Слышу эхо далекого синего края небес как мамину сказку детских моих годов. Слышу его как песню предвесеннего ветра с полонин, как гулы высоких елей, колышущихся на чистой глубокой сини. Тревожной волной докатывается оно до меня и, отраженное сердцем, встает слепящим видением солнца, ясным, ярким днем бытия.
Я вслушиваюсь, я слышу эхо далекого синего края небес…
Яблоки в нашем саду уже доспевали. Мы с отцом ладили сушилку. Уж и не помню, в пятьдесят каком году это было — втором, третьем или четвертом…
Под зеленым холмочком с кустами орешины и высоким, стройным ясенком лежала грудка нехитрого нашего материала для нехитрых сельских построек — кирпича, камней, глины. Раствор разводили мы в дощатом корыте — в таких женщины стирают белье. Как-то не попадалось мне прежде на глаза это корыто. Вот и подумал, что, наверно, держала в нем мама на чердаке нашей старой хаты клубочки пряжи, связки льна или пакли; а может, просто сберегался в нем всякий-разный ненужный хлам, что обычно закидывают на чердак — вдруг да сгодится.
— Это что за корыто, татку?
— То не корыто, сынок. То — люлька.
— Люлька? Чья?
— В ней мать тебя качала.
«Наша люлька?» — удивился я, и как-то мне не по себе стало, что старая наша колыбель в таком небрежении оказалась — вся в глине.
«Так вот она какая!.. Это в ней, значит, лежали мы вдвоем с близняткой братом?» — думал я, все ближе, все внимательнее вглядываясь в заляпанное глиною корыто. И будто услышал я скрип вбитых в балку кованых крюков, услышал детский плач и грустную мамину песню — мою и брата колыбельную. Странно мне как-то стало. Потому что смотрел я на люльку и видел не ту, которую все в хате знали… потому что в родном гнезде была другая колыбель.
Сработанная столяром, она висела у самой печи, над дощатой кроватью. В ней все меньшие братья и сестры баюкались, в нее мальчонкой и я залазил, и сдавалось мне тогда, что вот эта самая люлька и была той, в которую нас мама положила, когда мы с братом Петром явились на белый свет.
Исподволь клался кирпич к кирпичу, исподволь истаивал раствор из корыта, а детская дума моя обращалась к картинам той жизни, о которой поведывала нам добрая и нежная наша мама.
Батько наш был далеко, на заработках. А она дома, одна-одинешенька. Ни доктора, ни повитухи, ни хоть какой-нибудь помощницы рядом… Одна была со своими болями, с великим терпением, с надеждой и верой в жизнь. Молодая, умная, сильная — вот и управилась одна со всем: и спеленала нас, и положила в кровать с собою.
Брат явился на свет получасом раньше меня. Потому в нашей семье он и считается старшим. А вот отчего он Петром наречен, а я — Иваном? Тут не без хитрости обошлось… вместе с наивностью и непосредственностью. Имена нам мама давала. Когда выходила замуж, дед Петро — будущий свекор ее — не хотел, чтоб его сын Михайло на вдове женился. Как овдовела мама — про это после. Вот потому-то, лишь только народился сын, и назвала его тут же Петром. В честь деда. Правда, не смягчилось к маме дедово сердце, так за всю жизнь и не помирился с ней. Хоть и наперекор проказливой, лукавой доле кончался у мамы моей на руках. А мне имя Иван досталось. Самое вроде бы наиобычное, самое простое и распространенное. У нас, на Верховине, в Карпатах, есть имена излюбленные, а есть — так себе. Есть и вовсе неизвестные, даже непринятые.
Среди женщин самым первым идет Мария. Дальше Василина да Анна. Олена. Среди мужских — Василь, Петро, Михайло. Так себе имена — Авдотья да Параска, Юлина да Гафия, Дмитро да Яков, Семен, Гаврило… А вовсе неизвестные — Акулина да Анфиса, Проскудия да Таисия, Полиевкт да Митродор, Мокий да Фортунат. Так с давних давен — законы тут не писаны. А что сдается мне: мне сдается — все имена прекрасны, лишь бы человек хорош. Но что ни говори, как ни пиши, досталось мне распространеннейшее по зеленой Верховине имя. И на великом белом свете стало с моим приходом одним Иваном больше.
Окрестили нас с братом не в родном Дубовом, а в Вильхивцах, в долине той же Тересвы, где лежит и родное наше село. В тот год, когда мы родились, не было еще в нем православного священника. Как раз тогда все Закарпатье двинулось из унии в православие, и попов не хватало. Так-то отправились мы с братом и крестными матерями в первое наше путешествие за лазоревые дали родного села.
О, наша добрая и нежная, наша великая и святая в чистоте и безграничной доброте своей Мама!
Вижу ее с глубоко посаженными синими очами, с нещедрой усмешкой на красивых устах, с печалью и раздумьем на челе. Всю жизнь — от девичества и до замужества — билась она с нуждой да невзгодой. Натерпелась и набедовалась! Верно, потому и выучилась довольствоваться крохами, из малости сотворить побольше, а из большого — громадное. Верно, потому и не скудела сердцем, не изверивалась, была тверда в надежде на лучший день. Всегда тянулась она к прекрасному, всегда рвалась к великой красоте. Она, мама наша, воплощение неутоленной жажды; она — неспетая песня, полет, не изведавший синей небесной отрады.
Родилась она в семье Федора Головчука в Дубовом. Семья эта в селе была зажиточная и гордая мудрым да работящим своим хозяином, человеком ума большого, хоть и не выучившимся за жизнь грамоте.
Маму мою зовут Василиной. Потому и сдается мне это имя самым лиричным и самым нежным из всех имен. Детские годы ее пришлись на начало нашего века, девичество — на годы первой мировой войны. Трудно тогда было по Верховине — нужда, голод, а в многодетной семье выдалась мама старшей. На долю старшей обычно больше всех приходится. Надо было помогать деду нянчить малышню. Семья порой бедовала без хлеба. Ездила для заработков на жниво по мадьярской низине. Не раз вспоминала она то широченное, без меж, без края, поле. Пшеница, пшеница, пшеница клонится дородным колосом, воздух звенит чудесным звоном лета. А она со жницами в ряду, что мережка чаек на волнах неоглядного золотого моря.
Говорила мама про пшеницу, про это поле и будто сказку сказывала. Верно, жила в том рассказе мечта о собственной ниве, крестьянская боль по земле. Затем, что ни широких нив, ни пшеничных полей видеть ей в родном селе не приходилось. Узкие крестьянские полоски, раскромсанные межами участки шумят мне кукурузным стеблем, цветут белыми заплаточками льна. Все тут обработано со тщанием, рачительно — знают взаправдашнюю цену земле! Родные дали — бедна на пахотные угодья Верховина.
В маминых рассказах про засеянную озимью долину и теперь я чую неутоленную тоску по щедрому добру, по красоте.
Сватались к ней там, в тех краях, где зарабатывала хлеб — жала, вязала снопы. Но не хотела она на чужбину, не могла без Верховины. Знала хорошо, что сытье здесь, по долине, житье, что люди побогаче. Но ни за что на свете не могла сменять она верховинских далей. Потому и возвращалась с заработком в горы, под верховинское небо с его ночной густою синевой, падающими августовскими звездами, зачарованным шумом еловых лесов, ветров с полонин да зимним инеем.
Работящая, скромная, красивая — косу, бывало, распустит, и, словно на диво, шли на нее любоваться — многие сватались к ней в родном селе Дубовом.
Вышла за Миколу Савулу и доныне вспоминает его с любовью. Ласковый был, мягкий, добрый. К будущему тестю никогда с пустыми руками не придет — табачку деду притащит. Видно, по этой причине дед с невестой и порешили, что будет Савула мужем щедрым и тароватым, вот и приняли его в свою семью.
Короткое это было замужество. Савулу забрали в армию, после того — на войну. Родила мама дочку Василину, когда муж был на фронте, австро-венгерским солдатом. Так и не повидал он ребенка — сгинул на севере Италии при форсировании Пиавы.
Долго хранилась фотокарточка первого маминого мужа в нашем доме. Снят он был во весь рост, в мундире фронтовика, левая рука на поясе — так обычно фотографируются люди, впервые оказавшиеся перед аппаратом, не знающие, куда подевать им руки.
В заботах о малых детях, что щедро выпали на долю мамы, было ей, видно, не до бумажной памяти о первом муже. Так и заиграли мы эту карточку в клочки. Ну да мама первого своего Миколу сердцем помнила.
Как овдовела и стала одна-одинешенька, заухаживали за нею снова, засылали сватов. Выбрала она себе среди многих статного, ладного парня.
Будущий мамин свекор никак не хотел этой женитьбы. Издавна бытует у нас такая думка, что не стать вдове послушной, податливой женой да рачительной хозяйкой, тем более, когда по второму разу за парубка идет. В такой семье, как говорится, жена за казака. Отговаривал дед Петро сына от женитьбы, да ничего не вышло — не отговорил. Так-таки и не явился старый на двор к деду Федору. И отгуляли-отпировали свадьбу без того, чтобы свахи со сватами вместе покрасовались в танце, чтобы вместе повеселились сыновья да дочки двух семей.
Не знаю, чем это мама отца к себе приворожила? Сам он, когда мы уже повырастали, не раз, бывало, шутил, что заманила она его на диво ровными да белыми своими зубами, чудной улыбкой. Зубы у мамы и вправду были белые-белые, будто из фарфора выточенные. Только мало мне помнится, чтобы мама смеялась. Да и она, верно, легко бы могла сосчитать эти редкие за всю жизнь минуты беззаботного смеха и радости.
Вся в вечных хлопотах и тревогах, великая труженица и страдалица наша. Только той радости и было у нее, что в детях, да еще, может, в маленьких удачах по хозяйству. Как непритворно радовалась она, когда вылуплялись и пищали в хате цыплята — всем нам строго-настрого заказывалось тогда бегать по дому, чтоб часом не раздавить какого. Как по-хозяйски гордилась она, когда, бывало, замычит в хлеву телок и корова даст полные доенки молока, когда ягнята, мекая, бегут за нею по лужку. Как расцветала она и молодела, когда посеянное ею в поле прорастало и зеленело, цвело и наливалось урожаем. Даром, что невелико было родное поле, а работы на нем — в поте лица. Да разве думалось ей, разве гадалось, что работа на земле может и легкой быть, и тяжелой? Только одно и знала мама: честная работа — работа тяжкая. И с нами, детьми, хлопот, старанья да забот всегда по горло. Чем покормить чуть свет, как в школу проводить, что дать к обеду да чем наполнить миски к ужину?
Во что обуть, одеть и как принарядить девчонок, чтоб не хуже были, чем у других? Как залатать да пошить, напрясть да выткать? Как помирить поссорившихся, утешить, приласкать обиженных — ой, да разве перескажешь все заботы ее и все дела?
Какой мастерицей могла бы стать она — ковровщицею, вышивальщицей. Вот уже сколько десятков лет минуло, а до сих пор цветет ее ковер той красотой, изумляя тем вкусом и чутьем в подборе красок, которому не выучишься — с ним, как говорят, родиться надо. И такой таинственной гармонией дышали вышивки ее — только таланту дано постичь такое.
Не глядя на большую свою семью — семерых дочек родила мама да пятерых сынов, — она еще и о замужних и незамужних сестрах утруждалась, о женатых и неженатых братьях.
К ней приходили за подмогой, и она сама, чуть какая беда, шла к ним. Вот в этом и заключалась сила ее, и щедрость, и величие, что никогда она не оставалась равнодушной, что не только о своих болела — всех ей было жалко, всем была готова помочь чем можно.
Неспешная в суждениях, спокойная, раздумчивая, всегда умела она не только говорить, но и слушать, выказывая этим терпеливость, сдержанность. И скрытое от всех душевное волнение откладывало на лице ее печать большой и тяжко добытой мудрости.
Радовалась веснам и счастлива была приходам благодатной, щедрой осени. И хоть небогато хлеба родило поле, хоть и картошки собиралось считанные мешки, хоть и овса да ячменя немного — была спокойна. Как-никак, а свой хлебец — подмога к заработанному, да и повкусней он, посытней!
Только с каждым разом, как несла она на мельницу зерно из дома, все прибывало в ней тревоги.
Видела, как постепенно таял ее припас, а до новины еще как далеко было. Вот потому-то и ходила она, уже и жинкой, и детной матерью, на заработки. В крутые да голодные годы, случалось, кидала детей одних, почти что без пригляду — хотела с хлебом воротиться, с деньгами. Ту горькую и тяжелую для нас годину никто из братьев моих, никто из сестер забыть не может. Раз, было, надорвалась бедняга, едва не померла… Чудом только выходили лекари в Солотвинской больнице. Кабы проникнуть сейчас в мир беспокойных дум ее — там, на больничной койке, в ночную бессонницу, вдали от дома, от детей… Сколько ж было в нем, в этом тревожном мире, любви и доброты, боли и горючих слез…
Как не думать о ней?
Как не любить ее?
Когда не знала она никакой корысти, когда жила для всех, когда ни разу в жизни никого не повинила, ни на чьи плечи из ноши своей ни класть, ни перекладывать не думала.
Образ ее всегда передо мной. Как святость, как высокое достоинство, как любовь, которую нам лишь единожды дано изведать — для собственного обогащения и для раздумья. Того раздумья, в котором все есть — все, кроме покоя.
Ему, нашему отцу, за семьдесят.
Статный, с характерной тяжеловатой поступью горянина. Всеми корнями своими врос он в землю. Верил свято, что только одна она кормит и поит селянина, что от нее одной вся радость его и счастье и что на большом свете тот только и господин, кому курчавится она, и прорастает колосом, и зреет урожаем.
Никогда не поступался он своей любовью к правде. Ни разу не покривил душою. Оттого-то и приходилось часом батьке нашему ой как тяжело, как туго.
Голодная зима, после тридцатого не помню такого года, гнала селян к панам за помощью. Стали тогда возить в наше горное село хлеб, чтобы накормить голодных. Сколько ж надо было каждодневно выстоять на станции узкоколейки, чтобы добыть хотя бы одну буханку. О, как мы ждали отца с тем хлебом! И молоко было у нас, и картошка, да ведь хлеба ничем не заменить. И только успевал он внести его, а мама — покраять буханку, мы припадали к хлебу. Он был ржаной и пах как-то на диво вкусно, смачно — тмином. От этого запаха мы быстро насыщались. Но стоило — в мгновение ока — исчезнуть буханке, и скоро снова мы ощущали голод. Верно, тогда, в той самой горькой школе, навечно всей семьей мы выучились: дареный хлеб — голодный хлеб.
И все же… Все-таки какого мне только хлеба, из каких пекарен и по каким дорогам, не посчастливилось вкусить — до смерти не забуду странно — щекотного и чудодейственного аромата хлеба в ту голодную и холодную зиму.
Как-то однажды той зимой пришла к нам в обеденную пору наша соседка, бабуся Семениха. Та самая, которую потом сын ее, Семен, нес на плечах в ряднине к пану нотариусу, чтоб перед смертью завещание написала.
Была бабуся заплаканная, слов не находила, а под мышкой у нее была такая же буханка, как и та, что уже лежала покроенная на столе. Из нескладного рассказа мы поняли, что, кабы не наш батько, смяли бы в толпе старую и, верно, ничего б ей больше не понадобилось на этом свете, кабы не он… и хлебца для нее добыл, и от увечья спас…
Ушла она тогда, а мы долго еще сидели молча. Радовались, что вот какой наш батько сильный.
Как и мама — он всегда передо мной. Для меня он — как закон, как справедливость, как честность и прямота. Потому что ни разу за жизнь он не схитрил и не смолчал там, где молчание было уступкой злу, неправде, укором совести. Тут про него можно рассказывать и рассказывать.
Никогда мне не забудутся собрания в колхозе. На них отчитывался батько за свою стройбригаду. Нелегко ему работать. Еще и потому, что немало таких людей встречалось, которые были равнодушны к работе. Смущенно, неловко рассказывал отец про грубость и про корысть, говорил, что лучше отказаться ему от бригадирства. Трудодни он и пилою да фуганком заработает. Все знают, что он за мастер — усердный, знающий. Было это, конечно, своеобразным его протестом против зла, да, видно, лучшего он не придумал.
И уж вижу я его на трибуне сельского клуба. Вижу, не по себе ему. Не потому, что не хватало слов или умения говорить с людьми. Нет, как раз вот этим он и отличался — сказать вовремя, и мудро, и убедительно.
Как-то просто большой неуклюжей рукой оперся о трибуну и так на нее налег, будто под себя подгрести хотел. Протянул к людям широкую и твердую мозолистую ладонь — свидетельство его порядочности и добродетели, — не думая, наверно, как поднимает она его, великого работника, чья красота и сила в его натруженных руках.
Глянул на присутствующих, словно бы приглашая их к сосредоточенности и вниманию, к тому, чтобы продумать сказанное. Адамово яблоко заходило ходуном на его вытянутой, жилистой шее, лоб собрался морщинами.
— Честно работать тяжко, да на душе легко…
Этими словами начал он свое обращение к людям. Простыми, но достаточными для того, чтобы не только слушать его, но и думать слушая. О, как часто не хватает тем, кто так уверенно держится на трибунах, вот таких простых и убедительных слов! О как много людей могло бы позавидовать ему!
Когда мы были маленькими, он, каким бы усталым ни возвращался с поля или из лесу, играл с нами по вечерам. И опять я вспоминаю широкую и сильную его ладонь. Протянет ее, возьмет малышку, поднимет высоко в воздух и носит по хате. Смеялся вместе с нами тем щедрым смехом, что помогает человеку хоть на минуту оставить все заботы и погрузиться в мир той сказки, которая зовется домашней тишиной и радостью.
