Наталья Галкина Сказки для сумасшедших

Mundus est fabula.

Renatus Carthesius.

Мир есть сказка.

Рене Декарт

Лестницы полны были беготни, шажков, шорохов; то там, то сям на ступенях возникала одна из маленьких штигличанских богинь. Каких только богинь не возносили и не низводили ступени сии! вероломных и верных, тихошелестящих и громокипящих, говорливых и молчаливых, едва одетых и закованных в кольчужки самодельных свитерков. Пивали они сухое вино, не брезговали и водочкой; однажды со второго этажа по водосточной трубе ретировался из общежитейского обиталища богинь убоявшийся бдительного ока цербера-Коменданта негр; ходили слухи, что позже, несколько позже, имело место быть рождение преждевременное черного младенчика, удушенного маменькою сию же секунду и вынесенного в неизвестном направлении в миниатюрном чемоданчике с закругленными коваными уголками; богини, короче, пошаливали, погуливали, покуривали (обычный табак, — анаша и прочие наркотики еще не вошли в моду), целовались (с особами противоположного пола, разумеется), радовали глаз, любили искусство, писали натюрморты, ткали гобелены наподобие мойр и вязали а-ля Пенелопа.

А сколько лестниц было в особняке Месмахера-Гедике-Кракау, и какие! Знаете ли вы, к чему видеть лестницу во сне? К безумию; как было не помрачиться хоть отчасти, если бегали и по мраморным, и по винтовым литым чугунным, и по простецким, и по черного хода узеньким, словно вмурованным в подземелье, и по трапам цирковым над стеклянным куполом, вознесенным к небу над полубезумным городом сумасшедшего царя? кажется, имелся и внутренний дворик-колодец, лестница в который стала волею судеб потаенной, почти потайною, и куда спускались по самодельной веревочной романтические кавалеры и дамы не на свидание даже, для свиданий тут уголков хватало днем и ночью, а просто так, из любви к приключениям.

Одна из голых богинь, как бы местная, но и приходящая, именуемая натурщицей Лили, очень розовая, огромное количество на дрожжах распустившегося бутона купеческого тела, совсем розовая, златовласая, говорила, сидя в чем мать родила, позируя то есть:

— Моя подружка вышла за настоящего иностранца и уехала в Париж. Я бы не могла. Я так люблю родину.

Молодой человек с карими глазами, с несколько загадочным видом, бледный, чей мольберт стоял у вымазанной красками и облупившейся двери (ох, не потерпел бы подобного запустения барон Штиглиц во время оно; но время, как известно, уже было не Оно, а ону), мазнул кисточкой — сделал в лазурном глазике изображаемой им Лили блик, — после чего положил кисть и пошел в коридор покурить; до сдачи работы оставалось часов восемь, еще три занятия предстояло слушать болтовню розовой натурщицы, всеобщей любимицы, а у него работа была весьма продвинута; так что, при желании, он мог последующие часы и прогулять.

В коридоре стояла голубая дымка; то ли уже успели накурить, то ли голубизна зимнего утра просачивалась в стекла больших окон и смешивалась с колером ламп дневного света, в небольшом количестве жужжавших под потолком, то ли то был извечный туман юности, не желающий рассеиваться в этих стенах, где и обитала в основном юность, не считая нескольких переростков из тридцатилетних, отягощенных опытом архитектурных техникумов, проектных организаций и халтур по оформлению афиш кинотеатров или первопрестольных первомайских праздников; в голубеющем коридоре молодой человек чиркнул спичкою и погрузился в личное облачко дыма сигарет под названием «Ментоловые», вообще-то, такую дрянь курили только маленькие богини, но в данное утро другого курева у него не было.

День был обычный, событий не ожидалось, богини пробегали поодиночке и стайками, давно классифицированные, он различал алевтин (некоторые на букву «алеф»), аделин, аделаид и аглай; Люся, разумеется, вне классификаций. Возник из-за угла, ведущего к заветной лестнице в столовую — о, эти запахи сосисок и котлет! о, пирожки! — Мансур, в красной рубашке, свежий холст на подрамнике; божественно хорош, по обыкновению, одни кудри чего стоят, орлиный взор, усы калифа, все без ума, едва через порог, а уж ежели с гитарой...

— Здравствуй, дорогой.

— Привет, Мансур.

— Зачем тебе ментоловые? Лучше лишний раз зубы почисти.

— С чем пирожки?

— С мясом. И пиво есть.

— Что же я тут стою?

— Вот именно, — сказал Мансур, исчезая за поворотом к средней лестнице на пятый этаж.

Через полчаса молодой человек поднялся по лестнице из столовой: где прежде курил он, теперь курил Сидоренко, спросивший его, как спрашивал он Мансура:

— Василий, с чем пирожки?

— С мясом, Василий. И пиво «Жигулевское».

Всех молодых людей, кроме Мансура, называли Василиями.

Выйдя из тупичка, обиталища огромной скульптурной пейзанки, монстр монументальный, Матренища, задастая и грудастая, руки многообещающе сложены на бюсте, наш студент продвинулся по коридору мимо будничной средней лестницы к парадной мраморной под малым куполом, спустился в правое крыло общежития и направился к деревянной одномаршевой общежитейской с резными перилами. Под лесенкой около полочки с письмами смеялся кудрявый юноша небольшого роста, похожий на Пушкина.

— Кай, ты только глянь на конверт.

Молодой человек, фамилия его была Кайдановский, прочитал адрес:

«Лв-Хп-У им. Мичурина, Ван И».

— Да-а, — сказал он, — хорошо трактуют наше Ленинградское Высшее Пулеметное училище с Художественным уклоном братья-китайцы.

Мимо прошел Комендант в кителе без погон, подозрительно зыркнул на Кайдановского.

— Что это он на тебя глядит, как солдат на вошь?

— У него роли расписаны, самодеятельный спектакль идет: он — Командор, Мансур — Дон Жуан, я — Мансуров приятель; рикошетом на меня смотрит, рикошетом. Он же на Мансура охотится. Кто в обшаге живет, Кузя, ты или я? Или ты не в курсе?

