Родные края…
И свет земной, что многолико открывается в красе своей, чтобы не только быть рядом до конца дней твоих, но чаровать и наполнять душу высоким смыслом труда на отцовском поле, чувством сопричастности тому великому, неизбывному, что зовется любовью к отчему дому.
Тут понял ты чудо прорастания трав и буйство цветения.
Тут радовался громыхающим грозам и ласковому летнему дождику.
Тут манящим волшебством золотых листопадов приходила к тебе звонкая осень.
Тут одарила тебя сказкой белого инея студеная зима.
И бесценным сокровищем навсегда останется она в памяти, какие бы дороги ни ждали впереди: дальние, ближние или те, что совсем рядышком, здесь же, в родимых краях. Все это твое, как бы ни сложилась судьба, ярко и счастливо или обычно и неприметно…
И разве не в этом таится истинная, непреходящая мудрость бытия, неотделимая от мира твоей души?
И разве не достойно все это нашего внимания?
Памяти матери моей Василины —
несравненной ее душевной красе…
За горловиной печи, прикрытой заслонкой, доспевали пшеничные паляницы, и оттого вся хата пахла свежим хлебом.
Было радостно и домовито, будто стоял на пороге большой праздник.
Наклонилась к печи, да и замерла так, загляделась на угли, что розовели за буханками — корочки на хлебе аппетитно подрумянились и ровно приподнялись. Сглотнула подступившую слюну и вдруг почувствовала, какой тяжелой усталостью налились занемевшие ноги.
Выпрямилась с трудом, словно поднимала через силу невидимый груз. Присела, чтобы чуток передохнуть. Напрасно день с утра казался длинным, быстро пробежал — в работе и хлопотах не успела и оглянуться… Великое множество таких дней ушло-уплыло в неизбывных трудах, и, кажется, ни один среди них не был пустым, без дел и забот.
А вот нынешний выдался особенным — и по мыслям, одолевавшим ее, и по странному беспокойству. Возникло что-то в неведомых глубинах, то появляясь, то исчезая, и вдруг нахлынуло волной, заполонило душу… За что ни бралась, куда ни шла, с кем ни затевала беседы, все время ощущала непонятное волнение и сдерживалась, чтобы не показать его.
Кто поймет?
Недвижно лежат на коленях руки — телу нужен отдых, а он всегда начинался для нее с рук, ведь и усталость приходила к ним первым. Даже вздохнула с облегчением.
Правду говоря, мыслями унеслась далеко-далеко от дома. Шла одна-одинешенька дорога от Усть-Черной к Русской Мокрой по ущелью межгорья, что тянулось к небу зеленеющими склонами убогих полосок, обрывистыми тесными пастбищами с обочинами, заросшими густым кустарником.
И бежала ей навстречу Мокрянка, то неуемная в шумной щедрости хрустальных брызг, то таинственно отражающая в тихих заводях и глубоких промоинах лазурь весеннего неба. И густой еловый бор, молчаливый, затаившийся, дышал влажной свежей прохладой, темнел стройными стволами, только кроны их в недосягаемой, казалось, вышине пронзали небесную синь…
Оглянулась на старика, что спокойно дремал на дощатой лежанке. Давным-давно назвала его так, теперь и не вспомнить, когда неожиданно и незаметно впервые сорвалось с языка это слово. Нужно бы сказать ему о дороге, в которую собиралась, вот только пусть хлеб поспеет… Да как представила — все равно ведь не сдвинешь человека с места, — так и передумала, словечка не проронила. Да и то! Узнал бы о ее заветном желании — куда и зачем пускается в путь, — может, и высмеял бы…
«Видать, умный был тот, кто сказал: отцов — словно воробьев, а мать одна!» — подумала, на том и успокоилась.
Старик дышал тихо-тихо. Сон его был спокойным, глубоким. Радуется она — слава богу, уже две недели муж не жалуется на детей, не попрекает их, не препирается из-за всякого пустяка, — как же мало ей нужно, чтобы быть счастливой! Готова благодарить за это, как за подарок к празднику всей семье, да и хозяину самому…
И ласково поглядела на лежащего, кроткие ее глубокие глаза светились добротой.
«Натрудится за день, гнется, слепнет над книгами. А все работа! Только, бедняга, и присядет отдохнуть, когда ноги совсем не держат…» — подумала и посмотрела на длинную сбившуюся прядь седой бороды старика, лежала она, как пышный сноп, поверх полосатого лижныка — покрывала. «Такая могучая, может, только у одного Самсона и была!» — отчего-то вспомнила легенду про того, кто дал соблазнить себя филистимлянке Далиле, а потом так жестоко отомстил за надругательство…
Прикрыла глаза.
Но отдых вышел минутным. Тут же вскочила и бросила тревожный взгляд на часы — не проспать бы поезд.
Время перевалило за полночь. Значит, наступал такой памятный для нее день, он был не менее радостным, чем самые большие, самые великие праздники.
Как водится, в дни эти никогда не работала. Так было заведено с самого детства и со временем стало не просто обычаем, а непреложной истиной ее бытия. Приходил праздник, и все, что делалось руками, прочь! Разве что корову напоить-накормить, животному тоже нужно светлый день иметь. Кони да волы, как и люди… Отдыхают. Но есть-то им положено, когда по времени года не на пастбище, а в стойле пропитания сами себе не добудут… А еще, упаси бог, хлеб на ночь в печи оставить! Управиться со всем нужно загодя, до первой звезды на небе. Но сейчас хлопотать допоздна не грех — именно хлеб и дарует сегодня праздник.
— Хлеб наш насущный… — прошептала и задумалась. Чувство щедрости жизни охватило ее, представились выложенные в ряд на длинной скамье паляницы с золотистой корочкой, и явственно ощутился тот единственный, ни с чем не схожий аромат, который наполняет хату, когда печь еще дышит теплым хлебом…
Глаза защипало, словно попали в них крупинки соли. Зажмурилась, и снова подкралась дремота — приляг на минутку, и сразу сморит. Так не только хлеб перепечешь, так и поезд проспать можно. И придется тогда самой шагать через четыре села. Смолоду, правда, ходила… Подумала, что вот, мол, нет уже прежних сил, и вдруг сон как рукой сняло, и пришла откуда-то такая бодрость, будто подарили ей, по крайней мере, две спокойные ночи для доброго отдыха…
Вышла во двор поглядеть время по звездам да проверить, где плывет сейчас ночь… Старый будильник то спешил, то останавливался, разладился еще с зимы, решила было однажды отнести его горбатому Антону Мадаре, чтоб починил. Был человек простым крестьянином, а во всяких механизмах разбирался не хуже ученого. Положила будильник в корзинку и хотела уже идти, а он как затикал, как зазвонил словно оглашенный, испугался, видно, что уносят из дому! И представить такого не могла, себе даже не поверила! Когда угомонился, приложила к уху — не обманывает ли, часом? А он: тик-так, тик-так! Решила проверить, переждать денек-другой, а лучше недельку — не остановится ли опять? А он разошелся и тикает весело, будто новенький. «Вернулась к старику молодость!» — усмехнулась, но больше ему не доверяла. Потому и вышла из хаты, чтобы глянуть на небо и звезды.
Тихая горная ночь дышала прохладой, ветерок доносил терпкий аромат цветущих черешен. Там, на холме, неподалеку от хаты, высилась белоснежная громада старых черешен — птичьих кормилиц, названных так недаром — только птицы доставали ягоды с верхних раскидистых ветвей. И за это тоже любили старые деревья, не рубили, хоть в их огромной тени трава росла совсем чахлая…
Будто поджидая кого-то после дальней дороги, остановилась у огорода и вгляделась в ночную тьму: не покажется ли с той стороны усадьбы желанный путник?..
И вдруг померещилось, и вправду шагает ее Микола по дорожке мимо черной ольхи, что росла на меже. Вернулся с заработков в далеких краях и не видел еще близнецов — первенцев своих… Вышла ему навстречу в ту пору молодая жена, хотела подбежать ближе, да боязно было отойти от хаты — оставила там детей в колыбели. И что, казалось, могло с ними приключиться, а все же… Но путник уже увидел жену и сам прибавил шаг…
Припала к мужу, обняла, прижалась, и к аромату черешни, к свежему дыханию зеленей добавился из каждой складки его одежды запах смолы-живицы, густой, все пропитавший дух колыбы[7], долгую зиму служившей кровом лесорубу.
Какой ласковый, какой нежный был после долгой разлуки…
«Господи! Как давно это было… А видится, будто вчера…» — вздрогнула, прогоняя воспоминания о той давней встрече с Миколой, когда ушел он впервые из дому на заработки. Осталась одна-одинешенька с тем, кто должен появиться на свет, и вдруг оказалось их сразу трое — родились у нее на великую радость близнецы…
Задумалась, глядя на Ясеневую.
Яркий месяц над горой округлился, стал широколицым и уставился на землю так, будто именно в эту тихую позднюю пору особенно хорошо было оглядеть с высот небесных и полонины, и холмы, покрытые лесом, и поля, что теснились среди расступавшихся гор. И залюбоваться убаюканным майской ночью селом Дубовым, спящим в долине звонкой волшебницы Тересвы…
«За полночь перевалило. Самое время хлеб из печи вынимать. А тогда и в путь…» — подумала и заторопилась к хате.
Шагала по меже, перебросив через плечо домотканую, из крашеной шерсти торбу, невыстывшие пшеничные буханки грели сквозь нее спину.
Но только подошла к месту, где черная пашня граничила с зазеленевшим полем, как снова давней болью, давними слезами отозвалось в памяти далекое прошлое.
Почему оно ожило вдруг?
Что почудилось?
Пошла быстрее, словно хотела убежать — пускай не вспоминается такое в добрый час! В праздник нужно думать о радостном. Горькое прочь гнать. А ведь сегодня у нее и вправду великий праздник: каждым движением своим, каждым шагом по этой дороге, каждой мыслью шлет она благословение своим сыновьям, желает им здоровья, достатка под мирным небом и многих-многих счастливых лет… И знает, материнские пожелания самые благодатные на свет. Такими они были и пребудут вовеки…
И кажется, ушло-уплыло все, не оставив следа, будто и не было его вовсе… «Сколько раз приходилось ходить по этой тропинке и в зной и в холод… А давняя вражда, покрытая забвением, вроде не должна была бы и вспомянуться, как не могут явиться на землю те, кто давно погребен в ней. Ан нет! Видно, память человека — не могильный холм! Все в ней остается живым, и даже время не властно ни приглушить, ни притупить старую боль. И наступает недобрая минута, когда прошлое вдруг оживает и снова ранит душу…»
Замедлила шаг возле кирпичного дома в конце усадьбы — здесь живет младший сын с семьей. Не предупредить ли, часом, невестку, что собралась в дорогу? Пусть присмотрит за стариком, приглядит по хозяйству. Но поняла, поднимет молодых глубокой ночью, разбудит и ребятишек. Испугаются, расплачутся, какой уж потом сон! И решила никого не тревожить, да и знала сама, позаботится невестка о порядке в доме, коли отсутствует старшая хозяйка…
Тропинка вела мимо старого ореха. И он словно глянул на нее…
Могучий ствол белел растрескавшейся корой. На фоне бархатной синевы звездного неба виднелась причудливо скособочившаяся крона — безжалостное уродство старости… Налетела прошлым летом нежданная буря, разлила мутные потоки там, где их сроду не было, задула таким шалым ветром, что рушились с треском деревья, и не устоял древний орех. Отломилась от могучего ствола огромная ветка, упала на землю, забросав все вокруг листьями и сучьями. Долго еще белели раны искалеченного дерева, потом со временем потемнели…
Так и стоял калека орех. Дедовский обычай гласил: пока плодоносит хоть одна ветка, жить дереву и зеленеть на радость людям. Его не выкорчевывали, не рубили…
«Юр… Бедняга… Простить бы тебе… Уж таким беспокойным и суетным был человек, таким злобивым…» — шептала, торопясь отойти от ореха — под ним, казалось, затаилась особая, тревожная тьма.
«Из-за ореха тогда все и вышло, разгорелась ссора, чтобы тлеть потом всю жизнь… Бедняк с бедняком на пустом месте причину для раздора найдут. Так с ним и до края могилы доберутся…» — явственно вспомнился ей день далекой поздней осени, когда пришло время сбора грецких орехов и на этом дереве тоже поспел урожай.
Старая отцовская усадьба с немалой пашней, буковой рощей и садом на пригорке была уже нарезана и поделена между детьми, когда младшей после свадьбы достался надел с орехом. Может, только он и был той главной ценностью, что соблазнила зятя Юра. Ведь дерево не просто украшало межу своей раскидистой зеленью, но и одаряло крупными орехами так щедро, что хватало и для себя, и на продажу…
И в тот осенний день трещали ветви с раннего утра. Пока Юр управлялся на верхушке, молодая жена, стоя внизу, показывала ему длинной хворостиной, куда тянуться за теми плодами, что укрывались в листьях. Уже собрали хозяева два мешка, уже отбарабанили орехи по траве, густо покрыв ее, а Юр все колотил и колотил жердью. Вот уж подлинно неуемная жадность! Не так от дедов-прадедов было завещано; когда крестьянин собирал яблоки, тряс грушу-дичку, сбивал урожай орехов, из века в век оставлял он на ветвях малую толику для птиц и диких зверей. Неписаный это был закон, даже не гласный, но, освященный временем, исполнялся свято. А Юр… Несуразный человек!
Хозяева старательно собрали все под деревом, пошарили на всякий случай и среди ольхового кустарника — не закатилось ли что сюда ненароком, зачем же добру пропадать? И, когда все уже было обыскано и найдено, затарахтела добыча на возу по каменистой улочке, она бежала в конце усадьбы через ручеек и вела ко двору Юра.
Все, что в тот день делалось у ореха, Миколе отлично было видно из его хаты — она, тоже полученная в приданое, находилась посередине надела, а орех зеленел неподалеку у межи когда-то просторной усадьбы одного хозяина.
Не скажешь, почему — и полакомиться не хотел, и набрать орехов к празднику не собирался, — но после ухода Юра взял зачем-то Микола жердь да жестяное ведерко и направился к дереву. Ей-богу, сам не объяснил бы этот поступок! А может, и в нем заговорила хозяйская бережливость, подбирающая крохи? Прислонил жердь к стволу и стал топтаться босыми ногами по листьям у дерева, не нащупает ли, часом, орешек, упущенный свояком из богатого урожая.
Долго ходил, терпеливо и нашел-таки несколько штучек. Ободрал зеленую кожуру, кинул в ведерко и стал для чего-то прохаживаться рядом. Вроде бы показывал кому-то: гляди, и ко мне пришла щедрая осень, вон, тарахтят ее плоды… Оглядел ветки, увидел оставшееся чудом, но жердь так и не поднял, уверенный, что это оставлено птицам. Впрочем, мысленно похвалил свояка за хозяйскую рачительность и с грустью посмотрел на едва прикрытое донышко своего ведерка. Может, надеялся все-таки еще найти?
Не спеша отправился к своей хате. Ведерко оставил у порога, а жердь, которая так и не понадобилась, понес, чтобы положить на место.
Только успел заткнуть ее под стреху, как нежданно-негаданно увидел на подворье не кого-нибудь, а самого тестя Федора!
Мудрый, спокойный человек, кроткий, как голубь, верный помощник не только своим детям, но любому, кто нуждался в его совете, сейчас тесть был мрачен и гневен.
— Хочешь калачей с орехами, сам дерево посади! На чужое не зарься! У тебя свой надел, у Юры свой! — Он говорил с трудом, будто горло перехватил мороз.
Ничего не понимая, она испуганно смотрела на отца.
А Микола не знал, куда деваться от позора.
Только спохватилась, чтобы пригласить отца в хату, как он, не сказав даже обычного «будьте здоровы», покинул подворье.
Застыла как вкопанная. Глаз не могла оторвать от дорожки, отец шагал по ней так, будто земля отталкивала его. Но когда остановился под орехом, поняла все без слов. Выходит, бегал Юр жаловаться тестю. И старик пришел вершить суд.
Микола схватил ведерко со злополучными орехами и побежал к меже. Высыпал под деревом жалкую кучку и вернулся домой, вроде бы загладив вину.
Следующие трое суток были для них глухи и немы. Пыталась изредка Василина что-то спросить, пыталась завести разговор, но муж молчал. И не было уже у него в глазах ни злости, ни обиды, ни даже малой неприязни к Юру. Будто вкусил Микола от всех плодов древа познания добра и зла, и вырастил их человек, который был женат на сестре его жены… А наука выдалась такой горькой еще потому, что призвали в наставники самого тестя Федора, степенного, рассудительного хозяина, которого Микола любил и ценил выше всех…
Шли годы.
Юр не переступал порога Миколы. Микола не переступал порога Юра. Сестры, правда, злобы не таили, а все же образовалась и в их горшках трещинка… Да и каково им было, ведь обе пришли в мир из одной колыбели?
«Бедность со скупостью и злобой в одной упряжке ходят!» — сказала про себя Василина, подойдя к станционному штакетнику. Открыла калитку; кто-то давно проделал ее здесь, чтобы шли люди к вокзалу прямиком через пути вопреки правилам.
Всю дорогу вспоминала ту далекую осень, никчемную горсточку орехов, мужнину простоту и разгневанного добряка отца, пришедшего вершить правый суд!
Вспомнила и мужа своей сестры. Какой крепыш был, какой силач! Казалось, сделан человек из чистого металла… Любую работу мог одолеть, любой груз взвалить на плечи. Припомнилась ей и та ранняя весна, когда Юр на своем участке, что прилегал к меже с орехом, рубил ольху на дрова-топливо, видать, кончилось, из леса не привезешь, а взять у себя сподручно.
Шла от родника с полными ведрами и застыла в удивлении, увидев, как Юр пытается взвалить на плечо ольховое бревно. Он напрягался, надсаживался и никак не мог оторвать его от земли… Подумала ненароком: швырнет Юр непосильный груз, разрубит, отчаявшись, на куски и так отнесет домой. Куда там! И где только берется такая силища? Поднатужился, рванул бревно, поднял и пошел, пошел, только ноги пружинили так, будто вот-вот кости погнуться… «Тьфу ты, господи! Ну и здоров! Не сглазить бы!»
Но и такой силе пришел конец, когда стал Юр все больше и больше пропадать в корчме: то у Ноя Гофмана, то у Менделя Гинды… А однажды, было дело, до родного порога и теплой постели не добрался, в овраге заночевал.
Про все сестрины беды знала и, когда Микола заколол кабана, захватила кусок парного мяса и пошла навестить родню.
Сестра обрадовалась, видно, не так гостинцу, как доброму вниманию, люди в беде воспринимают все глубже, сердечнее… Посмотрела с благодарностью на гостью, а в глазах таилась безмолвная печаль. Да и как не быть ей, если здесь же сидел Юр — ссутулил плечи над столом, оперся не на прежние могучие руки, а на две иссохшие палки…
«Вот тебе, горемыка, и орехи! — некстати мелькнула досадная мысль. И еще: — Приходит время на этой земле, человек, когда всем сыт становишься…»
Таким стал Юр в затяжной, неизлечимой болезни, и ничто на свете помочь ему не могло… И в хмурый ноябрьский день уже лежал, бедняга, на смертном одре…
Сейчас, в этот поздний ночной час, вспомнился невольно и Микола в толпе, что собралась на усадьбе Юра на панихиду за упокой его души — проститься и проводить в дальний путь…
Стало зябко от нервного озноба. И заторопилась, хотела побыстрее выбраться из глухой темноты у стен станционной бани. Видно, пугали не только воспоминания, но и сама баня — давно заброшенная, зияла она черными проемами окон, дышала сыростью и запустением.
Удивил пустой перрон. Подумала, верно, сидят люди в зале ожидания, и направилась туда. За порогом сразу же обдал ее густой запах карболки и известки. Огляделась, увидела, что здесь тоже никого нет, и вышла, бросив двери открытыми, — пускай проветрится… Но спохватилась и вернулась — еще отругают за тепло, выпущенное на ветер!
Прислушалась, не храпит ли кто. Ведь люди спят по-разному: кто тихо, а кто будто трудится… Но и храпа не было слышно.
Лунный свет сюда не проникал, лампа не горела, и рассмотреть углы она не могла. Нет, все же ни души не видно! Неужто слишком рано пришла на станцию? Неужто подвел верный ее будильник — месяц над горой? А вдруг поезд на Усть-Черную давно ушел? И огляделась испуганно.
Сквозь неплотно завешенное окно в зал ожидания тонкой полоской проникал свет из комнаты дежурного по вокзалу.
«Постучать в стекло, спросить?» — заколебалась. И все же знала, не могла она опоздать на поезд. Вчера еще дотошно расспросила диспетчера про нужный ей пассажирский поезд из Дубового на Усть-Черную. Сказал, что отправляется после полуночи. Глянула на звезды, убедилась, что времени полно, и тут же попеняла себе: чего так спешила из дому, могла ведь сделать что-то полезное перед дорогой…
Вышла на перрон, и почудилось, ползет за ней следом из зала тяжкий дух. Но только прошелестел ветерок в станционных осокорях, качнул ветви елей у вокзала, как сделалось вокруг свежо и чисто. Здесь дышалось легко, свободно, хоть и прохватывал холодок — в долину Тересвы он проходил со студеными ветрами полонин не только в мае, но, бывало, и в разгар лета…
— А, это вы, бабушка? Не спится? Путешествовать задумали? А чего деда не сторожите? — на пороге служебного помещения неожиданно возник худощавый невысокий человек, дежурный диспетчер.
Задержалась на минутку с ответом. Но встрече обрадовалась. Все-таки не одна на ночной станции.
— Это вы, Яков? Дай вам бог здоровья и счастья!
— Лучше кучу денег пожелайте!
— А тогда что?
— Тогда не только здоровье будет! — ответил тонким писклявым голосом. Не знала бы Якова, подумала; баба в штанах и в форменной фуражке.
— А я, сынок, думаю: будешь здоровым, и деньги придут!
— Черта мне лысого с этого здоровья, если лишней копейки нет! — деланно хорохорился диспетчер. Обрадовался, видно, что можно хоть с кем-нибудь поболтать, отогнать одолевающую дремоту.
— Можно, милок, деньги заработать, а здоровье при том загубить! — не согласилась она. Ответила со спокойным достоинством, свойственным много прожившему и пережившему человеку. Впрочем, ни к чему была ей болтовня диспетчера, и потому спросила о существенном: — А скажите, Яков, поезд на Усть-Черную скоро придет?