В изменчивом потоке быстро плывущих лет каким-то чудом сохранилась карточка, на которой снят батько еще парубком. Красивый, стройный, он как будто смотрит вдаль по дороге жизни. На нем сермяга, домотканые суконные штаны и носки из овечьей шерсти. Вот и все, что нам, сынам и дочкам, осталось от молодой его поры. На той фотографии и отцов брат Петро, наш дядя. Стоит в гусарском мундире австро-венгерской армии, в обмотках по самые колени, с выпяченной грудью, важный, хотя, по правде, вовсе не такой высокий и статный, как наш тату.
Не знаю, чем еще так дорога нам эта фотография. Тем, может, что батько на ней еще безусый, молодой?
Но ведь его только с усами помним. Говорил, что первое дело для мужчины усы, хотя бы для того, чтоб можно было его от бабы отличить.
Был он во всем аккуратным. Раз только и видели мы его небритым. Это еще когда он на лесопильном заводе работал. Утром я включил электробритву. Он приглядывался к ней со стороны и так и сяк — никогда ему такого механизма не встречалось.
— Папа, давайте я вас побрею!
Помолчал, улыбнулся и вымолвил:
— А на лесопилку вместо меня пойдешь?
— Пойду, — ответил я без долгих колебаний.
Мне не раз уже приходило на ум, что вроде бы засомневался мой батько, как бы сын его на журналистских своих харчах не загордился да не зачурался черной, простой работы. О, сколько же их, таких, которые чуть только расстанутся с селом, с сохою да косою, и вот уже и вспомнить даже стыдятся, какого они рода, какого колена.
— Чур, в той одежке пойдешь, в какой я каждый день хожу.
— Добре, батько! В той самой!
В хате все насторожились, ждали, что будет.
Сел батько на табурет, и я приступился к нему с электробритвой. Прошло несколько минут, и всем нам на удовольствие помолодел, похорошел наш батько. Он и сам, глянув в зеркало, с удовольствием крутнул усы и ткнул пальцем в угол, где на лавке лежало его лохмотье. В клиновой побелевшей шляпе со шнурком, в залатанных штанах, в пропахшем опилками и потом пиджачке и телогрейке, из которой торчали ошметки ваты, в разношенных и стоптанных опорках на резиновой подошве явился я к бригадиру распилочного цеха. Тот глянул подозрительно, обождал, пока я сам скажу, что мне надо.
— Сегодня за отца буду работать.
Бригадир помолчал, смерил взглядом с головы до ног, что-то, видно, хотел спросить — то ли про то, почему отец не вышел на работу, то ли про технику безопасности — но только и сказал, чтобы становился на работу.
День в распилочном цеху пролетел для меня быстро. Напарник на распиловке огромных буков достался мне сильный, ловкий — отставать от него не хотелось. Чуть поспевали справиться с одним буком — пустить его на доски, — тут же подходил новый. И вправду, не зазеваешься!
Под вечер в цех наведался сам директор. Увидал меня, разгоряченного, заморенного. Постоял, пожмурился на падающие пыльною завесой вечерние лучи и быстро подался ко мне — на лесопилке-то я и раньше бывал, как работник областной газеты.
— Что вы? Что вы? — у директора и слов не находилось.
— Я — за отца…
— Да коли б я вас утром увидал, ни за какие деньги на работу бы не допустил. Глядишь, еще какую-нибудь пакость про нас напишете.
— Ну кому ж такое в голову придет? — оправдывался я. Но директору было не до оправданий. Взял меня под руку, повел в лавку. Тут было все самое необходимое для тех скромных потребностей и возможностей, какие могут быть у работника в горах. Директор пробрался в подсобку — на то он здесь свой человек, даже хозяин. Появился розовый ликер, добылись из закуточка рюмки, будто из-под земли, вынырнула нехитрая закуска. Кто-то наскоро порезал хлеб — и пошло угощение. А потом и разговор начался про житье в горах, про заработки и про то, что нынче надо о перспективе думать и сейчас уже заботиться, чтоб люди были заняты и через десять, и через двадцать лет… Леса-то исчезают, а темпы вырубок все растут да растут… Поговорили и про бензопилу, про механизацию при вывозке, что хоть и полегчал на этот счет труд лесоруба, а все же при ручной пиле да при живом тягле почва не так страдала от эрозии… В противоречиях искалась истина, а истину найти не так-то просто…
А потом мерил я запыленными опорками четырехкилометровый обратный путь к родному дому от этой самой лесопилки, на которой наш батько каждый день сражается с буковыми кругляками-великанами, поднимает на станок широченные и тяжеленные распиленные доски, сливается с ритмом машин и сам словно становится крохотной частицей огромного механизма. Солнце заходило за грань Делуца, только вершины гор вокруг Дубового целовались еще с лучами, и было в этом некое удивительное таинство, что каждодневно творится меж небом и землей.
В тот день проникся я к отцу еще большим уважением, еще большей любовью…
Порою он хмурился, молчал, уходил в себя. Тогда мы знали, что буря в хате не за горами. Все затихало, а наша мама искала, чем бы эту бурю отвести. И отводила — не вербой с серебристыми пушками, которую держала за иконой, чтоб кинуть ее в огонь, когда покатится вихрь по грозовому небу. Эту бурю отводила мама молчанием, всегда таившим в себе чудесную силу. Она-то была посильней вербы!
В ней видел я высокое благородство и не раз думал, каким великим должно быть умение помолчать и тогда, когда было бы что сказать, благородство молчания, что гасит огонь и не превращается в слово-искру. В ту искру, от которой вспыхивает огонь.
Прошли года. Наш батько носит теперь не только усы. Он отпустил и бороду. Отрастил длинные, до плеч, волосы. И не знаю, что в этом — дань ли давней вековой крестьянской традиции или взятая на себя епитимья за какой-то грех. К нему пришла старость. Пришла отлетевшими в теплые края журавлями, без курлыканья по утраченным годам, по синим далям с невиданною красой.
И в старости своей он прекрасен. Потому что принял ее как дар судьбы, как приход того предзимья, когда иней падает на луга и деревья, когда небо опускается и клонится к горам отяжелевшим горизонтом.
Борода у него — для икон и портретов, пышная, волнистая на одухотворенном, как у Леонардо да Винчи, лице. Для справедливости надо сказать, что доставляла она ему и хлопоты. Такие небольшие житейские хлопоты.
Ношей легли года на плечи батьковы, но не горбили его. Он не ослаб, упорство у него в работе прежнее, и светлый разум он сберег, сметливость и наблюдательность, как и прежде, ко всему подходит он со своей меркой и оценкой, пусть даже и в дорогую цену обходится ему собственный опыт.
Косит, идет за плугом, орудует топором, а отдыха не ищет, хоть и давно уже заслужил его. И в этом он тоже велик.
Не было такой работы, в которой не был бы он прекрасен. Даже тогда, когда пот выступал на его измученном лице. Даже когда каждый мускул, каждая черточка в его обличье свидетельствовала: «Тяжко, ой как тяжко!»
А лучше, прекрасней всего бывал он летом на сенокосе. Походка его делалась мягкой и размеренной, каждое движение — выверенным и необходимым, и весь он словно перевоплощался и становился торжественным. Сколько ж табунов коней, волов, сколько коровьих стад да громадных овечьих отар можно было бы прокормить тем сеном, которое скосил он, высушил да сложил в копны и обороги!
Несколько лет тому назад я видел его на сенокосе в Ясеновой. На том нашем лугу, что под самым небом, выше Дубового, что всегда мне светит ранним солнцем, ночными звездами и месяцем, откликается песнями беззаботного детства и потрескивает очагом в избушке, приманивает к себе отзвуком лазоревых далей.
Батько шел зеленым полем в длинной белой сорочке и белых широких портах. Полевые цветы и травы припадали к нему, в складках одежды играл ветерок, трепал седые волосы и кудлатил длинную седую бороду. Я смотрел на него зачарованно и думал: почему не выпало мне стать художником, живописцем? Коли б присудила б меня к тому моя доля, нарисовал бы я всемогущего владетеля-господина всей верховинской земли, хозяина зеленых полей и дремучих чащ, работягу из работяг и красавца из красавцев. Я нарисовал бы его, отца, на Ясеновой. Он великаном шел бы по горным бескрайним лугам, охватывая взором все, аж до синих далей, а фоном ему, могучему и всевластному, было бы само чистое небо… Он и сам словно бы возносился в небо величием щедрой своей души, красотой земного естества. А существом своим принадлежал бы земле в горах Верховины. Той самой земле, которую он убирал хлебами да овсами, украшал садами и напоил соленым горьким потом.
Не думайте, что он с рождения принадлежал только земле и что талант у него был только идти за плугом, думать про урожаи да про сытые отары, что руки у него были только для тяжелой работы.
У него было много талантов. Он мог стать великим оперным певцом, дирижером. Мог удивить мир искусством исполнения, потому что слух у него был превосходный, потому что умел перевоплощаться…
Если бы судьба привела его на подмостки театра, мог бы захватить игрой актера-трагика. Именно был бы он трагиком, а не комиком. Это уж я хорошо знаю, можете мне поверить.
Умение строить рассказ, не только смотреть, но и видеть, способность жить чужими радостями и болями, проникать в глубины души могли привести его и в литературу.
Не сомневаюсь, что писал бы он только взволнованно. Приспособленчества и угодничества не терпел, ложь ненавидел, был во всем строг к себе и к другим. Писательская жизнь его была бы не только радостью, но и мукой, но был бы он одухотворен и чист в работе, как в поле, на ниве, на всех работах, которые в жизни переделал.
Да что с того, когда в жизни он мог петь только на клиросе по праздникам и воскресеньям! Да что с того, когда в детстве не мог он учиться удивительному в своей красоте украинскому языку, должен был учиться языку чужому, а темперамент оратора мог показывать лишь на сходках! Да что с того, коли дирижировать он мог только маленьким церковным хором. Да и тут ему не повезло: наша мама не дала «развернуться» таланту. Походил он было на спевки смешанного, из мужчин и женщин составленного хора, а мама с детворой сидела дома. Вот она и запротестовала, выдвигая важный аргумент: батько, мол, не просто хором дирижирует да учит петь, а еще и на белые девичьи зубы заглядывается. Пришлось-таки после одного серьезного конфликта отказаться от дирижерской карьеры…
Не потому ли вижу я тоску в его глазах? Тоску по прекрасному и великому, по тому, что вырывает людей из серых будней.
Что сказать? Синяя птица его мечты, его возможностей и порывов пролетела мимо него к далеким лазоревым далям, не уронив с крыла ни одного перышка.
Не потому ли еще всегда в его глазах вижу я печать тоски?..
Сладким он кажется мне!
Как только стаивали в долинах и на горах снега вокруг Дубового, как только ласковое солнце прогревало землю, а с полонин прилетали теплые ветры, мы выходили на ниву перед нашей старой хатой. Кукурузные стебли торчали с самой осени — поникшие, трухлявые и шершавые от дождей и мороза. Чтобы снова вспахать ниву, надо было сперва очистить ее и привести в порядок. Эта работа принадлежала нам, детям. Разве не с нее начинали мы приучаться к земле, привыкать к работе хлебороба? Разве не отсюда починались наши весны в селе? Те самые весны, что приносят благородное и очищающее душу беспокойство каждому, кто помнит: она, мать-земля, не только любит ласку, но и сама щедра и ласкова к каждому, кто не ленив в работе.
Мотыгой мы выкапывали стебли, заботливо стряхивали, оббивали землю с корней, чтоб стебли скорее просыхали и легче потом сгорали. Да еще нам мама говорила, что жечь землю на костре — незамолимый грех, что земля тогда чует кривду и плохо родит. Может, то была всего лишь наивная мамина хитрость, чтоб мы старательнее стряхивали грунт и не выжигали плодородия из почвы. Но в мамину правду мы верили, как верят в святость.
Старшие копали, младшие сносили в кучи. Каждому из детей была работа. Все на ниве были захвачены вдохновением. Ведь мы встречали весну, чуяли тревогу и благородное беспокойство весны.
Нива уже стелилась гладкой, отдохнувшей пашней, уже по ней кучками-шатрами серело просохшее на ветру и солнце будылье. И мы ждали того праздничного момента, когда мама позволит зажечь огонь.
Сначала белый-белый дым вздымался над нашей нивой. И нам казалось, что нива оживает. Дым клубился кудрявой тучей, склонялся к пашне гривой разгоряченного коня, медленно тянулся кверху, покуда грива не расчесывалась ветром, не взметалась под охапками стеблей красное, предвечернее пламя. Нива теперь уже жила. И было в этом что-то удивительное, колдовское, таинственное. Пахло дымом весны, который уже предвещает новое прорастание, новое цветение, новый урожай.
Тихо, незаметно вечерние сумерки окутывали село, а нивы все еще светили кострами — не мы одни собирались встречать весну! А небо светило звездами, мигало и дивилось на землю месяцем. Тересва шумела явственней, будто тоже чуяла весну — бодрилась. И во всем было так много от тайны рождения, от тайны прорастания.
В хату нам не хотелось. Мы носились вокруг костров, даром что костер грел только грудь, а плечи мерзли: полонины к ночи еще дышали холодом. Но разве после долгой холодной зимы не грела нас и радость первых по-настоящему теплых дней? Что там вечера!.. Пускай себе и с холодами!
Наконец мама дозывалась нас до дому.
У порога ждала нас тепло нагретая в большом горшке вода. Один другому сливал кружкой на руки, на лицо, на шею. Мы умывались неохотно — были усталые. Но сколько мы ни намыливались, как тщательно ни терли лица и руки твердыми конопляными рушниками, дым оставался с нами. Дымом пахли руки, когда мы несли ко рту ломоть хлеба, с дымом мы и ужинали, и ложились спать. И какой же был он сладкий!
С нетерпением всегда я ждал и любил те дни, когда приходил к нам дед Федор пахать волами ниву. На участке у нас стоял воз, мы, маленькие, игрались на нем, покрикивали на воображаемых волов, в то время как дедовы волы пахали. За плугом шел наш батько. Он надежно держал чепиги, а я восхищался, гордился им, и только одного понять не мог: с чего это он именно весной таким становится торжественным и праздничным? Только когда года минули, когда пришло познание мира, я все понял: батько мой не просто трудился на земле — он творил. Творил вдохновенно, возвышенно, и работа его обращалась в праздник.
Дед Федор вел волов за налыгач — для пожилого человека это полегче было, чем за чепиги держаться. Наигравшись, напрыгавшись на возу, я хватался за палку и бежал на ниву погонять волов. Правда, погонять их не надо было: они свое дело знали — и порядок в борозде. Так степенно, так важно ступали они на ниве, будто и сами чуяли радость весенней пахоты. Еще бы! На селе весна — для скотинки радость!
На шляпах у деда и батьки торчало по зеленой веточке орешника. Им на Верховине убирались хаты на праздник, а мужчины украшались тем орешником один раз в году — на ниве, во время пахоты. И что бы вы думали, с какой целью? Для чего? А зеленый тот отросточек отводил гром и палящие молнии, град и вихрь — этих лютых и непримиримых врагов селян. И до сих пор не знаю, чего больше в этом поверье — наивности или красоты? Мне кажется — красоты! Ею, видимо, можно оправдать поверье. И с детства сберег я доброе чувство к орешнику не только за щедрость его — какою радостью были для нас орехи, спелые, сладкие, вылущенные — они сами выпадали из гнезд, достаточно было нагнуть осыпанную ими ветку. Я сберег свое чувство к орешнику и за поэзию поверья, и за дружбу с селянином.
Нива пахалась, и на участке у нас был настоящий праздник весны. Мы видели, как особенно сосредоточенной, серьезной становилась наша мама, когда выбиралась на чердак за семенем. Через плечо у мамы были перекинуты гирлянды золотых кукурузных початков, и будто царицей нив и урожаев спускалась она на землю, чтобы земля засеялась и уродила. Мы уже знали, что еще с осени отбиралось лучшее для посева семя! Ни за ничто на белом свете не сняли бы его с чердака. Это был неприкосновенный хлеборобский запас, и про него не раз мама говорила: беда тому, у кого землица по весне без семени осталась. Такого нерадивца селяне и за человека не почитали — от дедов-прадедов существовал закон: пашня должна быть засеяна, о семенах надо заботиться с осени.
Перед хатой на солнышке начинала мама шелушить семенное зерно. И цедились между пальцами золотые зерна в то самое корыто, в которое ставила она опару на хлеб, — только самая чистая посуда бралась на семена!
Оттого, наверно, что работала мама с той истовостью, что дарует красоту, казалась мне она помолодевшей, расцветшей, усмехающейся. В глазах ее вспыхивали искорки счастья и надежды. В выдолбленное из толстой вербы, пропахшее хлебом корыто драгоценными золотыми жемчугами сыпалось семенное зерно, а обок вырастала кучка белой шелухи.
Проходил дополуденный час.
Пашня блестела на солнце ровными-ровными бороздами, волы, серый и гнедой, жевали жвачку, а корм для пахоты батько тоже всегда приберегал хороший — мягкий, душистый. Какой бы затяжной ни выдалась зима, как мало корму ни было бы для скотины, а весна всегда находила припас для волов-пахарей.