— В курсе, — весело сказал Кузя, — охотится. Изловить хочет искусителя-совратителя. Разложенца с Кавказа. Нет, я знаю, что он не с Кавказа, это Комендант не знает. Ловит, ловит аморального нацмена, никак не поймает. Кстати, при всех аделинах и алевтинах Мансур такой у нас домостроевец восточный, что только разнузданное воображение Коменданта могёт произвести его в совратители.

Само собой, все давно уже были совращены и искушены, каждый новый роман по новой невинен, подобен Эдему. Мансуром же, особенно с гитарой, очаровывались не только аделины и алевтины, но и аглаи, и даже аделаиды; так на шею и вешались.

— Что читаешь? — спросил Мансура Кайдановский.

— О Леонардо да Винчи. Слушай, это он про воображаемый сад: «Покрыт сетью ветвей и полон птиц». Так восточный поэт мог бы сказать. Или, смотри, на полях одного черновика: «Дай себе покой». Он сам к себе обращался, писал себе отрывки черновиков писем.

— Зачем про него читаешь? Ты ведь не любишь Ренессанс. Я помню, как вы с Покровским в унисон пели, — мол, в возрожденческих портретах есть вырожденческое, магическое, сатанинское, они подобны голограммам, гальванизированным трупам. «Я их боюсь», — сказал Покровский. А ты ответил: «А я ими брезгую». В довершение вы заявили: в эстетике возрожденческого портрета есть нечто от конфетной коробки, а именно — красивость и пошлость. Вы, конечно, корифей, Джалоиров, но нечто пристало вам лягать старых мастеров? Далеко нынешним гениям до возрожденческого идеала; ты так не считаешь?

— Именно возрожденческий идеал нас и погубил. Мы его рабы клейменые, на нас его тавро. Посмотри, как все рисуют. Все почитают себя богами, вдыхающими жизнь в адамов, распоследняя первокурсница. И человек уже исключительно во главе угла и звучит гордо. Что ни мальчик, то Лоренцо Великолепный: девочки ходят царственные, мульки на грудках навешаны. Все разносторонние, аки Леонардо.

— Что же тебе не нравится? Иди в ЛЭТИ.

— Да в ЛЭТИ то же самое, только с электрическим оттенком. А в монастырь меня не возьмут.

— Почему? Пить бросишь. Курить бросишь. У тебя сила воли.

— Сила-то у меня, допустим, есть, а с волей полный абзац. Да не за то не возьмут. Подумаешь, пить-курить. За гордыню.

— А чем тебя возрожденческий идеал не устраивает?

— А человеком во главе угла. Ибо вышеупомянутый в данном геометрическом пространстве начинает мнить себя божеством и оскотинивается до аннигиляции.

Робкий стук в дверь.

— Придется тебе уйти, извини; это аделина.

Но это была аглая, пришедшая одолжить рубль, покурившая, пощебетавшая, присев на край солдатской общежитейской постели, и убежавшая в буфет, чулочки черненькие, челочка, мульки на грудках, шаль с каймою, тень от ресниц. Потом — без стука — пришла и аделина.

— Почему не стучишь?

— А я все проверяю, — отвечала Аделина, — не педик ли ты.

— Так не проверишь, — сказал Мансур, — на ключ бы заперлись. Да это и не модно, Аделина.

— Не модно, но встречается.

— Ты сомневаешься, что я настоящий мужчина?

— Нет, она сомневается, что я, — сказал Кайдановский. — Не оправдывайся. Привет, я пошел. Мой тебе совет, Аделина, ты вообще меньше говори. Молча ты лучше.

— Молча и ты лучше, Кай, — заметила аделина.

За затворившейся дверью Мансур начал воспитывать ее, и совершенно напрасно.

— Женщина, — услышал Кайдановский, уходя, — права голоса, когда мужчины говорят, не имеет.

Услышал в ответ:

— Хоть у тебя и гарем, мы пока еще не в Азии.

Что правда, то правда: к Мансуру хаживали все, как известно, от аглай до аделаид: Люся, похоже, тоже была бы не прочь, но у Мансура имелись свои строгие правила в дополнение к вольным нравам; а уж какая Азия? Туман, снег, снегодождь, гололед, холодок, из подвала веяло мерзлым болотом, подземным ходом в казематы, чахоточной гнилью. Азию присылали Мансуру в фанерных посылках, она рассыпалась фисташками, вяленой дыней, гранатами с алой липкой кровью, медными браслетами, которые он дарил аглаям и аделаидам, алевтины предпочитали кольца (Мансуровых рабынь можно было определить по самофракийским браслетикам и колечкам), сработанные им в подвальной мастерской на настольном токарном станочке, а аделины любили самого Мансура и алое терпкое вино. Зато Мансура терпеть не мог Комендант, все хотел застукать с дамой, да не получалось, не везло Коменданту, к тому же большинство аделин были местные и принимали Мансура дома в отсутствие родителей. Условным стуком постучал в стенку Ван И:

— Мансур, Гоминдан идет!

Комендант железной, извините, поступью Каменного Гостя вступил в коридор; Ван И, отличавшийся феноменальным слухом, знал о его грядущем приближении, едва Комендант вступал на лестницу, ведущую на второй этаж, на нижнюю ее ступень.

Мансур открыл шкаф. Комнату от комнаты отделяли не капитальные стены, а перегородки; в перегородке вынут был кусок; по обе стороны проема стояли шкафы с закамуфлированными шторами задними стенками. Уж на что Комендант, отставной чекист, был дока, но до такого придворного варварства он не смог додуматься. Аделина нырнула в шкаф и благополучно очутилась в комнате Ван И, откуда и вышла, когда Комендант ворвался к Мансуру, застав его лежащим на койке и задумчиво читающим газету с желтым кругом от чайника.

— Чем вы тут занимаетесь? — громоподобно возопил, впадая в дверь, Комендант.

Мансур неспешно опустил газету и ответствовал: — Готовлюсь к зачету по истории КПСС. А в чем, собственно, дело?