— Да вы, бабушка, его с дедом проспали. — Яков усмехнулся и вроде бы стал любезнее. Он лениво шарил в карманах, штаны его от постоянного сидения пузырились на коленях. Надоедало диспетчеру многочасовое дежурство, нудился он за служебным столом и теперь развлекался немудреными остротами.
— У вас только шуточки на уме… И дед ни при чем, если я поезд проспала! Ни капельки он не виноват! Скажите правду, ушел, что ли, поезд? А может, опять смеетесь?
— График этой ночью изменили. Поезд из Дубового вышел раньше, чем вчера, на час и семнадцать минут, — добросовестно объяснил Яков, словно почувствовал себя виноватым и хотел загладить доброй беседой неприветливость при встрече.
Сразу не смогла ничего понять. Вчера специально зашла на станцию, чтобы проверить, когда идет ночной поезд на Усть-Черную. Диспетчер, которого сегодня сменил Яков, назвал прежнее время. А мог же человек ответить как следует, чтобы она знала час и не спешила понапрасну? Даже озноб пробежал по спине от обиды на него, хоть ночь была теплой, хлеб по-прежнему согревал плечо и вкусно пах.
Помолчала виновато, словно причина была в ней. И подумала: зачем сердиться на кого-то, откуда мог знать вчерашний дежурный, что именно сегодня выберется она в Усть-Черную? Право, легче жить среди людей, когда не ищешь виноватого, чтобы оправдать себя… И ей стало легче.
— Через час-полтора подадут порожняк в вашем направлении. Один вагон будет крытый, вот и отправитесь. — Яков хотел успокоить ее, словно догадался, о чем она сейчас задумалась.
Возвращаться домой не имело смысла. Устроилась на скамье, сжалась в комочек. Сон куда-то исчез, даже дрема не клонила, пришла откуда-то такая бодрость, словно не было позади дня, вечера и ночи, до краев наполненных домашними хлопотами-заботами…
Неожиданно где-то рядом раздался хриплый крик петуха, решил попробовать голос, да не вышло, сорвался. Но его услыхали ближние и дальние соседи, и тишина лунной ночи сразу же огласилась таким залихватским кукареканьем, словно пришло наконец время показать во всей красе его звонкую силу. Молодые петухи без должного умения заголосили крикливо, наперегонки, заглушая старых, но те, солидные, опытные, не суетились и с достоинством исполняли свои партии — они пели! По ним и можно было определить не только направление звука, но и какой наступил час после полуночи…
Задумчиво вслушивалась в петушиную перекличку — то ли хотела развлечься, то ли отвлечься? Да и просто любила голоса всех живых существ, они внушали уверенность, что человек не одинок, даже если рядом нет ни души.
И вдруг вздрогнула от холода, мурашки пробежали по спине, по ногам. Встала, переложила поближе торбу с хлебом и придержала рукой, будто боялась, как бы не подкрался кто исподтишка, не утянул бы, хоть отродясь никто на Дубовом не помнил, чтобы случилась на станции кража.
Пробежался по перрону, явно для бодрости, диспетчер. Двери в дежурку оставил открытыми, чтобы слышать телефонные звонки. Громко зевнул, исполнил, подпрыгивая, неведомый танец, но тут же вернулся в свою комнатушку.
Крепко зажмурила глаза. Оттого что не просто видела вагоны, стоящие на четвертой колее, не просто чернела перед ней на фоне звездного неба древняя груша на дорожке, ведущей к дому… А потому, что все это, зримое и знакомое, внезапно обернулось другим и поплыло так колдовски — не зажмурь глаза, наверняка упадешь…
«И тогда такая же ночь была… И петухи так же пели… И так же молчаливо стояли вокруг годы…»
Перекличка петухов, ночь на знакомой станции среди гор вдруг вернули ее в далекое прошлое. И ожили в памяти, будто случилось это вчера или даже сегодня, те давние ее мысли и тревоги, и снова, как тогда, ранили жестоко. Невольно подумала о материнском сердце, которое все должно вытерпеть, вынести и вместить в себя боль справедливую и неправедную, заслуженную и безвинную… И суждено ей с этой болью жить и мучиться до последнего своего дня и последнего дыхания на земле…
И встала перед ней, наполнилась тревогами далекая майская ночь, разбуженная такими же бессонными петухами…
Сначала послышалась под окном чужая речь. И тут же стук в дверь.
Вскочила с постели. Застыла посреди хаты. Пыталась сообразить: «Зажечь лампу? Не зажигать?»
Ни муж, ни дети ни перед кем не провинились. Чего в таком случае пугаться?
А сердце билось в тревоге…
В дверь заколотили сильнее.
— Кто? — спросила она тихонько, чтобы не разбудить детей.
— Открывай! Чего боишься? — крикнул знакомый голос.
«Это же звонарь! Томаш Бульбаник!» — мелькнуло в голове. Все знали, не только колоколами занят был звонарь… После развала республики Бенеша и Масарика, как только появились в долине Тересвы новые господа, он быстро раздобыл при них работенку…
— Это вы, Томаш? Детей не напугайте! — отозвалась, хотела отпереть дверь, но спохватилась — прежде нужно зажечь свет.
— Не бойся, никто тебя не съест! Открывай, не задерживай господ!
Ощупью искала спички, коснулась припечка, и коробок свалился на пол. Торопясь, шарила обеими руками. И когда поняла, что не только перед звонарем, но и перед чужими господами покажется в одной сорочке, испугалась и стала натягивать юбку. Послышалась ругань на чужом языке. Хотела крикнуть: «Горит, что ли?» — но сдержалась. Знала, право и закон у этих хозяев не для нее…
Звонарь, присматриваясь, как-то странно дергал щеточками черных подстриженных усиков и шарил по комнате юркими маленькими, как пуговки, глазами. Угрожающе уставились на женщину штыки двух жандармов самого регента Хорти.
— Дома все? — незваный гость оглядывал комнату.
— Не кричите так… Дети спят… — Показала на широкую дощатую кровать, где, словно колосок к колоску, сгрудились малыши.
Бульбаник пристально смотрел на них, пытаясь в сумерках хаты пересчитать и сообразить, кого же нет на месте.
Если хочет понять свой, возможно, поймут и чужие, жандармы тоже стали рассматривать лежак с детишками.
— Знаете ведь, что муж в лесу, на работе… А хлопцы под Ясеневой, коров пасут. Только мелюзга дома…
Распахнули двери в светлицу, взрезали фонариками ночную тьму в углах и выругались сердито, слушая, что втолковывал им Бульбаник. Видно, не было здесь того, за кем явились среди ночи.
— Не врешь, часом? На Ясеневой хлопцы? А где они там? — выпытывал звонарь и злился, что придется затемно подниматься высоко в гору, да и то сказать, дорога эта не для приятных прогулок…
— Чтоб мне здоровья не видать, если неправду говорю… — Ей даже неловко стало: в жизни еще никто не подозревал во лжи… Да и о чем говорить, кого паны ищут, того и под землей найдут…
Вышли молча. Заторопилась проводить и дернула-таки Бульбаника незаметно за полу. Хотела дознаться, что случилось, чего ночью явились, кого хотят поймать и зачем.
— Гимназист твой что-то натворил! За ним и пришли. И сердятся, что должны теперь на гору лезть…
— А потом его куда?
— Сначала в казарму, а потом утренним поездом в Хуст. — Звонарь явно выкладывал все, что знал, наверное, стыдно стало за давешний крик…
Они шагали уже по наделу сестры в конце усадьбы, мимо ореха, а она все смотрела вслед… Промелькнули на околице — блеснул штык, освещенный месяцем, — и исчезли из глаз. Дорога поворачивала в заросли, за высокие дикие черешни и ольховник.
А она все стояла. Спросил бы кто, чего не возвращается в хату, не ответила бы. Только когда пробрал до костей предутренний холод, перешагнула порог. Прикрутила фитиль лампы до крохотного язычка и легла, измученная, рядом с детьми. Прислушалась к их дыханию… Ничего они пока не знают, вот и счастливы… А вырастут… Что тогда?
Длилась вязкая тишина ночи. Хотелось поговорить с кем-нибудь, забыться… Но с кем? Кто скажет словечко в утешение?
Совсем обессилела, такая слабость охватила от озноба. Забралась на печь, хоть бы согреться немного… Съежилась, подложила руку под голову, но дрожь не отпускала. Зажмурилась, а Бульбаник с жандармами продолжали стоять перед глазами. Поняла теперь, они явились ночью, чтобы забрать сына-гимназиста. Значит, сейчас поднимаются на Ясеневую и поведут мальчишку оттуда под конвоем.
«Вот уж времена настали, и детям покоя нет!» — горько подумала и попыталась воскресить в памяти слова наговора, которому давным-давно научила ее бабушка.
— Защити от воды и огня… от слепоты и глухоты… огради от увечья, от оговора и господской кары… — повторяла снова и снова, будто искала в этих словах утешение и поддержку…
Только сморил ес сон, закричал петух. Он кукарекал старательно, как по долгу службы, дружно отозвались другие, и звучала по селу петушиная перекличка.
Сначала вслушивалась. Потом задремала снова. Впрочем, сон был короткий.
Испуганно подняла голову, огляделась. Лампа давно погасла. Сквозь подслеповатые незавешенные окна пробивался серый рассвет. И все казалось серым: тени на стенах, дощатый лежак с детьми, укрытыми серым покрывалом, стол и скамья у стены. Померещилось, будто под окнами мелькают серые тени.
Дети спали крепким предутренним сном.
Поднялась поспешно.
Торопливо сунула за пазуху узелок с мелкими деньгами.
Разбудила старшенькую, Маричку. Сказала, что торопится к утреннему поезду, тут же вернется, не задержится… И выбежала из хаты.
Из-за зеленых зарослей вскоре показалась крыша железнодорожного вокзала, донеслось далекое пыхтение маленького паровозика, и снова тревога охватила ее.
Бежала напрямик.
И вдруг покачнулось все вокруг, потемнело в глазах, когда увидела на перроне двух жандармов и между ними сына.
— За что это вашего? — спросил на ходу стрелочник Лусьбум, держа под мышкой березовый веник.
— Откуда я знаю…
— Молодо-зелено… Против ветра дуют… Научат их паны уму-разуму… Не захочешь быть и блохой в их сорочке… — Лусьбум хорошо знал науку мадьярских жандармов: попадешь к ним в руки, получишь и за то, в чем провинился, и за то, в чем мог бы провиниться. Стрелочник работал на станции и был в курсе всего, что происходило на Верховине после прихода новых, жестоких господ.
Застыла поодаль, прижав руки к груди.
— А вы подойдите, не бойтесь! Жандармы — тоже люди! Какую-никакую копейку дайте парню, если имеете… — Лусьбум словно угадал, для чего пришла на вокзал в тот самый час, когда сына вели из села.
Слова стрелочника прибавили смелости. А тут и сын окликнул:
— Мама!
Это тоже прибавило решимости. Подошла поближе. — Ты виноват?
— Нет!
И больше ничего не было нужно. Значит, ясное дело, кто-то жестоко ошибся. Полезла за пазуху, вытащила узелок с деньгами. Жандармы неотрывно смотрели.
— Возьми! — звякнули на ладони медяки.
— Мне денег не нужно… Паны и накормят, и напоят… — усмехнулся через силу.
Ничего не поняла и сунула мелочь в карман его курточки, в ней гимназист пас с братом коров у Ясеневой. Это было в ту весну, когда мадьярское королевство отправилось завоевывать Трансильванию и занятия были прекращены — гимназии понадобились для нужд армии.
Медяки выпали из дырявого кармана, покатились по перрону. Наклонилась, стала собирать, будто и вправду терялось сокровище…
Люди засуетились — за переездом через шоссейную дорогу показался приближающийся паровозик.
Состав неспешно затормозил. Жандармы с сыном вошли в вагон.
Стояла одинешенька, не отрывая глаз, пока поезд не скрылся вдали. Кого спросить, на сколько дней и ночей увезли ее сына? И какой же беспомощной чувствовала себя в этом мире панов и панской кривды!
И теперь, в далекую от ареста сына майскую ночь, стояла перед тем же вокзалом у межгорья и видела все, как вчера. Хоть переменился с тех пор мир, и люди сделались иными, и жизнь стала другой — без жандармов и без страха…
— Сейчас, бабушка, поезд на Усть-Черную пойдет! — диспетчер выбежал из дежурки и задержался на ступенях.
И правда, порожняк, что шел из долины в горы, уже виднелся.
Уходила прочь та давняя материнская тревога, и стало легче…
«Все-таки свет не без добрых людей! Едем!» — подумала и перебросила торбу с паляницами через плечо.
Мать остановилась в конце усадьбы возле ореха — уже несколько лет, как он ожил и зазеленел после бури, — и Анна увидела ее из окна.
Разложила на столе коробочки и флакончики с парфюмерией — давненько не бывала в родных местах, не виделась с подружками по детству и сельской школе, вот и хотела предстать перед ними, как положено даме, живущей в городе с его порядками и обычаями… Да и вообще… Все к этому обязывало: и семья, и образование, и специальность, по которой работала…
И при всей сдержанности и врожденной скромности, собираясь в село, где родилась, бегала с ребятишками, куда, как птица из далеких краев, изредка прилетала, она и принарядилась, и воспользовалась всей прелестью покупных ароматов, хоть в ее крестьянской родимой хате никто на это гроша ломаного в жизни не выкинул бы…
Когда увидела на усадьбе мать, подумала: не лежит теперь дорога к подругам. И все же не сняла украшений, прошлась пушком с пудрой по смуглому полнеющему лицу, провела по губам помадой, удовлетворилась этим и стала укладывать косметику во вместительную сумку с разной дорожной мелочью.
Мать подошла к огородику, что с весны до осени зеленел подле хаты. Вдоль него одна дорога вела вверх, через холмы, от прадедами взлелеянного гнезда к соседским дворам, другая, коротенькая, сворачивала к их усадьбе, она начиналась здесь же, от калитки с козырьком на столбиках.
Два чувства овладели Анной. Первым была светлая радость, счастье от сознания, что видишь мать живой и здоровой. И сколько бы лет тебе ни было, всегда ощущаешь себя ребенком оттого, что есть еще у тебя мама…
А второе чувство обожгло совесть горьким упреком: ведь самый близкий, самый родной человек на свете отдал тебе все, получив так бесконечно мало…
Услышала, как скинула мать на крыльцо висевшую на плече котомку. Все получалось неожиданно, и нужно было хоть сейчас на что-то решиться: то ли выбежать навстречу, то ли ожидать ее в комнате, из окна которой виднелась Ясеневая. Отсюда гора всегда сияла так, будто хату нарочно поставили лицом к вечной ее красе.
Сидеть у стола дальше показалось неудобным, и Анна шагнула к порогу.
Уставшую от тяжелой ноши и дальней дороги — по горным кручам чертей гонять за грехи, а не пожилому человеку ходить, — дочь схватила ее в свои широкие объятия. Припала свежим лицом к маминому увядшему и все еще не по возрасту прекрасному… Тепло родных рук невольно вернуло в детство, когда прижималась к матери в ожидании скупых ласк и редкой нежности — не до них было в неизбывном труде и вечных заботах.
Анна сама давно познала материнство и, как врач, не одного ребенка приняла собственными добрыми руками… А тут вдруг стала маленькой, беззащитной, как в то далекое зимнее утро, когда увидела деревья, искрящиеся серебром… Мать обнимала ее и грела, а девочка неотрывно глядела в окно на несказанное загадочное волшебство и все хотела постигнуть сказку белого инея…
— Наверное, голодная? Сейчас буду стряпать, только огонь разожгу. — Мать поцеловала дочку и по давней привычке сразу же захлопотала. Так всегда делала, стоило только кому-то из детей переступить порог родной хаты.
— Ни капельки! — улыбнулась в ответ. Да и в самом деле, не ребенок же, могла и сама поесть…
— Чего бы побыстрее сделать? — засуетилась мать и стала предлагать: — Козье молоко есть, брынза, токана картофельного хочешь? — Она знала, что любит дочка простые деревенские кушанья, и потчевала от души.
И сразу наполнилась хата уютом, сердечными хлопотами хлебосольной хозяйки.
Когда-то дом ее, битком набитый детишками, был беден, и праздником становились пригоршня кукурузной муки, горсточка фасоли или кучка картошки… А теперь поселился здесь такой достаток, о котором раньше не могла и мечтать: и молоко от своей коровы, и домашнее сало, и муки вдоволь, не кукурузной — пшеничной, и запас картошки с огорода, и брынза, и многое другое… Чего еще желать простой крестьянке, живущей высоко в горах? Да если вспомнишь, как не баловала ее судьба смолоду…
Оглядела хату, будто только заметила, что кого-то не хватает.
— А старик наш где? — глянула на лежанку, застеленную мохнатым цветным покрывалом. С возрастом хозяин полеживал на ней и днем, если не случалось дома полезного дела.
— Сказал, что идет на похороны Кузика. Как это, бедняга, разбился? — Анна хотела узнать подробности, отец при встрече успел сказать только, что вот, мол, ушли в этот год из жизни два брата Кузика, женатые на двух родных сестрах из другой семьи. Хоть и редко, но бывали такие браки на Верховине.
Помолчали, вздохнули сокрушенно: случилась же такая беда! Горестное происшествие потрясло село. Анна не успела дойти до станции к дому, как встречные рассказали о несчастье.
— Водка-погубительница! — сказала мать. — Вез пьяный шофер людей и загнал машину в пропасть… — Она говорила с тем горьким сочувствием, когда ничем никому уже не поможешь…
А потом начались материнские расспросы: все ли здоровы, как муж и дети, какие новости не только в городе, где живет дочь, но и во всем огромном мире, всегда не слишком спокойном? При этом, спрашивая, как бы сожалела, что живет в горах и многого не знает, но в конце концов выходило так, что самое существенное из всех новостей было: в семье у дочери все хорошо и все в добром здравии…
Спросила о старшем сыне, он жил неподалеку от сестры, в том же городе. Хоть и не часто наведывался на Верховину, но именно с ним была всеми мыслями его всепрощающая мать. Помнила всегда, печалилась, заботилась как могла…
— Василь здоров. И дома все в порядке… Да о нем потом… А может, вы к ним соберетесь? Рады были бы повидать… — Анна отвечала неохотно, вроде бы не хотелось ей сейчас говорить о брате.
Мать не знала, что приехала дочка в родной дом по делу, ненадолго, думала, не будет она спешить, погостит хотя бы недельку… Побудут вместе, наговорятся досыта, как водится, когда встречаются близкие люди после долгой разлуки под крышей старого гнезда. А там, глядишь, и захочет дочка-врач подняться на Ясеневую — весело на ней в мае, такие просторы, что не только все окрест видишь, но, кажется, можешь обнять весь огромный белый свет. Давно надеялась, что выскажет Анна такое желание, с тех еще пор, как училась она в городе и, приезжая, так редко поднималась на гору. А когда бегала в сельскую школу, небось каждое лето помогала сушить сено, с радостью оставалась ночевать там под навесом, а то и просто в стогу под открытым небом. И хотелось матери, чтобы увидели соседи ее ученую дочь на горной тропинке…
Так думала мать. Немного нужно ей было, чтобы вырваться из деревенских будней в мир доброй мечты…
И как-то незаметно вышла во двор, к погребу, за припасами. Чем бы попотчевать дорогую гостью? Помнила, как Анна, еще маленькой, все просила сварить картофельную похлебку, а бедность в доме была такая, что не могла побаловать ребенка простой затирухой. Но теперь-то может, теперь, слава богу, все есть! Да и дочка наверняка сама мастерица стряпать, только уже не верховинские, а городские кушанья…
Пересекла поспешно садик, подошла к скалистому пригорку — в склоне его был выбит погреб. Достала ключик на красной тесемке. Издавна привыкла привязывать к ключам яркое, чтобы, если потеряешь, легче было найти. Отомкнула купленный в Хусте висячий замок сложной системы и, как всегда, имея с ним дело, почувствовала себя доброй, рачительной хозяйкой…
А зачем, собственно, такой замок? Разве не доверяла своим соседям или подозревала их в дурном и невозможно стало жить без мудреных запоров? Вовсе нет! Помнит, как обходились без них и слыхом не слыхали о кражах. Просто был прицеплен к дверям погреба ерундовый замочек и висел так, для видимости, отпирался он кусочком простой проволоки.
И на тебе, объявился тут неподалеку лодырь-приблуда. Явился в рванье с чужого плеча и осел в хате у молодой вдовы. Пока не досчитывались одной-двух кур, еще было ничего, но, когда начал он в темные зимние ночи шарить по погребам да чердакам за картошкой, колбасами и салом, стало невтерпеж. И мать пострадала: забрался вор к ней, уволок два мешка отборной картошки, прихватил яблок, пошуровал в кадке с капустой, так и бросил ее открытой. Словом, как у себя дома похозяйничал, даже замочек не забыл на место привесить… Вот тогда и купила замысловатый запор.
Земляной пол погреба холодил ноги, каменные стены источали сырость. Было зябко и сумрачно, но мать отчего-то именно здесь услыхала запах парфюмерных соблазнов дочери, словно Анна была рядом и наклонилась к мешку с картошкой, чтобы подсобить…
— Какое же время настало! — усмехнувшись, негромко сказала вслух: — Доктор из простых крестьян! Еще и женщина! Да разве когда-то могло такое присниться? Бедняки не осмелились бы и подумать! — спрашивала сама себя и отвечала счастливая — на сердце было легко-легко, будто выросли крылья…
Заглянула в угол в ящик. Когда собиралась на Ясеневую, лежал тут изрядный запас яблок. Приберегла из последнего урожая, чтобы было чем побаловать, если наведается кто из детей… Да и чужой зайти может… Гляди, не успел старик растранжирить, не все роздал соседской детворе! Привычка у него такая — раздавать дары сада и земли не из-за соседской бедности, а для похвальбы и славы добряка…
Яблоки розовели первозданной свежестью, которая сейчас, в мае, казалась чудом. Самые яркие положила в ведро поверх картошки, чтобы Анна увидела их сразу, как только мать переступит порог.
Вышла в сад и глянула мимоходом на свою ношу. Яблоки, вынесенные из холода на майское солнце, покрылись капельками росы, и мать снова почувствовала себя хозяйкой, дарующей не только пищу, но и отраду для сердца и красоту для глаз.