Нашу ниву засевал дед Федор. Медленно набирал он горсть семян из большой конопляной торбы, осторожно, будто взвешивая что-то, мерил, напрягал руку и кидал зерно на пашню. Я смотрел на деда и не мог насмотреться — так между дедовых пальцев просачивалось зерно, будто ровными каплями падал золотой дождь на землю. Шаги деда по распушенной плугом ниве были мягки и легки — ни клочка земли не оставалось пустого. Сколько ж весен, сколько нив потребовалось деду, чтобы так владеть своим умением!
Дед Федор высевал последнее зерно, снимал с головы шляпу и крестился. Уста его шептали что-то, исполненное надежды и веры. А очами оборачивался дед к лазоревым далям, из-за которых над Дубовым всходит солнце, — верно, просил для нивы погожего лета со щедрым солнцем, с нескупыми теплыми дождями. После надевал шляпу, клал на край нивы борону, кидал на нее плиту и деревянный чурбак — чтоб глубже забирало, чтоб лучше боронилась нива-пашня.
Волы в бороне шли легко. Пашня размельчалась, зерно пряталось в почву для прорастания. Для урожая, для достатка.
И мама не теряла времени. Брала в руки мотыгу, выравнивала ниву при меже на самых краешках, где плугу не достать. О, наша мама знала цену и такого клочка земли. Верно, потому и зеленело у нее повсюду и всегда цвело, родило.
До вечера было еще далеко, когда весь пахотный инвентарь складывался на воз. Так уж бережно клали его, чтобы не повредить чего.
Дед Федор снова запрягал волов, и как же было нам не забраться на воз, чтоб хоть немного проехать. Ехали гуртом и радовались, что едем, и так хотелось, чтоб дорога была длинной-предлинной. А она была на диво коротка. Оттого, наверно, что у потока дед останавливал волов и протягивал к нам добрые свои руки, чтоб каждому помочь сойти на землю…
Потом воз с большими дедовскими волами удалялся, тарахтел на выбоинах неухоженной полевой дороги.
Мы все стояли и глядели вслед, словно бы это не воз катил да катил от нас, а уходила детская наша сказка. А потом возвращались домой, как возвращаются с радостного праздника весны.
Мама и батько еще были на ниве. Держа в руках по палке, шли пашней, будто искали чего-то. А по правде, ничего такого не искали, просто выглядывали, не осталось ли где-нибудь зернинки поверх почвы, и чуть завидят — старательно запихивают палкой в почву, чтоб не отлынивало да не попало вороне в зоб. И не было в том ни скупости, ни нищенства, а, верно, была добрая смолоду наука, как дорожить и как ценить любое зернышко, любую малость насущного хлеба. И для нас, для малышей, была здесь не сказанная и не писаная, не вдолбленная долгими да нудными сентенциями наука.
Детские годы давно прошли, а и ныне чую я весенний сладкий дым нив. Он дорог для меня, особенно когда на землю снова приходит благодатная весна с заботами для хлебороба, с добрыми ожиданиями и щедрой надеждой. В такую пору и в моем сердце завивается, прорастает и бушует радость.
На том месте, где стояла прадавняя наша хата, ныне уже стоит новая. Только откуда и когда бы я ни приходил к родимому жилью, что бы ни занимало мое воображение, какая бы ни волновала дума, всегда я прихожу только к нашей старой и ветхой хате.
Почерневшей дранковою крышей тянулась она круто в гору. На этой крыше снег зимой, сколько бы его ни выпало, не держался. Бывало, белеет утром наша хата под выпавшим за ночь снежным покрывалом, а растопит мама печку, прогреется крыша дымом — и только загудят, падая под окна, снега. Во время проливных дождей вода по крыше стекала быстро. Высокая крыша — это была не просто выдумка мастера, это была целесообразность!
Одним окном родовое наше гнездо на запад поглядывало, на гору Ясенову, и словно переговаривалась с ней наша хата — подмигивала ей, коли заходило солнце, коли на вершинах выпадал снег, коли на горе батько сушил сено и складывал в обороги.
Маленькими мы не раз торчали на коленках перед окном на Ясенову. Заглядывались на нее, нахмуренную осенними ветрами и туманами, — и будущая весна и лето казались такими далекими-предалекими.
Двумя окнами наша хата глядела на село, мы жили на околице. Все кругом нас заросло, и виден был из нашей хаты один только высоченный купол кирпичной церкви. Но уж коли очень хотелось нам побывать в селе, хоть бы и мысленно, вскарабкивались на пригорок, пробирались чащей выше, выше и вот уже видели всю долину Дубового с хатами, нивами, садами, а им конца и краю не было.
Поперек всей хаты тянулась неширокая веранда. Здесь, на веранде, хранила мама связки конопли, белые, моченные в речной заводи. У входных дверей, направо, в углу веранды зимой всегда серела кучка песку. Его притаскивали с речки, чтобы зимою было что подмешивать в корм курам.
Вижу я в своем воображении порыжевший, почерневший сруб нашей хаты, обведенной полосками — известка с синькой — на швах меж брусьев. Это всегда так украшало нашу хату! А еще я вижу ввинченные в сруб крюки и на крюках снопики-пучки заботливо припасенной лекарственной травы. Зверобой и мята, ромашка и чебрец, шалфей и ноготки — все-все было в маминой аптеке на всякий случай, хотя она и говорила нам, когда допытывался кто-нибудь, к чему все эти травы: «Пускай висят там — есть не просят, не мешают, пускай, хоть и не понадобятся!» Самый длинный крюк под крышей всегда был принаряжен большой охапкой кленового листа. На листьях мама пекла хлеб. Домашний хлеб — это ж целое таинство. Вот подходило уже в корыте тесто и приятно пахло, в печи приветливо потрескивал огонь, мама распаривала кленовый лист для паляниц. И высушенный, хрупкий лист становился податливым, душистым. Все наполнялось торжественной праздничностью и доброй уверенностью, когда на стол клались свежие хлебы. Силы праведные! Да разве нам в прошлой нашей крестьянской хате могло мечтаться о большем лакомстве в будни, чем этот теплый домашний, мамой выпеченный хлеб!
А к этому всему и молоко от нашей коровки Ружаны. Как мало, как мало нам тогда было нужно! Какими неизбалованными, не искушенными в угождении желудку были мы тогда!
Под крышей нашей хаты были маленькая и большая комнаты. Но сколько б ни насчитывалось нас в семье, теснились мы всегда в одной, в той, что поменьше, комнате. Даже когда девятеро нас — пять сестер и четыре брата — ютились здесь, и тесно нам не казалось. Теперь-то и не поймешь, как это мы в этой комнатушке умещались. Одно только я помню: ни разу мы не заспорили — кто где за завтраком или обедом сядет или где ляжет спать. А спали мы то на большой печи с пузатой дымовой трубой, то на широченной дощатой кровати, на лавках вдоль стен. А кто-нибудь из нас — непременно в зыбке. Так и не припомню, снимали ту колыбель с крюков хоть на одну белую зиму? Вроде бы нет, не снимали. Потому что не успевал один ребенок подрасти, как уже сменял его вновь народившийся. Вот тут-то и случались единственные, наверно, в нашей хате недоразумения и конфликты, когда какой-нибудь, в длинной еще рубашонке, несмысленыш никак не хотел примириться с тем, что надо уступить другому зыбку. Вот и залезал в нее бедняжка, чуть только представлялся случай, устраивался в ногах у грудничка — и снова посвистывали над ним, поскрипывали крючья, кованные в кузнице первостатейным мастером. Дно в зыбке из вербовой доски, чтоб не поддавалось влаге, не сырело и не гнило, чтоб держалось долгие-долгие годы. И никто из нас не удивлялся, коли вдруг цедила зыбка ручеек — ребенок сладко спал при этом. От струек да от ручейков дно зыбки словно еще проконопачивалось, еще выносливей становилось. Да и вся зыбка не только от комнатного тепла, от пару да от дыма — еще и от годов своих немалых — пожолкла, покраснела, подубилась.
Как-то раз после рождества, а может, перед самой пасхой, крюк перетерся и сломался. Ребенок выпал, но не разбился — так хорошо был укутан. То-то было переполоху в хате! И как счастлива была мама, что никакой беды не приключилось. Я же думаю теперь — что ж это за сильный, могучий да великий род наш, коли даже железо в зыбке не выдерживало — перетиралось, бедное!
Больше всего я радовался, когда над хатой взвивался легкий дымок. Как тепло и сладко делалось тогда на душе. Дымарь выходил на чердак, дым расползался по нему, искал щелиночки на волю, пробирался-таки на поверхность. Наша хата жила очагом. На плите варилось и жарилось. А какое ж это было счастье, когда мама разводила огонь в печи! Целыми часами вглядывался, как занимался трескучий хворост, как рвался огонь в трубу, как наливались жаром и распадались головешки. От печи я уходил, только когда надо было уступить место маме. На большой деревянной лопате сажала она хлеба, крестя в воздухе каждую паляницу, будто снаряжала ее бог знает через какие броды и перевалы в дальнюю дорогу.
Каморки или кладовой в нашей старой хате не было. Кадку с капустой на зиму, молоко в бочонках на время великого поста, калачи и белые паляницы для рождества и пасхи — их у нас пекли всего только два раза на год — мама держала в большой комнате. Чуть толькоотворится дверь туда — и в нашей комнатенке запахнет молоком, хлебом, капустой. До веку не позабыть мне этих вкусных запахов, как не забыть и детства своего в родном отцовском гнезде, как не забыть мне эха лазоревых далей, что всегда откликается началом хоженых и не хоженых еще дорог.
Кладовой еще служила нам длинная, во всю стену, полка над входными дверями. Чего только на той полке не было! Клубки ниток и шитье, недовязанный капорчик и рукавица, молоток и молитвенник. Тут лежал сверток каких-то документов и важных бумаг, словно бы нигде в хате не нашлось для них места получше. И кукурузный хлеб на той же деревянной полке лежал. К нему тянулись мы, поставив табурет. Кому как больше нравилось, кто как умел — ножом, а то и просто рукою, отрезали, отламывали. Когда кончались караваи, а свежий хлеб еще не был спечен, тянулись мы к этой полке, чтобы набрать себе хоть горстку крошек.
Почернела старая полка. В нашем доме верно и честно служила она немало лет — будто поселилась она в хате вместе с первым хозяином, с первой хозяйкой. Многое могут порассказать вещи и предметы про жизнь, про достаток и удачи. Не знаю, как для кого, а для меня вот эта наша древняя полка дороже самых ценных полированных гарнитуров и хитро-мудро смастеренных буфетов, витрин для пустых безделушек да форсистых сервизов.
В детстве никак я не припоминаю часов в нашей хате. Их просто не было. И не потому, что не сгодились бы! Да что ж поделать, коли каждый хоть и самомельчайший грош никак не шел к нам доброй волей — хоть на аркане его тяни! — зато из дому — бегом, вприпрыжку, без оглядки! Где уж там было до часов!
Издавна в селе повелся обычай звонить на церковной колокольне в обеденную и вечернюю пору. Этот звон не созывал к молитве — он совсем-совсем земной был. В обеденную пору как слуга оповещал людей, что время садиться за стол и отдохнуть немножко, чтобы достало сил работать дальше, до самого вечера. Совсем другим был звон вечерний. Этот уже хозяином был, властелином села, и плыл он над селом уверенно, накатывал волнами — перебирался через хребты и вершины, перекидывался за голубые темнеющие дали и пропадал вдалеке. Бабуся наша рассказывала, что после вечернего звона из чащ и дебрей, из синих скал и пещер выползает всякая нечисть, потому вечерний звон казался мне на диво колдовским, даже страшным…
Звонили в обед — мы знали, что мама должна позвать нас. И мы все — тут как тут!
Ели мы из нескольких мисок. Ели молча, потому что и мама и батько сердились, когда за едою разговаривали. Да, правду говоря, не до бесед нам было. Одни только ложки-цинянки позвякивали. А ложек в хате ровно столько было, сколько детей и взрослых. Порою, бывало, терялась ложка. Что тогда шуму поднималось в хате! Но никто ни на кого вины не складывал и не искал виновных. Тут действовал один закон — безоговорочный для всех: никто не смеет садиться за еду, покуда ложка не найдется. И сколько ж энергии и находчивости вкладывалось в поиски, чтобы они не затянулись, чтоб еда не прохолонула!
Ложки-цинянки, верно, потому так назывались, что покуда новые, блестели цинком — в нашей хате гордились ими. Правда, так усердно выгребались ими эмалированные миски, что скоро они стачивались и, острые, ранили нам губы. Но никто не жаловался, и ели мы теми ложками так смачно, аппетитно — всем богачам на зависть.
Почему-то самая обычная дешевая ложка напоминает мне ярмарки в Дубовом, в долине Тересвы.
Я зачарованно стоял, глазея на раскинутый шатер торговца, держась за мамину руку, чтоб не затеряться в толпе.
Приземистый, тщедушный, бритый владелец разной мелочи держал высоко в воздухе целых шесть ослепительно блестящих ложек, выкрикивая: «За крону! За одну крону — шесть ложек! Не пять, не четыре, не три! Шесть ложек! Купи, баба! За крону!.. Шесть!..»
Мама и сама любовалась заманчивым и искусительным холодным блеском. Она стояла обок и все глядела, глядела. Кто-то рядом тоже пялился на торговца. Кто-то, протиснувшись, подавал через голову крону и тут же, получив покупку, упрятывал поглубже в торбу, как невесть что добыл. А мама стояла и смотрела. Я не мог понять, отчего ж она не покупает по такой дешевке — разом было бы чуть не для каждого из нас по новой ложке. Может, колебалась мама, стискивая в кулаке тяжко заработанную крону, а может, просто заворожил ее торговец своими выкриками. И только когда начинал он с размаху колотить ими о стол, маминым колебаниям и размышлениям приходил конец. Из-за вышитой пазухи вынула платочек, бережно развязала узелок и отсчитала несколько галлер. Крепко сжав их в кулаке, она решительно приблизилась к торговцу… Когда шесть ложек оказались в ее руках, она еще раз взглянула на них, будто хотела убедиться, что их не подменили, что те самые, от которых треск шел по всей ярмарочной площади.
О чудо!
Торговец бил ложками так, что грохот от шатра катился по всей огромной и шумной ярмарке, а дома едва мама попробовала черпнуть ими густой холодной мамалыги из горшка, как они тут же погнулись. Батько добродушно усмехался и замечал, что эти ложки для того только и продавались, чтобы любоваться ими или за иконы класть для украшения. Мама отмалчивалась. Верно, в мыслях ругала торговца и каялась, зачем только их купила, жалея выкинутых грошей. Сам я огорчался и ничего не мог понять, а всего-то здесь и разумения было: грохот от ложек — это не больше чем реклама. Вот и теперь я думаю, что в каждой рекламе всегда есть капелька и жульничества, и коварной хитрости, и вранья — так не навел ли меня на эти мысли тот бритый, приземистый владелец и продавец сомнительной дешевки?
Проходило немного времени, и оставалась на виду одна какая-нибудь ложка — другие давно были закинуты, чтобы не напоминали об убытке…
«Летом, при ясном дне, вместо часов нам было солнце на пороге при входе со двора. Мама всех нас учила определять по солнцу время, только не каждый постигал ту сложную науку. Один брат Петро таки разбирался в солнечных часах. Должно быть, потому, что самым старшим был и больше всех за все в ответе.
— Петро, который час? До полудня далеко?
Брат шел к двери, смотрел, как падает тень от столбика на пол, на порог, и отвечал. Вместе с ним и мы глядели в оба, да ничего не понимали. И проникались доброй завистью к Петру за его осведомленность в маминых часах.
Вечером светилом в хате служила нам керосиновая лампа. Висела на проволоке, прикрепленной к балке, и немилосердно коптила. Копоть ложилась на потолок черной тучкой, и пособить тут ничем было нельзя. Но еще хуже этого — бывало, трескалось по неведомой причине стекло у лампы. Коли щербина была невелика — случалось, выпадет кусочек, — залепят бумажкой, и светит себе лампа дальше. Хоть и мигает по-сердитому, и вспыхивает — а свет в хате был. Однако и нередко в долгие вечера светил нам только каганчик. Все тогда уходило в темень, мама сердилась на фабрики, что делают такие поганые стекла, ругала торговцев, что дорого за них дерут.
Проходило время. То ли за кучку яиц, то ли за молоко, а собирала-таки мама на новое стекло. Так ясно, так светло тогда было в хате — как-то странно даже было нам после тех долгих слепых вечеров.
Я прихожу в наш старый дом всегда, как будто из далекого томительного перелета. И каждый раз я молодею и снова чую в себе силу. Это — от старой нашей хаты, такой приветливой, щедрой, счастливой. И уже в целом мире нет таких палат, чтобы затмили свет родного дома. Того, что стал для нас гнездом и колыбелью, началом нелегких дорог от далеких и ясных лазоревых далей.
Тропинка от хаты шла через поле деда Федора.
Вижу батька, он идет к кринице и исчезает за высокими стеблями кукурузы; вижу маму, она с двумя ведрами идет к дому. Ведра несет так легко, будто сами они плывут над землей с ней рядом.
Только внесет она ведра в хату, все мы к ним разом кинемся — попить после ужина. Какая ж холодная, какая ж вкусная была вода в нашей кринице на околице села! Наверно, никогда, нигде не пил я больше такой воды!
