больного. Я опасался худшего… Подкрепим, поддержим… Что в наших силах…
— Подкрепите, подкрепите!.. Все на свете отдам… — расщедривала душу Олена. А в глазах Ивана не светилась, а будто тлела мольба и последняя надежда. Слова были не нужны, и Иван молчал.
Пока измеряли температуру, пока больного осматривали, Олена переводила взгляд с медсестры на врача и обратно. Но как только они начали готовить для переливания крови принесенные шофером инструменты, вышла во двор. Сердце у нее было слабое.
Долго все это тянулось. Олена почистила хлев, где зимовали подсвинки, нашла себе работу в летней кухне, стоявшей напротив хаты. Наконец помыла руки и вошла в сени, а бедный Иван все еще лежал под белыми простынями, и над ним работали привезенные из Ужгорода приборы.
— Им-то каково… То-то наглядятся горя да мук!.. Небось у самих сердце разрывается! — шептала Олена, и врачебное дело казалось ей чудом. Всю жизнь она почитала наивысшей премудростью умение вправить кость, зашить рану, а самыми чудодейственными лекарствами казались ей порошки, мгновенно снимавшие головную боль.
Занятая своими мыслями, она не заметила, как очутилась на чердаке, не помнила, как взобралась по приставной лестнице. Свет щедро струился сквозь щели и не только стлался понизу, но как-то странно и необычно делил на части темень под крышей.
«Господи!.. Они вон в какую даль не поленились, да чтобы я для них пожалела?..» — говорила себе Олена, хотя и так давно все решила. Она только не знала, кого чем угостить. И потому разглядывала связку колбас, пропитанные дымом куски сала, три толстенных окорока — каждый весом с подсвинка, а по вкусу такие, что за них не жалко и чистого золота. Все это, освещенное лучами солнечного света, полосами падавшего сквозь щели и две отдушины в форме сердца, которые были прорезаны для того, чтобы на чердаке гулял сквозняк, все говорило о добром достатке и хорошо налаженном быте в доме мастера Ивана, все просилось на стол.
— Только бы здоровье Ивану — ни в кладовой, ни на чердаке пусто не будет! — шептала Олена, снимая с жерди две длинные колбасы: для медсестры и шофера. Задумалась, какой окорок взять для врача, передний или задний. Сняла задний и упрекнула себя за то, что колебалась. Иван, горемычный, ест теперь мало, и тем, кто о нем заботился в городе, кто и сейчас о нем радеет, не грех отдать что угодно и не жаль ни капельки!..
Она торопливо завернула гостинцы и остановилась, не зная, как быть дальше. Одарить ли приехавших самой прямо тут, в сенях, или сделать это как-нибудь иначе? Решение пришло мгновенно. Ведь они вынесут из хаты свои приборы. Значит, скорей к машине!
Олена быстро вышла, чтоб ее не застали в сенях.
Шофер — чернявый, еще молодой мужчина — недоумевающе посмотрел в ее сторону, когда она остановилась перед дверцей автомобиля, держа у груди свертки. Однако недоумение его длилось недолго. Спохватившись, он, ни слова не говоря, распахнул дверцу с никелированной ручкой-замком.
— Это самому главному, а это вам, а вот той сестричке, — сказала Олена, положив на край выдвижной койки окорок и одну колбасу, другую она дала шоферу в руки, словно так было доходчивее и понятнее.
— Спасибо, мамаша! — Шофер присоединил свою долю к тому, что уже лежало на койке.
— Кушайте на здоровье! Лишь бы только Ивану помогло!..
— Поможет, как не помочь!.. — отвечал шофер, оглядываясь, и сразу увидел на крыльце медсестру. — Бегите, мамаша! Вас зовут…
Олена поспешила в хату.
Иван лежал навзничь и, казалось, мучительно ждал чего-то, хотя выражение лица у него было умиротворенное и спокойное, спокойное до безразличия.
— Иван Иванович отлично перенес переливание. Молодцом! — похвалил врач его выдержку.
— Молодцом? — Олена не сразу сообразила, что это означает.
Но в этот момент вошел шофер, чтобы помочь вынести приборы, и все направились к выходу.
— Не исключено, что немного погодя Ивана Ивановича начнет бить озноб. Вы этого не пугайтесь. Такое бывает даже с людьми куда более здоровыми и сильными. Главное — спокойствие и выдержка. А там увидим… — Врач словно что-то обещал Олене, словно успокаивал ее, наставлял.
— А полегчает ему?.. — Олена не спрашивала, а молила.
— Полегчает!.. Непременно полегчает! — И врач поспешил вслед за медсестрой, которая уже садилась в машину.
Юрко вскочил, услышав шаги за дверью.
Последние ночи он спал и не спал — все слышал. От этого постоянного напряжения ныли и болели мышцы он чувствовал себя слабым, как комар.
— Скорей иди! — рыдая, сказала мать.
— Чего плачете? Думаете, поможет?.. — пробормотал Юрко. А сам весь дрожал, и неприятный холод пополз по спине к затылку.
Олена что-то молвила в ответ, но он не расслышал — она уже семенила от нового дома сына к старой хате, их семейному гнезду, где лежал больной Иван.
Юрко услышал, как заворочалась на кровати жена, как проснулись оба его сына, а в хате стояла такая тишина, от которой пробирал мороз.
Натянув брюки — он надевал их, сидя на кровати, при тусклом свете ночника, — Юрко заметил, что они задом наперед. Наступив на штанины, быстро сдернул их, и через секунду брюки снова были на нем.
Когда застегивал ремень, у него вырвался нервный вздох, и он быстрым движением откинул занавеску на большом окне, выходившем на улицу.
Мир за стенами теплой хаты рябил голыми деревьями, росшими на обочине дороги, ветви сплетались в диковинное, небрежно брошенное кружево на фоне голубеющего чистого неба с необычайно яркими звездами, и из-за этих звезд опять было очень холодно, вообще все казалось страшно холодным в этом далеком и таком близком мире…
Юрко выбежал на улицу.
Студеный ветер лизал гладкую, как гранит, мостовую, свистел в кронах голых деревьев, тех самых, которые Юрко видел из окна, и, обессилев, падал на лицо.
Стук каблуков раздражал Юрка, и он сошел на обочину. То там, то здесь потрескивал тонкий лед — ночью ударил мороз, лужи затянуло ледяной коркой.
Он вбежал в старую хату.
Заметил на комоде выглядывающую из-за высокого радиоприемника белую свечу и затрепетал.
Заплаканная мать показала взглядом на постель. Сын понял, что нужно подойти к отцу. У него внезапно перехватило дыхание, он готов был рухнуть на колени.
Судорожно глотнул слюну, чтобы подавить боль.
Отец дышал медленно и был спокойно сосредоточен. Юрко видел, у него уже ничего не болит.
Иван сделал движение в сторону сына, и тот протянул ему руку.
— Ты готов?..