А сад этот, по которому бежит тропинка от хаты до погреба, посадил и выходил Микола. Хлопотал возле каждого саженца, заботился о каждом деревце и присматривал, как за живым существом. Вытянулись деревья и отблагодарили не только розовым весенним цветением под необъятным небом. Когда приходило лето с теплыми дождями и щедрым солнцем, клонились от тяжести плодов ветви к земле, и приходилось Миколе прилаживать подпорки. Спешила осень с изобильным урожаем, и был Микола в это время всегда хлопотливым и радостным — он пожинал плоды своего труда… Оттого и сама любила сад и работу мужа, хоть и знала, что страстную свою приверженность к земле мог бы он больше проявить там, на равнине, где растят люди пшеницу, где зеленеют виноградники… Но суждено им было родиться здесь, в горах, где гуляют на полонинах студеные ветры, где пшеничный хлеб и тот пекли только на рождество да на пасху, и благодарила судьбу, что хоть в саду обрел Микола счастье хозяина земли, счастье хлеборобского своего дара…
Вошла в хату, чувствуя себя щедрой рачительной хозяйкой.
— У вас яблоки еще такие! Господи! — Анна даже растерялась и по-ребячьи нетерпеливо выхватила из ведра большое румяное яблоко.
Эта детская непосредственность словно высветила спокойствие задумчивой крестьянки-матери, быть может, даже ее превосходство над ученой дочкой… И оттого усмехнулась невольно.
— Кабы вы, бедняжки, не жили так далеко, было бы всегда и у вас свежее яблочко из родительского погреба… Сад, слава богу, не оскудел, и урожай с осени до лета хранится… Кушай на здоровье!
Уговаривать не пришлось. Дочка уже аппетитно хрустела сочным яблоком, наслаждаясь прохладной сладкой мякотью.
— А теперь почистим картошечку! Славная она у вас! — весело сказала Анна. Но, пока разглядывала, где что лежит, мать уже наполнила большую миску вымытыми картофелинами, круглобокими, крупными и свежими, будто только-только с огорода.
Анна срезала кожуру аккуратной тонкой ленточкой, словно хотела посмотреть, какой она выйдет длины. Мать хлопотала у печи, наломала щепок и выбежала за дровами.
И в эту минуту в хату вошла Гафия, старшая сестра Анны. Прослышала, видно, что пожаловала из города докторша, вот и поспешила, не так, конечно, чтобы проведать, как выведать… Пришла не без надежды: разжиться бы какими-нибудь лекарствами от боли в желудке и ломоты в пояснице. К тому же знала, что мать должна вернуться с Ясеневой, вот и думала раздобыть у нее молока хоть для кошки. Вообще же Гафия без дела в дорогу не пускалась: если не найдет чего полезного для хаты, найдет пищу для языка…
В затрепанной юбке, в резиновых сапогах на босу ногу, подурневшая и унылая, была она такой не от работы, что горела в руках, а от странного, вздорного характера. Не ходила она, как все люди, а бегала, не говорила, а кричала и, хоть времени было невпроворот, вечно спешила…
И с Анной поздоровалась сдержанно, холодно, та сразу и не поняла, с чего бы… Уселась возле стола и с минуту разглядывала, как орудует ножом ученая сестра, следуя давней маминой науке бережливости и аккуратности. Потом оглядела комнату и спросила:
— А мама где? — словно только это и было ей нужно.
— Токан хотим сварить, вот и пошла за дровами. Давненько я его не ела. Пообедаешь с нами? — Анна радушно приглашала сестру, пытаясь в то же время понять причину ее недовольства.
Из-за хаты донесся стук топора. Сначала размеренный, спокойный, видно, кололи мелкое для растопки, потом удары стали частыми, наверное, попалось сучковатое полено, а тут уж не бабья сила нужна… Хоть, собственно говоря, мать никогда не знала границы между трудом мужским и женским, потому и видели ее люди и за плугом, и за бороной, и с топором на рубке леса, и с косой на поле… Что нужно было, за то и бралась… И сейчас стук в сарае сделался вдруг молодецким, раздался треск обуха по колоде — без такой не обходится на Верховине ни один дровяной сарай.
Сестры прислушались.
— Сбегай помоги маме! — Анна бросила нетерпеливый взгляд на Гафию. Право командовать младшая захватила только по недостатку практического опыта в деле рубки дров…
— Если по-честному, сестрица, и сама могла бы дров принести… Чего понадобилось матери идти, ты-то помоложе да посильнее?.. — выговорила Гафия, но этого показалось недостаточно, и она добавила: — Ты тут ножичком и картошечкой забавляешься, а там мама топором через силу машет! И отец хорош — не позаботился, чтоб всего хватило!
— Да не знаю я, где что в сарае лежит, что нужно рубить, а чего нельзя… Как-то топорище на щепки расколола, так отец успокоиться не мог, ругал, будто оно из чистого золота… — Анна словно оправдывалась не только перед Гафией — перед всей семьей.
— Болтай ерунду! Лак на ногтях бережешь! — не хотела угомониться старшая.
Анна знала докучливый, въедливый характер сестры, но все же такой встречи не ожидала. Почти год минул с тех пор, как они виделись в последний раз, отчего же сейчас Гафия так груба?
— Лак от картошки скорее сойдет, чем от топора, да и руки почернеют… — Анна пыталась свести разговор к шутке, вытерла передником руки и протянула их сестре.
Гафия смутилась — и следа лака на ногтях не было… Дернула сердито плечом, нехотя усмехнулась.
— Небось стерла, как в село ехала. В городе не одни ногти мажут, и губы насандалят, и брови выщипают… — Она демонстрировала необычайную осведомленность в городских ухищрениях.
— Положим, в таких делах сейчас и село не отстает! Сама видела! — Анне хотелось мирно закончить разговор.
Она знала тяжкую, убогую судьбу старшей сестры. Была Гафия в семье первой на выданье, и, значит, выпало ей на долю самое трудное. И замуж шла вскоре после войны, в голодные годы, так, будто силком из хаты выпихивали. Приданого всего-ничего, женихов тоже не густо, и отдали ее не за того, о ком мечтала, а за того, кто первым порог со сватами переступил… Но сейчас Анна невольно подумала: что за злобная оса ужалила сестру, что овладел ею такой воинственный дух? И все же помнила, нужно уступать старшей, может, когда и промолчать, ведь, кроме всего, и образование обязывало быть снисходительной…
Воцарившееся молчание угнетало. Ведь есть же о чем поговорить, о чем расспросить друг друга! А они не находят слов. И стук из дровяного сарая как будто доносится сильнее… Но только мать отложила топор, как в тишине комнаты, казалось, стало слышно, как нож скользит по картофелине…
Внесла охапку наколотых поленьев. Поздоровалась со старшей дочерью, по привычке спросила, здоровы ли домашние. Конечно, мать отлично знала все ее дела, но таков был обычай… Доброе это внимание заставило Гафию смягчиться, и она сразу же засуетилась по хозяйству: аккуратно сложила сброшенные на пол дрова и нашарила спички, чтобы разжечь огонь.
— Лучше бы Анне подсобила! — Мать заботилась о младшей.
— А я хочу вам! — Старшая упрямо возилась с растопкой.
Анна как будто ничего не слыхала. Вдруг пришло к ней чувство, словно вернули ее в милое детство, исчез куда-то груз прожитых лет, притихла боль обид и потерь, заглушивших беззаботность и наивную доверчивость той далекой поры… И почудилось ей, взрослой, что прикоснулась она к благодатной купели, которая не только возвращает стремительно промелькнувшую молодость, но и дарует заново сказку вечного детства… И понимала: это ворожат стены старой хаты, ее тепло, такое родное и близкое, сросшееся с душой…
Исподтишка взглянула на Гафию, хлопотавшую у печи. Казалось, сестра в каждом движении была прежней — такой же проворной, умелой, хозяйственной… А ведь Анна знала, что она, работящая, терпеливая, нетребовательная, в женской своей жизни горько обездолена… И, зная это, готова была простить и колючий характер, и ворчливую придирчивость, и вечное брюзжание, и откровенную скупость. А сколько упреков приходилось выслушивать, когда училась в медицинском и приезжала домой на каникулы!
Гафия, не по возрасту ссутулившаяся, в ранних морщинах, просиживала бесконечные зимние вечера за веретеном, вязала и ткала, шила и надставляла… Время было такое, муж ее ходил в лес на работу в штанах, где заплата за заплату держалась… Годы эти не только отняли лучшие силы, но и щедро одарили детьми: не успеет одного отнять от груди, как другой уже сам прильнул…
И находила Анна в долготерпеливой сестре, в нескончаемом ее труде и двужильном упорстве сходство с матерью и потому, полная доброго сочувствия, прощала многое…
В комнате запахло дымом. Верткие сизые струйки сначала пробились в щели печной дверцы, потом выстрелили золотыми брызгами, и пришлось открыть двери хаты. Но, как только дружно и весело, будто играючи, затрещал огонь и ровно загудело в трубе, дым исчез и сразу стало уютно.
Мать тщательно выскребала накипь из горшка — картофель для токана должен вариться в самой чистой посуде.
Анна любила гудение огня. В нем тоже таилось непостижимое чудо родного гнезда и тех далеких лет, когда они, малыши, с ложками наготове нетерпеливо ждали приглашения к столу, а мать не варила — ворожила, не единожды сотворяя из крох не так уж и мало…
Картофельный токан с яичницей запивали кислым молоком. За трапезой перебрасывались изредка скупыми словами, словно обо всем уже было переговорено. На самом же деле к настоящему разговору еще не приступали…
Ела Анна с наслаждением, вроде бы ничего вкуснее не бывает… И ощущала себя путницей, которая, к великой радости, вернулась наконец после долгих скитаний в родное гнездо…. Согрела душу, оценила уют и сытую трапезу в кругу семьи…
Гафия и за столом держалась как-то странно: пригорюнилась, сникла, молчала упорно. И выражение лица, не слишком радостное при встрече, сделалось совсем угрюмым.
Анна опять пожалела сестру. Принялась вспоминать, не сказала ли невзначай чего обидного. Хотя, говоря правду, хватало Гафии того горя, что причинял ей достославный супруг-лесоруб, пустившись во все тяжкие… Анна все это знала. В одно прекрасное утро, когда стало Гафии уж совсем невтерпеж, бросила она хату и детей на Олексу (благо был у того отпуск), села на поезд и отправилась к сестре. Так, чтобы нашкодивший муженек и следов беглянки не сыскал…
«Приехала я к тебе нервы лечить! Нашел себе мой уборщицу в общежитии!» — сказала, переступив порог, и заплакала.
Анна пыталась расспрашивать, но Гафия замолчала, считала, что все выложила сразу, как вошла в дом. И теперь стало уже неловко перед младшей… А тут еще докторша захотела показать ее знаменитому невропатологу, на что согласия так и не получила. Как же, мол, возможно, чтобы чужие расспрашивали? Да к тому же сама Гафия считала, что лечить перво-наперво нужно ее долговязого Олексу от любовных заблуждений, и притом самой доброй хворостиной…
Шли дни. Беглянка отлежалась, отдохнула. Можно было возвращаться домой, да и по детям соскучилась. Наверное, и грешник уже прочувствовал, что значит остаться одному на хозяйстве и к тому же не ведать, куда подевалась жена…
Разжилась у сестры «пилюльками от нервов» — как проглотишь одну, так пускай весь свет в тартарары провалится, а тебе наплевать. Не поскупилась докторша, дала впрок две баночки…
— А теперь скажите, пожалуйста, вы для меня захватили лекарства? — Гафия отчего-то стала величать сестру словно чужую.
Анна улыбнулась этой маленькой хитрости. Собираясь к своим, она всегда запасалась всем необходимым. Знала, стоит докторше появиться в селе, как тут же заявятся и свои и чужие. Нужно будет и выслушать, и выстукать, и рассказать, что на свете новенького…
— Меньше про пилюльки думай, здоровее будешь! — засмеялась в ответ.
— Если здоровье не в лекарствах, зачем тогда аптека? Зачем врачи? — недовольно глянула Гафия.
— Я же тебе целую пригоршню дала, когда у меня гостила…
— А от них уже ничего не осталось…
— Что-то я, дочка, слыхала, будто и соседи теми пилюльками сыты были, — становясь на сторону младшей, неожиданно сказала мать. Она считала: не следует зарабатывать добрую славу на том, что дали в помощь тебе…
— И вы, мама, поделились бы. Помогло же людям… — Гафия не рассердилась, знала доброту и щедрость матери.
— У тебя и вправду что-то болит? А как там твой поживает? — Анна осторожно задавала вопросы, причины всех сестриных недугов были ей хорошо известны.
— Болит и не перестает… Что поделаешь? Видно, на роду написано, что суждено терпеть… Только бы хуже не стало…
— Да хватит тебе! — перебила мать и взглянула на Анну. — И у меня болит, да некому пожаловаться… Вот и терплю…
— А ты бы поинтересовалась, как мама. Отчего не спрашиваешь, что с человеком? — Гафия пошла в наступление с неожиданной стороны и так решительно, будто необходима была матери самая срочная помощь.
— Но она не жалуется! — оправдывалась Анна.
— А ты жди, пока пожалуется! — повысила голос старшая. — Недели две назад дыхание у нее сперло, сердце биться перестало… И за доктора пришлось быть, и за аптекаря… Счастье, что родничок рядом случился, он маму и спас… — Гафия говорила зло, с загадочными недомолвками: мол, докторше самой следовало бы обо всем дознаться.
— Что же ты до сих пор не сказала? — Глаза Анны расширились от удивления.
Мать молчала. Все было правдой… И хотя Гафия ничем не могла помочь во время острого приступа, но именно она, старшая, в те минуты находилась рядом. И в этом было ее преимущество перед сестрой, хоть та во все свои нечастые приезды привозила лекарства, осматривала и выслушивала, давала дельные советы, как беречься в разное время года.
Анна невесело задумалась.
— А, болтай! — Мать махнула рукой, словно хотела показать, что не следует придавать этому значения. Но выражение лица выдавало, видно, сама понимала приблизившуюся вплотную опасность…
— Выходит, сестричка, получается у нас по пословице: сапожник без сапог, портной без штанов… — Анна попыталась пошутить, хоть, правду говоря, услышанное встревожило и было не до смеха.
— Вроде есть доктор и нету его… Есть потому, что свой, а нету оттого, что больно далеко… — Мать говорила спокойно, а в голосе звучали одновременно и тайная гордость, и досада.
Когда дочка заканчивала институт, в их село вдобавок к двум врачам, уже работавшим здесь, должны были назначить еще одного. Кто-то из соседей, видно, знающий и толковый, посоветовал родителям, не откладывая, обратиться в правление колхоза и похлопотать, чтобы послало оно просьбу в ректорат. Так, мол, и так, направьте нашего, деревенского, в родные места, ведь за всю историю села не случалось такого, чтобы кто-то из крестьян выучился на врача. И охотник нашелся составить письмо, по которому ясно и понятно выходило: Анне, молодому специалисту, нужно работать на дедовской земле…
Микола, отец, хоть сам никуда идти не собирался, готов был прислушаться к разумным советам. Но мать повела себя решительно: вежливо выслушивала всех, помалкивала и оставалась при своем разумении. Ведь, если правление или общество станут ходатайствовать о назначении Анны в их село, просьбу могут уважить, и тогда дочка окажется в зависимости от хлопотавших. И будет так не на время — навсегда. Ну, и, кроме того, мать верила: те, кто учил Анну и пошлет ее на работу, наверняка лучше других знают, где она больше нужна…
— Что и говорить, Гафия! Хорошо, кабы она с нами была… Да ведь люди — всюду люди, и болит у них одинаково… Лучше, когда есть… — Она прервала свою речь, понимая сложность жизни больше, чем старшая дочь. И, кроме всего, радовалась тому, что не засиделась младшая в девках, что привязывала ее теперь к городу не только работа, но и семья.
Анна, словно хотела наверстать упущенное и оправдать прежние надежды, торопливо поднялась и вышла в соседнюю комнату за своими врачебными принадлежностями. Она уже приготовилась выслушивать, советовать, лечить…
— Теперь можешь выстукивать… Полегчало маме. Тогда нужна была помощь, когда упала на землю и лоб ледяной росой покрылся… — Гафия свято верила, что врач необходим только тогда, когда хворь свалила с ног и смерть замахнулась косой…
— Давай сначала тебя послушаю! — Анна приготовила аппарат и сосредоточенно посмотрела на сестру.
— Да чего там! Здорова я… — Гафия считала, что может определить свои болезни лучше любого врача.
— Пускай посмотрит… Душе приятно со своим доктором дело иметь… — пыталась уговорить ее мать.
— А я знаю, мне бы только тех пилюлек! — не сдавалась старшая. И в самом деле, раз не жмет в груди, не стреляет в висках и кашля нет, чего тут выстукивать? Нервы вот только спать не дают…
— Не нужно, и ладно… А прижмет, скажи. Я всегда готова… — Анна не уговаривала сестру, знала ее взбалмошный характер.
А Гафия уже заторопилась к дверям. Так засиделась, подумать можно, будто у самой дела нет по хозяйству…
Анна собралась проводить сестру. Но перед выходом достала из сумки вожделенные пилюли — те, что и от простуды, и от головной боли, и для сна…
— Расскажи, что с мамой случилось? Очень ты меня напугала! Похоже на приступ, да? — Анна, встревоженная, настойчиво расспрашивала сестру. Они остановились у огорода, полного цветов и зелени.
— Ну, что сказать… — Гафия неожиданно смягчилась. — Смерть так близко прошла над мамой, что и меня ледяным ветром обдуло… Тогда одно только в мыслях было — кабы ты в эту минуту рядом оказалась… Сердце от жалости разрывалось, ведь всех нас привела она на белый свет, выкормила, вырастила, тебя на доктора выучила, а теперь лежит ни жива ни мертва у Ясеневой под чужой яблоней… Земля каменистая, небо высокое, чужое, и я, беспомощная, рядом, вот тебе и все врачи, и все белые палаты…
— А как это началось? — Анна пыталась понять случившееся хотя бы в пересказе сестры.
— Давай по порядку вспомню… Гнали мы корову… Наши могли ее еще дома держать — трава прошлым летом уродилась щедро, сена насушили вдоволь. А мама все скупилась — как проклюнулась первая зелень, так и погнала корову пастись… — Гафия перевела дыхание. — Ну, значит, веду ее, шагаю, не торопясь, впереди — крепко солнышко припекало, да и мне не семнадцать… Оглядываюсь, конечно, поспешает ли мама и вдруг вижу, идет она так, словно ноги у нее чугунные, пудовые и земля их не отпускает. Сама знаешь, по нашим тропам молодому шагать нелегко, что уж о старом говорить! А они здесь такие — чертей только гонять! Смотрю, остановилась мама, пошатнулась и рухнула как подкошенная. Кинула я корову, швырнула мешок, лечу сломя голову назад. А мама лежит плашмя, лицо — как полотно, глаза мутные. Что делать? Чем помочь? Вспомнила, слава богу, где-то поблизости родничок должен быть. Мы еще пили из него, когда в жару на Ясеневую поднимались. Полетела к нему как на крыльях, набрала воду в рот, брызгаю маме в лицо… И чудо! Глянула она, как сквозь сон, вздохнула и задышала глубже. Тут свежий ветерок повеял, яблоня зашелестела, и стала мама в себя приходить. «Где мы?» — спросила. «Да разве не видите, на Дидиканичевом поле, мы тут не раз с вами отдыхали!»
— А на что она жаловалась?
— Обожди! — Гафия хотела рассказывать по порядку. — Спрашиваю: «Где у вас болит?» А она показала на сердце. «Здесь как огнем печет! Ой, нет с нами Анички!» — и заплакала. И я тоже сказала: «Ох, нету!» Полежала она тихонько, думая о чем-то, и вдруг говорит: «Видать, есть на свете и не такие больные, как я, если нет ее рядом… — Потом приподнялась, показала на поле. — Смотри, кабы Зорянка потраву не сделала…» Схватилась за грудь, глянула на меня так, словно прижать к себе хотела… «Что с вами?» — спрашиваю, а мама вроде бы смеется и отвечает: «Иней! Белый иней на солнце, вон как искры сверкают! И поле, и деревья, и небо — все кругом в инее… Выходит, нужна я еще нашим горам, раз смертынька моя отступилась… Нужна, видно…» Чудно́ так сказала и замолчала. Долго еще там лежала, пока наконец смогла подняться. И пошли мы тихонько дальше…
Анна уселась на постели отца, где он с возрастом привык в дурную погоду полеживать, когда вся работа в хате уже переделана. Отчего-то показалось зябко. Вспомнив детство, оглянулась на печь, куда с радостью забиралась греться. Как хорошо там было, как уютно! Все тело охватывало ласковое тепло, и незаметно подкрадывалась дрема. Тогда, свернувшись клубочком, сначала прислушивалась, как хлопочет по хозяйству мать, как постукивает колесо ее прялки, а потом все исчезло и приходили добрые сны…
Потянуло на печь и сейчас. Но заколебалась — вдруг войдет кто-нибудь и увидит ее среди бела дня там, где место детишкам да старикам в суровую зимнюю пору. И пойдет по селу: дочка Миколы, что из города приехала, бока на печи греет… Видать, не вышло из Ивана пана!
Впрочем, боязнь сельских пересудов тревожила не больше минуты. Улыбнулась — сватов с женихами не ждать, от разговоров голова не заболит, тут же скинула туфли, придвинула табурет и забралась на печь. Правда, эта, теперешняя, мало походила на старую — высокую, с трубой-коробом, за которой любили прятаться малыши. Сложили со временем новую, пониже и поменьше, чтобы в хате стало просторнее. И заботились при этом не только о плите для варки пищи, но и о другой верной службе печи — веками лечила она верховинцев, защищала детей и стариков от ревматизма и простуды, прогревала косточки в зимние, морозные ночи.
Из соседней комнаты, что глядела окном на Ясеневую, мать внесла пуховую подушку и домотканое одеяло.
— Возьми, возьми! Есть что и под голову подложить, и чем укрыться! Прошло то время, когда кулак под щеку подкладывали. — Мать остановилась у печи и ждала, а дочка рада была лежать, как в детстве. Пришлось все же взять подушку и одеяло, они дышали свежестью домотканого полотна, ароматом горного ветра и солнца…
В другое время стоило Анне закрыть глаза, как сразу приходил к ней добрый, по-детски сладкий сон. А теперь…
Она лежала и глядела на комнату. Тепло печи, проникая сквозь одеяло, начинало согревать. И вспомнился давний день детства, когда вдруг до слез разболелся живот. Мать стала растирать тмин, дула на зернышки, отделяя от шелухи, и бережно отсыпала в ладошку девочке, та должна была старательно разжевать их и проглотить целительный сок. Хоть и щипало язык, но Аничка делала все, как велели… А потом ложилась навзничь, печь дышала теплом, и боль проходила.