Комендант стал заглядывать под кровать и зачем-то открыл тумбочку.

— Вы что-то ищете? — осведомился Мансур.

— Почему не на занятиях? — спросил, багровея, Комендант.

— У меня окно, натурщик болен. Проверьте в деканате, если хотите.

— Ну, погоди, — рявкнул Комендант, выходя, — ведь все равно поймаю, и уж тогда выселю. Аморальный тип. Напринимают гениев заезжих. Что тебе в твоих горах не сиделось?

—Туда, туда, в родные горы, — запел Мансур ему в затылок, — Кар-ме-эн!

«Публичный дом», — думал Комендант, звеня ключами. Попавшиеся ему навстречу аделина и алевтина тоже запели тихонечко за его спиной вразнобой: одна «динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный», а другая «Ванька-ключник, злой разлучник». «Шлюхи», — думал Комендант, спускаясь по лестнице. Думал он чаше всего немногословно, мысли его напоминали команды либо приказы.

На истории искусств, лекции для всего потока, читавшейся в амфитеатром расположенной неуютной и холодной аудитории, опоздавший Кайдановский оказался между двумя алевтинами, шуршавшими бумагами. Историю искусства преподавал тучный Воронцов, напоминавший оплывшую грушу, карикатуру на короля руки Домье; каждый раз, когда дело доходило до слайда с этой карикатуры, волна хохота сотрясала аудиторию, из года в год, на каждом новом потоке. Воронцов картавил и шепелявил, приходил в восторг, описывая произведения, говорил с выражением, сентиментален был до крайности; слушать его было трудно, продраться сквозь его чувства к фактам не могли даже самые прилежные из прилежных. На его лекциях сидели тихо, вежливо, но каждый занимался своим делом. Аделины вязали, аделаиды читали, Василии спали, сдували конспекты, чертили задания по начертательной геометрии, дулись в «морской бой», подделывали билеты на кинофестивали.

Кайдановский заглянул в бумаги правой соседки, которая тщательно вырисовывала на миллиметровке косточки лежащего на боку скелета.

— Что это? — спросил шепотом Кайдановский.

— Летом от Эрмитажа в археологическую экспедицию ездила, — отшептывалась в ответ правая алевтина. — Обмеры по раскопкам. Халтура. Подрабатываю.

— Платят-то прилично?

— Платят все-таки, — прошептала она. — Ездить интересно, мне бы самой никак.

— Где копали?

— В Туве.

Вокруг скелетика лежали черепки, орудия, бусы. Кайдановский глянул налево. Левая алевтина переводила на кальку план пожелтевшего листа.

— Халтура? — прошептал Кайдановский.

— Доклад по СНО, — прошептала алевтина.

— На тему? — он спрашивал просто так, чтобы не уснуть.

— История училища.

— А что за план?

— Наше здание, — шепнула алевтина.

Он заинтересовался. Его всегда интересовала кафедра интерьера, он любил архитектуру, хотя учился на керамике.

— А где купол?

— Это первый этаж, музей.

Кайдановский стал вглядываться. Музей он знал неплохо. Мраморная громада Молодежного зала притягивала его, он любил забираться вниз, под лестницу, к нынешнему входу в музей; он и в гостях-то не мог находиться, не обойдя комнаты, осматриваясь, наподобие путешественника, первооткрывателя; еще на подготовительных курсах совершал он длительные экскурсии по огромному зданию, отыскивая укромные уголки, заповедные лесенки; в отличие от многих преподавателей и студентов он неплохо ориентировался в увенчанной кристаллом застекленного купола громаде и в прилепившихся к ней скромных флигелях.

План стал оживать. Лестница с зеркалами, тут поворот вниз, а вот центральная комната музея с парадной дверью в переулок, вечно закрытой; коридор влево, заканчивающийся окном с витражами, — все, что осталось, почти вся эрмитажная коллекция витражей перетащена из музея училища на Соляном; вот выставка студенческих работ, вот комната с изразцовыми печами, уникальные, петровских времен, печи; а тут витрина с куклами в национальных одежках, фарфоровые хохлушки, белоруски, мордовки, киргизки царских времен, дружба народов, прямо соединенные штаты, он любил куколок, как девчонка; решетчатые ворота, закрытая экспозиция, не для случайных посетителей, где пребывают служащие музея, хранители, научные сотрудники; готическая гостиная, фарфор, чугун, кладовые... минутку; он работал в музее перед тем, как поступил на первый курс, после того, как работал кочегаром, еще и поэтому он так хорошо знал подвалы: что за лестница? там нет лестницы.

Что это за лестница? зашептал он.

— Не знаю, — зашептала она в ответ. - Там нет лестницы, — прошептал он.

— Наверное, раньше была.

— Там квадратная комната, совсем маленькая, мебель и японские ширмы. Оттуда подниматься-то некуда.

— Перепланировали, когда тут был музей блокады, — предположила алевтина.

Эту алевтину он предпочитал другим, тоненькая-тонюсенькая, нескладная, как олененок, бедно одетая, прехорошенькая, особенно если смущается, румяней ей к лицу, и все от синего чулка, умненькая, ан нет, весела, аки пташка, и вон, воротничок кружевной надела.

— Кайдановский и Рокотова, — програссировал Воронцов, — прекратите шептаться.

— Ты Рокотову-то родственница? — прошептал он.

— Не знаю, — отвечала она, заливаясь краскою.

Кайдановский сделал внимательное лицо и стал смотреть на Воронцова, лихорадочно соображая, под каким предлогом попасть ему в запасник музея.

— Посмотрите, — дрожащим от чувств голосом произнес Воронцов, — на это замечательное произведение, на эту жемчужину творения выдающегося мастера своей эпохи.

Свет погас, цветное окошечко слайда возникло на экране, одних и вовсе вогнало в сон, другие отвлеклись от своих игр.