— Няню, что вы! — Юрко больно сжал отцу руку и стал покрывать ее поцелуями, думая лишь об одном: чтобы не потекли из глаз слезы.
Иван привлек сына к себе, точно хотел подать ему знак или что-то сказать.
— На сеновале доски… хорошие доски, сухие… давно лежат… — Отец как будто говорил сам с собой.
Сын почувствовал, как по спине поползли мурашки и пересохло в горле.
Напустив холодного воздуха, ворвалась Юля Пигулка — ну, словно у нее хата загорелась.
— Ради всего святого, спасите, Юрко! Умоляю, спасите, дорогой! Корова с полночи никак не отелится… — Юля бросилась к сыну Ивана, точно здесь больше никого не было, и она несказанно обрадовалась, что наконец-то нашла спасителя.
Юля и вообще-то была невелика ростом, а сейчас, обутая в растоптанные мужские башмаки, казалась еще меньше.
— А фельдшер-то на что? — молвила Олена.
— Да его черт на какие-то курсы унес, а доктор по скотине пятый день не проспится… — Юля готова была разрыдаться.
— Ступай, сын! Там дети малые… — коротко распорядился отец.
Юрко колебался.
— Иди, иди! Жалко скотину, что ей зря мучиться… — повторил отец.
Юрко вышел вслед за Пигулкой.
Умение спасать скотину от всяких напастей передал сыну Иван. Прежде чем стать мастером-строителем, немало провел он бессонных ночей: лечил домашний скот у односельчан… Но и потом, если требовалась его помощь, никогда не ленился. Не раз в ответ на упреки жены говаривал: человек сумеет себе помочь скорее, чем животное. Даже после того как в селе была создана ветеринарная служба, люди все равно обращались к Ивану.
Сын ушел с Пигулкой. Ивану вроде бы полегчало. А Олена уж думала, что не пережить ему этой ночи. Сейчас у него топорщились усы, подбородок как-то странно заострился. Но, может быть, ей так только казалось…
— Садись!.. — кивнул он на край кровати.
Она села.
Он ничего не говорил, но она понимала, что вставать не надо. И то, что он молчал, хотя собирался что-то сказать, мучило ее. Однако она решила терпеть.
— Инструменты мои раздай, а то пропадут понапрасну, ежели ими никто не будет пользоваться… Грех это… — И умолк, хотя сказано было еще не все.
Сидя на краешке кровати, Олена представила себе плотничий, столярный, каменщицкий инструмент. Все это не просто возникло перед нею беспорядочной грудой — нет, инструменты Ивана блестели, сверкали, каждый из них разговаривал только ему присущим голосом и изо всех сил бодрился.
Ритмично отбивал такт топор, позванивали в спокойном медленном танце долота, свистом отзывались пилы, со скрипом вгрызались в твердое дерево сверла, в бешеной пляске носились фуганки, выплевывая белые шелковистые ленты, лениво и важно взад-вперед шаркал длинный шерхебель — с его помощью Иван как бы наводил глянец, завершая трудную, требовавшую много хлопот работу.
Все жило, действовало, и вместе с инструментами трудился сам мастер Иван, неважно, что он уж который месяц не брал их в руки и они мирно отлеживались на чердаке в ожидании лучших, более веселых времен…
«Где пила?»
«Кто опять вынес из хаты долото?»
«Куда девался топор?»
«Кому без меня отдали сверла?»
«Кто затупил плотничий нож?»
«А пропади вы пропадом за то, что не поддерживаете порядок и никогда ничего не кладете на место!»
Так и звучит в ушах у Олены ворчливый голос Ивана: весь сенокос, всю жатву провел дома, а инструменты неизвестно куда запропастились. Догадайся-ка теперь, где они, попробуй-ка их отыскать.
Правда, они всегда находились. Но без шума было не обойтись.
— Канадский белый точильный камушек прибереги для зятя Ивана. Чтоб ему было на чем нож поточить… Больно полезный камушек… Хорошо служил, я любил его… Пусть останется Ивану на память… Еще от моего деда завалялся… Дед его с заработков принес… Миколе, сыну нашего свата, топорик и пилу ручную. Давно о таких мечтал… И Юрко пусть себе что-нибудь выберет — у него два сына… Может, хоть один по мастерству пойдет… Да нет, дети нынче стали какие-то не такие… Им лишь бы рук не прикладывать…
Так постепенно все и распределил. И теперь отдыхал, как человек, покончивший с одним из самых важных и трудных дел.
Олена вскочила было с места, но он жестом остановил ее.
— Ты, если хочешь, позови попа… А дети у меня ученые… Для них пусть играет оркестр… Как-нибудь помирится одно с другим… На свете и не такое бывает…
Точно не слова, а острый нож вонзался ей в сердце…
— На новую одежу денег не тратьте. Мой серый костюм и на пасху надеть не стыдно… Шляпу положить не забудь: пусть и там видят, что я не баба, а мужик… И резную палку, которую Марийка подарила, тоже положи: будет на что опереться, ежели встретятся крутые горы или придется реки вброд переходить, да и всякую нечисть отгонять, обороняться от нее пригодится…
Он умолк…
Отец Климентий явился строгий и подтянутый, будто собрался на богомолье в дальние края.
Олена, зная, что он должен прийти, выглядывала его с крыльца.
— Как Иван? — спросил поп, поднимаясь по невысоким ступеням.
— В чем только душа держится… — отвечала Олена и такими глазами поглядела на отца Климентия, словно теперь от него зависело спасение не только души, но и тела.
— А говорит еще?
— Говорит чисто…
Иван, едва услышав голос попа в сенях, отвернулся к стене и закрыл глаза.
Отец Климентий постоял с минуту посреди комнаты, точно не зная, с чего начать и вообще что делать.
— Больной спит? — спросил он. А дьячок — низкорослый человечек в поношенном полушубке — что есть мочи вытянул свою тонкую шею, будто хотел поверх высоко взбитой белой перины увидеть лицо Ивана.
— Разве что недавно уснул… — стала оправдываться хозяйка: за духовным отцом как-никак пришлось посылать в соседнее село куму Этелу.
Иван тяжело застонал.
— Добрый день, сват! — тотчас громко поздоровался с ним дьячок Сидор, хоть и не доводился хозяину ни близким, ни дальним сватом.
— Спишь? — приблизилась к Ивану жена.
— Божьей вам благодати, хозяин Иван! — ласковым, бархатным голосом произнес отец Климентий.
Иван пошевелился.
Олена осторожно отодвинула перину от головы больного.
— Отец Климентий пришли!.. — сказала она, не зная, с какого боку подступиться к мужу.
— Климентий? — негромко переспросил Иван, бесстрастно глядя на духовного отца.
— Молебен, сват!.. Молебен… он всегда положен… да и для примирения души надобно исповедаться… — наставлял больного дьячок Сидор Штым.