«Вот и вся медицина!» — подумала невольно.
Огорченная рассказом сестры и собственными мыслями, краем устало прищуренных глаз поглядывала на мать, как всегда, занятую работой. Сколько помнила себя Анна, представить ее без дела не могла… И откуда только брались силы!
И мать посматривала на дочку так, словно хотела убаюкать ее, навеять спокойный, глубокий сон. Знала, работы у нее, работы! Сама бывала у сельского врача, видела, сколько у него больных. И каждый приходит, надеясь на здоровье! Раз уж приехала Аничка в родной дом, нужно ей хоть здесь отдохнуть от всего… И пусть забудутся все заботы и придет к ней под старой крышей мир и покой.
«Гляди, однажды и товарищ доктор захочет отлежаться на печи, да не как-нибудь, а по-царски! — вдруг рассмешила озорная мысль. — Да где это видано, где это слыхано, при каких королях, в каких державах, чтобы из нищей крестьянской семьи, в голоде, убожестве и кровавых мозолях смог бы кто выучиться на врача?» — Мать перебирает в памяти всех соседей из далекого, среди полонин лежащего Дубового, кто мог когда-то о науке только мечтать, а теперь вот, пожалуйста, учись… Правда, и раньше какое-никакое ремесло добывали, случались, бывало, из своих писари, кондуктора, редколесники, но чтобы доктор? Нет, нет! Такое чудо не могло и с неба упасть!
И чувствует мать, что сроднилась она с сегодняшним днем, вросла в него, как и оно выросло из ее корней, продолжилось в дочери и во всех односельчанах, что добыли наконец знания… И слилось это теперь неразделимо: время и люди…
Ее наполняет чувство собственного достоинства, гордая радость… И снова возвращается к недавнему прошлому. Вот училась Аничка в Ужгороде. А могла бы и в Киеве, и во Львове… Куда бы после школы ни поехала, всюду могла. Просто дорога к Ужгороду была покороче.
И будто послышалась ей песня. Та, что звучала осенью сорок четвертого. Дочке тогда не было и десяти… Прибежала она с улицы и давай щебетать: «Мама, русские солдаты у нас! По-нашему говорят! Я одному яблоко дала, а он подхватил меня на руки и поцеловал! Давай отнесем им еще!»
«Отнесем, отнесем!» — сказала мать и, казалось, слышала свои слова и сейчас.
«Мама, чего вы плачете? Скажите…» — тормошила ее девочка.
«Вырастешь, поймешь!» — только и ответила. Теперь-то, наверное, поняла и посмотрела на Анну.
Хорошо на душе от воспоминаний, от мыслей про осень сорок четвертого, про учение Анички в школе в родном селе, про дорогу дочки в Ужгород. Только радость эта нет-нет и затуманится печально о своих молодых летах… Где они? Разве и она не могла бы учиться, разве ее судьба обделила умом? Но все уплыло, минуло безвозвратно… Вот и счастлива, что не прошла даром, впустую дочкина жизнь… И только этим живет теперь.
— О чем задумалась? — спросила Анну, что засмотрелась в окно, будто выглядывая кого-то…
Недавно закончился у них долгий трудный разговор. Такой, когда люди из одного гнезда, от одного родного очага не могут достигнуть ни согласия, ни понимания… А был он и вправду необычным… Анна, огорченная, уставшая, казалось, больше уже не могла ни о чем говорить. Ее охватили внезапное безразличие и гнетущая пустота…
— Ну скажи, что тебя печалит, что заботит? А я‑то надеялась, вырастешь, выучишься, и будет все ладно… Не о чем голове болеть… — Голос матери звучал по-доброму мягко, хоть и слышалось в нем досадное непонимание: чего же еще хотят от нее?
— Если любите нас, прошу вас, мама, поймите наконец… — Анна запнулась: и сама уже не знала, какие найти доводы, чтобы мать поняла их и согласилась.
— Что же ты, дочка, просишь? — Мать сидела под окном у стола, сложив руки на коленях, будто собралась фотографироваться. Думала, наверное, руки, как и лицо, должны быть на виду. Она в них сама — в натруженных, работящих, зачем же прятать от глаз людских? Вот и положила руки спокойно, с достоинством.
— Оставьте Ясеневую! — снова заговорила Анна. Сейчас все тревоги исходили от горы, стала она врагом для матери, а значит, и для них, ее детей…
Ждала ответа. А мать молчала. Только неожиданная усмешка тронула губы.
— Отчего не соглашаетесь? Ведь так вас просят…
— Знаю… — Не договорила и оглянулась, будто кто-то мог подсказать ответ…
Анна терпеливо ждала.
— Знаю, была Ясеневая до меня, будет и после… — Мать остановилась, словно сказала не то… Помолчала раздумчиво, видя, как встревожена дочь, да и сама уже понимала, что надорвали крутые дороги уставшее сердце и чем это может обернуться в будущем: — Знаю, Аничка, придет время, и зазеленеет надо мной трава, и не услышу больше кукования кукушки и пения птиц… А Ясеневая по-прежнему будет купаться в теплых весенних дождях, и по-прежнему будут расчесывать летние ветры ее шелковые травы. И так же будет она красоваться по осени на солнышке и звенеть колокольчиками овечьих стад, как звенела при мне… И укроется снегами, забелеет тогда же, когда станет белым от сугробов погост…
Мать замолчала. Но тут же встрепенулась, словно захотелось ей посоветоваться.
— Какую же судьбу дашь мне вместо Ясеневой? — казалось, спросила не одну Анну, а всю семью. Спросила печально, мягко, и вздрогнул отчего-то голос…
Воцарилась тишина. Теперь уже было сказано все…
В памяти Анны осталась Ясеневая цветущей и щедрой: в предвесеннюю пору, когда лежало село в пышных нетронутых снегах, склоны горы уже зеленели, а кустарники и леса шелестели свежей листвой. Помнила Ясеневую и во время сенокоса, знойную от солнцепека, и ее тропинки, бегущие к роднику… Сколько раз приходилось таскать в маленьком ведерце воду косарям — жажду на работе может утолить только родниковая вода полонины. А потом изнуряющий зной сменялся студеными ветрами и едко дымил костер, возле него всегда хлопотала мать, стряпала пищу косарям. И девочке все было немило в почерневшей от времени хижине, разделенной на половины: большей для скота, меньшей для людей. Она пропахла дымом, сырыми опилками и кислым молоком, такая неуютная и надоевшая, особенно когда вот-вот придет сентябрь и распахнет школьные двери. С какой радостью расставалась она со всем этим и опять бегала с книжками!
— А ведь все у меня там было… Помнишь огородик у хижины? Ну и лук там рос! А чеснок… — Мать говорила так, словно открывала для себя вечные тайны земли.
— Как не помнить?! — невольно обрадовалась Анна, как бы вновь увидев горную поляну, где косил отец, где всей семьей собирали сено, чтобы хватило его на долгую зиму… Да и не только это дарила им Ясеневая! Была там и полоска картошки на прогалинке-полянке, на лоскутке земли, взрытой киркой, и мамин огородик, полный всяческой зелени, что выращивалась не только на здешнюю потребу, но и для дома. И правда чеснок здесь родился такой, какого в селе и не видывали!
А что за вода на Ясеневой! Чистая как слеза, студеная как лед, и родник рядышком с хижиной… Птицы во весь голос поют, все небо звездами усеяно, месяц висит низко-низко — рукой достать можно. Все, казалось, чаровало здесь, но Анну уже не притягивало, не манило. Потому-то и ощутила она с такой остротой радость той осени, когда уехала учиться в город. И беззаботно распрощалась в один прекрасный августовский денек с горой и со всем, что там было, даже с маминым щедрым огородиком… Видать, не прикипело все это к сердцу, хоть целиком принадлежало матери, являлось нераздельной частицей ее кроткой души. Только одну памятную минуту пережила тогда Анна, когда спустилась с горы, отошла далеченько от ее подножия, торопясь домой, и на равнине вдруг оглянулась в последний раз, будто хотела взять ее на память… Какой же могучей предстала перед ней Ясеневая, вздымаясь в самое поднебесье!
Село их, лежащее в долине межгорья, баюкали медленно сгущавшиеся сумерки долгого летнего дня. Глава Ясеневой еще была в солнечном ореоле — светило уходило на отдых за гору Делуц. И пусть поражало величие увиденного, но все же главным для Анны было: она едет учиться! Получит со временем работу, о которой мечтает, и никогда больше не придется ей в поте лица своего подниматься с тяжелой ношей по крутым склонам. И еще раз представила себе: каждую весну, лето и студеную осень будет гора по-прежнему отнимать у матери силы, жизнь ее так и пройдет здесь в непосильном труде. И при мысли об этом сжалось сердце… Но только на мгновение, Анна верила — как только станет на ноги, тут же заберет мать к себе… Впрочем, подумала и о том, согласится ли она, не одна ведь… Словом, мысли и планы беспорядочно сменяли друг друга, но Анна надеялась, время развяжет все узелки…
И снова, в который раз загляделась на руки матери — непривычно было видеть их в состоянии покоя. Написать бы о них, как, не зная отдыха, брались они за любую крестьянскую работу — и в саду, и на пашне, и в огороде, и на полонинах горы, которую и представить без них невозможно.
«Какую же судьбу дашь мне вместо Ясеневой?» — снова слышится ей этот неразрешимый вопрос.
«Какую судьбу дашь мне?» — говорит про себя мать и тоже не находит ответа.
И с особой остротой ощущает она в эту минуту свою терпкую неизбывную любовь к Ясеневой… Но вместе с тем поднимается в душе горькая обида за безжалостно отнятые ею годы…
И невольно вспоминает равнину с неоглядными полями пшеницы, картофельными грядами, шелестящей листьями зрелой кукурузы и золотыми разливами подсолнуха.
Там в далекие годы батрачила она девочкой, жала за десятый сноп. Кружило голову плодородие пашни, избыток хлеба, щедрый урожай садов и виноградников. Не было здесь изнуряющих гор, и трудно было сдержать добрую человеческую зависть к тем, кому посчастливилось родиться тут, среди изобилия и сытого достатка… Плакало сердце: отчего ей не судилось такое? «Вот бы кусочек здешней богатой земли, небось стоила бы всей нашей бедной горы», — думала, глядя на золотое поле подсолнухов. Сказкой казалось оно, сроду такого и представить не могла! На родной Верховине если и сеяли его, то скупо, и стояли редкие стебли у межи, как маленькие солнца.
Все это на минуту вернулось к ней. И дума о вечности изумрудных полонин, о беспредельности дремучих боров с их ущельями и студеными родниками, о людях, что издревле селились здесь, в суровых горах… Вспомнилось ей и Дубовое, убаюканное ветрами, лазоревым небом и могучими кряжами окрест… И другие, большие и малые села долины Тересвы, сколько верст прошагала она по их тропинкам…
И на погосте, что рядом с дорогой, ведущей в поднебесье, стоит Ясеневая стражем покоя, вечным сном спят там родители, деды и прадеды, жизнь и смерть их прошла здесь, в горах…
Никто из них никогда не роптал на это. Ей, во всяком случае, такого слыхать не довелось. Бывало, скитались земляки в поисках заработков по далеким краям, надеялись разжиться клочком пашни. Бывало, гнали людей и лихие войны. И сами плыли за моря-океаны, терялись в чужих странах, а по ночам во сне видели родные края, и снова неодолимо звала их отцовская земля. И не было в мире таких красот, таких чудес, которые затмили бы свет далекой Верховины…
И опять представились ей знакомые, любимые места…
Только-только, бывало, дохнут теплые ветры, как глядит уже она из окошка хаты на свою Ясеневую. Видит, как темнеют на склонах горы проталины, как освобождается она от снега, и радуется сердце, предвкушая новую встречу, и вспыхивают в нем новые надежды. В долине скоро уже оттает земля, вспашут ее, разгладят боронами, и тут уж прямая дорога на Ясеневую.
А на полонинах еще студено, еще не прилетели птицы из теплых краев, густо синеет по вечерам небо — верная примета ночных заморозков…
Но уже кружит голову пробуждение окружающей природы, бродят во всем соки прорастания, и, кажется, ощущаешь приятную ломоту в зубах от ледяной родниковой воды…
Дни в трудах пролетали незаметно. Но наступал наконец тот, главный и благодатный, с высоким небом и бескрайним горизонтом… Земля, удобренная овцами, что паслись здесь осенью, послушно крошилась под мотыгой и принимала в лоно свое картофелины для будущего пропитания. Зерно прошлогоднего урожая спрятано было здесь же, уложено по-хозяйски в яму и хранилось тут всю зиму…
«Бросить Ясеневую? — повторила, не понимая. — А потом, а дальше как? И чем заменить ее? А ведь правда измучила она меня за всю жизнь! Пока взберешься на крутосклон, пот ручьями лицо заливает… А когда работаешь…» Мать будто въяве увидела то поле, где руками выбирала каждый камешек, чтобы не затупились о них косы, где срезала мотыгой лоскутки земли, проросшие дерном, где перекапывала и пересеивала, где… где… Сколько же было всего от первой, весенней дороги на гору до обратной — успеть бы до снега, — последней дороги поздней осенью. Сколько было трудов ее и дней на этой каменистой земле, в поте лица и кровавых мозолях рук…
«Ох, гора ты моя Ясеневая, а если бы и вправду по своей воле распростилась бы я с тобой до гробовой доски?» — мелькнула неожиданная мысль. Сказалось, наверное, воспоминание о той смертной слабости, что подкосила ее у дикой яблони на Дидиканичевом поле. Но только на минуту…
«Господи! Что я, грешница, подумала?» И словно дохнуло на нее ароматом цветов и спелых трав сенокоса, звякнули колокольцами овечки и корова, с соседских наделов долетели веселые голоса, загорелись у шалашей вечерние костры так ярко, будто хотели здесь, высоко в горах, посоперничать со звездами на небе…
Сумеречный покой ближнего леска с одинокими великанами буками, шумный, тревожный взлет ночной птицы, вспугнутой или нападающей, ночлег на сеновале, чеканный смуглый профиль Миколы, лежащего рядом, легкий ветерок с полонины и круглый лик луны в проеме крыши. Казалось, она подглядывала за ними…
И все это дарило такой свет и покой душе, что возвращалось не воспоминанием, а новым пронзительным чувством…
«Да ведь я ее там зачала!» — внезапно охватило жаром догадки. И стелились шелковые травы Ясеневой, утихал зной предвечерья, горы оттеняли горизонт, и пьянила бездонная лазоревая высь неба…
«И пролетело все, как ветер…»
После уборки сена оставалась одна на горе с коровой и овцами — пастбища для животных еще хватало, да и осенние работы в долине пока не торопили… Оставалась не ради экономии корма в преддверии долгой зимы, приходилось дожидаться, когда поспеет картошка. Скотинка паслась, а ей дела хватало: и в огороде руки нужны, и хранилище для семенной картошки сладь такое, чтобы никто на след не напал — ни зверь, ни лодырь, охочий до чужого, когда погонит зима плетью голода… А когда зачинит кровлю припасенной дранкой, подмажет глиной стены, примется вязать внучатам теплые штаники на зиму да не забудет набрать в чащобе лесных орехов… В любое время года будней без забот и хлопот у нее не бывало…
Но вот наступал день, когда волей-неволей приходилось прощаться с Ясеневой. Напоследок даже в хижине прибирала, чтобы весной найти все на своем месте. Птицы уже улетели, а она все не спешила в обратный путь… Трудно расставаться — где еще найдешь такую свободу!
И, уходя, как-то по-особому жалела посаженные ею сливы и черешни. Бывало, внизу все давно уже убрано, а здесь ягоды только поспеют, вот и лакомились ими вволю…
Тихо шепчут губы… Это не мольба, чтобы пощадили злые осенние ветры ее Ясеневую, чтобы зима пришла снежная, без свирепых вьюг, гибельных для лесных зверей… Это благодарность судьбе, что даровала силы подниматься в заоблачную высь и работать здесь до соленого пота. И просит она у нее в новом году все того же — крутых троп, привычного труда, а значит, здоровья и радости… Знала, пока это с ней, будет счастлива и полна жизни, хоть и полагалось бы по возрасту любоваться Ясеневой только из долины…
— Ну что оттуда на вашу долю приходится? Ведь все для колхоза убирают… — Анна хочет осторожно продолжить разговор. Знает, для их коровы и овец хватает сена на усадьбе, земли тут достаточно, еще и на поле растет здоровенная кормовая свекла…
О корове не говорит ни слова. В прошлые свои приезды упрашивала продать, а на деньги эти покупать себе молочные продукты. Но все было впустую… Сначала мать будто не слыхала сказанного, а когда дочь принялась настаивать, заплакала.
«Никогда я купленным сыта не буду…» — только и сказала в ответ.
«Да разве у всех, кто молоко пьет, есть корова?» — пыталась убедить ее Анна.
«У кого своего нет, тот не пьет, а пригубливает… — не сдавалась мать и добавила: — Да разве выкормила бы я вас всех грудью и покупным? Ну скажи ты мне, если не будет коровы, не будет другой живности возле хаты, для чего таким, как мы, по земле ходить?» — и усмехнулась виновато.
И опять пыталась Анна соблазнить ее заманчивостью жизни в гостях у каждого из детей, необходимостью отдыха от изнуряющей, уже непосильной работы. Но мать только рукой махнула.
«До той поры счастлив человек, пока не нужно ему воду из чужих рук пить…»
И все же сказанное при этой встрече растревожило ее душу…
Вдруг пронзительно ясно увидела: наступит такая весна, а быть может, осень, когда не поднимется больше на Ясеневую… Хорошо бы расстаться им без боли… Да не выйдет, по-прежнему будет гора зеленым наваждением глядеться в поднебесье, а мать там, в долине, смотреть на звездное небо из окошка хаты… Веками красоваться Ясеневой, но принадлежит она матери навсегда, как криничка, которую выкопала там, как дорожка, что ведет к ней, как нива на крутом склоне, и все это тоже станет вечным… А когда затоскует, захлебнется печалью от разлуки с той, что всю долгую жизнь была для нее колыбелью, унесет Ясеневую в своем сердце в самую дальнюю дорогу, хоть и останется гора людям, которые придут через многие годы…
Долго еще текла их беседа, и Анна многое услыхала впервые. И только с глазу на глаз можно было говорить о горе. Так вот и зашел разговор о том, в какую пору года, в каком убранстве хотелось бы матери унести с собой в памяти волшебницу Ясеневую. Тогда ли, когда подуют теплые ветры, прилетят первые птицы, запестреют первые цветы и поплывет над костром первый легкий дымок? Или когда все зазеленеет, все будет напоено обильными дождями и обласкано солнцем? А может, когда лягут под косами травы и все вокруг станет похожим на светлый праздник?
Но мать так явственно увидела сказку белого инея, которая явилась ей нежданным чудом, что, вспоминая, даже глаза прикрыла ладонью.
Однажды зимой на рассвете собрались на Ясеневую за сеном. Муж, правда, не хотел, чтобы поднималась, беременная, по крутосклону. Боялся за нее, говорил, что управится сам. Пустые слова! Знала ведь, как трудно там в одиночку — только последний бедняк или неудачник мог пойти на гору без напарника и без подмоги… И не согласилась остаться дома.
Микола удивился, так легко и быстро шла она по крутой тропе, обгоняя его. Правда, идти с санями было труднее, хоть тяжесть не бог весть какая, а все же тащить по обледенелой дороге несподручно…
Она подавала сено, а муж старательно увязывал, чтобы не растряслось по пути. Кормам в морозы цены нет, да и какой это хозяин, что летом накосил, а зимой потерял! Работа у них спорилась — денек выдался солнечный, ветер улегся, стужа не донимала. Время шло незаметно, и дело близилось к концу. Микола еще хлопотал, подбирая остатки, а она не спеша стала спускаться по склону. Небось догонит — сани сами поторопят…
И вдруг вдали от хижины, на поляне пришла к ней незнакомая щемящая радость — женщина ощутила в себе новую жизнь… И сразу все изменилось: она стала не той, что была здесь, хлопотала, собиралась в обратную дорогу… И поняла: никогда больше не будет прежней, такой, как до этого пронзительного чувства в лоне своем… Ушло все, что казалось важным, его сменило новое — самое главное, самое существенное…
Микола скрылся за поворотом, а она не могла сдвинуться с места, отвести глаза. Перед ней расстилалась пелена искрящегося инея, и все светилось, сияло, слепило белизной… Солнце уронило косые лучи, расцветив снега нежными переливами голубого и розового… Сверкали деревья и кустарники ближнего леска… Кругом торжествовал другой, неведомый мир, и никогда еще в жизни не доводилось ей видеть такого чуда!
Неожиданно пришла мысль: ведь этот иней лежал с ночи, был он и тогда, когда поднимались с Миколой на Ясеневую. Как же могла ничего не приметить? А теперь вот оно, откровение, и сама она праздничная, легкая, будто выросли крылья — только взмахни ими и взлетишь! И помчалась вниз по тропинке, как девчонка-сорвиголова… А радость эту так и пронесла через всю жизнь…
Анна видит, мать сейчас далеко-далеко… И не нужно спрашивать, в каких краях бродят ее мысли, кого встречают, с кем беседуют… И когда вернется из страны воспоминаний в хату, где прошла жизнь, где росла семья, откуда дети ее, как птицы, улетели в широкий добрый свет… Анна почувствовала, как наполнилась душа теплом родной хаты, памятью о колыбели и первых шагах по стежкам-дорожкам, что увели ее от этого порога в большую жизнь… И не нужно ей сейчас ничего, кроме материнской ласки и вернувшейся сказки милого детства… Пусть на минуту… Но оставит она целительный след навсегда…
«Какую же судьбу дашь мне?» — слышит слова матери.
«Какую же судьбу?..» — повторяет Анна. И понимает, круг сомкнулся, и разомкнуть его разом не так просто…
Колеса вагона отбивали на стыках рельсов убаюкивающий, монотонный, докучливо-дремотный перестук — состав узкоколейки неспешно катился по долине Тересвы, держа путь все вверх и вверх.