«Эврика! — подумал Кайдановский, — да ведь Мансур был в романических отношениях с заместительницей директрисы музея! Хотя кто знает, чем роман закончился и что был за роман. Ежели так, платонический, быть мне в запаснике: а ежели, вот будет неудача, Мансур с ней спал и ее бросил...» Лекция закончилась, он помчался к Мансуру, наверх, на отделение монументальной живописи, самое малочисленное, гении, гуляки, пьяницы, маэстри, — живописцы, одним словом; а как рисуют! хотя рисовал и он не намного хуже, чем заметно отличался от сокурсников-керамистов.

Ему повезло. На вопрос, что был за роман, Мансур отвечал:

— Вообще-то, дорогой, вопрос бестактный. Кого это касается? Тебя? Но тебе небось сильно нужно, раз спрашиваешь, ты у нас не сплетник, юноша благородный. Никакой не роман, симпатия, чувства, нюансы, мизансцены. Букеты носил. Сирень тогда цвела. Может, и обнялись или поцеловались в сиреневом саду, не помню, да и к чему тебе. Ничего, компрометирующего даму.

— А потом что?

— А потом, дорогой, — сказал Мансур, чистя мастихин, — сирень отцвела, белые ночи кончились. Какое «потом» тебя интересует?

— Вы не поссорились? — спросил Кайдановский, чувствуя, что голос его дрогнул, а скулы слегка порозовели.

— Кай, в чем дело? Ты влюбился? Она милая достойная женщина. Нет, мы не поссорились. Здороваемся с улыбкой. С улыбкой легкого сожаления. На прошлогоднем машкераде я ей ручку прилюдно целовал. Была приветлива и не отдернула. Что у нее на душе, не ведаю.

— Мне надо попасть в музей, — сказал Кайдановский. — В запасник. Мансур, пожалуйста, придумай что-нибудь.

— Ты интриган.

— Да, я интриган.

— Ты своекорыстное существо. Значит, не влюбился? Очень хорошо. Она тебе не подходит.

— Как ты можешь знать, кто мне подходит?

— Опыт, дорогой. Пока вижу только таких, которые тебе не подходят. Опыту моему можешь доверять. В людях разбираюсь. И в женщинах. Что головушкой качаешь, развеселился? Хочешь меня в европейскую веру обратить: мол, женщины — тоже люди? Вон Сидоренко идет, спроси его, как там по-ихнему? Вполне откровенно: чоловик и жинка. Будешь ты в музее, успокойся, дай только придумать — зачем тебе туда нужно.

Кайдановский мысленно поблагодарил Мансура: не перевел разговор на Люсю; хотя «которые тебе не подходят» включало и Люсю, разумеется.

— Доклад по СНО? — предположил он.

— Она женщина дотошная, истовая, даром что тихая и не аделаида, — сказал Мансур, — хоть ее Аделаидой и зовут на самом деде; придумай тему. Может, и доклад придется сочинить.

— Иду на все издержки! Например: «Европейский экран для камина и японская ширма».

— Разве не обязательно про керамику, если ты керамист? И ты в состоянии сделать такой доклад?

— Не обязательно. В состоянии.

— Чудо ты наше, — сказал Мансур, — интеллигент потомственный. Пиши тезисы.

По средней лестнице Кайдановский спускался вприпрыжку, напевая: «В сиреневом саду жужжание шмеля, и, сидя на скамье в сиреневом саду, вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...»

Он завернул в коридор третьего этажа, направляясь на кафедру рисунка: «Как испуганные бабочки вспорхнули брови черные над парой серых глаз. Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас».

Навстречу шла Люся.

Это было препятствие на пути в библиотеку, где надеялся Кайдановский почерпнуть хоть какие-нибудь сведения об экранах для каминов и японских ширмах, хранившихся в комнатушке музея, куда притягивала его несуществующая, однако нанесенная на столетней давности план лестница. Возможно, Люся в его жизни и вообще обозначала препятствие. «Необходимое или не обходимое», — скаламбурил он мысленно.

Как многие, он поступил в училище не с первого раза. Срезавшись на живописи, получив тройку с минусом за «незаконченность и эскизность», Кайдановский заступил на место кочегара; предыдущий кочегар со второго захода только что преодолел экзамены на отделение текстиля. Люся, не попавшая на этот самый текстиль, пошла в уборщицы. Они познакомились в буфете. Люся была приезжая, жила в комнатушке под лестницей, рядом с квартирой дворничихи. Это сейчас она в коротенькой юбчонке, Шанель, Диор, шила сама, в свитерке в облипку, в обязательных черных чулочках похожа на парижанку; а тогда на ней, провинциалке, одежонка... впрочем, он помнил только боты, как у девочки или старушки, — да головной платок. Личико твое в облачке платка, как Куприянов написал. Сперва Кайдановский все время забывал, откуда она, из Самары или из Саратова; потом запомнил. Его поражало, как легко возникала у нее улыбка, нежная, ласковая; она улыбалась всем, всему, жизни; казалось, ей мило все, она все приемлет. От природы у нее был поставлен голос на определенный регистр чувств, она никогда голоса не повышала, не возникало в речи ее визгливых интонаций, возмущения, раздражения; казалось, даже аффекты вроде слез или гнева ей несвойственны. Это теперь Люсе смотрят вслед, теперь заметно всем; но он с первой встречи о тогдашней простушке и скромнице подумал: «Какая красавица». Ему особенно нравилось, когда она смотрела на что-нибудь, опустив глаза, — читала, например; глазные яблоки, полуприкрытые веками, были такие округлые, окруженные трогательной легкой тенью. Овалы, эллипсы, полукружья, композиционный прием; никакой угловатости: хрупкие косточки запястий, хрупкость ключиц и лодыжек; плавно округленные плечи, икры, бедра: вот и сейчас он не мог глаз оторвать от ее запястий, выступавших из рукавов свитерка, он чувствовал, как перехватывает дыхание, опять поднимается в нем волна незнамо чего, подкатывает к горлу, как подкатывали бы слезы, умей он плакать. Ничего тут было не поделать.

— Здравствуй, Кай, — сказала она.

— Привет, Герда, — отвечал он, стараясь говорить спокойно; впрочем, у него это давно хорошо получалось, окружающие не замечали ничего подозрительного.