Иван молчал, только сосредоточенно смотрел на смуглого лицом, красивого, дородного отца Климентия. Было видно, что он собирается что-то сказать попу или, может быть, хочет о чем-то спросить, а молчит потому, что мысли проносятся беспорядочным роем либо он что-то решает сам с собой.
— Узнаете меня? — не выдержав его взгляда, поп быстро шагнул к больному.
— Вы — отец Климент…
— А его узнаете? — показал поп на дьячка, когда тот тоже подошел поближе.
— Это шалопай и бездельник Сидорко… Штым… Федоров сын… У соседей из-под кур яйца воровал и на курево менял… — медленно, но членораздельно проговорил Иван.
— Человек к тебе по божьему делу пришел, а ты вон какую честь ему оказываешь? — бросилась спасать положение растерявшаяся хозяйка. — Это же наш дьячок!
— Да я ничего… — рассудительно и спокойно отвечал Иван. — Голос у него сызмальства сильный… Когда скотину на пастбище выгоняли, так орал, что в соседнем селе слыхать было… — Последнее слово Иван произнес очень громко, наверно, опять нахлынула боль.
Сидору Штыму стало не по себе, он как-то сразу сник, увял. Сидор не забыл, а сейчас вспомнил во всех подробностях, как однажды глупо попался на воровстве яиц у Ивановых соседей.
Набрал полную пазуху — ни единого яичка на расплод не оставил — и уж начал было задом вылезать из курятника, как вдруг кто-то его хвать за штаны да как дернет к себе, яйца так и посыпались.
Хозяин Сагайдак нещадно драл его за ухо. Сидорко уж думал, оторвет напрочь. Он завизжал от боли и впился зубами в другую руку хозяина.
Тот крикнул:
— Марги-ита! Выйди-ка во двор! Я в курятнике вора поймал!
Закатав рукава выше локтей, со скалкой наперевес выскочила из хаты хозяйка.
Собрались соседи. Среди них Иван, он тогда еще неженатый был. Да, да, этот самый, что лежит сейчас на кровати… Сагайдак, точно клещами, ухо сжал, Сагайдачка лупит скалкой по голове, дубасит по лопаткам, по спине. Соседи глядят из-за плетня, хохочут, по двору белками и желтками растекаются яички… Ошалевшая от праведного гнева хозяйка, ухватив Сидорка за волосы, повалила его на землю и ну тыкать в лужу из яиц. Да все носом, носом норовит и приговаривает:
— На, ешь, ешь, адово отродье! Чтоб тебе мои яички и носом и ртом полезли! Для тебя я, дьявол, кур кормлю?
— Люди добрые! Да есть ли у вас сердце? — внезапно закричал стоявший за плетнем Иван. — Из-за какого-то десятка яиц готовы убить человека? Тюрьмы не боитесь?
Сагайдак отшвырнул к крыльцу скалку, оттолкнул жену.
— Беги, воришка, убьет тебя сатана эта!
Выплевывая землю, Сидорко вмиг перемахнул плетень — где только силы взялись? — и так драпанул, что сам черт его не догнал бы. Только дома на сеновале вытряхнул скорлупу, снял мокрую рубаху, мало-помалу отдышался и пришел в себя…
Все это припомнилось Сидорку теперь, в хате больного, да так явственно, словно только вчера было. Наверно, потому, что сам Иван, его спаситель и свидетель того давнего происшествия, оживил воспоминания. Даже ухо запылало, и всего так и бросило в жар. А ведь над Сагайдаком уж многие годы трава на кладбище зеленеет…
— Отец Климентий пришли… Исповедался бы… А у тебя все пустяки на уме… — корила мужа Олена, не зная, куда деваться от стыда.
— Ис-по-ве-даться? — встрепенулся Иван.
— Ну да!.. Я уж и не помню, когда ты отведывал святого причастия… — неназойливо, без нажима проговорила Олена.
— А в чем исповедаться? — Хозяин неожиданно взглянул на дьячка, точно именно Сидорко Штым и должен был объяснить ему весь существующий порядок.
— Да в чем люди исповедуются? Ты в своем уме-то или уж без памяти? — Что и говорить, в трудное положение попала бедняжка Олена.
— У меня грехов нету! — произнес Иван с такой убежденностью, что можно было подумать: святой человек.
— Всякий, явившийся в этот мир, не только сам зачат в первородном грехе, но и для одного безгрешно не прожил… — спокойно, ни на кого не намекая, не желая унизить ничье достоинство и честь, принялся поучать отец Климентий.
Иван ни слова.
Поп умолк.
Теперь Сидор Штым и впрямь чувствовал себя не в своей тарелке. От молодецкой удали и самодовольной заносчивости не осталось и следа.
Бедная Олена готова была провалиться сквозь землю.
— Расскажите-ка мне лучше, духовный отец, что делается на белом свете, — попросил Иван. — Вы газеты читаете, радио слушаете, телевизор смотрите.
— Всю-то жизнь тебе политика не давала покою. Вот и ныне думаешь не об очищении от греха, не о спасении души — нет, опять-таки голова твоя забита этой политикой. Отец Климентий — человек духовного звания, ему до политики дела нет… — сердилась Олена на своего Ивана.
Иван поднял руку.
— Куда ни кинь, везде политика!..
— А всякая политика — брехня и жульничество! — будто очнувшись, изрек Сидор Штым.
— Нет, бывает и честная! — возразил Иван.
— Отец духовный с дьяком, не жалея трудов своих, творили молитву, чтобы тебя отпустило… — не могла успокоиться хозяйка.
— Эх, жена моя милая, знаю я, все знаю… Отпустит меня… Уж недолго тебе ждать, потерпи!.. Скоро совсем отпустит… — отвечал Иван убежденно и с такой глубокой печалью, с такой болью, которая сейчас же передалась присутствующим.
Сидор Штым, незаметно взяв с табурета чемодан с необходимыми для моления принадлежностями, попятился к двери.
Собрался уходить и отец Климентий. Постоял молча у порога, взглядом прощаясь с Иваном. Видно, много — ох много! — мог бы он сказать больному. И не было бы в его словах ни тени упрека или осуждения, не было бы ни наставлений, ни поучений. Может, сказал бы Ивану, что ошибся он, ступил в сторону, отошел — только и всего… А впрочем, как знать, справедливо ли это! И отец Климентий стоял в полумраке у двери и смотрел на лицо мастера, освещенное лучами ясного холодного солнца, клонившегося к закату. Казалось, в Иване воплотилось сейчас все человеческое достоинство, все самообладание. Никогда еще отцу Климентию не приходилось видеть ничего подобного. Это граничит со святостью, подумал он.