Неподвижно стояла у окна, вслушиваясь в ритмичный звук. И забылась, засмотрелась на проплывающую мимо узкую расщелину, распахнувшую холодную голубизну рассветного простора. Дорога бежала мимо полей, уже зазеленевших нежными майскими всходами, мимо родниковых овражков и одиноких деревьев, застывших в предутреннем покое, мимо дремучих зарослей лещины, грабов и черной ольхи, в которых словно затаилась лихая, колдовская сила, что переплела-перепутала каждую ветку…
Поезд, вырвавшись на открытое пространство, перестал натруженно пыхтеть — дорога впереди стелилась прямая, без поворотов. Впрочем, длилось это недолго, быстро проскочили этот участок и снова очутились в ущелье. Одна его сторона нависала горой, поросшей густым, темным лесом, с другой шумела и бесновалась Тересва. Река здесь то кипела на порожистых перекатах, разбиваясь на тысячи сверкающих брызг, то коварно разливалась в тихие заводи, подмывая скалистые глыбы, которые громоздились тут от века, ибо не было силы, способной их сокрушить.
Несмотря на красоту, что расстилалась за окном, Василину охватил невольный озноб: состав, раскачиваясь, мчался по краю ущелья, и сделалось не на шутку страшно, а вдруг сорвется в бездну…
Все же, поглядывая и прислушиваясь, незаметно задремала. Впрочем, ни о каком спокойном сне говорить не приходилось, слишком была возбуждена непривычным, только веки смежила, чтобы отдохнули глаза. И тут ей померещилось: бредет одна-одинешенька все выше и выше по горным кручам, ноги ступают легко, и сама легка, как воздух… А вокруг, неведомо откуда взявшаяся, расстилается такая белоснежная красота, будто развесил ее какой-то волшебник легкими облачками по окрестным деревьям…
Вздрогнула, встряхнула головой, прогоняя сонливое забытье. И въяве увидела на обочине серебристое деревце. И, не зная еще почему, стала торопливо разглядывать его, будто видела такое впервые в жизни…
Крона-облачко! Поезд бежал мимо, а деревце высоко поднимало белый стяг весны, и женщина из окна вагона неотрывно смотрела, как уходит к горизонту светлое видение. Отвела взгляд, только когда оно исчезло…
Оперлась на столик, закрыла глаза… Это путешествие отодвинуло многое и, подарив воспоминание о белом цвете черешни, вернуло в плен первых, еще юных материнских чувств… И разлился вокруг аромат цветущих деревьев, и опять стояла она на рассвете перед хатой, будто повторялась давняя сказка тех дней…
Звездное небо сливается с вершинами гор. Немолчно шумит Тересва. Луна высветила деревья околицы, черным покрывалом теней вжав в землю соседские приземистые хатки.
Село еще спит. А она в самую полночь проснулась от боли и, что только не делала, глаз больше сомкнуть не могла… Знает, все тревоги, все страдания ее. Помочь здесь не может никто, пройти через это нужно самой. И ведется так с незапамятных времен, когда первая мать дала жизнь первому ребенку. В этом и есть, наверное, высокая тайна долга и предназначения. И оттого молит об одном: пусть будет утро счастливым, пусть будут здоровы и дитя и она…
Была уверена, должно это произойти месяца через два, и Микола как раз вернулся бы с заработков… Даже не сообразила, что с ней, но, когда не смогла уже и места себе найти, поняла и выбежала во двор.
В мире царила тишина. Все было наполнено ею — и предрассветная ночь, и село, и нивы, и опушенные первой листвой деревья, и темнеющие горы… И стало от этого будто легче…
Много приходилось слышать бабьих россказней про ведьм и злобных оборотней, что превращаются по ночам в разную вредную погань, но сейчас твердо была уверена — никакая нечистая сила тронуть ее не посмеет. Ведь уже не одна — во чреве ее невинное, безгрешное существо, а с ним неподвластна злу и она… И стояла, успокоенная, под старой яблоней, дышала чистым предутренним воздухом, казалось, вливал он в нее чувство смелости и уверенности…
Легкий ветерок чуть тронул ветви, и до нее долетел пьянящий запах цветущей черешни. И ведь каждую весну видела эти деревья, росли они на пригорке поодаль от хаты, но такой хмельной аромат услыхала впервые…
На минуту забылась, и боль вроде бы отпустила. Так и стояла посреди весенней ночи, ощущая тревожное материнское счастье — быть наедине с собой.
Замерзли босые ноги. Нужно было возвращаться.
В комнате оперлась на подоконник и загляделась в окно — не понимала еще толком, как будет дальше. Когда почувствовала слабость, прилегла, даже задремала незаметно. И приснилось, что поднимается к пригорку, где белые-белые черешни, ноги чувствуют нагретую солнцем землю, а сама она вроде не по траве идет, а плывет… Когда очутилась в густой черешневой роще, подул ветер и полетели белоснежные цветы так щедро, что всю ее засыпали-закружили метелью лепестков, подняли ввысь, освобождая от всего будничного и случайного…
Пришла в себя от пронзительной, разрывающей боли.
В хате было холодно, но еще хватило сил растопить плиту, поставить на нее воду. Поняла, все случится очень скоро, и она должна помочь себе сама. И все же выглянула в окно — нет ли там кого, может, кто из соседей близко?
Неподалеку шла по своему подворью Параска. Василина окликнула ее, и соседка не была бы доброй соседкой и женщиной, если бы не отозвалась. Мать целой кучи детишек, небольшая росточком, быстрая, она тут же появилась на пороге — знала, в каком положении молодая женщина, знала и то, что дома у нее никого нет.
В момент окинула хату опытным взором, видно, сразу хотела убедиться, все ли здесь готово для появления младенца. И удивилась:
— Разве уже время?
— Не по времени… — сжала руками поясницу, будто хотела что-то придержать.
— Может, тяжелое поднимала?
— Нет…
— Выходит, дитя само на свет божий просится?
— Я считала, еще месяца два, — простонала в ответ.
Соседка растерянно смотрела на нее, но тут пришла новая схватка боли.
— Ложись, голубка, скорее. Пускай явится, нам на радость, здоровым и счастливым! А в чем купать, чем пеленать, все есть? — Параска принялась поспешно подкладывать дрова в печь и тут же проверила, хватает ли воды в ведре.
Василина осторожно, медленно шла к своему ложу — нескольким доскам, положенным на две скамейки.
А потом, измученная, ослабевшая, видела как в тумане — возится соседка с младенцами. Выходит, родились близнецы…
— Здоровые парни вырастут, тьфу-тьфу, не сглазить бы! — от души радовалась новорожденным соседка и чувствовала себя не просто в хлопотах, а в хлопотах праздничных… Издавна так повелось на Верховине, детишек полно в любой хате, но чем меньше она и беднее, тем их больше…
Сама Параска одарила мир не единожды, пришлось ей купать, и пеленать, и кормить, и растить, разве только с двойняшками дела не имела… И теперь командовала во всеоружии своего опыта, которого вполне хватило бы не на одну молодую роженицу…
Ребятишки лежали уже на печи — эта первая колыбель впервые дарила им тепло домашнего уюта.
А молодая мать спала. Лицо ее было измученным, но сны, видно, снились хорошие — Параска заметила, губы женщины улыбались ласково, успокоенно.
— Сыночки! — встрепенулась и окликнула, будто не верила, что все и вправду сбылось.
— Мальчики… Сынки… Дай им, боже, счастья, а вам от них утехи! — Соседка от души разделяла материнскую радость.
И через годы долетел до матери аромат цветущей черешни, той, что стояла на пригорке поодаль от хаты, ведь почему-то именно сюда бросилась искать спасения, когда пришли первые боли…
Так явственно встало перед ней прошлое, таким было живым, словно случилось вчера, а не полвека назад… И здесь, в вагоне по дороге на Усть-Черную, первым в том далеком утре вспомнила доброго своего отца Федора… Когда Параска сделала все, что полагалось, и возвращалась домой, забежала порадовать новостью родителей Василины. Мать, разбуженная нежданной гостьей, тут же отсыпала для дочки белой мучицы — хорошо, что родились детишки здоровыми, для такого случая ничего не жалко! Отец прихватил горшочек масла, десяток яичек и поспешил со двора.
Разложил гостинцы перед дочкой и принялся стряпать по давнему крестьянскому обычаю ту легкую, первую после родов пищу, что никому никогда не вредила.
Задумчивым, сосредоточенным был в тот день отец. Пока доваривалась жиденькая похлебка, растопил масло, подсушил листочки мяты и зернышки тмина — не для еды, для лекарства… И думал, наверное, не только о том, как обрадуется сыновьям молодой зять… Надеялся, что сменит наконец сват Петро гнев на милость, станет мягче с невесткой, которую так не хотел для своего сына… Да мало ли о чем думают люди при всяких неожиданных происшествиях и случаях?..
Поезд укачивал, и она задремала, устав от бессонной ночи. И опять увидела отца — он внес в хату старую колыбель и подвесил на тех же крюках, на том же месте, где висела она издавна, баюкая всех детишек их рода… И опять стояла с первенцами на руках под цветущими деревьями, и кружились вокруг легкие белые лепестки… Но тихая дрема вдруг прервалась: откуда-то — не с печи ли? — закричали ее мальчишки так молодецки, так звонко, будто не кормили их целую вечность! Вскочила спросонок на ноги и поняла, это звякают тормоза. Поезд замедлял ход, в окне мелькали станционные постройки.
А черешня в белоснежном уборе, что осталась в межгорье, по дороге на Усть-Черную, была уже далекодалеко…
Ножницы как ножницы… Два колечка для пальцев, винтик посередине и два острия, как две острые ножки. Может, от них и название пошло?
Висят на гвоздике, что вбит в наличник окна. За долгие годы почернели, состарились от работы по хозяйству, теперь вот висят спокойно. Одно острие нацелилось в беленый потолок, другое хочет уткнуться в пол… Есть в этом что-то непостижимое: один кончик в землю стремится, другой в небо… А если уронят их на дощатый пол, тоненько, обиженно звякнут: мол, ни за что ни про что обидели…
Но почему именно эти ножницы, простые, обычные, пришли ей сейчас на ум? Что напомнило о них?
Мальчик! Мальчик на зеленой полянке возле речки… И еще…
Спешила по дороге на Русскую Мокрую. Торопила та заветная мысль, что лишила покоя, отняла весеннюю ночь, поманила сказкой далекой молодости…
Отгромыхал поезд, а звук его в ушах. Но теперь слился он с неустанным шумом реки — красовалась она перед взором то извилистой лазоревой лентой, то глубокой зеленью водоворота у скалистого переката, то серебряным блеском быстрины. А ниже по течению успокаивалась, играла мелкими веселыми волнами. Хорошо здесь человеку думать и мечтать…
Динь-динь-динь — долетел до нее звон колокольчика и спрятался в ближней чаще.
«Где же стадо?» — она знала, такие колокольчики привешивают овцам, значит, пасутся где-то неподалеку.
Вышла на открытую полянку, отсюда как на ладони просматривалась искрящаяся быстрина реки. Показалось, что-то стеснило грудь — на краю дороги сидел мальчик с книжкой в руках. Видно, так зачитался, что и не заметил, как подошла женщина. Рядышком паслись овцы и корова.
— Добрый день, милый! — поздоровалась с пастушком.
Он поднял на нее удивленные глаза и привстал.
— А ты молодец, старательный, вон какое стадо пасешь! Ну, здравствуй еще раз!
Мальчик смутился, лицо его вспыхнуло ярким румянцем, но голубые глаза светились любопытством.
— И вам добрый день, — наконец ответил и заложил страницы зеленым стебельком.
— А кто это так обкорнал тебя, сынок? — спросила недоуменно. И правда светлые прядки парнишки были уродливо, вкривь и вкось выстрижены — хороший хозяин по весне аккуратнее снимет руно с овцы…
— Да тато… — ответил, не скрывая обиды.
— Зачем же он?
— В наказание…
— А как же ты провинился?
— Утром погнал стадо, все колокольчики у овец были… И на Цыганке, и на Муреше, и на Букулайке… А когда обратно пришли, на Цыганке нету… Видел я, что он потерялся, да времени искать не осталось — в школу опаздывал… Тато бить хотел, а мама не дала. Тогда он ножницы схватил и кричит: «Садись, негодник, я тебя так постригу, век помнить будешь, как свое беречь!»
— А как тебя зовут?
— Петро!
— Выходит, Петрик, и мама не смогла защитить? — Ей стало жалко мальчика — волосы, конечно, украсили бы его…
— Ой, не знаете вы тато! Он что задумает, ему сам царь не указ!
— Смотри, какой решительный.
Достала из торбы два яблока, протянула пастушку. Он посмотрел на них так, словно сомневался, ему ли предназначен гостинец.
— Дают — бери, бьют — беги! Тебе это, тебе…
— Спасибо! — Мальчик улыбнулся, сверкнув ослепительными зубами, они были один в один, будто выточил их искусный мастер. — А знаете, колокольчик потом нашелся…
— Скажи, пожалуйста! Где же?
— Я за коровой побежал, слышу, звякнуло что-то под ногами. Смотрю, а он у пенька лежит…
— А тато что?
— Не захотел обратно повесить. Говорит, пусть теперь Цыганка так ходит, чтобы ничего больше не теряла… А мама сказала: возьми ножницы и постриги тато!
— Ну а ты?
— А я не хотел! Я не сержусь… Волосы еще лучше вырастут, они любят, когда их стригут…
— Ешь яблочко! Зачем в карман положил? Вот как оттопырился…
— Это я для сестрички спрятал!
— Добрый ты, как погляжу! — Погладила жесткой ладонью головенку и почувствовала ее солнечное тепло.
Вот перемолвилась с парнишкой и вроде бы передохнула.
Но нет! И здесь не было отдыха… Память снова вела ее, на этот раз от стриженого мальчика к ножницам, к тем самим ножницам, что столько лет верой и правдой служили в хозяйстве…
…Когда Якову Готуру полегчало, родные подумали, что тяжелый недуг отступил, но больной приказал позвать всех домашних: сыновей и дочерей, зятьев и невесток — всех, кто был принят им в семью наравне с детьми.
Места на скамейках и табуретках хватало, но никто не сел, все окружили постель и ждали, что скажет старик. Долгая болезнь измучила его, и он, собираясь с силами, переводил взгляд с одного на другого… Попытался поднять руку, словно хотел указать на что-то, но тут же уронил на покрывало… И была в этом жесте не только безнадежность прощания, но и последняя воля, и последнее усилие…
Все затаили дыхание.
Готур наконец нарушил молчание. Он говорил медленно, выразительно, видно было, все обдумано и решено загодя, а теперь нужно только получше растолковать…
И домашние еще раз выслушали, что долгов у отца нет, и еще раз, где лежат доски, заготовленные на гроб, и на какой меже растет кряжистый дубок, из которого следует вытесать два креста — ему и давно умершей жене, и во что одеть, и сколько заплатить за церковные требы от похорон до годовщины…
Когда все было повторено и перечислено, кое-кто из женщин уронил слезу, но над постелью опять поднялась рука, старик, словно раздумав умирать, указал на наличник окна — там висели старые ножницы. Употреблялись они при стрижке овец, да и в хате при всяких хозяйственных надобностях шли в дело. И вот теперь…
— Бороду подстригите… Чтоб порядок был… Усы оставьте, а то примут за бабу… — и были эти слова последними в его жизни.
Заголосили женщины, но Готур уже ничего не слыхал.
Когда Миколу, умеющего столярить, пригласили мастерить гроб, дед Яков был уже так обряжен, словно собрался в далекое веселое путешествие и прилег на скамейку просто передохнуть… Непривычно было Миколе видеть Готура таким, когда зашел в хату, чтобы снять мерку для последнего его пристанища.
— Как это вы так гладко старика побрили? — удивился гнусавый Юр Канюка. Ему тоже нужно было снять мерку — могилу копать.
Догадливая хозяйка поднесла полстакана горячительного, а Данила Развора, зять умершего, охотно объяснил:
— А мы сначала ножницами… Он весь год не давался, вот и оброс…
— Ну а потом? — продолжал любопытствовать Юр, словно сейчас это было самым существенным…
— А потом цирюльник Григор Веребиция порядок навел… — Подвыпивший Развора хихикнул, показывая редкие зубы.
Негоже такое при покойнике, даже чужие осуждающе переглянулись. Впрочем, слабость Данилы родственники знали и оттого ничему не удивлялись…
Поднесенное добродушный могильщик с удовольствием опрокинул, смачно крякнул, утерся заскорузлой ладонью — казалось, была она в кладбищенской глине — и направился к дверям. Но Степан, старший сын старика, остановил его:
— Возьмите, Юр, эти ножницы и забросьте в реку! Раз уж послужили мертвому, не годится им больше живым служить…
Все молча смотрели на старые ножницы. Сейчас здесь распоряжался старший в семье… Озабоченный похоронами, Степан не пил ни капли, ведь на нем лежала вся тяжесть печальных хлопот. К тому же за несколько дней до смерти с ним наедине разговаривал отец, может, доверил последнюю на земле волю… И Степан сохранял благородное спокойствие и рассудительную сдержанность.
— Так вроде могут еще пригодиться… Жалко в воду… — прогундосил могильщик — впервые услышал подобное за годы кладбищенской службы обществу.
— Правду говорите, Юр! Ножницы еще хорошие, да и сделаны из доброй стали… Грех их с моста в речку кидать! — Микола, чтобы рассмотреть, придвинулся поближе, и тут углядел в центре острых, совсем еще пригодных кончиков треугольничек с каким-то выдавленным словом. — Золинген! Вот это сталь! Из нее самые дорогие бритвы делают, такие и не укупишь!
— Какие ни есть, пусть уйдут из дома… Купил их покойный отец в первую весну, как поженились они с с мамой, царство ей небесное… — Степан говорил с грустным недоумением: мол, как это так, пережил никчемный кусочек металла человека и отпущенный ему некороткий век?
— Грех после мертвого бросать в живую реку! Может, пусть лучше еще послужат? Возьмет их кто-нибудь в руки и вспомянет Якова Готура… — Микола держал ножницы, разглядывая, будто оценивал, смогут ли и вправду сгодиться в хозяйстве.
Присутствующие внимательно слушали речь Миколы, видно, он в самом деле знал всему цену.
— Ну, ежели так, берите себе! Раз не годится в реку кидать, пусть будут вам на память об отце… — охотно согласился Степан и закончил на этом разговор.
Могильщик Канюка, подсчитывая зарубки на жерди, вышел из хаты.
Опустил Микола ножницы в карман и отправился ладить гроб. Приготовленные заранее доски стояли у стены хлева, невольно вызывая горькую мысль: вот жил человек долгие годы, пахал, сеял, строил жилища, радовался и печалился, исходил столько дорог, а в конце всего несколько досок…
Следом за Миколой вышла во двор пожилая женщина и начала уговаривать:
— Не приведи тебя господь стричь этими ножницами детей или, скажем, овечек — и волосы и шерсть перестанут расти, как заклятые! Нельзя ими в живом деле пользоваться, латку еще можешь выкроить или лоскуток какой отрезать…
Юр Канюка отошел уже далеко от хаты, когда Микола совсем было собрался окликнуть его и посоветоваться — ножницы-то выходит, оказались опасными… Ведь напоследок послужили они своему хозяину, что лежал теперь, обряженный в далекую дорогу, и не оставил распоряжения, как же теперь поступить с ними…
Долго сидел Микола и размышлял: эх, кабы завещал умерший ножницы на память тому, кто смастерит гроб… Ведь не случалось еще такого, чтобы забирали на тот свет полезное для живых… И решил наконец: раз на хозяйстве у него ножниц отродясь не бывало и купить их накладно — лишняя копейка на дороге не валяется, а жена при надобности каждый раз у соседей просит, — значит, так тому и быть, пусть остаются… Не дозналась бы только Василина про их последнюю работу! Словом, все сомнения развеялись по ветру, и он принялся строгать доску.
И обрадовался, что не окликнул могильщика.
— А я все равно дозналась! — сказала вслух и оглянулась, не слышит ли, часом, кто. Неловко с собой разговаривать… И опять задумалась…
«Силы небесные! Как вскрикнул, как побледнел, когда этими ножницами Юлинке пуповину перерезали — ножика под руками не оказалось…»
И встал перед ней тот давний зимний рассвет и рождение девочки, что не прожила и двух недель… Даже после похорон не спросила мужа, что в тот день так напугало его. Только потом не выдержал, рассказал все… Чувствовал за собой вину…
«Забрал старый Готур Юлинку к себе…» — только и сказала, чтобы успокоить его, хватало ей боли и муки!
Собралась потом забросить ножницы в одичавшие кусты ежевики, да, как рассудила, что нечем будет и латку выкроить, раздумала и спрятала подальше.
Из-за поворота, который справа от дороги опускался к ущелью, где шумел водопад, а слева упирался в нависшую скалу, показалась женщина. Видно, скучно шагать одной, вот и поторопилась нагнать Василину. А та хотела избавиться от мыслей о прошлом и тоже обрадовалась спутнице…
Золотисто-оранжевый медвежонок смотрел на реку и зеленеющие горы круглыми блестящими глазами. Он лежал в прозрачном пакете, сквозь который виднелся ярлык с ценой. Василина разглядела его, когда молодая женщина поравнялась с ней.
— Бегу, бегу, никак не поспею! — засмеялась раскрасневшаяся попутчица, сбрасывая клетчатую косынку.
Пошли рядышком, разговорились.
Оказалось, женщине по дороге с ней до Русской Мокрой, навещала она в Ужгороде мужа, который лежит в больнице после несчастного случая, а сейчас вот спешит домой, волнуется: как там детишки? Трех малышей оставила на попечение старшей…
— А медвежонок у вас как живой! Где вы такого смешного купили? Ну прямо вот-вот заговорит! — Василина засмотрелась на забавную головку и блестящие глазки, которые выглядывали из пакета.
— Собираюсь из дому, а каждый просит: привези да привези… Вот и пришлось… И решила: за шоколадку выложишь деньги, ребенок съест ее, и нету… А тут надолго забава будет и малому и большому… Ну, конечно, и конфет рубля на три купила, побаловать малость…
Женщина из Русской Мокрой была словоохотливой и не то чтобы хотела пожаловаться на траты или поделиться чем-то, просто нужно ей было, чтобы посочувствовали, больно уж нагрузилась покупками…
— Давайте помогу! — Василина протянула руку к сумке попутчицы. Свой груз она не считала — буханки хлеба не казались тяжелыми.