Летом долгими минутами выстаивал я на коленках над родником, вглядываясь в мир, что отражался в нем. Никак не мог я надивиться, что все такое большое-пребольшое вдруг умещалось в зеркальце криницы, и как же непонятно было, коли по этой глади не просто бегал, а будто на коньках катился паучок! Попробуй уследи за ним, а так хотелось знать, на чем он катится. Вот это была загадка…
— Ива-ан! Неси воду скоре-ей! — долетало грозное мамино от хаты, когда я мешкал, и, словно бы очнувшись ото сна или возвращаясь из дальних странствий, я поскорей набирал воды — рушился в кринице весь лазорево-зеленый мир… И спешил тропинкою, расплескивая воду.
На нашем участке был еще один родничок под белою черешнею, на горке. Из него мы брали воду по летним праздникам, когда уж очень жарко было. Источник этот вытекал из дальних глубин горы, вода в нем была особенно холодной.
Не только криницами памятно мне древнее наше подворье в Дубовом. Нынче на нашем родовом участке прекрасный сад — яблони, груши, сливы, орех. А когда-то не было того сада — его наш батько выходил. Помню, было у нас на участке несколько вековечных яблонь да здоровенная груша-дичка. Кто знает, сколько лет было тем деревьям, той яблоне, что росла недалеко на поле и во все стороны света простирала ветки, будто звала к себе жаждущих отдыха и тишины. Верно, далеко за сто ей было, когда мы народились. Высокая, развесистая, чертила она причудливыми линиями верховинское небо, корявилась сухими сучьями, а ее все не рубили. Так и стояла патриархом, всем деревам дерево, пока сама не умерла, не высохла.
Вспоминаю весны, когда мы все думали, что уже не распустится она, не расцветет и малой веточкой. А она наперекор всему выкидывала зеленый лист, белела молочным цветом, еще выказывая силу и волю к жизни. Было в этом что-то и волнующее и радостное, и мы уже по-детски нетерпеливо ждали плодов, яблок.
Убегали дни с неделями и вырастали яблоки, наливались соками, румянились, желтели. В пору, как вырастала на ниве отава, твердела зерном кукуруза, а дни еще были теплые, хорошо мне было прятаться в поле, вслушиваться в шумящий мошкарой воздух, вглядываться в чистое небо. Вдруг падало со стуком яблоко. Я вздрагивал оглядываясь. Надо мною прогибались отягощенные сладкими, крупными плодами яблоневые ветви. И сладкий пахучий сок был мне наградой за одиночество, за разговор с яблоней, за жалость к ней, чего ж она усыхает?!
Давно нет старой яблони на нашем участке.
Вокруг новой батьковой хаты новый сад. Он поднимался и рос вместе с нами, его сажал и пестовал наш тату, как пестуют и холят то самое дорогое, с чем связан годами жизни.
В том саду любовь его к природе, к земле и трудовая жизнь его… И все-таки… Все-таки дороже мне во сто крат та старая наша яблоня, что неподалеку от старой хаты. Та самая, что зеленела смерти назло, что родила большие сладкие яблоки.
Они — как мощные корни нашего рода: дед Петро и дед Федор.
Дед Петро всегда серьезный был. Коли нахмурится и стиснет зубы — значит, сам с собою разговор заводит…
Славился он как знаменитый мастер на всю Тересвинскую долину. Умел плотничать и столярничать, делал бочки, знал ремесло печника и каменщика. Вряд ли можно было вообще назвать что-либо, чего бы дед Петро не знал. Каких только работ не переделали его сильные, хваткие руки, какого только добра не оставил он по себе! К старости даже за пасечное дело взялся, и я уверен, что таких ульев, какие смастерил он для своей пасеки, не было ни у кого.
Для меня дед Петро был тайной. Я, признаться, даже побаивался его, когда, насупив брови, он хмурился и вглядывался, вглядывался во что-то. Тут, казалось мне, он видел все насквозь, и мы у него как на ладони — кто про что думает, что хочет.
Жил он на улице, по которой мы ходили в школу. Самое первое и самое дальнее наше самостоятельное путешествие всегда было от родной хаты до хаты деда Петра. И словно великий мир дорог всей нашей жизни начинался от родного дома, устремлялся к улице с дедушкиной хатой под раскидистой, пышной грушей за огородиком, в котором так буйно веснами цвела сирень.
Сам работящий с малых лет, он приучал нас к труду и радовался, коли мы были к нему охочи. А тех, кто был способен часами сидеть без дела, терпеть не мог. Только придем к нему и разом за дело примемся: то ли дровец притащим бабушке, то ли фасоль почистим. Самое это наше детское дело было… И как же радовались мы, коли выбирались к деду на уборку кукурузы. Батько помогал деду выламывать початки на поле, а вечером всем скопом и мы являлись на подмогу.
Нелегко нам с братом было управиться с большими початками. Поглядит дед на нас, как мы пыхтим — стараемся стащить мундир с какого-нибудь великана-початка, — качнет седою головой и усмехнется чуть заметно — верно, по душе ему наше старание приходилось. Он-то знал, что без старания ничего в жизни не приходит, а уж на бедной Верховине в особину — и в поле, и на ниве, и при работе в лесу.
Нам это дедово поглядывание и похвальная скупая усмешка придавали бодрости, и мы с еще большим упорством и рвением очищали зернистые початки. Платою нам был каждый молодой початок. Зерно на нем пробовалось ногтем. Початок мы откладывали в большой горшок и еле дожидались, чтоб бабушка поставила варить. Наконец в дедовой хате начинало пахнуть кукурузой. О, этот лакомый, благодатный запах, который уже потом, и в юношеские, и в зрелые годы, ничем и никогда было не заменить. Мгновение, когда длинные желтые початки лежали уже на широкой тарелке, когда над ними белой кудрявой тучкой клубился пахучий парок, а бабушка подавала еще и соль, всем нам казалось торжественным и знаменательным. Без поспешности принимались мы за еду — все бралось по порядку, все знали: каждый початок хорош и вкусен, а перебирать, ловчить — грех неспасенный! Куда вдруг и сон девался, и снова мы брались за початки, даром что сам дед велел идти ложиться спать.
Брат Петро был сильнее и выносливее. Он еще подгребал к себе неочищенный початок, я же нырял в кучу шелухи — снятых с кочанов мундиров и сладко засыпал. Сон был крепким, и, конечно, трудно было запомнить, какими дорогами он меня водил. Перед рассветом я уже чувствовал, как упираются мне в бока жесткие торчки ботвы в подстилке, а все равно спалось. Бабушка тарахтела посудой, подойником, шла доить корову, звенела дужкою ведра — из колодца принесла свежей воды. А я спал и слышал все сквозь сон.
Когда из-за далекой лазоревой дали над Ясеновой вставало солнце, скользя лучом сквозь маленькое оконце под соломенной крышей дедовой хаты, бабушка нас будила. Спросонок не сразу было нам сообразить, где же это мы заночевали и что это за хата. Да только протрешь глаза, и вырисуются очертания дедового верстака у окна, и вынырнут из полумрака ряды икон под потолком — все становилось ясно.
Мы бежали умываться на холодный осенний двор, и сна как не бывало. Можно было браться дальше за работу, чтобы честно отплатить бабушке за вареную кукурузу, за горсть сушеных груш, а может, и даже заслужить себе право на яблоко в великий пост, перед самой пасхой — верно, на всю округу у одного деда Петра они так сберегались.
Большая ветвистая груша у дедовой хаты протягивала ветки на улицу. Родила груша щедро и была действительно царицей всего сада. В урожайный год сушила бабушка с нее целую гору груш, сладких-пресладких. Ни инжир, ни знаменитый урюк, ни финики не могли бы поспорить с ними. Даром, что кидала груша большую тень на дедову ниву, он даже и подумать не мог, чтобы обкорнать какую-либо ветку. Только когда понад улицей протягивали линию электрических проводов, спилили несколько прекрасных веток. И уже виделась груша не той…
До самой смерти останется для меня дед Петро воплощением трудолюбия, неутомимости. Никогда он не сидел без дела, и никто на свете не мог и не умел так все добротно и надежно сделать, как он. Коли навесил дверь — десятки лет будет стоять, не скособочится, не пересохнет: у деда в работе свои секреты были, свои методы-способы.
А мастерской деду служила та же хата, в которой жил он, встречал рассветы и вечера. Никаких особых помещений с вентиляциями и приспособлениями. Кстати, для проветривания комнаты-мастерской прорублено было в потолке отверстие, через него выходила пыль, и выпары от клея да красок.
Рейки и доски, заготовки для дверей и окон, заклепки и обручи, всяческое снаряжение — все-все умещалось под крышей дедовой невеликой хаты, все знало свое место и было под рукой у мастера в любой момент. И пахло всегда у деда стружкой, смолой-живицей, красками.
Дедов верстак был старый-старый, сделанный надежно и практично, теперь я думаю: как же много, наверно, сил да здоровья забрал он у деда и в то же время каким большим, надежным помощником был для него. Стоял перед окном, выходившим на огород, так, что солнце всегда падало на него. И стояла в хате целая завеса пыли, и было как-то странно-странно. Дед тогда казался не просто мастером — был похож он на мыслителя, сосредоточенного, напряженного, на селянина, вросшего в землю, — только и любоваться им.
Коли стругал дед доску, стружка из-под фуганка вилась длинной ленточкой, спадала золотистым завитком на земляной пол, к дедовым ногам. Так стругал он, будто шел в размеренном танце. Я завидовал бабушке: всегда ей хватает растопки в хате, не то что нам — и щепать надо было лучину, и подсушивать ее в печи.
Во всем дед Петро был тверд и неподатлив, как кремень. Имел свои пристрастия, свой взгляд на мир. Как-то я застал его за необычною работой. В руках у него были две планки сломанного метра-складенца, который за ненадобностью подарил ему один сосед. Так разве мог дед спокойно смотреть на поломанную вещь. Конечно же, он должен был его починить. Починка оказалась довольно-таки канительной и хлопотной. Тут нужен был специальный инструмент для работы с бляхой, а у деда такого не было. Я долго смотрел, как дед копается, как раз за разом начинает сызнова, а дело все не ладится. Аж потом обливался дед, а все не отступался.
— Да как же вы, дедуня, этот метр сложите, коли он сломан и не дается?
— А хоть зубами, да сложу! — Дед вытер рукавом пот со лба, опустил руки на колени, передохнул чуток, уставившись в окно и покачивая головой. А потом сжал губы и взялся колдовать дальше. И все же починил метр.
Дважды на год дедова хата принаряжалась, а один раз — убиралась зеленью. На рождество и пасху только верстак напоминал о том, что тут живет мастер. Правда, и стол прикрывался скатертью, в рождественские дни на нем лежал керечум — небольшая белая булка, спеченная на праздник. А на пасху хата была еще торжественней и веселей. В ней пахло калачами, вареньем, яблоками. И уже совсем необычайной становилась хата в троицын день. Вот когда убиралась она зелеными ветками орешника, наполнялась запахами травы, рассыпанной по земляному полу. Да и сам этот пол был не будничным. Хозяйка смазывала его сырой глиной и чуть-чуть присыпала песочком.
В праздничные и воскресные дни дед был торжественным, чисто одетым — хоть икону с него пиши. Длинные седые волосы пышно кудрявились, на челе — печать глубокой думы и проникновенной мысли, очи будто светлели и охватывали далекие просторы.
Трудился до конца. Потому, наверно, даже после смерти его осталось в хате много-много столярных заготовок, незаконченной работы. Правда, и не должен был он так тяжко трудиться. Хлеба на себя и бабушку ему хватало, да и к хлебу тоже. Кабанов колол, корову в хлеву держал такую, что хоть на выставке ее показывай — столько молока она давала. Кукурузы на ниве родило всегда до нови, и картошка была, и яблоки, сухие фрукты, стайка кур. Казалось бы, чего еще нужно было двум старикам? Но дед оставался при хозяйстве: нивы и луга не передавал детям, хотя на отдельных пашнях и луговинах именно они и хозяйничали. И уже только перед кончиной завещал он, кому и что оставляет в наследство.
— Чего вы, тату, столько трудитесь да трудитесь? Сколько вам надо теперь — дали б рукам отдохнуть… — как-то сказал ему мой батько.
Дед помолчал, покачал головой, будто что-то взвешивал, а потом:
— На готовый хлеб зубы найдутся!
Вот таким был наш дед Петро!
Дед Федор, мамин отец, деду Петру был полной противоположностью. Этого запомнил я с той великой нежностью и добротой, с той лаской и благодарностью, уважением и любовью, которые дают умершим силу жить в памяти живых. Деда Петра я очень почитал, я удивлялся тому, какой он был необыкновенный мастер, сдержанный во всем, неуступчивый и твердый. Дед Федор очаровывал мягкостью и ласковостью характера, необычайной широтой души.
В нашей хате снова родился ребенок. Батьки дома нет — он на заработках. А мы маленькие и не знаем, чем помочь в малом нашем хозяйстве, как быть, что надо делать? И тут является наш дед Федор как помощник, как добрый дух, как защитник. На кровати лежит мама, на печи — большой селянской печи — греется в свивальничке грудной ребенок, а перед печкой на скамеечке дед сидит и набивает люльку табаком. Долго, чинно набивает, с какою-то торжественностью, и так же торжественно потом открывает дверцы печи, разгребает жар и кладет глиняную люльку в угли. Пока люлька-глинянка пропекается, пока табак в ней начинает тлеть, дед Федор сидит на страже перед печкой и допытывается у мамы о чем-то, вовсе нам непонятном — а что бы мама съела да что бы выпила, за какими лекарствами надо сходить в аптеку? Из дому прихватит дед молока и масла, белой муки и яичек — всего-всего, чтобы покормить не только больную маму, но и нас всех. Вот он уже колдует на плите, варит мамалыгу, приправляя ее мятою, сбивает масло. Вот и яичница поспела, в хате — вкусные запахи дедовых приправ и кушаний, а у нас на душе — тепло и радостно. Ведь не кто-нибудь там, а сам дед Федор готовил завтрак, и, коли он в нашей хате, сама она казалась нам приветливее и светлее.
Мы едим, а дед на лавке сидит и пыхает табаком, дым вьется над дедовою лысиной кудрявым голубым облачком. Никогда я не видел, чтобы кто-то с таким же наслаждением курил, как дед Федор. И тут тоже была между двумя дедами разница. Дед Петро в хате своей просто не дозволял дымить. Это в селе все знали, и только приблизится кто-либо к его порогу, так первым делом трубку в карман.
Накормив родильницу и всю нашу мелюзгу, дед Федор собирался в аптеку и довольно скоро возвращался с лекарствами. От них так пахло по всей хате, что голова шла кругом, а мама, напившись их, так крепко засыпала, что нам становилось страшно. Мы гомозились на печи, сидели на лавке и все поглядывали на маму. Лицо ее было бледно, но спокойно, словно она, наша мама, прошла большую тяжкую дорогу и наконец могла хоть чуточку передохнуть.
Дед Федор был набожным. Но его вера в святых и небо ничем не походила на веру во всемогущего бога деда Петра. Дед Петро был книжник, больше того, сказал бы я — теоретик и мыслитель. На молитве видел я его в очках, что придавало ему видимость учености и торжественности. Старинные дедовы книги были обтянуты кожей-сырцом — он умел переплетать книги. Дед Федор молитвенников в хате не держал и в религиозности своей был, пожалуй, практиком — его молитва не от книги шла — от чувства. У деда Петра в хате была целая галерея икон, развешанных по чину и по важности, в последовательности, в которой разбирался разве что один только хозяин дома. У деда Федора — две-три иконы, и то, наверно, больше для приличия. А между иконами развешаны были для украшения расписанные орнаментом белые тарелки и тут же большая рама с фотографиями. Каких только фотографий там не было! И дедов сын в расшитой верховинской одежде, и дядька Юра в мундире чешского солдата, и дочки во весь рост, до пояса, с румянами на лице, их для красоты подмалевал незадачливый фотограф-самоучка, что по летним праздникам бродил по селам и щелкал за небольшие гроши дешевым аппаратом.
Не знаю, какое самое любимое яство было у деда Федора. Ведомо мне только, что очень он любил свежую рыбу. Нет, не ту, которую за деньги покупают в магазине, а пойманную в горной речке — так себе, мелочишку… Для настоящих мастеров-удильщиков она могла бы послужить разве что только наживкой. Но и такую вот «наживку» наловить в речке на тихих заводях было непросто. Я, бывало, целыми часами бродил по берегу, выслеживая то гольца, то плотвичку, то пескарика, поднимая камешки, дожидаясь, пока мутная вода очистится, протечет. Рыбешка притаится так, что ее чуть видно, ей, бедняжке, тоже охота жить!
Но вот изловчишься, взденешь ее на вилку, и как затрепещет она, забьется в воздухе — значит, всем ты рыбакам рыбак!
Зажмешь ее в кулак, кинешь в шапку, а шапку нахлобучишь… Как она трепещет, и кажется тебе, что большего улова не может быть на целом, на великом свете с широкими морями-океанами.
Тут, верно, дело было не просто в радости, что вот как ни ловка и ни быстра рыбка, а ты все ж таки и ловчее и быстрее оказался, — разом виделся мне дед Федор, улыбающийся, будто помолодевший, чувствовалась на щеке жесткая его ладонь, пахнущая хлебом. Дед всегда любил сам резать ржаной хлеб к обеду, оттого и руки его всегда пахли хлебом.
Так-то принесешь добычу к деду Федору, он тебя погладит ласково и усмехнется благодарно. Нет, не просто усмехнется, а как-то весь расцветет и соберется ставить токан. Токан дед варит долго, выпекает и припекает его на жару, чтоб повкусней за попитательней стал. В небольшом горшочке кипит вода с укропом, в нее дед кинет всю добычу из речки. Понесутся разом по хате струйки таких рыбных запахов, будто тут первый куховар целого континента хозяйничает. Вареную рыбку дед посыплет порезанными перышками зеленого лука и чинно приступает к трапезе.