Познакомились они пять лет тому назад, было лето, осенью он сделал ей предложение, она неожиданно согласилась: не так уж неожиданно, потому что целовались они в каждом закутке, в Летнем саду, на Марсовом поле, в речном трамвае, в фойе театра; они пришли в ЗАГС и подали заявление, но, по дурости, явились на регистрацию брака без положенных двух свидетелей — их и не расписали, а ЗАГС уже закрывался. На следующий день Люся получила телеграмму из дома и уехала на похороны: он провожал ее, они долго целовались у вагона. Потом она вернулась, а он болел, они не виделись какое-то время: когда увиделись, за ней вовсю ухаживал ее нынешний муж.

— Прости меня, Кай, — сказала Люся, он смотрел неотрывно в ее сияющие серые глаза, — считай, что я уже замужем.

Отношение Кайдановского к ней постепенно менялось, но перемена эта ему не нравилась. Люся родила двух погодков, мальчика и девочку: овалы, эллипсы, округлый животик, круглый стриженый темно-русый затылок; у него оборвалось сердце, нехорошо так екнуло, когда он увидел ее стриженой, беременной, и она улыбнулась ему своей нежной улыбкой.

Они встречали Новый год в общежитии, сидели при свечах, все под мухой, Кузя пьяный окончательно (по обыкновению, делал стойку на голове и не желал вставать на ноги, переходный период из второй Кузиной стадии опьянения в третью), пели, и тут Кайдановский увидел Люсю рядом с гитаристом, увидел, как они сидят рядом и друг на друга смотрят, его бросило в жар, он глаз не отводил; муж Люси, вот набрался-то, видать, старый год с шести провожали, негромко сказал ему: «Наконец-то Люся стала настоящей женщиной: у нее появился любовник». Кайдановский уставился на Люсиного мужа, надеясь увидеть ревность, горе, досаду, услышать иронию; ничего подобного; тот еще и добавил — ей недоставало женского, она по натуре холодновата, фригидна, застенчива, тут-то и необходим запретный плод, вино должно бродить, и далее в том же духе. «Да что с тобой? — спросил Люсин муж. — Ты так удивлен? Что за выраженье милого лица? Ты жалеешь, что это не ты? Ты не подходил для такой роли, ей нужен был человек неопытней в сексуальном плане, я еще и подсводничал, между прочим». Кайдановский вылил ему на брюки недопитое из стакана, ушел, напился у Мансура в стельку («но я люблю, я люблю, я люблю ее волосы, губы, глаза», — пел Мансур, склоняясь над гитарой, а последняя его аделина обмирала подле него), долго плясал, да на полу и уснул: проснувшись, увидел над головой изнанку столешницы. И пошло-поехало. «Добрая баба, — говорил про Люсю Сидоренко, -— да один недостаток: слаба на передок». Внешне она оставалась прежней, тихой, ласковой, училась прекрасно, не мазала губ, не красила ресниц, только походка стала танцующей, изящной, вслед ей смотрели, — вино бродило. Ни брезгливости, ни отвращения, ни обиды Кайдановский не чувствовал: по-прежнему, когда он видел ее, у него все сводило внутри некоей судорогой, словно падал он в лифте, но ко всему стала примешиваться непонятная жалость, будто к больному, некрасивому, нелепому ребенку; он помнил вкус ее маленького рта, но теперь, именно теперь он не смог бы до нее и дотронуться. Он сам было завел роман, весьма бурный, «в тихом омуте-то и водятся», — сказал Мансур; это ничего не изменило. Встретившись с Люсей в коридоре, они курили, болтали, шли гулять, расходились, как в танце, до следующей встречи. Она рассказывала ему о своих похождениях, отстраненно, как рассказывала бы фильм или книгу. «Он меня бросил», «Я не знаю, как осталась у него и почему». Речь и не шла о чувствах, а как бы о случаях с богиней: греческие богини ведь путались с кем ни попадя, сие не обсуждалось, не трактовалось, не имело оттенков: факты мифа. Словно душа и тело у нее разделились и жили разными жизнями. Однажды он подумал: а ведь это смерть, такое разделение; но походило именно на мифологию; была ли душа у бессмертной богини? Венус? Кама? Сутра?

Она и «Камасутру» принесла ему почитать, данную ей для чтения то ли мужем, то ли одним из хахалей: он, полистав, вернул на следующий день. Книги фигурировали постоянно, были частью действительности, он находил следы своих сердечных переживаний и в «Докторе Живаго» (из-под полы читывали, приятель Люсиного мужа, англичанин, привез), и в «Мастере и Маргарите», хотя о сходстве речь не шла, там ведь любовь великая, взаимная, а тут все тонуло в пошлости, тонуло, да не могло никак пойти на дно; отлетало, да не отлетело. «Ты слишком много с ней говоришь, — сказал Мансур, — все ушло в слова; кто же говорит с женщиной?» — «Может, ей больше не с кем разговаривать». — «Конечно, не с кем. Но жизнь не заключается в болтовне. Знаешь, как звали одного из персонажей русской мифологии? Князь Гаврила Говорило. Архетип национальный». — «Ты националист?» — «Нет». — «Ты не славянофил, оно заметно, да тебе и не положено; русофоб? интернационалист? космополит?» — «Дорогой, я — художник. Видишь — пишу; вон дыня не получается, иди ты от меня, аббат Прево, займись делом».

Кайдановский и занялся.