— Что вы, спасибо, сама донесу! Уже недалеко… — неохотно отказалась спутница, хотя, по совести, трудно было сказать, кому из них тяжелее — ей, молодой, идущей из близкого Ужгорода, или пожилой Василине, пустившейся в дорогу из своего Дубового с торбой за плечами…
— И сколько вы за этого медвежонка отдали? — Василина спрашивала, не только чтобы продолжить разговор. Ей самой плюшевая игрушка казалась забавной и редкостной.
— Пять рублей выложила и за куклу, что глаза закрывает, тоже пять… А самому маленькому такую машину купила, что сама бегает, только завести нужно, как будильник. — Женщина с удовольствием перечисляла все, что купила, и сколько заплатила. Это была не только женская говорливость, звучало в ее словах сердечное материнское тепло…
Какое-то время шли молча. Наверное, спутница представляла себе радость детишек при виде гостинцев и предвкушала ее. Пока ехала в поезде, все покупки представлялись обычными, будничными, а сейчас чем ближе к дому, тем становились дороже. Вначале скупилась, не хотела выбрасывать деньги на баловство, распределила все иначе, но муж наказал накупить побольше… И теперь сама с удовольствием рассказывала:
— Знаете, я жалела деньги на пустяки, игрушками детей не накормишь! А он — купи и купи! Хочу, говорит, чтобы у них радость была… — Женщина словно оправдывалась: мол, не по ее вине получилось такое транжирство…
— А чего жалеть, ведь для детей! Пускай растут здоровыми и счастливыми! — успокоила ее Василина и опять залюбовалась медвежонком: уставился, рыженький, в небо, и шерстка блестит на солнце, как шелковая…
— Пусть и вашим детям судьба подарит здоровье и достаток… — Спутнице хотелось отблагодарить за поддержку и добрые пожелания. — А знаете, дорогая, взрослые сейчас, слава богу, всем могут детей побаловать… Вот и мой выздоровеет, на ноги станет и заработает…
— Конечно, заработает! Вы молодые, все впереди… — согласилась Василина. Она была уверена: муж на радостях велел накупить гостинцев, а жена не удержалась, добавила от себя…
Река шумела, то приближаясь, то удаляясь от дороги.
«…Взрослые сейчас… всем могут детей побаловать…» — в который раз повторила про себя и все смотрела на сумку, где красовался глазастый мишка и выглядывала продолговатая коробка с куклой.
Из тумана давно прошедших лет снова пришло к старой матери жгучее воспоминание о той скаредной, жестокой нищете, что опустошала сердца людей… Никому на свете не рассказала бы о пережитом, особенно теперь, когда наступило время, такое щедрое на добро и ласку для детей.
Хватит и того, что память о прошлом неволит, затягивает, как серая паутина… И нет от нее спасения…
Спутница шла молча.
Василина глубоко задумалась. Что встало перед ее мысленным взором? Что видела?
Дома оставила малышей на Маричку, а сама пошла с Васильком поглядеть на ярмарку. Лучи теплого летнего солнца падали на головку мальчика, он крепко держался за мамину руку, чтобы не потеряться в толпе, которая растеклась по всей длинной главной улице села. Здесь заранее уже установили брезентовые палатки, подняли навесы лавок и так поставили столы, чтобы был между ними проход.
Мальчик хотел видеть все сразу, и матери приходилось беспрерывно дергать его за руку — ее тоже увлекло красочное, пестрое зрелище…
На просторной площадке устроились нищие; каждый выставлял напоказ то, чем обездолила злая судьба, — незрячие глаза, культи рук и ног, незаживающие раны, жалкие лохмотья, едва прикрывающие тело…
Василина достала узелок, высыпала на ладонь мелочь, и каждого оделила по возможности — кому бросила в рваную шапку, кому положила в тарелочку. Шершавая материнская рука одаривала убогих, о которых обязан помнить и заботиться тот, кто здоров…
— Чего это вы, мама, всем-всем денежки даете? — спросил Василько — калеки испугали его.
Мать не ответила, нахмурилась и молча пошла дальше.
— Мама, отчего вы каждому подали, кто только просил? — не успокаивался мальчик. Мал был еще, не мог понять смысл благодеяния — доброго народного обычая, освященного традициями.
— Никто, сынок, не заговорен от бедности и несчастья, от огня и воды, и до смерти человек беззащитен… — наконец ответила мать, голос ее терялся в гомоне ярмарки. И словно вдогонку им высвистывала, заклиная, дудочка исклеванного оспой слепца.
По ярмарке ходила недолго. Да и пришла, только чтобы показать ее мальчику, очень уж просил. Купить, правда, кое-какую мелочь для хозяйства тоже хотела — на более крупное (ох как нужна была одежда!) капиталов не наскребла… Потому и уводила мальчика все дальше от лавок — еще попросит обновку, а что дашь?
Но Василько вовсе не был таким уж покладистым и неразумным. Он быстро приметил натянутый между столбиками шнур с разными цветастыми безделками, а поодаль целое сказочное ожерелье из игрушек… Они сверкали, манили взор, лишали покоя… И уже не мать вела мальчика, он тащил ее за собой, расталкивал детей и пробирался к прилавку. Можно было подумать, здесь бесплатно раздадут все, что приглянется….
Непросто оказалось добраться до игрушек. Нельзя выпустить мамину руку — без нее ничего не купишь… А она не проявляла никакого интереса к таким удивительным вещам…
Рядом незнакомый мальчишка со счастливым раскрасневшимся лицом размахивал белой лошадкой на колесиках и одновременно свистел в свисток так, что закладывало уши… Василько застыл на месте и потерял дар речи — он видел чудо, которое и во сне не приснится! Но счастливчик заторопился уходить, будто испугался, что кто-то посягнет на его сокровище…
Невольно мать и сама стала разглядывать заваленный товаром прилавок и развешанные на стенах гирлянды игрушек, вроде бы заинтересовалась не только для ребячьей забавы…
— Ой, смотрите, смотрите, сколько свистков! — Василько увидел кучу сахарных свистков всех цветов радуги. Над ними летали осы, и толстая торговка веничком отгоняла их от приторного товара. — Мама, купите, пожалуйста! — Мальчик просил так жалобно, что тронул бы и каменное сердце…
Отвернулась от сладкого соблазна и засмотрелась на кукол. Они сидели рядышком, одна возле другой, словно взялись за руки. Круглые личики, синие глазки, пухлые ручки и ножки напомнили маленькую Аничку, когда играла она, пеленая березовое полешко… Подумала: «Купить бы куклу! Вот радость была бы! А на что? Лишнего геллера на сахарный свисток нету…»
Василько подпрыгивал от возбуждения и дергал ее за руку.
— Они плохие, сынок, горькие! — попыталась уговорить. — Зубки заболят, почернеют, раскрошатся…
— Пусть болят, пусть крошатся, а вы купите! — не сдавался мальчик. И в самом деле, сколько раз в своей жизни пробовал ребенок покупной сахар? Где уж тут повредить!
Мордатый торгаш, словно назло матери, выхватил из кучи три свистка и дунул с такой силой, что люди вокруг зажали уши.
— Купите же, мама! — Василько в отчаянии таращил на мать голубые глазенки.
— Подожди, подожди! Лучше я тебе погремушку куплю! — и показала сыну на яркие жестяные бубенчики, они весело звенели в руках лавочника. — Такой все поиграете, а свисток растает во рту, вот тебе и вся ярмарка!
Недавний соблазн был тут же забыт, новый казался не менее заманчивым… А продавец, размахивая пестрой игрушкой, орал, перекрикивая всех:
— За крону! Бери, баба, за крону! По дешевке! Завтра будут по две! — Он чередовал нагловатые уговоры, и мать вконец растерялась. Возьмешь поглядеть, решит, покупаешь! Удивило и обидело: «Бери, баба!..» Впрочем, на ярмарке не до церемоний, и не успела оглянуться, как погремушка во всем своем разноцветном великолепии оказалась у нее в руках. Солнечные лучи отражались в круглых бубенчиках, и Василько представить не мог, что мама не купит такую красоту… То-то всем радости будет!
И погремушка звенела, бренчала, отзывалась такой веселой скороговоркой, что Василина сама радостно, по-детски улыбнулась.
— За сколько отдадите? — посмотрела на лавочника, крепко сжимая узелок с мелочью, которую грош за грошом копили для полезной покупки и надежно хранили…
— Тебе, баба, за крону! — Торгаш явно отводил душу в ярмарочной болтовне. В городе покупатель требовательный, избалованный, ему не всучишь ерунду втридорога, не покуражишься…
— А чтобы купить? Возьмите полкроны! — подумала, может, сам поймет — цену заломил несусветную…
— Завтра, баба, завтра все даром будет! — зачастил сердитой скороговоркой и протянул короткопалую пятерню за своим товаром.
Заколебалась, вернуть или придержать… Но опытный торгаш торопил, и женщина покорно протянула игрушку. Блеснул на ней лучик солнца и разлетелся на мелкие осколки, лавочник бросил погремушку к таким же заманчивым безделицам.
Огорчилась так, словно по ее вине выскользнуло из рук что-то, и вправду добытое задаром… И еще крепче прижала к себе узелок с деньгами.
А ярмарка вокруг кипела, торговалась, гомонила выкриками зазывал, гудением рожков, пиликаньем губных гармошек, пронзительными трелями свистулек… С площадки, где пристроились нищие, долетало жалкое скуление флейты и дудок — и там каждый на свой манер выпрашивал геллер.
Странно, Василько, что держался за мамин подол, уже не дергал, не просил. Неужто и мальчик понял издевку жуликоватого лавочника?
— Может, отдадите за шестьдесят геллеров? — Мать накинула десять в надежде сторговаться и тут же пожалела, хватило бы и пяти…
— Бери за восемьдесят! — ответил небрежно и протянул итальянскую губную гармошку здоровенному парню. Тот явно был при деньгах и красовался в новой, купленной здесь же шляпе, за витой шнурок которой заткнул букетик искусственных цветов с зеркальцем посередине.
«Взять, не взять?» — Право, можно было подумать, что стоит она посреди реки и видит вдали желанный берег…
— Хорошо плачу — целых шестьдесят геллеров!
Торговец будто оглох.
Решила: одних слов недостаточно! Добыла из заветного узелка ровнехонько шестьдесят геллеров, остаток поскорее спрятала обратно, протянула руку с деньгами так, чтобы были видны, и звякнула медяшками.
— Я уже плачу, пан хозяин! — Она попыталась перекричать ярмарочную толпу, а как же, ведь не что-нибудь — погремушку покупает!
Лавочник быстро собрал высыпанные на ладонь монетки. И, не досчитавшись, заорал во всю глотку:
— Глядите, люди добрые, баба обдурить хочет! Сторговались за восемьдесят, а что дает?! — и дразнил — тряс звонкими бубенчиками.
На звяканье подошла молодица в красном платочке с ребенком на руках, и лавочник протянул ей игрушку, словно именно она должна была рассудить спор.
— Отдаю по дешевке…
Василина растерялась: глядишь, так и продаст выбранное, облюбованное!
Женщина смущенно улыбнулась — ребенок тянулся к погремушке. Лавочник выбрал самую яркую и отдал им.
«А если бы мою…» — подумала, и сердце екнуло, забилось…
Выложила-таки эти двадцать геллеров… Но, когда представила, сколько будет радости у детей, медяки и вправду показались нестоящими…
Пытался Василько выпросить еще и сахарный свисток но мать поскорее увела его от прилавков и заторопилась домой. Пришлось поспевать за ней вприпрыжку. Но зато по дороге, когда ярмарочная толпа поредела и не страшно было, что выхватит кто-нибудь у ребенка драгоценную покупку, отдала наконец ее мальчику, тут уж вволю мог он наиграться и налюбоваться!
Подошла еще к одной палатке. Здесь соблазнилась алюминиевыми ложками — продавец бил ими по столу в доказательство прочности своего товара — и выложила целую крону за полдюжины… Сторговала еще для детей по дешевому бублику, и была это настоящая ярмарка с изобилием товаров, с толпами шумных людей, которые разглядывали, приценивались, торговались, а бывало, и жалобно упрашивали…
Прошли годы. Прошло уже много-много лет…
Но отчего именно та давняя летняя ярмарка вспомнилась сейчас? Отчего именно ее не может забыть? Чем растревожила душу?
Ссора! Ссора Миколы с ней!
Как только увидел погремушку, дара речи лишился. Василина видела все так ясно, будто случилось это вчера… Была она доброй, незлопамятной, но щемящая боль от бессмыслицы и жестокости той проклятой нищеты не уходила из памяти сердца…
«Ты небось на заработках по чужим краям руки до крови не сбивала… Сорочка на плечах не расползалась от горького пота… Ты… У тебя…» Казалось, скорее придет конец света, чем наступит конец этой ссоры…
Ни словечка не проронила в оправдание, хоть и у нее от тяжкой работы кровили руки, и у нее на плечах расползалась сорочка… Сказала только: купила, мол, погремушку малышам для забавы. А Микола ответил еще злее: «Сыты ею не будут!»
И только когда облила игрушку горючими слезами, угомонился, затих.
Чудеса! Прямо-таки чудеса! Забавные бубенчики, в которых дробились солнечные лучики, когда мечтала она у палатки хоть о самой малой радости для детишек, пока колебалась, платить ли, и пыталась выторговать лишний геллер — после ссоры с мужем эта веселая игрушка превратилась в жалкую немую жестянку, не имеющую ни цены, ни смысла… Даже дети разделили это странное чувство, никто не играл с ней и валялась она на полу, пока кто-то, споткнувшись, не зашвырнул бывшую забаву под кровать. И когда во время уборки выгребли ее оттуда веником, Василина даже вздрогнула. Не откладывая, сразу же закинула подальше в густую кукурузу, благо росла она под самыми окнами. Знала, теперь Микола уже не устроит скандала…
И тут же об этом забыла.
Когда осенью убрали кукурузу и выгнали скотину на опустевшее поле, погремушка звякнула под копытом коровы. И, хотя щедро светило и грело осеннее солнце, лучи его больше дробились на круглых бочках бубенчиков. Василина подняла находку, поглядела молча, и вдруг все, что было связано с ней, показалось таким будничным, таким простым, не заслуживающим ни единого доброго слова…
Чтобы Микола, шагая весной за плугом, не наступил случайно на предмет давнего раздора, забросила погремушку в заросли терна. Послышался глухой треск, видно, попала жестянка на камень и разлетелась…
Не просто вспомнилось прошлое по дороге на Русскую Мокрую — отозвалась старая боль в сердце.
И вызвал все это в памяти смешной плюшевый медвежонок…
В те времена пекла она пышки два раза в году.
Это сегодня можно из белой муки печь и хлеб, если пожелаешь! «Сытые времена настали, не то что было раньше…» — говорят сейчас люди, а она знает это лучше многих и по себе, и по своей семье…
Эх, кабы молодость вернуть! Да не вернешь…
Сказать только, пышки два раза в году! А когда пекли, какой наступал праздник, какой светлый день!
Хорошо бы его всегда вспоминать таким…
Вся история приключилась на второй день рождества и произошла в считанные минуты… А вот поди ж ты, память об этом тревожит до сих пор…
Собрался как-то Микола в зимний день вместе с хозяином Юрием Мигалицко на Делуц. Далеченько была гора, да купил там Юрий по случаю халупку, и теперь нужно было разобрать ее, перевезти и сложить заново. Пригодится еще в хозяйстве и зимой и летом.
День выдался солнечный, хоть студеный ветер пробирал насквозь. Оделся Микола вроде бы по-зимнему, да все на нем ветхое, вот и продрог до полусмерти. Хозяину хорошо в теплом кожухе, и копался он внутри хатки, а Миколу отрядил на крышу, на самый мороз.
Чтобы согреться, работал бедняга как можно сноровистее, а тут уж и солнце стало клониться к обеду, и дымком запахло — хозяин разжег костер к трапезе.
Когда нанимался, спросил: брать еду или хозяйская будет? А Мигалицко с таким гонором: никогда у меня узелки на работу не таскали!
И теперь Микола, поглядывая на его рюкзачок, мечтал об одном: хоть бы припасла хозяйка чего-нибудь жидкого для сугрева… Его Василина при всей бедности никогда не забывала о горячей похлебке…
— Давай иди, перекусить время! — окликнул Юрий.
Микола без лишней поспешности спустился с крыши и принялся оттирать снегом руки.
Хозяин развязывал рюкзачок так значительно, будто находилось там невесть что… Работник смотрел со спокойным достоинством, не проявляя видимого интереса к съестному… Потянулся к горячим углям костра, согрел немного руки и грудь, но спина на ледяном ветру полонины стыла по-прежнему.
Наконец Мигалицко развернул свои припасы: из одного свертка пережаренные, сухие шкварки, из другого старую брынзу, острый запах которой ударил в нос… Со дна рюкзачка добыл кусок замерзшего токана и сам проглотил набежавшую слюну. Но, оказывается, это было не все, на свет появился синий бидончик, замотанный тряпкой по горлышку.
Только собрался расставить полдник на узкой доске, как Микола пристроил снятую с петель дверь на колышки, и стол получился отменный. Выжидая, пока хозяин усаживался, подбирал полы кожушка, работник переминался с ноги на ногу и наконец нерешительно пододвинул себе колоду, чтобы все же оказаться поближе к трапезе.
— Садись! — Юрий махнул рукой, в которой уже зажал шкварки.
— Когда стоишь, больше поместится! — Микола шутил, поглядывая на еду. Странно все же устроен человек: станут приглашать, начнет церемониться! Вот и он медлит неведомо зачем…
— Да не торчи перед глазами, присаживайся! Будешь долго ломаться, опоздаешь! Я и один порядок наведу…
— Не опоздаю, такой полдник грех упустить! Да вы и сами знаете, голодный в работе не годный…
— Ну, если решил на неделю наесться, тогда стой! — Непонятно, то ли хозяин шутил, то ли хотел допечь…
Но время за болтовней проходило впустую, Микола уселся и принялся за еду. И все же, несмотря на голод, душа просила чего-то жидкого, горячего…
— Поставь-ка бидончик поближе к огню, пускай молоко оттает, застыло, наверное. Да заодно сушняка подбрось! И шкварки ешь, до чего ж хороши, хоть старуха их малость пережарила…
Микола хмуро молчал — хваленые шкварки оказались горькими. И подумал невольно, глядя на прожорливого хозяина: «Вот жадность!»
— И брынзу бери, у меня невкусной не бывает! — Заметив, что работник не выражает одобрения, Мигалицко стал еще больше расхваливать свои припасы.
Со стороны и вправду могло показаться, что Микола равнодушен к еде — с трудом прожевал взятую щепотку, вытер руки о штаны и только посматривал, как уминает все подряд хозяин… А тому уже приспело запить сухомятку.
— Подай посудинку! — И сразу же, запрокинув бидончик, начал пить такими глотками, что запрыгал кадык на жилистой шее. Напоследок прикинул на глазок, сколько осталось, и нехотя протянул Миколе. — Пей, сметанка, а не молочко! Не было еще у нас такой коровы, храни ее бог от напастей!
И тут работника разобрал смех: прокисшее, разболтанное в дороге молоко было так далеко от сметаны, как гора Делуц от неба! И не выдержал, захохотал прямо в лицо хозяину. Тот заморгал, открыл рот и уставился на Миколу, будто собрался работник сказать что-то неслыханное.
— А? — только и выдавил из себя.
Микола заливался еще пуще.
— А? — повторил Мигалицко.
— Такое молочко моя Василина курам вместо воды наливает!
Это была чистая правда, добрая его жена, когда в великий пост не ели молочного, давала его курам, чтобы лучше неслись.
— Чем вы там кур поите, не знаю, а это первый сорт! — не обиделся хозяин и упорно стоял на своем…
Микола наконец угомонился и допил молоко — что поделаешь, пускай хоть это, раз остальная еда была еще хуже…
Солнце укрылось за тучами, собралось, видно, отправиться на отдых, в длинную зимнюю ночь.
Микола нет-нет и посматривал на крутую, запорошенную снегом дорогу, что вела с Делуца к дому. А тут вдруг такой голод скрутил кишки, что, кажется, даже мускулы сдали… И он принялся бить обухом по бревнам и рушить их на землю так отчаянно, словно хотел заглушить голодное бурчание в желудке и доказать всем: хватит, мол, еще сил у бедняка, чтобы не осрамиться, работая на хозяина, который готов трижды в день есть непотребное…
Незаметно дотянули до сумерек, незаметно стало темнеть. Но здесь, на заснеженной горе, при полнолунии света еще хватало, и хозяин не оставлял работы. Значит, не мог уйти и Микола — самая тяжелая часть дела лежала на нем.
И вдруг вспомнил пышки… Пришли они на ум, наверное, оттого, что здесь, на ледяном ветру, с особой силой потянуло к домашнему теплу, к отдыху возле печи, постреливающей угольками, к домовитому запаху печеного… А пышки, рассчитанные на все дни рождества, лежали в большой глубокой миске и поставлены были на самую высокую полку, чтобы не дотянулись детишки… Не раз хотелось и самому полакомиться, но только вспомнит, что полна хата малышами, и сразу отпадет охота… Пусть длится подольше их нечастая радость! Сама жизнь учила Миколу терпению и выдержке…
И когда представил себе эту картину, показалось, что ощущает дразнящий аромат пышек так явственно, будто находятся они рядом… Пожалел, отчего не захватил парочку, невелик грех, ведь на заработок для семьи отправился… А здорово было бы смаковать их на глазах у хозяина, да еще и его угостить — пусть знает бедняцкую щедрость и бедняцкий достаток!
С высоких склонов, с полонин неотвратимо опускалась ночная мгла. Сначала укрыла месяц, потом добралась до звезд, что пытались еще поблескивать, и наконец погасила все…
«Не пофартило хозяину», — подумал Микола.
— Ох, беда! Ну, никак не успеем! — сокрушался тот, посматривая на небо.
Зло скрипел снег под ногами — мороз крепчал с каждой минутой. На Делуце царила тишина, все живое затаилось в преддверии ночи. Сейчас стояла та пора зимы, когда стужа была хозяином и властителем здешних просторов, погружающим все в ледяной покой.
Напрасно Мигалицко допоздна затянул работу, ее все равно оставалось с избытком. И поздно пожалел, что выбрались на гору вдвоем — дела здесь хватило бы и на троих! Да уж ничего не поделаешь…
Он придирчиво оглядел руины халупки, прикинул, сколько еще придется доделать, надел на плечо пустой рюкзачок и тронулся в путь.