Токан в рот дед несет целыми ломтями; осторожно и бережно берет гольца, плотвичку, пескарика. За всякими столами — бедными, богатыми, роскошными — видал я потребляющих выращенный на земле и добытый в реках да морях печеный и вареный корм, да только не выпадало мне видеть, чтоб поедались яства с тем наслаждением и смаком, как едал речную мелочь дед Федор.
В этот час дед Федор непременно и с гордостью вспоминал прошедшие года и ту рыбу, что водилась в нашей речке Тересве. Верно, не замечал он, что всякий раз, как только садился за ужин и вдыхал парок речного сокровища и зеленого лука, начинал рассказывать все ту же, одну-единственную байку, как изловил в тихой заводи рыбу-великана: еле-еле вытащили ее на берег два человека. Когда я удивлялся и не мог себе представить, что ж это был за кит, дед только сокрушенно рукой махал, что, мол, было это все да быльем поросло.
— Что ты, сынку, знаешь? Теперь и реки уже не те, что прежде были, и рыба в них не та… Да что там! И леса другие нынче стали, и люди…
При этих словах дед замолкал и погружался в думы. Уже ничем его нельзя было заинтересовать. И долго мог он так сидеть у тесаного древнего стола, опершись на локоть и опустив седую голову. Глядел на меня и, верно, думал: «А что тебя, сынку, ждет завтра, послезавтра?»
Как только являлся я в родное село из Хуста — я учился там в гимназии, — святой моей обязанностью было проведать дедов, поклониться им. И было положено не просто так зайти к ним, а с отчетом: как идет учение, как живется, про что в свете говорится. Дед Петро, правда, расспрашивал скупо. Иной раз не поймешь даже — по душе ему или не по душе Внуково учение в чужом городе. Слушал дед, да помалкивал, только под конец разговора молвил:
— Не забывай, сынку, про постолы! Выучишься, человеком станешь — не забывай, из какого гнезда вылетел!
Дед Федор тут на глазах менялся — светлел и молодел, чуть только я переступал порог старой его хаты. Он гладил меня по голове, просил бабушку, чтоб поскорей сготовила яичницу, чтоб принесла нам из кладовой молока. И получаса не пройдет, а мы с дедом Федором уже за столом сидим, угощаемся. Но ни разу за все года я не припомню, чтобы явилась на столе бутылка чего-нибудь спиртного. И был в этом, как думается мне ныне, и здравый смысл, и верность родовому корню, что черпал силу свою в труде и трезвом видении мира и ни забавы, ни подмоги в проклятом алкоголе не искал.
Само собой, никак нельзя было миновать порога деда Федора, когда каникулы кончались и снова стелилась мне дорога прочь из родимого села. Дед Федор всегда шел со мною до ворот, так, словно собирался сказать мне что-то по секрету от всех. У самых ворот дед останавливался. Из кармана за пазухой неуклюже сшитого грубошерстного жилета доставал сыромятный, заботливо перевязанный конопляной пасмочкой кошелек. Неторопливо разматывал пасмочку, вынимал деньги. Давал дед небогато: 10–20 крон. А мне и ныне кажется, что давал он много, очень много.
Иду я улицей, и, не знаю почему, делается мне грустно. Странная это, легкая и непонятная в своей таинственности грусть… Поворачиваю голову, а он стоит у ворот. Без шапки, без свитки. Стоит и провожает меня глазами. Какая ж сила держала его у ворот?
Живым перед воротами вижу его и ныне. А еще я вижу, как в нашей хате падает багровое сияние от углей на лицо его, сухощавое, продолговатое, — в те утра, что так запомнились мне немолчным плачем грудного ребенка и дедушкиными хлопотами. Таким он для меня останется вовеки.
Дед Петр и дед Федор были сваты. Но никогда не ходили они друг к другу. Не то чтобы враждовали, но и не любили один другого. Эта неприязнь чувствительною болью ранила и нас — внуков. Ведь как было нам решить, который из дедов лучше, которого нам больше любить? Оба они были для нас велики. Правда, велики!.. Даром, что не было в них во всем согласия.
Их примирила смерть. Теперь они лежат на нашем сельском кладбище рядом. Такова была воля живых. Мать-земля породнила их на том кладбище в Дубовом, что тоже кажется мне самым красивым, самым тихим и самым святым на свете… Обведено оно елями с истемна — зеленой, похожей на черные знамена хвоей. Когда слетает с полонин студеный ветер, шумят они печальным, смутным шумом, маячат ветви их на черном небе, а вон там далеко обвивает село холодная полоска реки Тересвы… И леса… Леса…
Разве нет справедливости в том, что слово «баба» может показаться немного грубоватым по звучанию?
Чтобы слышалось оно помягче и поласковей, стали говорить еще и «бабка». У нас же на Верховине говорят лишь «баба». И это всегда звучит по-доброму, а значит, лишь одно: баба — отцова мать, мамина мать. На Верховине слово это не имеет иного смысла. А в таком понимании это обычное, простое и скромное, чуть даже приглушенное, чтоб не сказать глухое, слово разве может показаться грубоватым?
Отцова мама рисуется в моем воображении статной да пригожей, доброй работницей. Не знаю, откуда у меня к ней столько нежности. Верно, от тех рассказов батько́вых, в которых всегда была она вся в хлопотах, делах, заботах о немалой своей семье в те поры, когда недаром придумали присловье: «Муж держит угол в хате, а жена — все три». А может, оттого к ней эта нежность, что рассказывал батько о ней всегда с печалью, болью и вечной благодарностью к ее светлой памяти.
Скончалась она давным-давно от тифа, оставив деда с целой кучей малых детей.
Дед скоро женился. Отчего он противу обычая решился не соблюсти положенного срока, отчего женился так скоро после похорон? «С того, что шел великий пост, что надо было сварить на малышей, одежку им постирать… С того, что просто-напросто не обойдется в хате без хозяйки!» — обронила как-то тетка София, когда пошел разговор про давние семейные дела. Привел дед в хату мачеху, и неродные сыновья и дочери говорили ей «мама». Говорили и тогда, когда уже повылетали на своих крылах из дедова гнезда под соломенной почерневшей крышей. Эту бабушку сам запомнил хорошо. Была высока ростом, всегда разговаривала сама с собой, странно подмаргивала левым глазом — это у нее такой изъян был.
Всегда почему-то помню ее сердитой, насупленной. Может, она и не была такой, а только нам казалась, оттого, что невзлюбила мою родную маму. Была скупа, и скупость эта, думаю, была порождена долгими годами недостатков, страхом перед завтрашним днем. Вот уже и достаток поселился в дедовой хате, уже всего хватало на чердаке, и в кладовой, и в погребе, а скупость оставалась. Вошла в привычку, пристала, прилипла к характеру. Наверно, так уж оно и есть: хоть и меняются условия и обстоятельства жизни, а привычки, нажитые долгими годами, остаются.
Есть действия, поступки, к которым с потоком бегущих лет меняется наше отношение. Таков был и мой с бабой Петрихой спор о грушах.
А что это был за спор?
Каких только деревьев не было в родовом саду! Сливы летние и сливы осенние и громадная, до самой улицы доставшая ветвями, черешня, были яблоки, что поспевали в сенокос и утоляли нашу жажду на Ясеновой, и были большие, красные — их дед откладывал на зиму, и нам, детям, они казались зимней сказкой и привадой из привад… Но больше всего манила меня в дедовом саду высокая старая груша. Родила она небольшие, но на диво вкусные плоды, и каким же счастьем казались мне те минуты, когда я крадучись забирался в сад и, забывая обо всем на свете, собирал те грушки и поедал их. Ну а как же оно могло иначе быть? Разве могли нам даже присниться крупные, желтобокие, сладкие и ароматные, разных сроков вызревания и разных форм груши — плод человеческого, щедрого в поисках, способного творить чудеса труда? Для меня в пору моего детства лакомством были даже терпко-кислые груши-дички со склона, недалеко от родной хаты. С того самого склона, где росли дикие черешни, по осени краснели боярышник, шиповник и калина. Так, бывало, наешься в лесу тех дичек, что горло как клещами сцепит и дышать не дает, а в саду деда Петра были настоящие груши. Не потому ли всегда я по дороге в школу и со школы заглядывался на дедов сад, готовый в любой миг скакнуть через огорожу!
Как-то одним воскресным днем подался я из церкви поскорей домой, чтобы все ж таки махнуть в дедов сад. У огорожи постоял, но колебался недолго. Остановился под грушей. Трава была рослая, холодная: прошел дождь, дул осенний ветер. Груш нападало много-премного. Да только съел я одну-другую, только наложил за пазуху — так вот и поныне чую, как холодили грудь, — как разом будто колотушкой огрело меня через весь хребет.
— А чтоб тебе сырой земли наесться! — что-то простонало за плечами.
Я похолодел и остолбенел. Передо мной с разведенными руками стояла бабушка Петриха.
— Так это ты мне, черт лукавый, траву пришел топтать?.. Да я тебе таких грушек надаю, что камнем у тебя встанут… — все кляла меня баба, а я уж и не знаю, чего тогда больше напугался — удара ли, проклятий или просто бабушкиного появления. — А ну, чтоб и духу твоего… А чтоб вас… — следом за мной катились бабушкины слова, когда я лез через огорожу, придерживая все ж таки левой рукою в пазухе кое-какую свою добычу… Не все же из пазухи просыпалось, коли достала меня баба кулачищем.
— Это была самая старшая мама в Дубовом! — сказал про бабку Федориху мой батько, когда она умерла…
Мы долго сидели молча. И думали… Мы думали о ней, такой незаметной, такой неказистой на первый взгляд. И такой всегда озабоченной и всем на свете встревоженной. Словно в огненных колесницах, проносились в нашем воображении года, и видели мы ее в разные поры года: в будни и в праздники, во всем, чем жила наша большая семья.
И точно, разве не прав был мой батько? Потому что не было ни одной такой бабы в селе, которая столько бы прожила и столько успела бы сделать, как мама моей мамы. Столько у нее было внуков и правнуков — их бы на небольшое село хватило! Вот потому и сказал отец про нее, как про самую старую, самую достойную и уважаемую маму на все Дубовое.
Она была воплощением доброты и простоты. Только мы приходили к ней, тут же брала она большое решето и поднималась на чердак. Из своих тайников и припряток набирала сушеных груш, лесных орехов и спускалась к нам с гостинцами. Разве нам могли тогда вообразиться подарки лучше, заманчивей? И разве в том дело, что дарят? Дело, я уверен, в том, как дарят. А наша бабушка по маме одаривала нас всегда от искреннего и бесконечно щедрого сердца.
Жизнь у нее выдалась нелегкая, и многотрудных дней хватало. Потому что она не только трудилась от ночи и до ночи, приводила на свет детей и растила их, не только умела печалиться о том, что вовсе, казалось бы, ее и не касалось. Такой уж она была по своей натуре! Как же волновалась она, когда сводили со двора проданную корову. Покупатели уже возились около скотины, дед давно уже получил деньги, стоял без шапки перед хлевом, как бы воздавая этим в последний раз почет кормилице-поилице. А баба ходила сама не своя и места себе не находила. Словно кто-то родной и близкий уходил из дому и жизни без него не представлялось. Она вообще была против того, чтобы скотину из хлева продавать, коли скотинка эта честно привела на хозяйство целую череду бычков и телочек, коли от нее столько было надоено за годы молока, что не вместили б его и в берега Тересвы. Баба за то была, чтобы коровка доживала свой век на сытых яслях, на заслуженном покое до остатка дней.
Что тут скажешь?
Слышу птичье пение, похожее на диковинный свист и медный звон…
Люблю, когда поет иволга.
Она берет меня на свои крыла, уносит в детство…
Недалеко от нашей хаты, на склоне росла уже немолодая ольха. Как-то, когда мы возвращались из странствий по округе к дому, брат заметил на вершине дерева гнездо. Мы долго сидели, глядя вверх из-под дерева: что ж это за птица — в диковинном, как будто золотом оперенье — выпорхнула из гнезда и закружилась в воздухе. Такой мы прежде не видали. Стали мы гадать, что, верно, в гнезде сидит другая, а эта караулит будущий выводок и, может, той, которая на яйцах, носит еду? Мало ли до чего доходила наша фантазия!
— Надо залезть да поглядеть… — сказал брат так, словно предстояло нам открыть целый новый мир.
Молча полез я на дерево. Было тяжко, потрескавшаяся старая кора царапала и обдирала голени, руки. Да разве же можно было показаться неловким? Разве можно было остановиться? По нашим, мальчишеским, законам это было бы недостойно!
Потихоньку выше, выше, перебираясь с одной ветки на другую, весь превратившись в напряжение и осторожность, я ухватился за ствол в ветвистой кроне и приник передохнуть. Ноги обмякли, руки обессилели. Все тело охватило какой-то странной вялостью и слабостью. На горизонте голубое солнечное марево палящего дня, из зелени садов выглядывают крыши, серебрится лентой река. А еще чуть-чуть повыше к небу — тут уже и птичье гнездо.
Осторожно подкрадываюсь к гнезду. О диво! В нем сидит птичка, какую, верно, никто и никогда не видел близко. Зеленоватый и ярко-желтый цвета переливаются, головка и крылышки расписаны ну словно в сказке. Я глянул вниз, на брата, и чуть было не вскрикнул от радости, да вовремя сдержался. Спугнуть птичку — дело нехитрое. Уж не знаю и сам, зачем, верно, в забытьи, я потянулся рукой, чтоб хоть погладить чудесную птаху в гнезде. Да только дотянулся до нее пятернею, как она вспорхнула. Тревожно закричала, закружила вокруг вершины дерева, как будто зовя на помощь все пташье братство нашей зеленой округи.
— Улетела? — спросил брат из-под ольхи.
— Улетела, — разочарованно ответил я.
— Слезай скорей, а то яички в гнезде остынут и замрут… Птенчики не выведутся… — брат приказывал. Я и сам знал, как мама всегда боялась, коли квочка кидала гнездо и долго крутилась по двору, как выговаривала неразумной и сомневалась, будут ли цыплята…
Я быстро спустился с дерева. Мы еще посидели в зеленой засаде. Брат ждал, когда ж иволга воротится, усядется в гнезде. Я плевал на руки и потирал их — горели от ольховой коры.
Птица не прилетела.
Мы ей мешаем… «Хитрая, небось видит нас под деревом», — догадался рассудительный брат Петро. И мы пошли прочь от дерева, чтоб из кустов следить за кроною ольхи. Должна ж над нею закружиться иволга! Только когда мы снова увидали большую желтую птицу над гнездом, пошли спокойно до дому.
«Погодь, погодь! Вылупятся птенчики, дадим им подрасти. А там возьмем-таки парочку в клетку! Вот будет радость! То-то хлопцы со всей округи подивятся!» — тешили мы себя надеждой.
Проходили дни за днями.
Как-то ясным утром я снова вскарабкался на дерево. В гнезде и вправду тулились друг к дружке голыми своими неуклюжими тельцами птенчики.
«Пускай их еще покормят… Пускай подрастут!» — думал я, когда спускался вниз.
С тех пор я часто-часто забирался на ольху. Знал на ней уже каждый сучок, каждую ветку. Когда нам показалось, что птенцы уже и хорошо оперились, и прокормиться смогут чем попало, я поднялся к гнезду с твердой целью. С минутку полюбовался выводком, представил себе всех хлопцев, какие к нам придут, подумал и про клетку — ее у нас не было. Ну, не беда, сколько-то побудут птенчики в наскоро сбитой из дощечек коробочке. Только б добыть их из гнезда! Да как же распознать, чтоб парочка? Вот загадка!
Будь что будет!
Протянул я руку к гнезду, а птенчики точно им кто-то подал знак, дружно вспорхнули. Как-то неумело, неловко кувыркнулись в воздухе, но тут же, трепыхая крылышками, расселись по соседним деревьям, тревожно попискивая, словно сзывая всех на семейный совет.
Порожнее гнездо осталось на ольхе покинутым поневоле кровом, и было в этом что-то неправильное, даже бессмысленное… А птенчики где-то попрятались….
И я торопливо ушел, чтоб не пугать больше беззащитных птах.
Это был такой маленький буковый лесок, как и на пригорке, недалеко от нашей хаты…
Когда весною зеленел он молодым листком, уже было теплым-тепло.
Каким-то дивом сохранились большие буки среди садов и огородов нашей округи на крутом западном склоне горы — высились кудрявым гребнем на фоне лазоревой дали. Бегунцова чаща — так называли ее все, потому что хозяином его был наш дядько — Бегунец Василь. Знали мы его как доброго косаря, как молчаливого и мудрого, всегда вежливого, находчивого в слове, трудягу из трудяг.
Еще, наверно, и потому казался нам он рачительным хозяином, что этот свой лесок сберегал и любил, как любят все прекрасное на свете. Долгие лета нужны, чтоб выросло дерево, чтоб зеленело и удивляло красою весен, осеней и зим, и одного какого-нибудь часочка хватит, чтобы упало великаном оно на грудь земли и чтобы плакала по нем сама мати-земля, напрасно питающая корни…
Бегунцова чаща была красой нашего верховинского села!
И в ней наш дядько Василь и вправду был поэтом-творцом на Бегунцовом поле, с которого началось мое познание живой природы.