Иван тоже смотрел на священника. Стоя в тени у двери, духовный отец как бы таял, расплывался, только свободно опущенная рука его была почему-то непомерно большой. Очень большой. И белой-белой…
Но не одну лишь большую белую руку отца Климентия видел Иван в сумерках у дверей своей хаты. Иван видел себя на широком плацу, слева и справа строились обмундированные, вымуштрованные его товарищи, звучала громкая команда, звенели шпоры офицера, шедшего отдавать рапорт, приближался преподобный отец с черными нашивками майора. Усеянное цветами, залитое солнцем поле, окаменевшие ряды солдат с остановившимся взглядом и выпяченной грудью, черные жерла пушек, сооруженная из зеленых веток чудная часовенка и короткий молебен… и слова, благословляющие их убивать и умирать за цесаря… Поп — офицер махнул кропилом в сторону солдат, махнул в сторону пушек, лошадей, повозок, большой белой рукой начертал крест на все четыре стороны света, точно повсюду слал погибель и смерть.
Иван смежил веки.
— Вашего мужа еще рано исповедовать!.. — промолвил поп неприязненно, когда Олена вышла за ним на крыльцо.
Хозяйка на минуту задумалась.
— Сказал, чтобы, как помрет, я для себя священника позвала… а для детей музыку… — стала она оправдываться, вся охваченная стыдом и смущением, столь серьезной казалась ей ее вина перед священнослужителем.
Поп стоял на ступеньках. Смотрел на далекий светлый горизонт. Когда на пологие невысокие горы падали угасающие лучи солнца, чудилось, будто горы смыкаются с небом.
Во дворе перед хатой томился Сидорко Штым. После выпитой натощак сливовицы у него началась изжога, неприятно горчило во рту, он оттопыривал верхнюю губу, отчего топорщилась короткая щетина. И по всему было видно, сказать Сидору нечего.
— Вот я и подумала, коли завел об этом речь, значит, хочет исповедаться… — продолжала Олена, то ли отвечая на свои мысли, то ли обращаясь к отцу Климентию.
— Он сказал, чтобы вы позвали себе священника, а детям оркестр. Да не сказал, кого следует позвать для него!.. — задумчиво произнес отец Климентий.
— А мне и невдомек…
Утро вставало в густой сини, которая мало-помалу редела над самым горизонтом, потом заметно голубела, переходя в серебристую лазурь, и наконец превращалась в холодное дневное свечение.
Время, как видно, летело быстро — скоро поднялось солнце. Светило оно как-то странно, обходило село стороной, но силы ему хватало: ближе к полудню в овражках начал подтаивать снег и забурлили ручейки.
Хата Ивана плакала черными стрехами.
Выстроившись в ряд по всей длине насупленной крыши, большие густые капли выстукивали однообразный тоскливый мотив.
Отец Климентий в одеянии со скупо нашитыми лапчатыми серебряными крестами, предназначенном для похоронной требы, стоял во дворе. Ивана еще не выносили, родные и близкие не спешили прощаться с ним — ждали духовой оркестр, но тот почему-то запаздывал, хотя завком, по слухам, гарантировал абсолютную точность. Внуки Ивана, работавшие на заводе, нервничали, чувствуя себя виноватыми, да делать было нечего, приходилось терпеливо ждать.
Иван лежал в гробу из тех самых досок, которые сам когда-то отстругал и припас, о которых несколько дней назад говорил Юрку. На покойном был серый в полоску костюм — «его и на пасху надеть не стыдно». Справа от Ивана лежала не та палка, с которой он обыкновенно ходил, а щедро увитая виноградной лозой и гроздьями винограда резная трость с головой хищного зверя на верхнем конце. Это произведение искусства как-то осенью привезла Ивану из знаменитого Трускавца его дочь Мария. И, видно, подарок пришелся отцу по душе: он пользовался тростью только по праздникам да воскресеньям, в слякоть никогда не брал с собой… Шляпа с изогнутыми краями — кто в их большом селе не знал эту шляпу? — лежала на левом плече, будто только что сползла с головы. В левый карман пиджака кто-то сунул толстый журнал, в котором было и много текста для чтения и немало смешных картинок для рассматривания. Знать, помнили люди, что Ивану предстоит дальняя дорога с большими станциями для пересадок и маленькими остановками для отдыха.
Послышались громкие голоса, и солнечный луч упал на Иваново лицо. С остановившегося у хаты грузовика прыгали парни, подавая друг другу блестящие, но уже кое-где помятые и поцарапанные оркестровые медные трубы.
Хозяйка вмиг точно окаменела, застыли у гроба дочери и сыновья, зятья и внуки. Тихо плача, Олена всей ладонью гладила мужа по его пожелтевшему лицу, точно хотела сквозь слезы что-то сказать ему. Всем своим тяжелым телом тянулась вперед и замирала над Иваном.
Дочери заботливо подхватили мать под руки, приблизились зятья, словно тещу передавали под их опеку. Дочери — старшая и младшая — по очереди припадали к отцовскому лбу, а отец впервые ничего не слышал, ничего не видел, не знал. И наверно, поэтому текли и стыли слезы детей, теперь уже сирот, и слышались рыдания, и тоска отзывалась в сердце острой болью…
Длинная и широкая телега-платформа на резиновых колесах была низкой и, главное, неприспособленной для провожания в последний путь хотя бы потому, что на ней обычно перевозили пузатые бочки с пивом, тяжелые ящики с провизией и мешки с мукой и сахаром, но сейчас об этом никто не думал. В подводу были запряжены сильные, хорошо откормленные кони — рыжий и серый, и казалось, что она едва возвышается над землей, а кони невероятно огромны.
Кони терпеливо ждали, телега была уже со всех сторон обвешана бумажными венками, а Ивану все несли и несли венки из каждой хаты…
И, как только парни задули в трубы, колыхнулся настоянный на еловой хвое и венках воздух.
Отец Климентий спокойно снял епитрахиль, сложил ее и сунул в чемоданчик; теперь он совсем не был похож на священнослужителя, даже как-то затерялся в похоронной процессии.
Под тихий плач родных выносили Ивана со двора, укладывали среди венков на подводе-платформе, застланной недорогим ковром.
На высоком сиденье, держа в руках вожжи, с сосредоточенным видом сидел брат вдовы Юрко — бывший артиллерист в корпусе генерала Людвика Свободы. Он озирался по сторонам, и оттого, что все лицо его было испещрено преждевременными морщинами, изрыто большими и малыми бороздками, Юрко казался более суровым, чем был на самом деле, и куда старше своих лет.
Процессия все никак не могла тронуться в путь, перед телегой еще толпилась молодежь с венками — венков и впрямь была тьма-тьмущая.
Наконец кто-то подал знак, парни с трубами в руках приготовились.