Шагали молча. И были уже на порядочном расстоянии, когда хозяин вдруг остановился и посмотрел назад.
— А что, выйдет из нее толковое жилье? Как думаешь?
— Хороший домишко получится, — Микола ответил немногословно, хоть, наверное, следовало высказаться щедрее.
Замолчали опять, и каждый под скрип снега размышлял о своем. Кто знает, о чем думал хозяин, но схитрил и здесь: ветер дул в лицо, и он пристроился позади спутника, так и шагал за ним, помахивая рюкзачком…
На Бабановом бережке сунул на прощание теплую руку и свернул на разъезженную улочку, что вела прямиком к его подворью.
А Микола пустился бегом. Не сразу, правда, боялся, что хозяин увидит и скажет: «Видать, здорово мерзнет голь беспортошная…»
Но чуть позже припустил во всю прыть, так, что снег визжал под постолами, ледяной ветер продувал до груди, и пришлось дышать носом — немного нужно человеку в такой одежде, чтобы потом захрипеть и отдать богу душу.
Впереди показался огонек в окне его хаты, и сразу стало теплее на сердце, будто не было позади долгого дня в тяжком труде… Хорошо, что всему приходит конец, хватило бы только здоровья и терпения! Отмучился, и с плеч долой! А за это весной придет хозяин с волами и вспашет клочок земли у хаты…
«А ведь пышки должны еще быть…» Проглотил при этой мысли голодную слюну, невольно прибавил шаг, и тут, посреди двора, долетел до него звонкий голосок девочки… «Маричка это! Вот певчая птичка растет!» — улыбнулся и перешагнул порог.
Дети обступили его, как же, ведь целый день не видели! Маричка, любимица, уцепилась и не отпускала, пока не взял ее на руки и не приласкал.
— Тато, а знаете… — Ей не терпелось чем-то поделиться.
— Молчи, молчи! Язык у тебя чешется… Ты тоже ела… — расхрабрилась Гафийка, но на всякий случай отступила в уголок.
— Ой, тато! Мамка пошла корову доить, а Гафийка хотела пышку достать, влезла на стульчик, а там высоко… Тогда кочергу взяла, подпрыгнула, а миска хлоп на пол… Пышки по всей хате разбежались, а мы их давай ловить…
— А что мать? — Микола посмотрел на полку, где еще утром стояла заветная миска.
— А мама всех побила! Гафийку даже березовым прутом — миска-то потрескалась…
Ребятишки притихли. Боялись, видно, сурового отцовского наказания, которое обещала мать: «Подождите, тато вам еще не то покажет!»
Микола опять глянул на полку, и снова почудился ему сытный, дразнящий аромат пышек. Тех, что спекла жена на праздник, присыпала чуточку сахаром и хотела побаловать детей — полакомятся, может, и не досыта, да хоть не буднично…
Больше о пышках не думал. Прижал к себе девочку и спросил:
— И ты ела?
— Ела! — ответила честно.
— Так чего на Гафийку ябедничаешь? — Покачал головой и повернулся к старшей. Но та не шла к отцу, боялась, запомнила, наверное, материнскую угрозу…
— Иди, иди! Ты свое уже получила! — подтолкнула ее мать.
Но девочка продолжала дичиться и зло смотрела на всех из-под сдвинутых темных бровок.
Не тогда ли стал Микола таким хмурым?
Свежие пшеничные паляницы заполнили вкусным запахом крохотную келейку отца Никодима, когда Василина положила на пол торбу и полезла за деньгами. Протестуя, дряхлый отец Никодим замахал сухонькими ручками, словно творил в воздухе крестное знамение.
Они давным-давно знали друг друга, и потому, не обращая внимания, достала из-за пазухи красную десятку и положила на столик для приношений. Сколько воды утекло, старость сменила молодость, выросли дети, переменились не только купюры и монеты — новые времена настали…
— Вам за здравие? — прошелестел отец Никодим тоненьким, как паутинка, голоском.
Мать пришла сюда издалека, ей хотелось вспомнить молодые годы здесь, в этой церквушке, доживающей свой век в глухом горном селе, и доверить свои земные заботы именно этому замшелому, древнему попику…
— Хочу отслужить за здравие, счастье, долгую жизнь и достаток моих детей… Время торопится, уходит, и мы уйдем, вот и нужно бы… — Мать говорила с такой сердечной теплотой, что ее, наверное, достало бы всем: и близким и далеким…
— Отдохните, сделайте милость, пока придет псалмопевец… — Так отец Никодим почему-то величал дьячка. И гостеприимно указал на скамеечку, покрытую вытертым ковриком.
Только когда опустилась на нее, почувствовала, как устали ноги за долгую дорогу.
— Поминать-то кого? — Отец Никодим смотрел вопросительно, ожидая бумажку с перечислением имен.
Списка не было. Пришлось самому достать тоненькую школьную тетрадку и, отдавая дань дотошной памяти Василины, переписать всех, кому следовало возгласить многолетие: сыновей, дочерей, зятьев, невесток, внуков и прочую немалую родню…
Пока занимались этим делом, пришел и дьячок. Седобородый, ветхий, как попик, он отличался от него только лысиной да слезящимися глазами, что глядели будто сквозь пелену.
Вышли из хатенки, служившей жильем отшельнику Никодиму, и направились к церквушке. Обитая дранкой, потемневшей от времени, ветров и ливней, она, казалось, была выстроена с расчетом, что служить здесь придется невысокому ростом причту, а прихожане подберутся ему под стать…
Достала Василина из торбы паляницы, завернутые в белоснежную скатерку, и слюнки потекли, так захотелось поесть с дороги. Но посчитала это соблазном и прогнала искушение.
Дьячок тараторил на клиросе, выхватывал из толстой книги слова молитвы. Василина стояла неподалеку, там, где было место пожилых женщин, и слышала его голос, но смысл слов до нее не доходил. Она думала не о молитве, даже не о том, что привело сюда, просто снова как бы открывала неожиданное, что могла она побыть наедине с собой, забыться, рассеяться…
«Пускай себе молятся, им положено деньги честно отработать… А я иначе буду, по-своему, сегодня мой праздник! Да и то сказать, не всякая мать доживет до такого дня, чтобы ее сыновьям полвека исполнилось!» — и глянула на чинно лежащие паляницы: каждому сыну по ароматной буханке.
Мысли текли спокойные, а дьячок, нагоняя дрему, все тараторил так, словно кто-то подгонял его.
«Пускай молится! А я за все свои думы и тревоги, за материнское вековечное терпение вознесу хвалу земле и небу! И за радость, что есть у меня сыны, что желала им всегда только счастья и добра… И еще за то, что множится, растет наша семья и не было в ней ни единого человека, что опозорил бы род свой злым, нечестным делом… И да будет так во веки веков!» — приговаривала тихонько, будто была в ответе за всех тех, кого родила и вскормила, за внуков и правнуков и за тех, кто придет им на смену…
Баюкала ее добрая мечта о грядущем, но тут же забирала в полон память о временах, которые ушли-уплыли так неостановимо, так, казалось, незаметно, будто и не было их вовсе… А они были…
В такое же весеннее утро полвека назад зацвела для нее на холме за хатой белоснежная черешня… И, когда ощутила незнакомые боли, уже знала: так приходит в мир дитя…
Пятьдесят! Вот сколько ее сыновьям! И снова возвращается в те часы, полные щедрого цветения, материнской тревоги и страдания, когда родила она своих близнецов… Благословенная минута — увидеть в колыбели двух мальчишек!
А годы спешили все дальше и дальше в колыбельных песнях, нечастых сказках для малышей да вышивании им одежонки… Как только приходила весна со своими праздниками, а не оттаявшая еще земля отдыхала в преддверии новых трудов, принималась мать изукрашивать мережками и узорами сорочки для всей оравы. Хорошо хоть старшие — кукушечки-слетки — уже сами брались за иголку, овладевали премудростью мастерства, благо было кому учить… Не покупала шелков-бархатов, не думала о дорогих фабричных обновах, знала: сама может сотворить такую красоту, где там по-крупному тягаться!
Пятьдесят лет! Она разделила их между хлопотами и заботами, радостями и невзгодами всем, что накрепко было связано с детьми, маленькими и подросшими. И не только с ними… Делить довелось и между разными державами, разными флагами и языками, между всеми, кто приходил сюда правителем, паном, хозяином села… Как не помянуть здесь австро-венгерского цезаря и чехословацких президентов, регента Хорти с жандармами в шапках, украшенных перьями, Томаша Бульбаника и ту ночь, когда уводили под стражей неведомо куда ее первенца…
А вот день, когда прибежала Аничка с вестью о русском солдате, что говорит «по-нашему», этот день вспоминает, как солнечный свет. С него открылись перед детьми все дороги в жизни, с него распахнули они крылья для полета… Все, что наступило потом, было так непохоже на прошлое, что оставалось только жалеть: эх, кабы пришло на десяток лет раньше…
И все с тех пор стало для нее радостным, щедрым, светлым…
Словно доброе волшебство…
Прислушалась к словам молитвы. Снова ничего не поняла и задумчиво посмотрела на икону: нарисованный мальчик обнимал кудрявую овечку. И опять зримо увидела ту далекую весну, когда нежданно-негаданно разбогател ее Василько — получил во владение белого ягненка с черной кисточкой на хвостике и черными штанишками на задних ножках. Вышло это случайно: зачастил парнишка к соседям, пропадал там часами, у них на хозяйстве подрастали ягнята, и, когда пришла пора перегонять скот на полонину, подарили они мальчику самого маленького… Сколько радости было, как Василько возился с ним, как кормил с рук! Вот и почудилось — тут на иконе не святой, а простой пастушонок, каких много, любят они все живое, растят и пасут с охотой…
И стало на душе спокойно и легко, все в мире виделось простым и понятным.
И незаметно вернулись мысли в привычный мир пастбищ и нив на далеких склонах, где растят все на потребу человеку. И увидела белоголового своего Василька уже не с ягненком, вел мальчик на веревке телку Ружану. Спустился тогда скот с полонины, и хозяева разбирали его по домам.
Вернулась Ружана с пастбища гладкая, сытая, дождями промытая, ветрами расчесанная, шагала рядом послушно, и веревка ей ни к чему, но, видно, была у Василька такая сердечная потребность от сельской жизни, от земли…
«Господи! Вот радость-то была, когда дождались молока от Ружанки!» — вспомнила совсем давнее, как впервые отелилась любимица, принесла серую телочку…
Сердце зашлось от волнения, так ярко увидела прошлое! Как живая возникла перед глазами кума Пиковиха, послышался ее голос, будто случилось все это не годы назад, а вчера…
Будто вчера…
— Юлинку нашу, дорогая кума, схоронили мы в пятницу, а в ночь с воскресенья на понедельник Ружанка телочку принесла… — Мать в чем угодно готова была искать утешения…
Но Пиковихе не хотелось закончить разговор об умершей Юлинке, и она будто не слыхала сказанного.
— Кабы пришло дитя на свет в свое время, не ушло бы… А так поспешило прийти, поспешило и уйти… — Кума щедро делилась мудростью, которую постигла за всю свою жизнь.
— Что вам сказать? — Василина задумалась. Чтобы ответить, нужно было понять самой, вспомнить. — Не знаю, вовремя ли, но, кажется мне, раньше срока… Не виновата она, мой это грех! Не могла уже вытерпеть непорядок в доме, на что ни глянешь, всюду грязюка… Микола ровно трубочист, на детей смотреть страшно! Погода теплая, ребятишек на привязи не удержишь, в хате никого… И принялась я за стирку… Подняла лохань, а меня словно пополам перерезало… Говорю Миколе: беги за повитухой! Вот и весь сказ, вот и вся правда…
Показалось Василине, что здесь слышит она и бабку Якубищачку — полк мальчишек приняла старуха своими руками в Дубовом, а уж девчонок столько, сколько цветов на летних лугах Верховины!
— Девочка, — подняла младенца бабка, а по мне озноб пробежал. И рада дочке, и знаю, какая доля ее ждет… Родилась она слабенькая, а личиком чисто ангелочек! Ох, горе…
— Не мучайте себя! — утешала Пиковиха. — А что пригожая, так это чистая правда! Сердце от жалости зашлось, когда в гробик клала… — Кума заговорила тихо, сокрушенно, видно, прониклась горем матери, что родила на свет белый дитя и не успела ни порадоваться ему, ни понянчить…
Помолчала минуту и нашла еще один повод для утешения.
— Хоть бы мальчик… А девочка что? — Кума махнула рукой. — Это овечки да телочки в цене, а мы, бабы, задарма… Убивайся, пока вырастет, береги, чтоб какой непутевый до свадьбы не испортил, а замуж выйдет — новая забота! А Юлинке что? Улетела на небо, и имеете вы теперь своего ангела, будет кому за вас бога молить… А на земле только мучилась бы…
— Там, на небе, ангел, а здесь, на сердце, боль… — убивалась Василина. — То, что родилось, должно жить… Недаром приходит в боли и муках.
Она так ясно видела и слышала все пережитое, уже давно, казалось, покрытое туманом… И, сколько ни прошло времени после горького того прощания, дети всегда приходили в воображение матери такими, какими покинули ее…
С клироса донеслось хриплое негромкое пение дьячка, а Василина так и стояла, охваченная тяжелой земной задумчивостью…
Вдосталь наговорились, наплакались, погоревали, подошел час и по хозяйству пойти: пора было на корову взглянуть, телочку подпустить к вымени.
Возле сарая постояли еще. У Пиковихи времени хватало, вот она и тратила его по всем деревенским дворам. А когда увидела телочку, разахалась: подумать только, всего-то пара дней от роду, а как мордочкой тычет, хвостиком крутит, ножками топает! Кабы человек так быстро на свои становился!
— Вот эта будет жить! Глядите, как сосет. А Юлинка совсем грудь не хотела брать… — Любовалась телочкой Василина, но мысль о младенце не покидала ее ни на минуту…
— Цыганочка! — вдруг окликнула Пиковиха.
— Выходит, кума, вы не только моих детей нарекли при крещении, но и ей имя дали! — Неожиданная кличка понравилась хозяйке.
— А сами скажите, чем не Цыганочка? — радовалась кума своей находке.
Но Василине было уже не до болтовни — стеснялась, как бы соседка не заметила промокшую на груди сорочку… И сказала смущаясь:
— Вот так и чувствую, когда время кормить…
— Ничего особенного! Не бывало еще такого, чтобы ребенок духом святым жил и сам по себе из пеленок вырастал…
Мать уже не слушала, чем и как оправдывает ее говорливая кума…
Встрепенулась, пора было вернуться из этого далекого путешествия, что уводило ее из церковки по земным дорогам к земному… Пыталась вслушаться в скороговорку дьячка, даже повторила какие-то малопонятные слова — захотелось все же вырваться из давних дней…
Напрасная попытка!
Как только снова зачастил дьячок, она потеряла и смысл и лад и опять погрузилась в прежние мысли, в прежние воспоминания…
— Кума Пиковиха, говоришь, была? — шел за ужином обычный разговор, и Микола расспрашивал жену — не виделись они целый день.
— Ага! Раньше наших детей крестила, а теперь вот телочку…
— Как это? — удивился муж.
— А так, Цыганкой назвала!
— Ничего… — Подумал и усмехнулся. — Подходящее имя! — Помолчал минуту, отдыхая, очень уж выматывался на работе у Мигалицко. И добавил: — Вот и будет Пиковихина Цыганочка! — сказал и будто враз разрешил все сомнения: как дальше будет с телочкой? Вот, мол, пришла наконец правильная мысль, и все стало ясно…
— Отдать хочешь? — испугалась Василина, еще не понимая намерений мужа.
— А как же? Нужно… У добрых людей давний обычай…
И правда от дедов-прадедов было завещано: того человека, что держал голову умершего, когда клали в гроб, положено было отдарить головой живой… Чья уж она, неважно: телки, козы, овцы… Годилась и утка и курица, главное, чтобы множилось от нее все сущее… И потому никогда не дарили быка, барана или петуха…
Невольно прижала руки к груди. И ясно увидела, как бережно подкладывает Пиковиха ладонь под маленькую головку Юлинки, поднимает ее и укладывает в гробик, на белую простынку…
— Нужно отдать! — Ее тронуло, что Микола догадался сам, как отблагодарить куму за их младенца, который не задержался у материнской груди ей на горе…
Помолчали. Видно, крепко подкосила их беда и все, что шло за ней… Верили, родившемуся надобно жить.
Первое время после добрых слов Миколы совсем было собралась соблюсти зарок, ведь кума сама может вырастить телочку. Но, пока малышке надобна мать, пускай побудет с Ружаной…
Время бежало незаметно.
Цыганочка забавляла детвору, ластилась к каждому, тянулась мордочкой. Подросла, окрепла, сама уже траву начала щипать. По всему видать, хорошая будет корова!
Помнит Василина, что телочка обещанная и нужно отдать ее Пиковихе, пусть тешится кума, Юлинку поминает… Сразу после троицы и решилась отвести, да как выбежали дети во двор, как стали кричать и плакать! А Маричка, та просто на шее у Цыганки повисла, целует ее, приговаривает: «Никому не отдам, а кто заберет, сама из дома уйду!» Эх, не было Миколы дома, он бы вмиг управу на них нашел!
У матери и руки опустились, постояла у сарайчика, поглядела на плачущих ребятишек и оставила телку на прежнем месте. Даже Ружана благодарно замычала и принялась вылизывать дочку.
После все рассказала Миколе. Насупился муж, словечка не проронил. Побоялась расспрашивать, а вдруг и он подумал о другой голове — уже от Цыганки? Ведь все равно чья, была бы только… Ох, хитер человек, когда защищает добытое в поте лица своего!
И понимала же, держит чужое! Но Цыганка росла на славу, стала уже большой, и все, связанное с древним обычаем, мало-помалу гасло и покрывалось серым пеплом забвения…
Хоть, правду сказать, иногда приходил на память старый долг за Юлинку, да уж больно хороша выросла телка, и думать об этом просто не хотелось…
Зима в том году выдалась лютой.
Сначала морозец только прихватил поля, а потом набрал силу и сковал такой стужей, что все живое окостенело. Задули ледяные ветры, заискрилась изморозь. Ждали люди, может, выпадет снег и потеплеет немного. Но покамест лег он только на полонинах, зима будто остановилась на горных вершинах и посылала оттуда в долину свое леденящее дыхание.
На хозяйстве у Миколы ожидали прибавления.
Василина сокрушалась — по ночам в хлеве все выстывало. Старалась подстелить под Цыганку опилки, сухие листья, заготовленные с осени, — как родить теленка в такой холод, малой тут же копытца откинет! Тешилась надеждой — не может вечно держаться сухой мороз, должен же отпустить…
Но не теплело.
Распаривала кипятком глину, замешивала с навозом и жестким, как проволока, белоусом, замазывала старательно каждую щелку, куда только мог пробраться злой верховинский ветер, — не выдуло бы сарай…
Спокойных ночей не было…
Откроет глаза, посмотрит на детей. Спят беззаботно, ничего не знают… Снится им, наверное, зеленый луг, прыгает по нему Цыганочка, солнце стоит высоко, и хватает ей телячьих забав и потех. Спит усталый Микола. Но проберется в глубокий сон тревога: как-то там корова?
Встанет с постели, пора уже огонь в печи разжечь. В хате выстудило, не протопишь — дети к утру замерзнут. Но раньше всего телогрейку на плечи и бегом в хлев: присмотреть за Цыганкой. То ли дело Ружана, никаких с ней забот не было, кабы всякая разумная корова так телилась! Когда принесла первого, никто и не видел, вошла утром хозяйка, а теленок — вот он, уже вылизанный стоит! Как-то теперь с Цыганкой будет, больно уж она раскормленная…
Постоит рядом, посмотрит… Дров захватит и тут же мигом обратно. Сложит тихонько на пол — не зашуметь бы, не разбудить — и давай в печи шуровать.
Раньше под треск огня опять засыпала сладко, не то теперь! Только зажмурит глаза и тут же подхватится — не дров подкинуть, а скорее в хлев наведаться…
Ночь нависла над селом черным, беззвездным небом, словно сдвинулись окрестные горы, плотно закрыли горизонт, и все вокруг погрузилось в густую, непроглядную темень.
Уже поняли, не может Цыганка отелиться сама. Напрасно хлопотал возле нее Микола, напрасно пытались выжидать, все было напрасным, только отчаяние нарастало все больше и больше… Еще надеялись обойтись без помощи Хомы Маркуса, великого знатока домашней живности, болезней ее и отелов… Но нет, пришлось-таки хозяину сломя голову бежать за спасителем.
Василине казалось, пришел исцелитель, чудодей! Застыла на пороге, сжав руки, не чувствуя пронизывающей стужи. А в углу притихла Ружана, смотрела большими умными глазами и словно тоже затаила дыхание.
В хате закричали, заплакали дети. Мать кинулась через двор.
— Что творите здесь, ироды? — Не вникая, с ходу судила и карала — не до того было…
— А я говорила, вы мне первой кулешика дадите, я всегда Цыганочку пасла, а Василю не давайте, он не хотел пасти… А он как стукнул, у меня и в глазах потемнело, чуть-чуть не умерла! — явно привирала Маричка.
— А вот я сейчас каждому дам! — прикрикнула и оглянулась в поисках какого-нибудь орудия, чтобы утихомирить озорников.
Глянула остановившимися глазами на гвоздик, где висел сыромятный ремешок Миколы, надежный помощник в деле воспитания, и в немой тоске без сил опустилась на скамью.
На крыльце, сбивая с ног снег, топтался кто-то чужой. И тут же распахнулась дверь.
— Подай теплой воды! — еле выговорил Микола.
Торопясь, сливала Хоме — с рук незадачливого спасителя стекала розовая пена.
И все же надеялась: хоть что-нибудь скажет, утешит, объяснит… Пусть словечком! Разве не бывало такого, что теленок погибал, а корова оставалась? Ведь Маркус все может, все умеет…
А он молчал. Почему? И молчал Микола, видя бледную как полотно жену.
— Больно уж раскормленная ваша корова… Кто ж знал? — наконец сокрушенно сказал Хома.