Стал он втихаря писать, только не пейзажи и натюрморты, это делал он открыто, а тексты. Сначала рассказы. Сжег на даче в «голландке». Затем сказки. Грустные городские литературные сказки. Случайно попался ему в руки учебник литературы младшего брата, ужас, все про соратников Ленина, про гражданскую войну, белый террор, про пытки партизан в Великую Отечественную, а если про детей — огурцы воруют, ябедничают; горстка историй про природу, мизер полный; ведь в голове осядет на всю жизнь, думал он, ведь подспудно уверуют, что жестокость и насилие и есть правда и норма жизни! и тут его осенило. Надо сочинять сказки, от которых человек не становится сумасшедшим, не впитывает злобу и печаль, не смешивает добро и зло, а, напротив, просветляется, вылечивается, незаметно делается лучше: сказки для сумасшедших. Подбор фольклорных сказок в учебнике тоже был сомнительный: животные в них пакостили друг другу по мере сил. Он поставил перед собой задачу, почти неразрешимую, и носился с ней как с писаной торбою. Само собой, первой слушательницей и читательницей сказок стала бы Люся: может, он еще надеялся и на ее исцеление? вряд ли; нет; просто само собою разумелось: прочтет ей. Конечно, прежде всего следовало написать о любви; мы на ней помешаны, думал он, мы всё ждем — свалится она нам на голову, такое чудо: вот та? вот тот? вдруг здесь? за углом? вдруг настанет? и не настает; мы ошибаемся, ждем пришествия извне, перемены судьбы снаружи, перемены любовной, бес нас прельщает, да я и впрямь аббат Прево.

— Ты куда, в буфет?

— В библиотеку.

— Я тебя хотела попросить — своди меня на чердак и на купол.

Огромный остекленный колпак кунсткамеры, доминировавший над микрорайоном, притягивал; студенты вылезали на купол по цирковым узеньким лесенкам, напоминавшим не трапеции, так трапы, рисовали, загорали, минуя все запреты. Особенно лихие загорали на венских стульях-гнушках: задние ножки стула загнаны за ступени, передние зависли над городом, как копыта Медного всадника, и парят в пустоте.

— Лучше весной. Зимой холодно, на трапах лед, скользко.

— А на чердак?

— Там тоже весной лучше, в белые ночи, подсветка есть.

— Скоро практика преддипломная, потом диплом, некогда будет, так и не увижу.

Он как-то забыл, что ведь, действительно, должны однажды кончиться шесть лет жизни под куполом: казалось, происходящее вечно: натурные классы, прокуренные голубоватые коридоры, скульптуры на галереях, подачи проектов, вообще не выходишь дней пять, работая денно и ношно, всю ночь огромное здание плывет, полыхая оконным светом, сквозь сны соседних домов и садов. Казалось, этому Монмартру с Соляного переулка конца не будет; иди направо — услышишь гитару, выводящую Чакону Баха: налево — на зеркальной купеческой лесенке, деревянной, с перильцами резными, другая гитара в руках Мансура выводит: «Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его», а чуть пройдешь по коридору, целый оркестр: сопелки, дудки, ударник с веником, поленом, бутылками и ящиками, контрабас из пустого чемодана, палки от швабры и веревки, наяривают скоморохи: «Ой, полным-полна моя коробушка...» Тут гордятся тройками по живописи, полученными за формализм — за подражание Петрову-Водкину, Сарьяну, или Сезанну, или Филонову; здесь своя мода, свой жаргон, свои герои, свои красавицы, свои легенды, а какими дивными красками, кистями, мастихинами, стеками, ластиками, какой чудной бумагой торгует карлик-продавец в ларьке под лестницей, сидя на высоком стульчике, как в баре, в неизменных доисторических очках и постреволюционной кепочке; а какие богини бегают по нескончаемым лестницам сросшегося воедино творения Месмахера, Гедике и Кракау! в ручках у богинь атрибуты: стеклянные, собственного изготовления, кубки, гипсовые модели немыслимых средств передвижения и несусветных станков; налегке плывут разве что прекрасные скульпторши, ибо их произведения неподъемны; скульпторши напоминают скульптуры, у них сонные глаза статуй. Текстильщиц всегда отличишь по щегольским самодельным шалям, цветастым и дивным нарядам. Слышится тут и мягкое хохляцкое «г», и оканье, и дзеканье; «Ты — человек без родины, Ашот, — шутливо говорит ашхабадский Бендер, Сатаров, Ашоту Ареляну, — родился ты в Армении, художественную школу закончил в Москве, теперь учишься в Ленинграде, да куда еще распределят!» — и слышит в ответ от невероятно серьезного и суперсамолюбивого Ашота: «Лучше быть без родины, чем из Ашхабада».

— Хорошо, весной, — сказала Люся, — ты мне обещал, да? ты не обманешь?

— «Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас», — запел Кайдановский.

— Ты пойдешь на маскарад?

Новогодний традиционный маскарад приближался неотвратимо.

— У меня костюма нет.

— Хочешь, я тебе сошью? Я себе уже сшила. Ты только придумай, кто ты будешь, ладно?

— А ты кто?

— Так я тебе и сказала. Сюрприз.

— Если будешь мне шить, я уже сюрпризом являться не буду...

— Во-первых, я не болтушка, во-вторых, всех всегда узнают, а, в-третьих, ты всегда сюрприз, то есть вечный сюрприз для всех вообще и для меня в частности.

— Вряд ли это комплимент, — сказал он.

— Конечно, нет. Это факт. Если придумаешь, забеги, только быстрей думай, за вечер я сшить не успею.

— Ваши-то, с текстиля и с мод, небось уже приоделись, вас хлебом не корми.

— Да. Нимфетка, факир, привидение, рабочий и колхозница Мухиной...

— Совсем рехнулись, — сказал Кайдановский, — весь вечер таскаться вечной парой с серпом и молотом. Надеюсь, молот будет бутафорский.

— Бутафорский, бутафорский, картон, жатый желудь, литая клячка.

— Прессованный каракуль, — вымолвил он ей вслед и двинулся к библиотеке.