— Дьёй! — Юрко — легионер (так в селе и вообще в округе называли ветерана, служившего ныне возчиком в кооперации) дернул и опустил поводья. Большие резиновые колеса легко покатили телегу по тракту. С каким-то странным звуком зацокали подковами лошади. Шаркали подошвами Ивановы побратимы, его сваты, соседи, кумовья и просто знакомые; те, кто знал Ивана, кто находился в селе в тот час, когда он совершал свой последний путь, все отложили свои дела, как повелевал им старинный добрый крестьянский обычай. Сперва то тут, то там слышались отрывистые разговоры, но вскоре рыдания покрыли все, заглушив даже медные трубы…
«Сколько народу!.. Сколько народу!.. То-то почитали Ивана!» — не без гордости за сестрина мужа думал Юрко, оглядываясь на процессию.
Кони равномерно цокали подкованными копытами, но вдруг, сбившись с шага, начинали выбивать дробь. Однако через минуту опять шли размеренно, и в этой размеренности была своя стать и определенная дисциплина.
«Цок-цок… цок-цок…» Стук подков вернул легионера Юрка в те времена, когда Иван возвращался домой поздней ночью, опираясь на палку, с одного конца украшенную оленьим рогом, а с другого окованную металлом.
«Цок-цок-цок» — и вся улица знала, что домой идет не кто-нибудь, а Иван. А он, Юрко, в этот час давно уж лежал в постели, вслушиваясь в стук палки и ожидая песню «Слышишь, брат…».
И действительно, скоро раздавалось: «Слышишь, брат мой, товарищ?..» И по тому, как произносил Иван каждое слово, можно было сказать, в каком он настроении — доволен, счастлив или тоска, нежданная боль терзают ему душу.
«Кто теперь запоет так, как певал Иван?» — грустно думал Юрко, припоминая, что уж давным-давно не звучит у них в селе эта песня.
А как он надеялся ее услышать! И надеялся услышать не от кого-нибудь, а именно от мужа Олены.
Он надеялся на это не только потому, что верил в Иваново выздоровление. Он знал: никто, кроме Ивана, не сумеет вложить в эту песню столько скорби и внезапной грусти и вместе с грустью тоскливого желания. А значит, не будет больше такой песни, той самой, Ивановой.
— Дьёй! — неровно дернул вожжи Юрко, хотя не было никакой нужды ни понукать, ни останавливать серого и рыжего, ни даже вообще обращаться к ним.
«Семь, двенадцать, пятнадцать, двадцать… Тридцать два, сорок четыре, шестьдесят!.. Сколько венков!.. Господи, сколько венков. Вот кабы Иван встал да поглядел!» — Верона Мариаш замерла, стоя на обочине и в тревожном восхищении глядя на похоронную процессию.
Вдруг она почувствовала слабость во всем теле, ее пробрала дрожь, и Верона плотнее натянула на плечи клетчатый платок из мягкой шерсти.
Почти машинально двинулась за процессией по тротуару, точно именно сбоку и можно было увидеть все как нельзя лучше. Некоторое время она держалась напротив платформы, потом как-то незаметно отстала, сбавив шаг, хотя и раньше шла медленно, и вот ее миновали дети Ивана, близкие родственники, соседи — те, кому и полагалось в эти минуты быть поближе к нему, к музыкантам, к венкам…
Верона с любопытством вытягивала шею, всматривалась: где же Олена? Но так и не увидела ее… «Боже, каково-то Олене?.. Каково-то ей обряжать Ивана?.. Это не под венец, когда вместе… Это уж…» — думала она, по-прежнему ощущая озноб при виде того, как люди идут за подводой-платформой; их вел не кто-нибудь, а сам фронтовик Юрко, он возвышался над процессией, и люди как будто покорялись воле оркестрантов, которые то тянули тоскливую мелодию, то вдруг отчаянно били в бубны, в медные тарелки, словно хотели заявить о себе силой, утвердить себя грохотом, и все это раскатами грома катилось к горам, близким и далеким.
По лицу Вероны потекли слезы. Она их не утирала; обеими руками натягивая платок, чтоб не так страдать от неприятного, охватившего ее холода, Верона выпускала на волю сокровенные свои чувства. Погружалась в голубовато-розовую даль давно прошедших девичьих лет и мечтаний.
…Серебряными лапками светились на вербах почки.
Медленно таяли снега — дни становились длиннее, теплее, солнце щедрее.
Парни возвращались с войны.
Парни приглядывались к девушкам.
Парни хотели жениться.
Вернулся с войны Иван.
Хотел жениться Иван.
Приглядывался к девушкам Иван.
У газды[6] Мариаша была на выданье дочь Верона. Верона приглянулась Ивану.
Мариаш готов был отдать Верону за Ивана. Даром что теперь у Ивана левая нога была короче правой. Даром что ходили слухи, будто и в правой ноге у него еще с итальянского фронта застрял кусок железа. О том, что левая нога у Ивана короче, было известно всем — все видели, как он хромает. Иван этого и не скрывал. За четыре года войны он не дослужился до чинов и званий, не принес домой ни медалей, ни орденов, дающих кое-какие блага, а заслужил он у цесаря только одно — право возвратиться восвояси с укороченной ногой. Спасибо и за то! Сколько людей было искалечено на этой бойне, сколько народу сложило головы за цесаря… Зато и самого цесаря не стало. А уцелей он, возможно, не было бы в живых Ивана. И некому было бы увиваться за Вероной, как и у Вероны не было бы никакой возможности крутить любовь с Иваном.
Газду Мариаша мало беспокоило, что у Ивана левая нога короче правой, и на разговоры о том, что в правой ноге у парня сидит железный осколок, он тоже нс обращал внимания. В конце концов, кто его видел, этот осколок, а Иванов род с деда-прадеда по всей округе славился порядочностью и примерным трудолюбием. Были в этом роду отличные мастера-строители, хорошие столяры и каменщики, любили они землю и скотину, умели из ничего создать нечто и никогда не колебались, когда нужно было занять несколько часов у ночи, чтобы продлить трудовой день. Мариаш спал и мечтал заполучить зятя из такой семьи.
По селу уже прошел слух, что Иван не только посватает Верону, но и женится на ней. Только никто не знал, когда будет свадьба. Ее можно было сыграть после пасхи, а можно было и после жатвы, когда уберут хлеб, когда вырастет капуста, созреют огурцы и другие овощи.
Мариаши тоже не сомневались, что дело идет к свадьбе. Проводив Верону из нижнего конца села в верхний, Иван допоздна засиживался в хате ее родителей. Постоит, бывало, с девушкой у калитки, а как только мать пригласит в хату, войдет и посидит.
И вышло бы все, как было задумано… Да, наверное, все так и вышло бы, к взаимному удовольствию, кабы не вмешался черт.
Как-то раз — весна была уже в самом разгаре — Иван нежданно — негаданно отправился к Вероне раньше обычного. То ли дело какое было, то ли, шагая день-деньской в поле за плугом, извелся, думая о невесте, не мог дождаться, пока зажгутся на небе звезды. Но, как бы там ни было, Верона в этот час жениха не ждала.