А мать ничего не понимала, но все уже знала…
— Помните Блышку? В летах уже была, а баба хоть куда… Подошло время рожать, а она никак… Ребенок на свет просится и ни туда ни сюда. Может, там, где ученые доктора с разными инструментами, она бы и справилась, а у нас где возьмешь такого мудреца, чтобы помог и спас? — Маркус будто сам с собой разговаривал.
И Василина вспомнила ту зиму, когда полная женщина не первой молодости погибла вместе с ребенком. В селе все знают и все помнят…
— Так Блышка смолоду детей не хотела. Спохватилась, когда года на осень пошли… А Цыганочка-то наша в самый раз… — убивался Микола.
— Жира много! Все равно что у бабы, что у коровы! Одна природа! — Хома для убедительности даже голос повысил — удивлялся, что с ним не согласны. В конце концов, он в этом деле знаток, не одно животное спас. А тут вот не смог… Теперь и к нему пришло понимание бессмысленной потери и великого убытка, что выпали на долю этой семьи… Как бы радовались они, пройди все благополучно. — Подумать только, какая беда! Прямо голова разламывается… — Маркус потянулся за рушником — работы еще хватало.
Вжик-вжик! Вжик-вжик. Взблескивал длинный нож, нужно было наточить его для разделки туши.
— Хорошо хоть мясо не пропало, люди возьмут… Да и себе останется. А могло падалью стать… — бурчал под нос.
А мать стояла ни жива ни мертва…
— Это, Василина, ушло за долг… Нельзя скупиться в таком деле… Грешно! — рассуждал Маркус, закончив работу. Видно, не выдержал Микола, рассказал ему о Цыганке, что была обещана куме.
…Тын, стог сена, сухие стебли кукурузы, орех в конце усадьбы, лесок на склонах, черешни на холме — на все медленно опускалась пелена черного инея… Никогда Василина не видела такого, но вот оно воочию перед ней — вся околица словно ослепла… Вглядывалась, хотела понять, что же произошло, и убеждалась, все укрыло непроглядное марево, и оно, чернее черного, вот-вот поглотит и ее…
И в ужасе попятилась в хату…
«ПАКИ, ПАКИ…»
— Паки, паки господу помолимся! — дребезжал слабый голосок отца Никодима и терялся под сводами куполка.
Призывный возглас этот вывел ее наконец из тьмы той давней ночи, что обернулась утром таким страшным видением…
«Паки, паки, поползли, как раки, дьяки за попами, а мы остались сами!» Увидела вдруг своего Василька. Прицепил, озорник, жестянку на проволоку, насыпал туда углей — чем не кадило! — и давай «служить» перед ребятишками.
«Отступи от меня, от грешницы, лукавый!» — даже осенила себя крестным знамением, прогоняя нечестивые мысли, а всемогущее воображение по-прежнему уводило в минувшее… И молитва, пропахшая ладаном, не уносила в небесную высь, в сказочное царство ангелов и святых, а также упорно возвращала ее к матери-земле, к каждодневным заботам, к привычному труду, без которого не представила бы ни единого из прожитых дней…
— А скажите мне, Федор, что это значит — паки, паки? — спросила однажды соседа, с которым вместе возвращались домой после церковной службы. Застряли в памяти непонятные слова, смущали, вот и хотела узнать о них у человека, хорошо разбирающегося в молитвенных тонкостях.
— Как бы вам сказать… — Федор, церковный староста, не спешил с ответом, хотя смысл загадочных для Василины слов понимал. Так разъяснить премудрость казалось ему значительнее…
Она терпеливо ждала объяснения, скользя по раскисшей от осенних дождей улочке.
— «Паки, паки», соседка, значит, вроде человек просит еще… Ну, мало у него чего-то, вот он и просит… А если по науке сказать, точно, так означает это «еще и еще»… Поняли?
Ответ был исчерпывающий, ясный, в точности его Василина не сомневалась, а потому больше и не расспрашивала.
Паки, паки… Покачала головой в такт не словам отца Никодима, а собственным мыслям. Вспомнилось, как сидела она у себя в хате на старой, вытертой до глянца доске за ткацким станком… Бежит нить за нитью, дума за думой в бесконечном движении, и не видать ему конца-края… Еще немного, еще, дойти бы только до кончика, а там можно и передохнуть…
Заглядится на ровные, натянутые, как струны, нити и подумает невольно: вот так и жизнь наша… Час за часом, день за днем, весна в лето, осень в студеную зиму… И все имеет свое начало и свой конец. Вот только шла бы дорога жизни по огромной земле в здоровье и радости до последнего часа…
О многом передумает, многое кажется схожим с ткацкой ее работой…
И паки, паки возглашает ей не причт, а все те же воспоминания: спешат нити-думы, ткется безостановочно полотно долгой жизни…
Распалась республика Бенеша.
Опустела казарма от тех жандармов, что говорили по-чешски, хоть и служили в селе по многу лет. А какой-нибудь верховинский парень побудет в чешской армии год-два, вернется домой и коверкает уже родной язык «по-пански». Кто по-ихнему старается, тот, мол, и пан…
Странно все же, если наш мужик с полонины, от овец и коров, смог так быстро заговорить по-чужому, отчего бы пану жандарму за десять лет жизни на Верховине не обучиться по-нашему? А ведь не хочет, незачем ему это, пусть под него подлаживаются, хозяин-то здесь он! Таков закон издавна!
Перебрала это в памяти, и сразу пришли новые вопросы.
Ну, значит, сняли с казенных зданий прежние вывески, чешские жандармы из села прочь, венгерские на смену им в село! Казарма та же — хозяева другие. У этих шляпы-котелки украшены черными петушиными перьями — из хвостов, что ли, надергали? И, когда вышагивают по улицам, выставив штыки длинных ружей, перья эти будто серпами жнут воздух… А сами сердитые, видать, нужно так… В жизни ни с кем не здороваются, даром что они к нам пришли, не мы к ним… Положено у начальства, чтоб им первым здоровья желали…
И то сказать, на Верховине никто из простых крестьян не ломает перед ними шапки, не торопится пожелать доброго утра или вечера…
Староста в селе тоже не тот, что при чешских панах был. У нового вся грудь в орденах — за верность цезарю и отвагу на поле боя. Берегли и прятали все это далеко отсюда, когда в Карпатах и духа не осталось от австрийских вояк… А как воцарились здесь хозяева из Будапешта, так сразу возник старый служака со всеми своими регалиями и сел на освободившееся место… Помнят, где нужно, прежние заслуги, умеют отблагодарить за собачью верность!
Паки, паки — бегут нити, а с ними и мысли. Хочется понять простые истины, глубже постичь мир…
«Вывески на лавках и корчмах сменили, и всюду на них уже другое написано. Вся власть тоже другая — и начальство и жандармы, а набралось их вроде побольше, чем было… Лавочники и корчмари, правда, старые, так ведь и водка не переменилась… Ломают теперь торгаши язык, по-венгерски лопочут, только кто из новых панов порог переступит, такое несет, уши вянут! Вот какая сила у власти», — вздыхает Василина, постигая удивительную закономерность государственных установлений.
«Ох и злодейский порядок настал! И весь мир злодейский! При чехах лавочник Адлер отпускал в долг, а потом экзекуторов присылал. А сейчас соли и той не даст! Говорит: зачем мне лишние хлопоты, нет у тебя денег, заработай! Пожалуйста, бери нитки — соткешь полотно, им и отдашь! Какие уж тут заработки, с ними в мадьярском королевстве еще хуже стало, чем при Бенеше… Денег не видишь, хозяин сам товар дает за сделанное. А не хочешь, к Адлеру Визелу другой наймется…»
И чтобы в доме было хоть самое малое, нужно трудиться ткацкому станку паки, паки…
Эх, был бы лавочник человеком, не драл бы с бедного семь шкур… Расстаралась бы она тогда соткать полотна, продала бы добрым людям, да и за работу получила что следует…
Так под пение причта вспомнилось все, что довелось пережить при некоронованном короле — регенте Хорти, какие обиды терпеть от хитроумного Адлера за свой тяжкий труд… И здесь, в заброшенной церковке, возвращаясь в прошлое, поняла, как много передумала, перечувствовала в те времена горькой неволи, как билась ради мизерного заработка… И только в праздники, оставаясь наедине с собой, постигала жизнь и окружающий мир — в будни за хлопотами и заботами времени на это не оставалось…
Глаза ее излучали ласковый свет, давнишняя горькая озабоченность ушла из них, будто и не было ее вовсе… И вздохнула с облегчением: наконец-то навсегда скинула ту непосильную ношу, что когда-то пригибала к земле…
И хотя стояла посреди ветхого, увешанного иконами храма, казалось, оглядывает свою до голубизны побеленную хату; висит там во всю стену ковер и словно рассказывает ей добрую сказку о долгой дождливой осени, первой после свадьбы с Миколой… Именно тогда за ткацким станком пришла к Василине радостная уверенность в себе. Щедро одарила ее работа чувством красоты творчества, чувством, что красота эта в ней… Может, в этом и таится бессмертие?
Празднично становится на душе, как вынет из краски мотки шерсти и развесит сушить все цвета радуги… С этого начиналось преддверие чуда, приобщение к таинству — счастье любимой работы…
Думала о верной, чистой любви к своему Миколе и вплетала красные шерстяные нити, перемежая их с белыми. А поскольку в жизни хватало грусти и страданий, добавляла к узору и черные… И на зеленые не скупилась — отражалась в них родная Верховина, все ее полонины, леса и щедрые травы, где так привольно пасся скот. Каким разноцветным виделся ей окрестный мир! Радость творчества побеждала все тяготы, и невозможно было представить без нее жизнь!
Много прошло дней, пока закончила свой первый ковер. А когда сняла его со станка, почувствовала и удовлетворение, и внезапную пустоту… Стало грустно, что разгадала все секреты ковровых узоров, что дорога закончилась, что вершина достигнута… Что же будет теперь? И захотелось продолжить праздник своего труда, насладиться красотой и стать от этого богаче… Расстелила ковер во всю ширину, заиграли, переплетаясь, краски, рассказали всем о щедром даре мастерицы… И грусть исчезла, растаяла…
Казалось, минул век с того времени, как соткала Василина этот ковер, состарился он, выцвел, поблекла яркая шерсть, стала не такой, как была, когда ворожила мать над его семицветной радугой. А ей по-прежнему виделся он таким, как в тот праздничный день, когда сняла свое творение со станка…
И опять ощущала в себе ту давнюю окрыляющую силу…
Паки, паки…
Равнодушно помахивал кадилом хилый отец Никодим, кланялся изредка алтарным иконам. Глянула на него виновато, нехорошо все же так: попик с дьячком молятся, а она мысленно блуждает по грешной земле-то в далеком прошлом, то в сегодняшних днях…
Попыталась сосредоточиться… Но благого желания хватило ненадолго, а там опять обступило ее все привычное, земное, да и духовный отец со своим кадилом уже скрылся в алтаре. И потекли мысли по старому руслу, вечно близкому, живому и волнующему. Снова привиделся ткацкий станок и бесконечный труд на нем, хоть давно пора дать отдых изработавшимся рукам. Да и как забудешь о нем, когда держит на хозяйстве овец и хочется самой создавать из теплой шерсти такую красоту, которая останется на долгую память всем детям, внукам и правнукам…
А больше всего заботилась о младшей, Анне… Может, потому, что была она далеко от родного села и жила среди совсем непохожих людей — не умели они ни прясть овечью шерсть, ни красить ее, ни ткать… Вот и мечтала сделать для ученой дочки самый богатый ковер — пусть там, в долине, расскажет не только об умении мастерицы, но и о том горном крае, где выросла Анна, о всей прекрасной, цветущей Верховине… И потому должен он быть самым лучшим…
Сколько досады и беспокойства причинила ей валяльня! Подумаешь, какая забота, скажет несведущий, тем более что в прошлом и вправду забот не знали… Но всему приходит свое время…
Итак, ковер для Анны, весь в чудо-узорах, был готов. Мать вынесла на чердак станок и задумалась о валяльне. Дело это такое: не сделаешь — валять нечего, а сделаешь — без нее не обойдешься. А валяльни в селе нет, потому и пришлось сложить в угол готовый, но до толка не доведенный ковер… Так и выглядывал оттуда укоризненно, пока однажды не выдержала, взвалила его на плечи и зашагала в соседнее село. Там, за перевалом, начальство было внимательнее к освященным временем традициям и устроило валяльню при колхозной водяной мельнице. Изрядный доход давала: деньги несли не только люди, несла их сама труженица вода. Обычная, текущая с горных склонов вода!
Конечно, можно было поручить это дело Марии — дочери легче сходить через перевал, но у нее своя работа, свои заботы…
Чуть живая, добралась пешком, напрямик — так, казалось, ближе, да и рубль за автобус сберегла. Но на том не кончилось, пришлось еще дважды ходить, пока ковер вывалялся как нужно, а в ее годы нелегко шагать по таким тропам, ноги словно чугунные делаются…
Рассказала про свои злоключения сыну Василю, когда ездил он в командировку и выбрал денек, чтобы проведать родителей.
Выслушал ее сетования и вспомнил, ведь и у них когда-то стояла возле старой мельницы валяльня, трудилась на пользу всему селу. И хозяин имел хороший барыш не только от помола кукурузы. Он пустил воду через лоток в бочку с проделанными щелями, так она не переполнялась и струйки вращали ткань, сколько ей надобно.
— А вы, мама, написали бы, что спокон века была в селе валяльня, а сейчас вот нет! Нехорошо ведь…
— И право, стыд один! Когда после войны без нее маялись, так время какое было! Не ткали, не красили, латали больше, чем покупали… А теперь достаток, все у людей есть, вот и взялись опять за ткачество, за красу нашу… А что писать-то, сынок? Небось головы помудрее моей есть?
— Может, и есть, да такой, как ваша, нет и рук таких золотых не найдешь! А если ждать кого, вечно будут женщины носить свою работу через перевал, к соседям…
— И я так думаю, а вот кому послать?
— Да хоть бы в газету!
— Ох, какой из меня писака? Чтобы туда посылать, нужно знать, как да кому… Еще высмеют на старости лет…
— Почему? Одни дураки могут смеяться над письмами простых людей, сами-то они ничего не знают… Только уж не в газете такой найдется…
— Ладно! Твоя правда, сынок! Писать так писать… — согласилась и обрадовалась: ощутила вдруг свою причастность к делам, касающимся многих, не только ее одной…
Василь не знал, как поступить: пожалуй, лучше самому написать и дать матери подписаться, так проще и до Ужгорода дойдет быстрее.
Василина ждала, она готова была ради женщин Дубового вышивать эти непривычные строки по белому полю.
— Будем… Нет, будете писать… — поправил себя и вынул из портфеля лист бумаги. Кивнул матери, чтобы начинала: — «Уважаемый товарищ редактор!» — и все же задумался. Как будет лучше? Обычными ли словами, как пишут пожилые, не искушенные в этих делах люди, или более хитроумно, по-ученому, пускай там видят, что есть на селе и такие, знающие толк в корреспонденциях, в постановке вопросов и проблем…
Непривычно было видеть, как решительно держит ручку его мать, словно собралась начать и без его помощи.
— Как думаете, так и пишите…
— Нужно про валяльню… — Она твердо знала, что хотела изложить в письме, и сразу принялась за дело. Рука ее неспешно, аккуратно стала нанизывать букву за буквой, строку за строкой…
А сын помалкивал и думал: сумеет ли толком рассказать о горькой судьбе злосчастной дубовской валяльни?
Но рассказала она все как нужно… Толково, умно сообщала редактору областной газеты, что была, мол, когда-то в их районе валяльня, необходимая, полезная, все ковры прошли через нее… А вот нынче из-за бесхозяйственности сельского начальства нету у ткачих Дубового такой нужной и простой вещи… И воз ни с места, и подтолкнуть некому! А в конце просила редакцию оказать помощь не ей одной, а всем женщинам села.
Василь, пробегая глазами строки письма, диву давался, так по-деловому, коротко и ясно мать изложила суть дела. И подумал, что видит ее сейчас совсем по-новому…
— Так и пошлем, ничего добавлять не нужно! — И протянул ей лист, чтобы подписала. Отправить его взялся сам.
Письмо матери напечатали. Глазам не поверила, когда увидала свое имя, набранное типографским шрифтом. Это было откровением, пробуждало необычные чувства… Но совершенным чудом было появление сельского почтальона с деньгами от редакции — ее первый и последний гонорар! Решила сначала, может, ошиблись? И положила на всякий случай в толстую книжку: если понадобится отдавать, пусть будут под руками. Жаль, не расспросила сына, и он сам не сказал, что может получиться такая неожиданность…
А тут еще прислали за ней из сельсовета.
Молодой председатель, что годился ей в сыновья, раздраженно глянул на вошедшую и тут же уставился в газетный лист. Мать сразу узнала свое письмо.
А глава сельсовета, неразборчиво хмыкнув, углубился в чтение все тех же нескольких строк.
«Скажет наконец, по какой причине позвал, вроде не шутки шутить?»
— Вам, что ли, бабушка, валяльня еще нужна? — спросил, не скрывая злости, и даже газетой взмахнул.
— Я, сынок, может, и так дожила бы свой век… — ответила спокойно.
— А кому она тогда нужна? — И сердито ткнул пальцем в злополучное письмо.
— Если вы насчет этого, то писала я…
— И чего, спрашивается, крутите-вертите? Вы пишете, а нам отписываться…
— Крутить мне незачем, я всю жизнь прямиком хожу! А, в конце концов, валяльня и мне нужна, раз уж задержалась на этом свете… Вот только не гадала, что призовут к тебе, такому молодому, на исповедь… Думала, сами за ум возьметесь и сделаете нужную для села вещь! Зачем воде даром течь, лучше пусть дело делает и доход приносит…
— Без вас знаем, что селу нужно! — взорвался председатель. Бывает, подведет человека амбиция, когда уверенность в себе велика, а жизненный опыт мал. — Лучше сядьте и пишите! — распорядился начальственно и пододвинул листок бумаги. Сшиб по пути ручку, она покатилась по столу…
— А что писать-то?
— Так, как есть: что в сельсовете с вами говорили, что вы все осознали и никаких претензий больше к нам не имеете. И точка!
— Видать, шутить собрался? Не обессудь, правду скажу: когда ты еще по хате ползал да за мамин подол держался, я уже не в одну печь хлеб сажала… — Слова эти вырвались неожиданно для самой себя, не только для него. — А селу валяльня необходима, хватит ходить со своим по чужим людям. И знать это тебе полагается лучше, чем редактору, и заботиться об этом тебе, молодому, нужно, а не мне, старухе! Даром, что ли, люди за тебя свой голос отдали? Теперь ты для них постарайся!
И замолчала.
Председателя охватило какое-то странное чувство, он не мог и представить, что эта неприметная старая женщина так его отчитает! Думал, стоит повысить тон, отругать за вздорную ее мороку, и она стушуется. Да и в газету написать наверняка подговорил какой — нибудь склочник, а она поддалась… «Но откуда такая решительность, такая уверенность? Да разве раньше осмелилась бы?» И вдруг пришло к нему понимание, в чем заключалась теперешняя сила женщины, великая ее правота и справедливость убежденности… И никакой не было нужды подсказывать ей, как писать…
Василина встала. Чистый лист бумаги по-прежнему лежал на столе. Председатель впервые поднял на нее глаза.
— Знаете… Мы подумаем…
«Мы подумаем…» — будто въяве услыхала голос молодого, не умудренного жизнью начальства.
«А валяльню таки поставили! Хороша баба! Одна все устроила!» — и улыбнулась приятному воспоминанию… Но все же не нужно забывать: хоть в этих стенах можно отрешиться от всего, уйти в свои думы, в мир земных, хоженых дорог, но и благочестие следует сохранить…
Дьячок гасил свечи, их зажгли по одной на каждое имя, что значилось в списке «за здравие». Василина оглянулась на бревенчатые стены — уже давно не пахли они смолой, а дышали промозглой ветхостью. И все же угадала в срубе сосновые стволы, и сразу почудился ей не дымок догоревших свечей, а аромат промытого майскими дождями зеленого леса — стеной стоит он у Великой Горной Тропы, по которой столько водила ее долгая жизнь, поведет не раз еще и теперь на Ясеневую…
Защемило сердце. Ощутила она всю полноту обратимости жизни, когда не представишь себе тех, кто радуется сейчас приходу весны, без тех, кто никогда уже не увидит белого инея цветущих черешен… Не могут существовать они друг без друга не только в памяти людей, но и в вечности…
Мысли на минуту вызвали в памяти их сельский погост с покосившимися крестами, с черными елями, застывшими на страже. И полетели вдаль, к родному селу, к его улочкам, к реке Тересве, где мост и новостройки, что и вправду схожи с городскими… И отчего-то подумала: все на свете течет, все меняется…
Не меняются только Дубовое, Тересва, синие дали и лазоревый небосвод над ними, могучие горы, что царят окрест, и красавица Ясеневая…
Не меняются извечные дороги земли, ибо схожи они с живой кровеносной системой самого человека…
Не меняется добро, которое ты оставляешь людям, как, наверное, не меняется и зло… И в каких бы краях ты ни жил, где бы ни суждено было сложить свои кости, если ты родом отсюда, значит, во веки веков останешься тут. Оттого, что спят здесь вечным сном твои деды и прадеды, а ты частичка их… И, покинув этот мир, тоже оставишь после себя живое…
Просто как будто жила — дня без работы не знала… И не только той, что украшала землю цветущей пашней, но и дарила ей саму жизнь.
Верной женой была, была матерью. Высокое счастье материнства озарило ее своим светом. И была она вся в детях…
Нажила ли богатства? Что оставит вечности после себя? Только честных, работящих и добрых людей. Разве этого мало? Разве не таким было ее призвание, ее судьба на трудной горной земле, где в поте лица своего добывался хлеб насущный…
Под вечер следующего дня подошла к усадьбе, к старому ореху. Выжило могучее дерево, пустило молодые побеги — природа не дала ему погибнуть, видно, таились еще в стволе животворные соки.
Опять подумала о дочери. И еще раз порадовалась новой судьбе своих детей, своего края и своей собственной. И не мечтала о такой, когда родила Аничку, глядя на ребенка, не могла остановить слезы: зачем он, бедный, пришел на свет, если так в нем тяжко простому человеку?
Теперь все могло быть иным… Нашлось бы и ей дело… Но она захотела пройти еще раз, хотя бы мысленно, по тем давно пройденным дорогам… И ушла из дому, чтобы остаться наедине с собой… Со своими мечтами…
С материнскими думами…