Еще и лист не зеленел, еще только набухали почки, а лесок гудел уже пчелиными роями, потому что росла в этом лесу огромная верба. Таких пушков, таких «котиков», как на этой вербе, не пришлось мне больше видеть. Большие, желтые, душистые, они перед пасхой как будто чистым золотом светились. Красивая, гордопышная верба стояла меж дерев на склоне, как щедрая красавица, собравшая на вече вкруг себя подруг, чтоб рассказать им про весну-красну, про птиц и теплые края, про теплые полонинские ветры и ласковые дожди… В солнечные дни целые пчелиные рои прилетали к ней — вот уж где хватало цветов для медосбора. Батько наш, бывало, поднимется на вербу, нарубит коротких веток-однолеток, чтобы в вербную неделю перед пасхой освятить, — никто в церковь не приносил таких нарядных и красивых веток, как наш батько из Бегунцовой чащи. И этим тоже могла гордиться чаща!
С самой весны и до поздней осени немало я находил всякой всячины в лесу. Грибы сыроежки с терпким молочком, ежевика и дикие черешни, лесные груши и орехи, ягоды шиповника и черного терна, калины и боярышника — все, все тут было в изобилии, все радовало красотой.
А что ж это была за сказка — притаиться под толстым, поросшим седым лишайником и зеленым мхом стволом бука, выглядывая пташек в кронах, слушая их пение!
Все тут жило своим потаенным и таким загадочным бытием весны и лета!
А когда наставала пора дождей, можно было в лесу слушать шелест крупных капель. Коли дышал еле заметный ветерок и ветки колыхались — капли спадали с листа на лист обильно, щедро, а как стихнет все — и капли шелестят размеренно, степенно.
Осень стелила под деревья пушистый ковер и расчерчивала небо оголенными ветками. Тут и там висели еще помутневшими медяками листья, но только чуть подует ветер — срывались и, кружась, стелились по земле. Стелились с еле-еле заметным шорохом, и в этом тоже была чудная красота, была своя жизнь.
Верно, вот эту песню про красоту лес пел и своему хозяину, потому что, какими бы скупыми и бедными на заработки ни выдавались годы, дядьке Василю и в голову не приходило продать тот лесок на дрова. Какими бы холодными ни приходили зимы к нам с полонин да высоких гор, никто и никогда не помышлял податься к бегунцовскому леску, чтоб украдкой срубить себе там дерево на топливо.
И в этом была своя добродетель, был освященный веками закон.
Вот потому-то и белел лесок зимой громадными шапками снега на ветвях и убирался в иной год так, будто на великий праздник выряжался… И нам уже казалось, что тот лесок не только что живет, но и чувствует, думает, понимает… Что и сам он знает цену своей красоте.
Всегда, всегда, как только я возвращался домой, в родимый край, поднимался к леску на склоне. Поднимался, чтоб поговорить с самим собой, чтобы упиваться далекой лазоревой далью над отцовской обителью. Навеки в душе моей щедрый зеленый шум, осенний золотой гомон, сказочный зимний иней букового лесочка недалеко от родной хаты.
Их у нас было много! Разве скажешь про всех?
Мы были бедными, оттого и в памяти лучше всего живут именно самые бедные наши соседи.
У бабки Семенихи были четыре дочки, а из них старшие — Анна и Мария. Захлопоталась с ними бабка. Вот уже и заневестились, и какие-никакие женихи появились, а счастья настоящего все не было.
Когда Анна вышла за Ферка с Брустур — в Дубовое пришел он в примаки (так говорят про того, кто живет в доме жены), взялись молодые строить себе хату на взгорке, повыше Бегунцовой чащи.
Приземистый, одноногий, в смушковой шапке корчмарь как-то после вечерни спросил в разговоре Ферка:
— А ты что, на Голгофе живешь? — и показал корчмарь рукой в ту сторону, где уже серела поставленная бедная хата.
— На Голгофе! — только всего и промолвил пришлый Ферко Федаков и смущенно замолк.
И правда! Не чем, как Голгофою, стала тощая да убогая межина для Анны и Ферка невдалеке от нашей усадьбы.
На полонинку (так назывался клочок земли, выданный молодице в приданое) — дерево для сруба носили на плечах. Была поздняя осень. На вязкой, топкой земле по склону скользили, падали, ушибались, ранились — какую ж еще Голгофу можно было придумать для них при таком начале семейной жизни? Всем гуртом несли селяне нашей округи на полонинку содранную со старой хаты и разъятую на части кровлю. Когда сильные мужики медленно взбирались с ношей по крутому склону, казалось, что то неторопливо ползет на гору диковинное чудище.
Наконец хата соседки Анны и примака Ферка была сложена, наконец задымила над ней, закурилась легонькая тучка — примета жизни. Значит, развели в хате первый огонь.
Да не успели захозяйничать, не успели поставить огорожу, посадить первое деревце и привести хотя одну-единственную животинку — козу, как народился маленький. Помню те вечера, когда мама наша доила корову и посылала меня к Федакам с кринкой:
— Неси, голубчик, молочко бедным людям… То не грех, коли молочко для чужой малой дитяти… — поучала меня мама, бросая в молоко маленькую щепотку соли, — мне ведь было через ручей переходить, и тут уж без соли никак нельзя, а то, глядишь, все молоко прокиснет.
Я выбирался вверх по склону к Анне и Ферку, когда над полониной трепетали первые вечерние зори, а село мигало огоньками каганцов в окнах. Как-то и вправду странно было глядеть с Ферковой полонины на наше село — огромное, раскиданное не только по широкой низине, но и по близким и дальним околицам. Вдали, над хатами и над застывшими, почерневшими садами самоуверенно и гордо возвышался купол кирпичной церкви, белой жестью застывали и белели деревянные церквушки… Кругом было тихо-тихо, и от этой немоты как-то даже страшно становилось… Я поскорей торопился к хате.
Анна радовалась, как только я переступал необычно высокий порог хаты. Но только ставила она порожнюю кринку на лавку, я тут же спешил домой. Какая-то невидимая сила побуждала меня бежать быстрей, я даже оглянуться боялся. Одинокая хата на горе почему-то пугала серым срубом, непомерно высокой черной крышей с белыми полосками там, где вшивались дранки-заплаты, маленькими черными глазницами оконных стекол.
От недостатка да недогляда ребенок у Федаков прожил недолго. Люлька висела на крючках недвижно — ее не успели снять и вынести на чердак, а в гробу лежал маленький Микулка. Обложенный цветами и пахучими травами, он несомкнутыми до конца глазенками укоризненно глядел на этот жестокий мир. Над ним стояла заплаканная и горюющая Анна. Анну кто-то из женщин утешал: короткий век был у маленького Микулки и безгрешный, душенька его полетела с полонины ангелочком прямо в царство небесное к самому господу богу. А я, стоя у порога, слушал эти утешения и думал: а ведь оттого, что полонина высоко над низиной, то и до неба путь Микулкиной душе короткий, легкий…
Немного лет прошло, Анна, бедняжка, умерла. Осиротевшая светловолосая девочка ходила после нее по людям — где хлеба ломоть дадут, где молоком напоят. Что набедовалась, изголодалась! А Ферко больших печалей да забот себе не причинял. Женился снова. Пошел примаком в село, через горы, в Терешел. Запустела, захирела Феркова полонина. Долго стояла на ветрах замертвевшая хата. Не взвивалась над нею тучка сизого дыма, не светил поздними вечерами в оконцах подслеповатый каганец. Возвращались ли мы с покоса, пасли ли недалеко коров — мимо хаты никогда не проходили. Боялись. Прошли годы. Хату на полонине разобрали — одно только нечище осталось и насыпь.
На том месте, где был огородец, долго еще зеленел куст роз, цвел простенькими цветами до самой осени. Обнимая его сплошной стеной, дичал и прорастал травою под кустом барвинок. Цветущий синими крестиками цветов барвинок. Его посадила Анна в первую же осень, как поселилась на полонине. Хотелось ей, бедняжке, чтоб у хаты была и красота…
Полонина-Голгофа лысеет тощей землей, порастает пыреем и дикою неприхотливою травою…
Давно уже одичал и зачах розовый куст. А от барвинка и следу не осталось…
Чудно́е уличное прозвище было у нашего соседа Дмитра Магулы — звали его Фанагой. Отчего так, никто на нашей околице не знал. Магула был первым нашим соседом.
Чуть только на склонах таяли и оплывали снега, чуть пробивался первой зеленью побег разбуженной земли, так и тянуло нас к живой изгороди на участке деда Фанаги. Мы приникали к ней, выискивали щелку. И любовались подснежниками в саду. Весь он синел ими, и зрелище это приманивало, заколдовывало нас.
Наконец кто-нибудь из нас пробирался через огорожу, чтоб добыть хоть один цветок. Срывал — и тут же наутек; страх, что дед Фанага поймает нас в своем саду, был очень велик. И не оттого, что он сам накажет нас, а потому, что наше злодеяние стало бы известно отцу. А тут уж пощады не жди!
Так нам хотелось, чтобы подснежники цвели и в нашем саду, поблизости от хаты. А их тут не было. И мы не знали, как их развести.
Дед Магула был человеком, спасшим нашу хату.
Зима выдалась лютая. Печку мама топила щедро, чтобы мы все не померзли и не захворали. Было где-то около полуночи, когда вдруг из дымовой трубы упали на припечек горящие угли. На маме лица не было: глянула в дымоход и увидала, что он горит. Горит в середке — плетеный был, из жердин, и вымазанный глиной. Как видно, глина облупилась, осыпалась, жердины прогрелись и занялись огнем.
Мама не стала кричать, бить тревогу — верно, боялась нас перепугать. В чем была выскочила из хаты. Прибежал запыхавшийся, переполошенный дед Фанага. Взобрался на чердак, долго там топотал. Мама носила ему воду. Огонь погасили. Счастье, что пожар дал о себе знать в самом начале. Счастье, что глина осыпалась только в середке дымохода. Коли бы с краю — огонь мог охватить стропила, крышу…
В ту ночь мы мерзли. Меньших мама поукрывала всем тряпьем, какое только могла собрать, старшие жались друг к дружке, чтоб как-нибудь согреться.
Мама была напугана и долго не засыпала. Верно, одна она хорошо понимала, что могло статься с нами в ту ночь. Мне было ужасно холодно, зубы стучали как в лихорадке. Мама гладила меня по голове и приказывала забыть про все страхи и заснуть. А сон не приходил…Без огня наша хата стала какой-то неприветливой, холодной, как будто кем-то обворованной.
Утром дед Магула пришел, чтобы навести порядок. Прорубил круг дымохода доски в потолке, обложил отверстие саманом, обмазал глиной. Долго колдовал и с самим дымоходом. Задымленный, запыленный, заморенный работой, он показался нам необычно приветливым и добрым. Мы уже думали, что больше никогда не будем лазать в сад к нему за подснежниками, что не позаримся на грушки с того дерева, что росло у него над хатой. Долго он умывался, мыл руки, лицо, мама сама сливала ему теплую воду из горшочка перед порогом хаты во дворе, сама подавала конопляный чистый рушник. Неторопливо растирал распаренное лицо, узловатые тяжелые руки. Когда отдал маме рушник, она позвала его в хату. Зашел. Я внимательно приглядывался к нашему доброму соседу. Он теперь казался мне совсем не таким, каким был до пожара. Большое лицо с длинными вислыми усами было словно из меди вырезано: летний загар через всю долгую зиму держался. Недаром дед целыми неделями косил травы на полонинах, оставался до глубокой весны с животиной.
Мама налила большую кружку цельного молока и пригласила деда Магулу к столу. Надо ж было хоть чем-ничем угостить благодетеля, и разве ж могло прийти на ум, что не молоком — горилкою гоже было попотчевать? Нет, не горилкой! Нет на свете краше угощения, чем кружка вкусного молока! Да еще для такого «пожарника», каким был дед Дмитро Магула!
Утирая губы рукавом, дед поблагодарил и сокрушенно проговорил:
— Остерегайся, Василина, огня!.. Огонь страшней воды… После потопа еще кой-что найдешь, после огня — серый пепел…
Она росла под окном у нашего соседа Юры Рарича. Хозяина усадьбы с шелковицей звали еще Писариком. Почему именно такое канцелярское прозвище у нашего соседа было, мы не знали. Может, в наследство перешло от деда-прадеда… А может, кто-то когда-то в роду старых Раричей и зарабатывал себе на хлеб, корпя над бумагами. У самого же Юры Рарича были сыны и дочки, однако ни канцеляристов, ни деловодов в семье не было, сам же он и собственного имени написать не мог.
Молчаливый и суровый, с вечно опущенной головой, высокий и сутуловатый, дед Рарич был точь-в-точь разбойник. Не помню, чтоб он говорил — только кричал. Стоило только козе перескочить через межу на дедово поле, как слышался грозный от хаты окрик. Мы тут же бежали за козой и заворачивали ее на свое поле. Верно, через эту дедову суровость и бабуся Раричка нестарой еще подалась в монастырь, стала монашкой.
Дедова хата стояла в заболоченной низинке при дороге, недалеко от нашего участка и всегда была наглухо заперта. Были у деда наделы да выгоны на околицах села, там он пас скотину, косил траву и сушил сено на межинах, по кошарам, выращивая кой-какой урожай. На подворье он возвращался поздней осенью. А до тех пор хозяйничали тут невестки да дедовы дочки: окучивали на ниве картошку и кукурузу. Но все равно мы опасались деда Юры. Он как будто из-под земли выныривал и кричал во все горло на детвору, как только кто-нибудь ступал на его участок.
А как же манила нас дедова шелковица. Нигде другого такого дерева не было, и сама необычайность его ягод была для нас неотразимо привлекательной.
Только поспеют ягоды — большие, продолговатые и вправду сладкие и сочные, — часами сторожили мы у дедовой изгороди, чтобы ими полакомиться.
Желание поесть шелковицы было так велико, что мы попросту забывались, ничто нас уже не могло удержать. Прыгали через огорожу, собирали ягоды, вытаптывая лук, чеснок, морковку… Приходя на воскресенье в село с сенокоса, дед, правда, виновных не искал, с соседями не ссорился.
Одной весной дед шелковицу срубил. Долго сочился пень густою красною сукровицей. Это земля давала силу корню, а силе той некуда было деваться. Потом порос пень молодыми побегами, и мы уже думали, что минет время — и снова станет родить шелковица… Да нет! Дед Юра и ветки обломал…
Прошли года и даже следа от удивительного дерева на околице не осталось… Того самого дерева, что дивом выросло на усадьбе деда Рарича, что открылось нам в детстве такой печальной загадкой.
На диво ласковы и мягки те слова: «нанашка», «нанашко». Не крестный отец, не крестная мать, а именно «нанашко» и «нанашка». Что-то в них от ласковых, сердечных, таких для нашей певучей речи характерных слов — «мама», «неня».
Но уж извините, совсем не все равно, у кого какая нанашка! Если настоящая — добрая и заботливая, с теплом материнского сердца и щедрости, — ею всегда гордятся. Всегда помнят, что на свете не одна только родная мама и родной отец, а еще кто-то, совсем-совсем близкий и дорогой, кому можно и многое доверить, и вверить то, что в самой глубине души таится… Вот почему с давних давен в каждом селе на Верховине нанашками были лучшие, достойнейшие люди. А тех, у кого была худая слава, кто возлюбил корчму и на чужое зарился, никто и никогда в нанашки не приглашал.
Стройная, чернявая, всегда с печальными глазами, моя нанашка Василина Рущачка жила при том ручье, через который много лет ходил я в сельскую школу. Все лето напролет алели на крыльце моей нанашки цветы. Они украшали хату и осенью. По воскресеньям и в праздники ходила нанашка в красиво вышитой сорочке, вышивала, как мало кто в селе. Такую же белую вышитую сорочку принесла она и мне.
Стою на столе. Меня одевают. Так, непременно на столе, всегда одевали крестников, и, верно, обычай этот шел от давнего поверья: стол — знак богатства и щедрости, людского великого добра и сердечности. Так пускай переходит со стола на человека все, что есть лучшего на свете, пускай все будет у него на счастье и на радость другим людям. Вот потому-то одевать детей на столе за грех не почиталось.
Оглядываю и ощупываю белым шелком вышитую рубашонку, нравятся мне длинные каемочки на поясе. Таких мне моя мама еще не вышивала, не делала. Сразу чувствуется что-то необыденное, праздничное.
Нанашки пили красное недорогое вино из кружек. Ни стаканов, ни рюмок — что тут говорить о каком-нибудь дорогом сосуде для угощения! — мама в хате не держала. И нам всем это как-то ни к чему было — богатство наше заключалось совсем в другом. Потому что и представление о благосостоянии связывалось с другим…
Я сидел под окном, выходящим на огород, и зачарованно смотрел, как взрослые угощаются. А угощались они так, словно пили лишь по обычаю — так, мол, уж повелось… Кому-то пришло на ум, что надо было бы и самого крестника попотчевать. Что тут сказать? Про вино я слышал: про вино и в колядках, и в колымийках пелось, рассказывалось в сказках, да еще немало говорилось при случае между селянами — оно ведь на Верховине не столько радости-веселья приносило, сколько с злосчастием связывалось… Ну, хотя бы с тем, коли селяне выбирались в далекие края на заработки и напивались с горя, чтоб позабыться и душу отвести.
Нанашка налила в кружку вина:
— Пей, Иванко!
— Не надо, кумонька!.. Хлопец добра этого еще и в рот не брал, ему нехорошо будет… — словно предчувствуя неладное, вступилась мама.
Я не решился взять кружку в руки.