На двери библиотеки красовалась табличка «Проветривание». Кайдановский сел на темную тяжелую скамью, напоминающую старинные скамьи из залов ожидания. Он разглядывал мраморные бюсты на галерее, каре колоннады вокруг мраморной центральной лестницы вестибюля Кракау; вместо потолка светился фонарь малого купола. Из боковой анфилады, ведущей к месмахеровскому куполу, возник явно направляющийся к Кайдановскому Русов по прозвищу Знаешь-ли-ты. Чеканным тяжелым неуклонным шагом Русов приближался. Поступил он в институт после армии и выглядел как излюбленный персонаж плакатистов: бдительный воин, красавец сталевар, комсомолец с целинных либо залежных. Честен был Русов до умопомрачения, то есть до полного идиотизма; говорят, что и с поста комсомольского секретаря института сместили его за разоблачения им начальства из райкома и обкома ВЛКСМ. Русов резал правду-матку в глаза всем и вся, постоянно боролся за правду, за идеалы, фотографировал курящих, пьющих и обнимающихся в общежитии, а также копии фресок Феофана Грека на стенах в комнатах, то есть религиозную пропаганду средствами искусства. В итоге с высокого поста, могущего положить начало комсомольской карьере, он вылетел, да в довершение оставили его на второй год; поговаривали — по наущению комсомольских старших товарищей, дабы пыл охладить: однако врали, Русов честно получил свою двойку по композиции, хотя и пытался обжаловать сию несправедливость; надо отдать ему должное, конструктор он был способный до чрезвычайности, дизайнерские решения его студенческих опусов отличались оригинальностью, остроумием, изобретательностью, хоть патентуй: вроде учиться бы на пятерки с плюсом; но по художественной части было у Русова не все в норме, последнюю свою курсовую выполнил он такими омерзительными колерами, что заведующего кафедрой чуть приступ эпилептический не хватил от ярко-фиолетовой русовской землечерпалки с грязно-зелеными дверцами и оранжевыми колесами. Русов так и не уяснил, чем завкафедрой недоволен. «Это отделение технической эстетики, — сказал декан, — вы понимаете, что такое эстетика?» — «А вы понимаете, что такое новизна конструкторской мысли?» — спросил Русов.

Прозвище свое получил Русов за появившуюся у него странную привычку подсаживаться к кому попало (лишь бы только жертва его пребывала в данный момент в одиночестве) и задумчиво произносить пассаж из разряда государственных тайн (причем не одно Отечество охватывалось информационным полем непреклонного Русова): ну, например: «Знаешь ли ты, что в США в штате таком-то в квадрате сяком-то есть военный аэродром на сто самолетов?» Или: «Знаешь ли ты численность отряда советских космонавтов?» — и следовала численность. Пока собеседник (если то вообще можно было считать беседою) пытался захлопнуть рот с отвалившейся челюстью или сообразить, что же ему-то делать, как отвечать и надо ли отвечать, Русов вставал и удалялся полным достоинства чеканным шагом советского монумента. Некоторые предполагали, что он проверял собеседников на всхожесть, то есть, побежит ли тут же к шпионам сведения передавать или кинется стучать на информатора? иные считали Русова свихнувшимся. Однако в остальном он был настолько нормален, что эта единственная аномалия, по мнению Кайдановского, вот как раз придавала ему слабые черты живого существа.

Знаешь-ли-ты, сев рядом с Кайдановским, как бы к нему и не обращаясь, произнес, глядя в голубую даль плакатов, из коих и материализовался невзначай:

— Знаешь ли ты, что в каждой группе студентов должно быть два стукача: один от деканата, другой от Большого дома?

Пока он удалялся, Кайдановский боролся с набежавшей тенью тьмы: он знал, как Русов правдив, не солгал бы и под дулом автомата Калашникова, а группы-то маленькие, человек восемь-десять; неужели теперь Кайдановскому суждено угадывать — кто? и в своей группе, и в соседних, и в Люсиной, а в Мансуровой всего шестеро, какая печаль, — Монмартр со стукачами, да еще в подобной дозировке... Он отгонял русовские цифры, как отгонял бы ос или крыс; а может, все же Знаешь-ли-ты сумасшедший? нуждающийся в его сказках, все еще не написанных, кстати; Кайдановский продолжал работать в данном направлении и уже решил: прежде всего, у его сказок не будет жестких концовок, открытый текст, незамкнутое (в отличие от тюряги или дурдома) пространство.

Из двери библиотеки высунулась розовая ручка белокурой библиотекарши, за которой приударял Сидоренко, ручка убрала табличку «Проветривание» и вместо нее повесила табличку «Инвентаризация».

«Пойду возьму у Мансурова соседа какой-нибудь талмуд по истории мебели, что-нибудь про Хокусаи, да сам и сочиню. Мало ли дури рассказывают на конференциях СНО. Напишу от души, поверит дива музейная, расстараюсь».

Расположившись на койке Ван И, придвинув раскрашенный и расписанный мальвами облупившийся стол, листая разложенные на столе книги, сдувая с них периоды и перемежая лирикой, врал он вдохновенно; насвистел про каминный экран, скрывающий пепел и угли, дыру каминную, являющийся не экраном, а затычкою, глухой стенкой, и про японскую ширму, как раз вразрез волне призванную перегородить комнату, но распахивающую окно в мир, изображая дали пейзажные с птичьего полета, представляющую собой истинный экран кино задолго до изобретения кинематографа, таинственную отдушину, призрачный проем; он стал было читать свое сочинение Ван И; но тот не любил Японию, а любил свой Китай.

— Китайцы изобрели и порох, и бумагу, и фарфор.

— Фарфор даосской голубизны, — ввернул Кайдановский.

— Как? — не понял Ван И.

— Япония — держава высочайшего уровня развития, а Китай твой, дорогой, в двадцатом столетии пребывает, по сравнению с блистательным прошлым, в упадке, извини.

— Нет ничего лучше дома, — сказал Ван И убежденно, — своя убогая фанза краше чужого небоскреба.

— Ну да, знаю, слыхал, сижу фанза, пью чай.

Ван И обиделся. Лицо его оставалось непроницаемым. Насупился он исключительно внутренне.

— Почему домой не идешь? Мы в общежитии по причине того, что приезжие, а ты здешний.

— Мой дом на нашем Монмартре. Я хотел бы остаться тут навечно.

— Ничто не вечно, — сказал Ван И.

В полном счастье отыскал Кайдановский Мансура.

— Готов реферат. Веди в музей, знакомь.

— Музей уже закрыт; завтра, дорогой, завтра.