Шел Иван, напевал что-то радостное, веселое, прогоняя усталость, и вдруг перед ним вырос Миронко — сын старшей Верониной сестры. Мальчик, как и положено, вежливо поздоровался, Иван спросил, куда он держит путь. Словоохотливый Миронко сразу выложил, что тетка Верона послала его передать записку Шонию Коцуру. В подтверждение своей деловитости он сунул руку за пазуху и извлек оттуда тщательно сложенный листок бумаги с зубчиками по краям. Жених Вероны быстро пробежал глазами написанное. Сначала он сам себе не поверил. Но в следующую минуту ему все стало ясно. Верона сообщала, что Иван, должно быть, нынче не придет, а коли и придет, она постарается поскорей спровадить его домой. Так что пусть Шоний поспешит в рощу, и там под тенистым тополем они всласть наслушаются соловьев и налюбуются луной. Напрасно Иван старался сложить листок так, как он был сложен прежде. Зато дал мальчику целую крону на конфеты. И приказал что есть духу бежать к Коцурам, ведь Шоний ждет не дождется записки. Да и ответ от него задерживать не годится. А чтобы Миронку за одну услугу не уплатили дважды, парень велел передать Вероне, что рассчитался с ним он, Иван. Миронко был очень послушный мальчик — вернувшись от Коцуров, он все подробно рассказал тетке.
Правда, Верона и ломаного гроша не подумала дать ему — в тот вечер не пришлось ей ни на луну смотреть, ни голосистых соловьев в роще слушать. И жених с ласковыми своими речами не стоял с нею у калитки в тот вечер…
Уж чего только не сулил Ивану Мариаш! Прибавлял к приданому лошадей, телегу, поле такое, что хоть целый день паши — не вспашешь. Да нельзя было остановить людскую молву о богачке, которая хотела оседлать двух коней, а пошла пешком…
Иван женился на Олене. Верона два года не выходила замуж, а потом и для нее нашлась пара. Но недолгим оказалось ее супружество. Муж был человеком болезненным, к тому же много курил, стал пить. И отправился на тот свет раньше времени. Осталась Верона вдовой. И опять мало радостей дарила ей жизнь… Видно, потому и вспоминала весь век Ивана и корила себя за пустой, глупый свой разум…
Процессия приблизилась к подножию горы, густо поросшей кустарником.
По крутой каменистой дороге, омытой ливнями и талыми водами, начали подниматься в гору юноши и девушки с венками, а затем на руках сыновей, зятьев и внуков поплыл на холм Иван. У него уже ничего не болело, ничего он не видел и не слышал, хотя чем выше змеилась дорога, тем все больше открывалось в долине Латорицы, у подножия гор, просторное, щедрое своей красотой село, и видны были будто заколдованные горы далекие и горизонты широкие.
Красные гроздья боярышника, сережки шиповника украшали Иванов путь на плоскогорье. Но больше попадалось темных кистей в зарослях бирючины, ее тонкие ветви причудливо вились, переплетались, и она казалась совсем черной.
Подъем был крутой, люди согрелись, взбираясь наверх, наконец все сгрудились на Джомбе — так называли холм и кладбище.
Тихий ветер.
Ветер гонит усталость, но тоску по Ивану прогнать и развеять ему не под силу. Висит над кладбищем небо, с ночи затянутое тучами. Горы высоко, далеко, и не видно им ни конца ни краю…
Музыканты с минутку передохнули, затем приложили к губам трубы и, хотя старший подал знак начинать всем дружно, заиграли вразнобой. Все стихло, приготовилось слушать, мелодия выровнялась, зазвучала плавно, плавно, потом громче, и вот уже музыка загремела так, словно все живое и неживое просило помнить Ивана до скончания века… Мучительная боль сжимала сердца при мысли, что, хотя жизнь вечна, все живое на земле временно и преходяще. Но это означало, что всякое живое существо в образе человека, размышляя о вечности, призвано заботиться о том, чтобы прекрасен был пройденный им путь и оставленное после него дело…
Именно тут, на холме, особенно остро ощущалась печаль, особенно проникновенно говорило все вокруг, напоминало, предостерегало, повелевало… Покосившиеся и еще не покосившиеся кресты, новые столбики и свежие кресты на могилах, столбики, скособоченные, выщербленные, обожженные солнцем, венки, облезлые, исхлестанные дождями, обесцвеченные солнечными лучами и ветром… Могилы, осевшие, провалившиеся, давно поросшие дерном, позабытые людьми… И медные трубы оркестра, которые не только вещают, но взывают…
Умолкли трубы, музыканты спрятали в карманы мундштуки-пищалки. Исполнив свой долг, парни поспешно ринулись вниз с холма.
Отец Климентий неторопливо, с большим тщанием облачался в священные черные одежды с нашитыми на них серебряными крестами.
Сидорко бубнил слова молитв, ворочая их во рту так, точно это были горячие бобы, которые он впопыхах схватил с огнедышащей плиты, обжег язык и теперь не знает, как от них избавиться.
Отец Климентий зря времени не терял. Быстро пробормотал положенное и окропил святой водой разрытую землю — ради порядка и чистоты, ради вечного Иванова покоя и неизменного пребывания его в лоне холодном и сыром…
Погасшие угли и серый пепел из кадильницы отец Климентий вытряхнул в яму, и вид у него при этом был такой, будто это не только полагалось Ивану по обряду, но и было заслужено им всей долгой и многотрудной жизнью…
Отец Климентий копнул заступом землю с четырех углов могилы — на все четыре стороны света, намечая Ивану дорогу в вечность.
И низкорослый могильщик, убоявшись чудовищной силы смерти и небытия, принялся с лихорадочной быстротой засыпать яму. Глухо отзывалось вечное Иваново ложе под комьями земли, и дикий, жуткий страх обуял живых.
Сколько раз приходилось слышать отцу Климентию, как падает земля на крышку гроба, и всегда это было для него самым тяжелым. И, чтобы стало легче на душе, он поднял голову и посмотрел за светлевшие в вышине горы, точно сам готовился уйти в вечность, в безвестность.
Постоял так немного. И откуда-то из глубины его существа возник голос, взметнулся над кладбищем…
Пел не только он, не только Сидорко Штым что было мочи напрягал голосовые связки, стараясь быть услышанным, пели растроганные женщины, вступили в хор Ивановы побратимы, и голоса их звучали так проникновенно, словно в этот час прощания и разлуки они хотели утешить Ивана.
Жоно моя премила,
Обставайся здорова,
Я ся од тя розлучаю,
На дітей тя лишаю.
Діти мої премилі,
Обставайте здорові,
Я ся од вас розлучаю,
На мамку вас лишаю.
В этой песне слышалось завещание Ивана, в ней была не одна лишь печаль, в ней чувствовалась твердая воля покойного.
С полонины налетал тихий, безмятежный ветер, осторожно принимал песню на свои крылья, и, печалясь, уносил ее за горизонт…
У мужчины дома один угол.
Мужчина на работу, жена — дома.