— Эх, кума, дорогая! Пусть выпьет чуточку… ничего ему не будет. Только полакомится хлопчик, — успокаивал маму нанашкин муж и тут же сказал: — Пей, сынку, надо ж тебе знать, что это за штука — вино… От красного кровь завяжется да сил прибавится — ну как разбойник станешь!
Эти слова прибавили мне храбрости, а мамин добрый взгляд как будто дозволил потянуться к кружке. Первый глоток показался на диво терпким, по вкусу непонятным, но тайна хранила взаправдашнюю силу чуда — вино пилось!
— Ну-ну, сынок, с одного маху не надо, — предупредил батько. До этого он только словно бы наблюдал за всем, что делалось.
Кумовья беседовали, было шумно и приветливо в нашей хате на околице села. В голове у меня шло кругом, и я не понимал, что это со мной делается. То хотелось мне побежать по полю так быстро, как никогда еще не бегал, то силами помериться с соседским Дмитриком — с ним не раз мы схватывались в овражке.
Важно и благоговейно, точно свершая торжественный обряд, мужчины и женщины закрестились, как только с церковной колокольни раздался звон. Воздух летнего дня был ясным и прогретым солнцем, и звон от этого казался особенно звучным и свежим. Медлить было грешно, хоть вино и оставалось недопитым — кумовья спешно стали собираться к вечерне.
— А теперь, сынку, в церковь! — Большой цепкой рукой притянул меня к себе нанашкин муж, будто и вправду вечерняя служба не могла бы состояться без меня.
Ладно мне было б догадаться, что творится. Голова отяжелела, а бодрость в теле разгулялась. Верно, она-то и не дала мне храбрости сказать, что в церковь не пойду, останусь дома.
Хорошо помню, как кумовья пошли себе тропинкой между наделами от хаты, как громко разговаривали, словно хотели что-то один другому доказать. За ними ковылял и я, стежка казалась мне такой узенькой, как никогда прежде, босой ногой я попадал мимо дорожки на ниву. Кумовья шли себе ладком, я же петлял за ними и выписывал чем дальше, тем более затейливые узоры. Правда, никто этого не видел, и коли б я это понимал, то, верно б, радовался, что никто не видит…
Мы были уже в конце нашего поля, пониже нивы, завернули по дорожке к соседям. К тем самым соседям, что жили в соломенной хате целой кучей овдовевших и незамужних баб и находили тысячу и одну причину, лишь бы затеять скандал. Миновать этих пакостных баб было нельзя: дорога к улице и селу пролегала мимо.
Вывязывая хитромудрые крюки через саму межу — тропинку бабы оттеснили колючей проволокой на самый край участка, — дошли до лужи, довольно-таки широкой. Ловкие длинноногие взрослые взяли это препятствие с ходу. Мне же надо было прыгать. Только взял разгон, только пальцами левой ноги нащупал опору, как скользкая земля как будто качнулась подо мной, и я бултых прямо в лужу. Только когда в воде плеснуло, кумовья оглянулись.
Я встал и оцепенел. Так мне хотелось плакать. Моя новая, вышитая шелком руками самой нанашки Василины сорочка!
Разве могло быть в этот момент что-либо горше? Разводя опущенными руками, будто белыми крыльями, стоял я и не знал, что делать.
— Пускай пойдет хлопчик домой! — Ласково, успокаивающе погладил меня по голове нанашкин муж.
— Видно, не пошло малому впрок вино, — сокрушалась нанашка, покачивая головой, словно готова была укорять себя и каждого, кто позволил мне испробовать вина.
Я воротился в хату…
От того злосчастного воскресенья минуло не так уж и много лет. В самый сенокос пришла к нам весточка, что нанашка умерла. Переступив порог хаты, на длинной лавке у стены увидел я необычайно вытянутую свою нанашку Василину. Длинные пальцы ее рук лежали сложенными на груди, щеки ввалились, подбородок заострился.
— Гляди, как смерть ее всю вытянула… — шептала у печки пожилая женщина со сморщенным лицом, показывая потухшими глазами на лавку.
— Так ведь и смертушка у ней, бедняжки, тяжелая да горькая была, — проговорила другая, держа у носа жгутик мяты.
Нанашка была обложена полевыми цветами и пахучими травами, вышитая сорочка белела рукавами.
Белая вышитая шелком сорочка. Кружка красного вина. Дорога от хаты и эхо звона с церковной колокольни. Клочок лазоревого неба в озерке дождевой воды и удивленные кумовья… Все, все возникало передо мною, а при всем этом моя добрая нанашка Василина. Это она ведь одевает меня, застегивает сорочку на шее, и я слышу, как пахнут полем ее руки, такие же руки, как и у моей доброй мамы… Тут уж мне и вовсе не понять, что не поднимется нанашка Василина с лавки, что я не увижу ее перед той хатой, что красовалась выращенными нанашкою цветами.
Дороги мои в Дубовом к родному дому всегда шли мимо нанашкиной хаты. Пускай давно уже ее не было в живых, а я все видел ее в своем воображении. Как несла охапку сена овцам в кошару, как поливала на крыльце цветы, копалась в огороде. А то и просто стояла перед хатою, дивилася на улицу. Такой живет она для меня и ныне…
В сенокос мама оставляла нас у бабки Федорихи. Бабка жила близ улицы, по которой текло все живое на колесах из Дубового в Усть-Черное, и даже дважды на дню катилась автомашина — развозила почту из села в село. На бабкином участке для нас открывались новые, отличные от знаемых миры…
Наша родная хата стояла на околице села. Тут нам зеленели поля, цвели сады, шумел в дождливую погоду лес. Тут маленькими солнцами желтели нам подсолнухи по краю нив, шелестели овсы и жита колосом.
А приходила осень, колокольчиками позванивали овечьи отары. Малой колыбелькой покоилась наша хата на лоне природы. И мы в ней не просто нарождались, в ней мы вырастали, вбирая в сердце, в естество свое чары цветущего поля и таинственного леса, песенность верховинских весен, звонкость лета и щедрость осени, зимнюю сказку.
Бабусина хата нам поведала новые тайны, и все уже представлялось по-новому. Фантазия наша распускала крылья, и, верно, оттого рассказывали мы себе новые сказки.
Недалеко от бабусиной хаты стоял обыкновенный телеграфный столб. Мы прикладывали ухо к столбу и вслушивались в гудение проводов, когда дул ветер. Никак и ничем мы не могли объяснить себе этого чуда. А когда в летний солнечный день было тихо-тихо, мы брали каменюку и стучали по деревянному столбу. Провода откликались шумом, кто-то из нас бежал до следующего столба, прикладывал ухо и слушал. А еще кто-то бежал дальше, и казалось нам, что там, далеко в Усть-Черном, а может, в самих Брустурах, нас слушают и слышат. И мы выкрикивали, кого-то окликали, про что-то свое детское и наивное рассказывали. Жаль только было, что нет телеграфных столбов по склону Ясеновой, где косари косят траву, а мама сушит сено. Если б были туда столбы и провода, мы с мамой и с батьком могли бы побеседовать, вот прямо-таки отсюда, от бабкиной хаты.
Мы рассказали б им про то, что нам у бабки Федорихи очень хорошо, но еще лучше было б, коли управились бы с сенокосом поскорее да и пришли домой.
Мы любили бывать у нашей бабуси. На участок к ней собирались соседские дети. Бабусина дочка Олена играла с нами. Садик, большой хлев, глубокий колодец, из речного камня сложенный, с лазоревыми лоскутиками неба далеко под землей, навес, под которым держал дед различный инвентарь: телегу, борону, луг.
Чердак хлева и сама улица пред хатой — все-все казалось полным таинственности и развлечений. Что там, куда там разным детским площадкам с нудными и однообразными затеями да диковинами для потехи?! Вот мы так забавлялись, потому что умели находить себе забавы в любом нам незаметнейшем предмете.
Чего стоил один только дедушкин воз под старой на двух опорах крышей? Заберемся кучей, усядемся, свесим босые ноги, кто-то помахивает кнутом, представляя себе коней, даром что из-под навеса торчит единственная длинная оглобля. Едем! Едем на дедушкином возе в край сказки, и вот уже мерещатся нам голубые дали, и открываются незнаемые новые миры. А чего еще нам нужно, а куда еще?
Вечером мама возвращалась с поля и брала нас на ночь домой. В каждой складочке одежды приносила из-под Ясеновой и высоких полонин ароматы трав и запахи сена и вся светилась радостью, когда мы припадали к ней и целовали ее. Как-никак, хотя и забывались на целый день в забавах и развлечениях, а стоило явиться маме, и всех нас как будто дивной радостью дарило, и так всем становилось тепло-тепло… В миг собирались и поспешали к нашей хате-колыбели, на околицу села.
Мы шли от бабушки. Был летний вечер. Мама несла на руках сестричку Христинку. Верно, нелегко ей было. Да что ж поделаешь. Измученной работой и дорогой от Ясеновой до бабушкиной хаты, ей нужно было еще сготовить нам поужинать, помыть нас и уложить спать. Торопилась, оттого, думаю, и забранила брата Петра, коли тот на фабричном поле упал и заплакал. Пошли все дальше — кто бы мог подумать про лихое. Думали, капризничает и тоже на руки хочет. Но когда брат увидел, что его на руки не берут, что мы уже вон как далеко, заплакал в голос, схватился на полевой дороге и заковылял, на одной ножке запрыгал, а другую поволочил за собой. И снова упал беспомощно. И снова заплакал. Мама поставила дочку на дорогу и вернулась за братом.
— Что с тобой, сыну?
— Нога болит! — Брат взялся ручкой за ножку, показывая ее маме.
Ощупала, вытерла слезы на лице, нагнулась к земле. Брат ухватился за мамины плечи, и понесла она его на закорках. Христинку тоже на руки взяла.
С этого вечера брат на ногу не вставал.
Надо было сразу лекаря искать, помочь брату, да где ж там было в простой крестьянской семье, в самый разгар сенокоса ходить по амбулаториям? Коли ходить по ним да очереди выстаивать, кто тогда скотине корму запасет?
На следующий же день снова заблестели на солнце косы, ложилась в ровные валки зеленая трава, веял горный ветер и пьяно пахло сено, когда его складывали вилами в пузатый стог…
Отец косил, мама граблила, варила косарям да сгребальщицам еду, а брат Петро уже не бежал за нами, а только ползал на двух руках. А увидит, что мы уже далеко, поднимается, бедняжка, и прыгает за нами на одной ножке…
Да к тому же припуталось к этой печальной истории веское слово деда Петра. Кто его знает, может, и полечили бы брата вовремя, коли бы не дед со своей категоричностью и твердостью:
— Это он камнем ушибся… Носит их нечистая сила!.. Не бойся, будет ходить!..
Камнем так камнем. А может, и вправду камнем… Коли так, то заживет, вылечится. Само по себе… Разве мало такого на свете было, что заживало, хоть и никакого лекаря не звали, лекарств не выписывали, мазями не мазали?.. Коли б всякий раз бедняку по докторам ходить! Чудо, что обещал дед, не сотворялось, даром что сам он был прославленным по всей округе чудотворцем.
Мама, бедняжка, должна была молчать. А батько все еще верил в чудо — он ведь всякому сказанному дедом слову верил. Верил и повиновался, как повинуются строгому закону. Батька был уверен, что сын ушиб ногу о камень, что пройдет немного времени, и все будет в порядке.
А порядка все не было да не было. Брат волочил за собою ногу, ползал по хате, по двору. Жаловаться и плакать он, верно, не смел: боялся, что не дадут ему играть, уложат…
Кончилось мамино терпение.
Ранним утром, когда мы еще спали, мама подалась на гору к Петру Иванцюскому — на селе он почитался искусным костоправом. Проснувшись, мы ждали, что мама вот-вот придет, а ее все не было. Пришла она, когда солнце было совсем высоко. Не одна. С ней в хату вошел и знахарь. Среднего роста, с небритым лицом, в конопляной грубой сорочке и таких же домашнего изготовления штанах. Он подошел к брату и долго, деловито ощупывал его ногу, пока тот лежал навзничь на дощатой лежанке. Что-то прикидывал, мычал себе под нос, морщил лоб. Мама смотрела на Петра Иванцюского глазами, в которых застыла боль и беспокойство и теплился огонек надежды и веры. Мы жались друг к дружке, ждали перепуганно, что это будет с братом. Дед в это утро казался нам таким большим, огромным, а братик, сжавшийся в комочек на топчане в его руках, совсем маленьким — оттого-то и было нам так страшно.
— Дай-ка мне, бедняжка, клубок! — наконец велел дед так, будто одного только клубка обыкновенных ниток и не хватало брату для здоровья.
Правда, для чего клубок тот мог понадобиться, мы не знали, не знала этого и мама. Может, подумала, что это в плату за труды — мигом метнулась в большую комнату и принесла не один, а целых два большущих клубка.
— Да не, не! Ты, бедняжка, принеси мне поменьше клубочек… — И дед, сжав пальцы в кулаки, сложил их вместе и показал, какой клубок ему нужен. Мама снова переступила порог в большую комнату и вернулась с целой корзиной клубков, конопляных, паклевых, шерстяных, некрашеных и крашеных. Тут дед действительно мог подобрать себе единственный, необходимый ему клубок.
С клубком в руке дед Иванцюский подошел к брату. Присел на топчан, взял братову ногу и подложил под колено клубок. Сначала осторожно, медленно, потом сильнее и сильнее стал ногу наклонять и выгибать ее.
Брат заплакал, сперва как будто не от боли, скорей от страху, потом заголосил так страшно, словно живое его тело огнем жгли. Слезы полились ручьем, личико побледнело, потом посинело. Он задыхался, звал маму, а она, бедняга, стояла неподвижно.
Слова не вымолвила, прижала руки к груди, словно удерживала крик, что вот-вот мог вырваться и у нее. Не плакала, только провела ладонью под глазами, верно, прогоняя набегавшую слезу. Думала, что тут без боли не обойтись, что вот после всех этих мучений, нагибания и выгибания, брат поднимется и встанет на обе ножки.
Ничего этого быть не могло по той простой причине, что ножка-то у брата была не в колене покалечена, а в бедре… Можно представить себе, что ж это была за горькая и страшная боль, коли знахарь силою выламывал ногу…
Когда брат уже не кричал и не плакал, а только стонал обессиленно, обмытый слезами и весь мокрый от пота, дед Иванцюский распрямил его на топчане.
Сдается, все ждали обещанного чуда даже и после того, как брат на ногу не вставал. А откуда могло явиться чудо? С неба свалиться?.. Какая великая крестьянская наивность нужна была, чтоб надеяться на небо!..
Однажды сунула мама узелок за пазуху, надела на брата чистую сорочку, взяла его на руки и пошла к лекарю Голубцу — недалеко от сельской аптеки была у него амбулатория. Весь в белом, среднего роста, с маленькими усиками, лекарь взял брата и положил его на длинный белый топчан. Я держался за мамину юбку, а брат все поворачивал головку и глядел на маму так, словно боялся, что его тут, в амбулатории, оставят. Но лекарь и не подумал оставлять его у себя. Отругал маму и велел немедля ехать с братом в госпиталь.
Что было делать?
Надо было продать корову, распрощаться с нивкой, клочком покоса? Только как же без коровы при малых детях?
Вот потому-то оно и верилось в чудо. А когда не стало веры, стал батько добывать так называемое свидетельство о бедности — заверенное сельской нотариальной конторой, оно должно было открыть двери в больницу для бесплатного лечения. Пока туда, пока сюда, за тем, за этим немало дней прошло… Печальных и тревожных дней для мамы… Она, бедная, расстраивалась, хлопотала, покоя себе не находила.
Брат был отправлен в больницу в чужой далекий город. Там пробыл он почти до ранней весны. Когда вернулся домой, то говорил как-то чудно и непонятно. И сам он казался каким-то не таким. На ногу ступал осторожно, боязливо. Обещали в больнице, что все будет в порядке. И правда, чем дальше, тем уверенней вставал брат на ножку, и мама радовалась. И разве не было чему? Да, верно, все бы было хорошо, коли бы не настала новая весна, новая пахота. На усадьбе появился дед Федор с большими волами, с возом и снаряжением для пахоты. И к нам пришла новая радость. Взобрались мы на воз, возились между грядками телеги. Поблескивал на солнце плуг, коли батько поворачивался в борозде, дед шел с волами, мама перед хатой снова цедила между пальцев золото семян.
Брат сидел на телеге, как сидят парубки, когда гонят коней в упряжке и хотят покрасоваться быстротой и ловкостью. Не было бы лиха, коли б неожиданно кто-то не толкнул его. Конечно, не со зла, нечаянно. Говорят — толкнула тетка Олена. Наша добрая тетка Олена — с нею вместе проходило все наше детство… Как он закричал!.. Прибежала мама, быстро понесла брата на руках в хату.
Нива была допахана, засеяна зерном, заборонована. Шла весна, работы было много. Верно, каждый знал, что после весны придут и лето и осень… Брат занемог не на шутку.
Не знаю, то ли снова отдались на милость божию, на этот раз уже окончательно, то ли снова надо было добывать свидетельство о бедности в нотариальной конторе… Но в больницу брат теперь не попал…
Жаль мне, до боли жаль невинного, такого доброго и такого мужественного брата!..
Солнце сентябрьского утра.
Сдается мне, что детство мое закончилось в ясный сентябрьский день 1928 года.
Когда уже спадала летняя августовская жара, когда травы были скошены, сено сложено в стога и копны, мама улучала какой-нибудь часок, чтоб поучить меня первым наукам. Брала она большой псалтырь, разворачивала его на первой попавшейся странице и показывала буквы. Не думаю, что проверяла мою понятливость и хваткость, что выявляла наклонности и увлечения в науках, — просто хотелось ей научить меня хотя б чему-нибудь перед школой.
Она тыкала шершавым, потрескавшимся от работы пальцем в большую заглавную букву, называла ее и заставляла меня громко повторять. Это было и вправду увлекательно. Мне казалось, что я открываю для себя новый, еще незнаемый мир, а маме — что в этот новый мир букв уверенно и надежно вводит меня она. Как мама радовалась, когда уже молча показывала мне буквы, а я без запинки правильно их называл. Я был сосредоточен и устремлен так, будто сдавал ответственный экзамен. Никакая игра, никакой детский шум и смех не могли бы в те минуты оторвать меня от книги, от первой моей учительницы. Гладила меня по голове, и было это той первой наградой, что приохочивала меня к книге.
За несколько дней до сентября мы с мамой пошли в село. Наверно, она не просто хотела мне купить что надобно для школы, но и хотела, чтоб при этом был я сам. У лавочника Иослика долго выбиралась грифельная дощечка, хотя все доски были одинаковы. Может, на тех, что мама откладывала в сторону, находила она какой-нибудь изъян, а может, искала ту самую счастливую, которая не только подольше продержится, не разобьется, но и притягательно послужит для понимания наук. Когда дощечка с красными квадратиками на одной стороне и с красными линеечками на другой была куплена, мама заплатила еще за два грифеля — один для занятий, а другой про запас. Еще с вечера была приготовлена торбочка из домашнего полотна, совсем-совсем нового. Повешенная в уголочке под окна, она как будто и сама хвалилась тем, что завтра утром пойдет в школу. Были вымыты ноги, шея, уши. Мама сама проверяла усердие и обстоятельность, с какими все это было проделано, не только для того, чтоб ее не осудили, но, главное, чтоб я в полном порядке и блеске явился на учебу.
Утром почему-то мне уже не спалось так сладко, как в другие дни. Только вскочила мама, я ее услышал. И уже боялся заснуть, чтобы, не дай бог, не проспать школу.
Завтрак был готов. Мама заставляла меня поесть, но есть мне не хотелось. Батько сам готовился идти со мной. Он причесывал волосы, приглаживал усы — что ни говори, всегда, бывало, принарядится, коли надо было идти в село. Я стоял у порога и ждал, торбочка была повешена через плечо. Руку я держал на грифельной дощечке снизу, словно боялся, чтобы торбочка каким-то дивом вдруг не распоролась и из нее не выпал весь мой школьный скарб.
Дорожка вела между нив. Шелестела кукурузным стеблем с обеих сторон, провожала давно отцветшими подсолнухами, что важно, как задумавшиеся, склоняли вниз отяжелевшие головы. Вокруг этих голов раскосматились тонкостебельные побеги-подростки с маленькими еще цветущими подсолнечниками. Из зеленой еще листвы выглядывали лысые макушки тыкв, свисали стручки желтеющей фасоли. Нива наполнила всю околицу удивительным ароматом, что так покоит, тешит хлебороба обилием добра.
Взволнованный, я и не заметил, как очутились на школьном дворе.
В вышитых сорочках, со школьными торбочками через плечо, по большей части босоногие, гладенько причесанные девочки, шумные мальчишки. Никогда не видел я разом столько детворы. Батько спросил, где учительница, и поспешил со мной в школьное здание.
В школе пахло олифой, и первое, что бросилось мне в глаза, — это дощатый, почерневший от олифы пол. Батько даже заколебался на мгновение — шагать ли по натертым половицам? Минутку постоял у порога. Потом подошел к учительнице. Молодая, с длинной косой, уложенной венком на затылке, учительница как раз открывала окна в классе. Солнце падало на нее, будто выхватывая ее из полумрака комнаты, чудно освещало и очерчивало стройный стан, а шелковое, еще по-летнему легкое платье — день был на диво теплый — будто только сейчас расцвело на ней всеми цветами щедрого верховинского края.
Я так и загляделся на нее — зачарованно и оттого, верно, смущенно, — тут же потупился и заметил, что от батьковых ступней на полу остались огромные пыльные следы.
Держа руку на оконном шпингалете, учительница обернулась к нам лицом, потом сложила ладони на груди, вглядываясь пристально в меня, будто желая знать, что ж это за школьник такой пришел. Я же видел одни только батьковы босые ноги. Учительница погладила меня по голове, взяла за лицо нежной рукой, чтоб я поднял на нее глаза. От смущения я не знал, что делать.
— Как тебя звать? — спросила голосом, приветливость которого забыть нельзя.
— Иван.
— Будешь, Иванко, хорошо учиться? Правда?
— Будет учиться, должен учиться… Учись, сынку, учись. Свет без науки — темная ночь!.. — вымолвил батько так, словно дома сказать этого не мог, а только в школе.
Они разговаривали. Про что, не берусь сказать. Помню только, как батько попросил, чтоб посадили меня на первую скамейку, чтоб, коли нужно, палки не жалели. И чтоб тут же, чуть я не послушаюсь, сразу дали бы ему знать. Он тогда сам за науку примется, а от той науки ох как горько будет. И еще сказал, как нелегко живется, как тяжко заработать хоть медный грош. А чтобы нам, детям, полегче да получше на свете жилось, надо с малолетства учиться.
Учительница попросила показать ей грифельную доску. Я живо вынул ее из торбочки, показал ей еще и грифель. Она улыбнулась и еще про что-то спросила батьку. Потом мы вышли из класса — до первого урока еще оставалось время.
Слышу беседу отца с учительницей в тот далекий сентябрьский день, когда она готовила класс к уроку, открывала окна для солнечного утра со светом и теплом…
Как первая большая и чистая любовь, живет она, первая моя учительница, всегда молодой и весенне-прекрасной, щедрой. Живут воспоминания о том неповторимом, ясном, что озаряет нас неугасимым светом.
Она учила меня в продолжение трех лет.
Я полюбил ее нежно, как только может мальчик любить действительно святое и великое. Иолане Тымкович — своей первой учительнице — обязан я не только первыми открытыми окнами в знания, не только доброй и радостной навечно памятью о сельской народной школе… Ей, именно ей я благодарен за первое пробуждение интереса ко всему прекрасному в сказке, в песне, в духовных сокровищах нашего народа.
Это было перед праздником.
Наша учительница была в том настроении, когда сам человек становится как праздник — красивым и возвышенным. На следующий день начинались каникулы. Первые зимние школьные каникулы. Всем на уроках было легко: учительница нам что-то веселое рассказывала, а после попросила мальчиков спеть. Среди нас были и переростки — разве ж на Верховине в то давнее время все начинали учиться с шести лет? Вот эти-то переростки и знали множество песен, как видно, на праздники ходили с песнями от хаты до хаты, по всему селу.
Хлопчики собрались кучкой. Пропели первую, вторую песню, и в классе стало как-то необычно. Ведь в самих песнях рассказывалось обо всем, что мог сотворить народный талант в думе своей и заботе, чтобы щедро земля родила, чтоб урожаем полнились сады, чтоб тесно было худобине в хлевах и чтоб виноградное вино играло солнцем… Пели еще про парубков и про дивчат на выданье. Про хозяина и про хозяйку… И словно на распахнутых крылах фантазии летели все мы прочь из будней далеко-далеко… В неведомые до того миры. Больше всего тревожило воображение зеленое садовое вино. Нет, оно, конечно, вовсе непохоже было на то, червонное, что принуждал попробовать нанашко. Казалось, оно каким-то сказочным, сладким и ароматным — как-то весною мама принесла нам из села винограду. И так хотелось знать, как цветет он, как растет и набирает силы. Шутка ли про все это дознаться, коли на Верховине сроду винограда не садили.
Когда мальчики отпели все песни, учительница задумалась. И в классе было тихо, так тихо. Она поднялась, прошлась между скамеек и сперва медленно, как будто собираясь с мыслями, начала нам говорить про народные обычаи и красоту их, про богатство выдумки и великую чистоту. Она говорила нам про песни и про сказки, про чудодейственное волшебство родного языка и всего, что есть родного и прекрасного на земле наших отцов. Мы слушали с восторгом, и нам уже было жаль того, кто не научился любить родную землю, кто пренебрег и позабыл язык дедов и прадедов и понесло его в чужие холодные края… И наша верховинская земля с полонинами и горными реками, с родным селом да околицами его казалось нам действительно неповторимой и самой дорогой на свете. Все нами принималось таким, каким нарисовала в тот день наша учительница, открывшая нам целый мир великого и светлого. И мы уже гордились своим родным краем и чувствовали себя такими богатыми-богатыми.
Минули годы. Минуло много лет. А я все люблю ее, мою первую учительницу Иолану Тымкович, тем же детским восторженным чувством. У меня к ней целый океан нежности и чувства благодарности… За все, за все прекрасное, что нам так щедро она дарила и что нам открывала… И за то памятное сентябрьское утро с молодым по-весеннему солнцем.
Не башмаки запомнились, а постолы… Простые, резиновые постолы, что мастерил в нашем селе немец Ирман.
Батько сидит на скамеечке и деловито выбирает из целой кучи связанных по паре постолов. При отборе принимается в расчет то, что я буду еще расти и чтобы в зиму было ногам тепло. Стало быть, надо покупать побольше.
И вот уже в постолах осенним днем иду я в школу. Постолы что лодки — длинны и широки. Ноги обмотаны толстыми шерстяными онучами поверх хлопчатых, обувь привязана к ноге обуванками — длинными черными ремешками, перевитыми под самые коленки. Разбойник, да и только! Ни мороз, ни снег тебе не страшен… Мягко, легко… А все ж таки. Все ж таки мечтою мамы были не постолы, а башмаки. Добротно сшитые сапожником, из добротной кожи… Вот потому-то, идя домой из школы, мы с завистью поглядывали на великанский, из жести вырезанный и раскрашенный башмачок, болтавшийся на проволоке, как приманка, у сапожника перед дверью маленькой мастерской.
Но жестяной башмак поскрипывал себе, а мы ходили в проклятых резиновых постолах. Говорю «проклятых» не потому, что затаил на них злость и обиду, что допекли и доняли они меня. Не знаю, где ж еще на всем великом белом свете носили такие резиновые постолы? Сдается мне, что тут у нашего Ирмана не было ни завистника, ни конкурента на патент выделывать резиновые постолы. Кстати, к слову скажу, что не одно Дубовое обувало их в тридцатые годы. Может, где-нибудь и кто-нибудь на тех постолах и разжился, разбогател, наш Ирман — нет. Вот было бедное время!
А все-таки и башмаки запомнились мне.
Из тех мест в Чехии, где батько был на заработках, пришло домой письмо. Прочитала его мама и вся засветилась от радости. Прижала нас к себе, словно должно было случиться что-то большое.
— Слушайте, детки, что вам тату пишет, — призвала она нас к вниманию и начала читать. Может, она думала, что так придет к нам самая большая, взаправдашняя радость, что так мы вроде сами поговорим с отцом: — «Пишу тебе, что собрался до дому Петро Багай. Посылаю с ним для хлопцев бокончи (грубые башмаки). Только пускай берегут их, по грязи не ходят, чтобы послужили им долго — ты-то знаешь, как тяжело и горько заработать грош…»
Дальше она уже не читала. Может, что-то сдавило горло, а может, дальше все только для нее было написано. Но напутственно и поучая промолвила спустя минутку, не выпуская нас из своих объятий: — Молитесь за тату, чтоб здоров был, да чтобы дороги его счастливы были…
С того дня мы уже не могли дождаться, когда наконец заявится в Дубовое благодетель Петро Багай. Тот самый, который взялся доставить нам овеянные мечтами башмаки.
День настал. Багай вернулся. Да только без башмаков. Явился в нашу хату на околице зеленого села с пустыми руками. Сидел на длинной лавке под стеной и что-то мямлил про то, как прикорнул дорогою… А тут какой-то лиходей подкрался, разрезал полотняную суму да наши башмаки и вытащил… Мы слушали и онемело глядели на долговязого, небритого, такого неприветливого к нам Петра Багая. В хате он после этих вестей не задержался, пошел себе. А мы с мамой долго еще сидели молча и не знали, что и сказать.
Из немой тишины нас вывела соседка. Пришла, наверно, для того, чтобы маму выслушать и поделить с нами наше несчастье. Слушала, слушала соседка, а потом вдруг как холодной водой нас окатила:
— А ты, милая, так и поверила, что Багай сказал тебе святую правдушку?
— Да как же не поверить, коли ему и суму разрезали? — Мама никак не могла согласиться с соседкой.
— То-то и оно, что Багай те башмачонки продал, а суму разрезал, чтоб свалить на вора и знак иметь… Эге! Багаев батько, коли овец пас, заколол одну — мяса ему на полонине захотелось. Так он рога с копытами оставил на знак, что волки ее задрали… Э, яблочко от яблони… каков корень — таково и семя, — убеждала соседка маму.
Мы ничего не понимали. Одно нам оставалось: резиновые постолы да сны про башмаки от батьки. Правда, мама подошла к нам, погладила и молвила:
— Не печальтесь. Только б наш батько здоров был… Он вам башмаки купит… Еще лучше будут…
Так оно и вправду сталось.
В годы самой большой нужды на Верховине из Чехии и Моравии присылали в школу помощь — ношеную одежду и обувь, белье, карандаши, тетради… Это была так называемая акция помощи бедным ученикам Закарпатья.
В наш класс внесли целую груду одежд и башмаков. Сложили все эти сокровища на пол, и учитель принялся разглядывать учеников, будто прикидывал, кто ж из сельских дивчат да хлопчиков всех хуже одет-обут и что кому лучше придется. Я на последней скамейке потупил голову, ничего не ждал и ни на что не обращал внимание. Были и победнее меня.
— А-ну, Иванко, поди сюда! — вдруг позвал меня учитель.
Недоверчиво я поднялся, пошел к столу. Учитель уже держал добротные из красной жесткой кожи башмаки, как держат тяжело добытое драгоценное сокровище или трофей.
— Это будет тебе! Возьми! Вот тут к ним и носки! — Из кучи разной мелочи учитель взял теплые синие носки.
Дома башмаки пошли по рукам, все любовались, восхищались ими, хвалили за прочность, добрым словом поминали учителя. Особенно тут ценилось его внимание…
После того как все в подробностях обговорили, взялся я примерять обувку — такова была воля всех. Стало очевидно, что с тонкими синими носками башмаки будут велики. Нашли на печке домашние капчуры. Но и их было недостаточно, чтобы обувь держалась на ноге.
— Может, еще и онучами ноги обмотать? — подал кто-то совет.
Но все быстро сошлись на том, что надевать онучи к таким шикарным башмакам смех да и только. Пошутили, поговорили, батько веско, со значением промолвил:
— Не беда, сынку, что велики. Вырастешь да и пойдешь в них пан паном. А теперь чего ж их портить — только порвутся даром, раз не по ноге тебе.
Так на том и порешили.
Башмаки были поставлены на полку, шедшую по-над дверьми и окном, до самого угла. На ту самую полку, что служила нам в хате для всякого-разного хозяйственного инвентаря: молотков и гвоздей, маминых спиц для вязания, клубков и ниток.
По утрам, чуть только открыв глаза, прежде всего я смотрел на полку: там ли башмаки?
А они стоят чинно-дружно, ну что владетельные князья.
Каждую неделю с них непременно смахивали пыль, чтобы, не дай бог, не разъела кожу, в них наталкивали тряпок, чтобы не покоробились…
Радость пришла!
Только день блеснул, я уже поднялся. Еще и не умылся, а снял уже с полки башмаки. Сегодня им выпала такая большая честь! В них я должен отправиться в Хуст для сдачи вступительных экзаменов в гимназию.
Как-то удивительно не подходили мне добротные эти башмаки. В белой конопляной сорочке, в таких же штанах с очкулом на поясе, шитых руками моей мамы, и в фабричных башмаках. Но беды в этом особой не было. Вот поступлю в гимназию, пойду на лето пасти дедовых коров, а там уж сам заработаю себе на одежку.
Довольно долго простояли мы с мамой под хатой отца Ивана: оба сына его, Константин и Володя, тоже поступали в гимназию.
Когда поповские сыновья встали, нас пригласили в хату, чтобы немножко обогреться, — накануне прошел дождь, ночь была холодная, а мама стояла на улице босая. Как только попадья заметила, в каком я «наряде», нашла синий пиджачок и дала примерить. Пиджачок жал в плечах, рукава были коротковаты.
— Придешь с экзамена, занесешь. Еще мои меньшие поносят…
Дорога из родного села казалась далекой. Лазоревые дали по-над родным селом тонули в голубой дымке…
Хуст вырисовывался перед нами развалинами старинного замка на горе. Чем ближе мы подъезжали к городу, тем большим становился каменный монумент-великан. Самый первый мой город манил к себе и пугал. Каменные дома, мощеная улица и большие, заваленные товарами витрины лавочек, запахи из продовольственных магазинов и лавочек для продажи так называемых колониальных товаров — лимонов и фиников, бананов и ананасов — все было для меня загадочным.
Сколько экзаменов пришлось держать мне в жизни до поступления в гимназию? Сказать по правде, немало было. Вот главные: забраться выше всех на дикую черешню, переплыть Тересву, как можно дольше продержаться под водой, усидеть на коне, пройти вечером близ кладбища… Но теперь мне предстоял самый трудный, самый главный экзамен.
И вот уже я стою в коридоре, который переполнен детворой. В конце коридора появляется молодой, но на диво рано поседевший учитель со списком принятых в первый класс. В этом списке было и мое имя…