Мужчина по делам, жена — дома.
Мужчина в дорогу близкую, жена — дома.
Мужчина в дорогу дальнюю, жена — дома.
Потому что у женщины дома три угла.
Звон ложек, вилок и ножей, позванивание стаканов, бокалов и маленьких рюмок, звяканье тарелок, глубоких и мелких, суета женщин и повелительный голос сестры Терезы, грохот печных дверец, подбрасывание дров — надо же, чтоб еще что-то успело закипеть и свариться, перемещение горшков по плите, шум колеса и звяканье цепи на колодце — кто-то набирал воду, наконец, стук топора под навесом дровяника, неподалеку от окна той комнаты, откуда ушел Иван, — ничто не могло вывести ее из дурманного, тупого забытья.
Когда двор обезлюдел, когда процессия удалилась вдоль по улице, Олена под окном маленькой комнаты, выходившем на хозяйственную часть двора, увидела две стоявшие рядом скамейки — на них недавно лежал, глядя в небо, Иван. Она зашаталась, еле устояла на ногах и очутилась на опустевшем Ивановом ложе.
Очнулась. От резкого запаха уксуса пришла в себя и, точно в тумане, коснулась рукой сестры Терезы.
Сидела на диване. Чувствовала такую слабость, что казалось: вот сейчас свалится и уснет.
Но нет. Вспомнила, что надо принимать Ивановых гостей, что все для этого готовится, и куда только девались усталость и слабость.
Страшно болели колени.
Сперва хотела проводить Ивана в последний путь, но ее отговорили — не потому, что слаба, на гору не взобраться, а потому, что дома нужна: кто же на Ивановых поминках всему лад даст? Куда там! Силы совсем оставили Олену, да еще обморок этот — пришлось довериться сестре.
— Тереза, сестра моя дорогая! — уронила она руки на плечи сестры. — Распоряжайся сама как знаешь… Лишь бы все по-людски, как Иван любил…
— Отдыхай, Олена!.. Все сделаем! Не будет к тебе Иван во сне с жалобами являться… — Младшая сестра готова была все взвалить на себя.
«Оленка-а!» — почудилось хозяйке последнее Иваново слово.
Не насчитаешь на деревьях столько листьев, а в поле зеленых травинок, сколько раз слышала она от Ивана свое имя, произнесенное с радостью и без радости, в хорошие дни и в плохие, в разные времена года… Но последний раз Иван выдохнул его так, точно не было на свете ничего важнее. Никогда раньше он не произносил так ее имя… Только один раз… И Олена знала, что именно это услышит она в свой смертный час.
Взгляд ее замер на голой груше, росшей у летней кухни, и спазм сдавил горло. Она закрыла руками лицо, словно желая прогнать видение. Но не могла. Видела все снова и снова. В тот далекий предвечерний час Иван шел по двору с огромным снопом соломы. Обхватил сноп, насколько хватало рук, и нес, даже босых ступней его не было видно. Будто соломенная гора сама двигалась по двору.
Улыбающийся, счастливый, несмотря на все заботы и усталость, Иван старательно выстилает ложе на полу в поставленной на скорую руку риге, которая все лето будет служить жилищем молодоженам.
Хаты тогда еще не было, только сруб стоял. Потом Иван до конца дней своих жил в этой хате…
«Было это или не было?..» — шептала Олена.
— Люди уже пришли! — вывел ее из забытья голос Терезы.
— Откуда?
— От Ивана!
Олена вскочила, взяла белые рушники — лежали, припасенные, на посудном шкафчике. Во дворе Ивановы побратимы медленно, тихо мыли и вытирали руки.
Кто-то зачерпнул воды, кто-то вскользь, но почтительно заметил, что этот колодец останется как память об Иване: сам копал его, сам укреплял… Кто-то поинтересовался, давно ли? Этого никто не знал, но по козырьку из дранки, позеленевшему, поросшему мохом, было видно, что колодцу много-много лет. Хозяйка, наверно, помнила, в каком году впервые добыли воду на их усадьбе. Но спрашивать ее об этом было неудобно. Наконец кто-то сказал, что не так уж важно, в каком году колодец вырыт, хорошо, что его вообще вырыли.
Гости Ивана сначала как бы неохотно входили в хату.
Переступив порог, каждый на миг невольно останавливался: в углу, прислоненная к стене, немо и глухо стояла палка Ивана. Они видели ее здесь и раньше, когда приходили с ним прощаться, когда Ивана уже обрядили и положили в гроб. Наверно, их поражало, что эту палку, с которой он никогда не расставался, не дали ему с собой в вечный путь.
Преисполненный чувства собственного достоинства, не вынимая из карманов ватника озябших рук, в светлицу вошел Сидорко Штым. Поглядел туда-сюда и тотчас направился к палке. Мгновение поколебавшись, взял палку за олений рог и ни с того ни с сего описал ею круг в воздухе. Его подняли на смех:
— Ох, Сидорко, будет вам Иван сниться!
— Будет за вами с палкой гоняться!
Холодом повеяло на Сидорка, палка будто примерзла к его ладони. Ну словно он без позволения выхватил ее из мертвой руки Ивана.
Штым, задрожав, ткнул палку в угол.
Ивановы побратимы, ближайшая родня, соседи тихонько рассаживались за столом. Держались все скованно, сдержанно, больше молчали, точно воротились после тяжкой-претяжкой работы.
Женщины подавали — кому не хватило — тарелки, ложки, вилки, поспешно протирали полотенцем стаканы. Народу было много, сидели тесно, то у одного, то у другого вырывался вздох — как эхо того, что свершилось на кладбище, как отзвук песни, которую отец Климентий на прощание пел для людей. Чудились в этих вздохах дыхание бубна и тихий-тихий перезвон тарелок в оркестре.
В комнате запахло сливовицей — ее разлили по бутылкам из двух огромных четвертей, все уже положили себе на тарелки закуску, что кому нравилось и кто сколько мог съесть после первой рюмки, и тогда встал ровесник Ивана, самый близкий его друг Гаврило Петрашко. Говорить он был не мастер, к тому же заикался так, будто кто-то отсекал у него слова и пускал их камнем на дно. Постоял Гаврило, растерянно оглядывая всех, точно ему должны были что-то подсказать, в чем-то помочь, а может быть, даже спасти. И вдруг, словно по мановению невидимого волшебника, рухнула запруда и пошло и пошло. Побратим Гаврило говорил с Иваном как с живым, вспоминал детство, когда они бегали, светя голыми пятками и исцарапанными коленками, вспоминал их весны, лошадей, работу на фабрике, потом фронтовые кровавые дороги на службе у цесаря, не забыл, сколько раз менялись в старину государственные режимы — как приходили, так и уходили. С уважением говорил о том, как Иван вил свое гнездо, покупал землю, пахал, сажал и сеял. Рассказывал, как он любил Ивана, советовался с ним и теперь тоже, начиная любое дело, большое и малое, будет думать, с какого боку приступил бы к нему Иван.
Гаврило умолк, но продолжал стоять. Чтобы поминающие, не теряя зря времени, дружно взялись за дело, Гаврило держал бокал так, будто выглядывал за столом того, с кем должен был чокнуться и кому должен был поклониться.
— Вечная память!.. Светлая память Ивану! — прижал он руку к груди. Но почему-то не спешил выпить. И не садился. Точно обращался Гаврило не ко всем присутствующим, а говорил сам с собою. Тихо вязались слова.
С тех пор как стоит этот дом, без Ивана тут гости не сиживали.
Не сидели в этой хате, за этими столами без Ивана.
Потому что не было в этой хате вдовы и сирот. Отныне будет здесь вдова и будут сироты…
Сын на этом месте построит новую хату. Наверно, она будет больше, светлее. Но в новой хате никогда не будет так, как было в старой.
Сюда будут приходить Ивановы дочери и сыновья. Будут приходить не так, как приходили при отце. И сами будут уже не прежние. И все будет другим…
Гаврило поднес ко рту стакан, залпом выпил и сел.
Все молчали, еще минуту молчали, а потом языки развязались, и скоро в комнате стало шумно.
Олена примостилась у самых дверей, чтобы всех видеть, и все говорила-говорила со свахой Василиной. Давно не виделись.
— Силы небесные! До чего болезнь может довести человека!.. — Олена точно оцепенела, помолчала задумавшись. — Как его, бедного, трясло… Я думала, всю душу вытрясет!.. Посоветовались мы и решили, что надобно ему еще раз кровь перелить — знаете, человек рад каждому дню жизни… И то сказать: каково нам здесь, мы знаем… Хорошо ли, худо ли — это здесь, а уж там — это там!..
— Ой, верно, верно… Кто ж его знает, как оно там, коли оттуда еще никто не возвращался, ничего не рассказывал… — поддержала вдову сваха Василина. И приготовилась слушать дальше.
— Ну и приехали из Ужгорода двое на машине с красным крестом. И шофер им помогал… Сперва думали, кровь примется — моего на сон потянуло. А потом как началось, как началось… Такой трясучке впору вытрясти душу из здорового, а уж что говорить о хвором человеке, которого болезнь измотала, да которого без конца лекарствами пичкают. Понял бедняжка Иван, что напрасно он позволил перелить себе кровь. Да было поздно…
Свахи замолчали. Из-за стола, который стоял у стены, выходившей на улицу, один за другим поднимались гости, чтобы помянуть Ивана. Казалось, уж все было переговорено, все сказано, но люди опять и опять просили слова. Говорили о мостах, которые Иван строил, о хатах, которые Иван ставил, о дорогах, которые он прокладывал. Кто-то вспомнил, как возводили в селе большую школу и Иван работал на стройке за мастера, а мастером он был не каким-нибудь, а таким, с которым даже инженеры считались. Потом зашла речь о тех, кого Иван обучил разным ремеслам…
— А уж какой рачительный да хозяйственный был!.. Это мне одной ведомо! — дернула Олена сваху за рукав — все никак не могла выговориться. — Вон и сливовицу пьют ту, которой он сам запасся. Когда понял, к чему дело клонится, велел купить для поминок, чтобы ни у меня, ни у детей хлопот не было. Еще сам, помню, попробовал ее на вкус, хотел знать, какая она, не любил угощать бог весть чем…
Это проняло сваху Василину до слез, а глядя на нее, и Олена заплакала.
— Что поделаешь… Похоронили вы Ивана с почетом, семья у вас хорошая, все ее уважают… Вы должны жить для семьи, ведь вы теперь самая старшая, вы мать… Вы нужны им… А ему пусть во веки веков земля будет пухом…
— Да ведь мог бы жить и радоваться… Слезы так и текут, как подумаю… Просил, чтоб я напоследок показала покрывало, которое постелят ему в гроб… — никак не могла успокоиться вдова.
— И показали? — встрепенулась сваха.
— Как же я могла такое сделать? Но что правда, то правда — лежало оно в хате не для жизни, а для вечной разлуки… Я заранее постаралась, чтобы все по-людски было…
— Ой, верно, дорогая сваха. Человеку на земле всего хватает — и ясных дней, и темных ночей… И весны есть, и зимы… — Свахи тоже подняли рюмки, пригубили. Почувствовали, как по телу разлилась слабость, но зато разговор пошел куда живее.
В хате нарастал шум.
То здесь, то там ненароком вспыхивал смех. За столом, где сидели Ивановы внуки и соседская молодежь, парни бросали ехидные взоры в угол светлицы: там упорно и рьяно боролся со сном — клевал носом, похрапывал и внезапно просыпался — Сидорко Штым. И все-таки не устоял, свесил голову налево, скособочился всем телом, распустил губы, причем нижнюю оттопырил как нельзя больше, словно собирался что-то лизнуть. Людям постарше слабость дьячка была хорошо известна, они делали вид, будто ничего не слышат и не видят, дескать, все мы не без греха! Сидорко оплошал, залпом опрокинув полный стакан. Подумал: почему же их с отцом Климентием не угощали этим напитком, когда они приходили соборовать Ивана? И тут ему сделалось страшно при мысли, что такой замечательной сливовицы уж, конечно, не хватит, чтобы поить ею гостей весь вечер, и потому он взял и налил себе второй стакан. Через четверть часа его так разморило, так разобрало, что не было сил даже закусывать, даром что сосед уговаривал поесть побольше.
В хате Ивана настала тишина. Из маленькой комнаты доносилось позвякивание посуды — у кухарок еще дел было невпроворот. Но и там как-то сразу все смолкло.
Люди поднимались из-за столов.
Пожилые вставали бесшумно, точно, и в движениях их заключалось сосредоточенное спокойствие. Казалось, они вот-вот начнут прощаться и уйдут, чтобы хозяева могли отдохнуть. А вслед за ними уйдут более молодые, хотя как раз среди них-то и были такие, которые только вошли во вкус и озирались, из какой бутылки налить бы себе еще.
Все стояли.
Из-за того стола, где любил сиживать с добрыми друзьями Иван, невидимой птицей взлетела, покидая гнездо, песня:
Чуеш, брате мій,
Товаришу мій…
— Боже, он только ее и пел!.. — дернула Олена сваху Василину, шевеля губами и утирая рукой глаза…
И такая мольба звучала в песне, что все, кто был в хате, устремились в светлицу. Кому не хватило места, замер на пороге.
С минуту было тихо-тихо, точно кого-то ждали, точно после слов «товаришу мій» кто-то должен был войти.
Печально и горько уплывало в холодные сени на высокой ноте:
Відлітаюсь сірим шнурком
Журавлі в вирій…
Клич «кру-кру» вырывался стоном и внезапно камнем падал на промерзшую землю.
На ночь с вдовой в хате остались дети…