В соседней аудитории патриарх институтских преподавателей, ученик Репина, запел псалом, он всегда пел псалмы: гремел его бас неповторимый:

— «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых...»

Об одном только пожалел Кайдановский завтра: на отшибе осталась комната с печами и обожаемыми им куколками, не проследовал он мимо них: зато открылись ему витые чугунные врата в сердцевину музея, в запретные места запасников, куда влекла его неведомая сила к неведомой несуществующей лестнице. Бестрепетно смотрел он в голубино-голубоватые глаза за очками, завершая свою тираду про ширмы и экраны словами:

— Если хотите, почитайте мой реферат. И протянул филькину свою грамотку.

Она уселась читать, он ждал, сидя рядом. Прочла она быстро.

— Мне очень нравится, — сказала музейщица, — у вас очень интересный ход мысли. Мансур сказал, вы хотите посмотреть наши экспонаты, чтобы дополнить их описаниями вашу работу.

— Да! — воскликнул он воодушевленно и сымпровизировал: — Я, с вашего позволения, хотел бы их обмерить и сделать кроки по обмерам.

Что позволило бы ему, думал он, оставаться в комнате одному подольше и не единожды.

— Конечно, мы будем рады.

Ее звали Аделаида Александровна.

В квадратной комнате с мраморными рябенькими стенами и полом, покрытым плиткою, вдоль стен стояли столешницы с флорентийской мозаикой, огромный барочный шкаф и несколько экранов и ширм.

— Скажите, — спросил Кайдановский, — это старая экспозиция? Или прежде тут что-то было иначе?

— Я не уверена, — отвечала Аделаида Александровна, — но, по-моему, шкаф и столешницы так тут и стояли, были еще шкафы, теперь они в Эрмитаже: а ваших экранов и ширм прежде тут не было, на их прежнем месте мы храним фарфор.

— Китайский фарфор даосской голубизны, — вымолвил он.

— Вы прирожденный искусствовед, — улыбнулась Аделаида Александровна, — именно даосской. Очень образно. Кстати, большая часть фарфора действительно из Китая, — ну, и новоделы девятнадцатого века под Китай.

Он остался один.

Для вида, великий конспиратор, сделал он наброски японских ширм и каминных экранов. Лестница на плане шла от стены, где стоял шкаф, и занимала чуть ли не половину комнаты. Куда она должна была вести? вверх или вниз? Он долго разглядывал потолок, пытаясь сообразить, что там, над ним, этажом выше. Получалось — весьма прозаическая аудитория. Или он ошибался, и там бывший Зал Совета, гостиная под готику, оборудованная под кинозал, так напоминавшая ему масонскую ложу? Вид у потолка был целокупный, роспись и лепнина явно прошлого века.

Лестница вниз? Тогда должен быть новодельный пол. Но ничем не отличалась плитка этой комнаты от плитки в коридорах и других комнатах музея. Потайной ход? Может, один модуль, один из больших квадратов на полу подымался или опускался, открывая лестницу? Он встал на четвереньки, обследуя швы между плитками, за каковым занятием и застала его Аделаида Александровна, которой объяснил он, что уронил грифель цангового карандаша. Она похвалила его наброски, и он ушел.

На следующий день он сдвинул с места столешницу; пол как пол. Шкаф не сдвигался ни на сантиметр и был неподъемен. За три дня он сделал не только обмеры треклятых ширм, но и слепки всех замочных скважин, каждого замка, отделяющего его от свободного посещения комнаты без лестницы; делать слепки два года тому назад научился он у Сатарова, просто так, из любопытства, не собираясь применять столь сомнительные знания на практике. На четвертый день посетил он Золотко.

— Золотко, — сказал Кайдановский, — мне нужно сделать ключи по слепкам.

Золотко встал; когда он вставал, видна была несоразмерность его фигуры, почти горбун, да только горба нет, руки ниже колен, росточком не вышел. Золотко умел делать все, к нему прибегали чинить обувь, он помогал клеить и формовать макеты, чинил часы, клеил гитары. Для лучших своих гитар закупал он сырье в виде прикладов для ружей в охотничьих магазинах, каковые ружейные приклады отмачивал по полгода в известном одному ему составе, а потом распиливал тончайшими ножовочными полотнами и надфилями, — то ли вдоль волокна, то ли поперек, то ли под углом, Кайдановский не помнил. Именно Золотко на своей самодельной (музыканты стонали —до чего хороша!) гитаре игрывал на одной из общежитейских лестниц Баха.

Сколько ключей? осведомился Золотко.

Глаза его были печальны, как у не очень юной обезьянки, карие, обведенные голубизной и морщинками глаза не больно-то сытого и не вполне здорового усталого существа.

— Целую связку.

— У меня подача через две недели. Тебе срочно?

— Золотко, — сказал Кайдановский, — я тебя в жизни ничего не просил. Мне срочно. Я тебе за это у барыг любую книжку достану, только закажи.

Золотко очень любил книги по искусству, настоящие, с прекрасными репродукциями; он склонен был голодным ходить, но от книг не отказывался. Когда он продавал свои гитары, то почти все деньги отсылал в глубинку старым родителям, бесчисленным сестрам и ораве племянников.

— Хочешь Дали?

— Я не люблю Дали, — сказал Золотко, беря слепки, — он мертвяк. Плохой человек. Ладно, сделаю.

И получил Кайдановский свои ключики, принеся Золотку маленького итальянского Тинторетто и французского Ватто, перед каковыми тот и остался сидеть в молитвенном восторге.

Сигнализации в музее не было. Комендант во время ночного обхода проверял замки, оба входа, с улицы и с маленькой мраморной лестницы у зеркала, и — о, хитрость! — смотрел на музейный электросчетчик: включен свет или выключен. Делов было с рыбью ногу: войти между вечером и ночью, запереться, взяв с собой фонарик. И не шуметь. Кайдановский еще в детстве научился ходить, как индеец в мокасинах, бесшумно. Он надеялся обнаружить зазоры в плитах пола или потайную дверь в стене. Но не обнаружил. Зато был момент, в ночной тишине померещилось ему: оттуда, снизу, из-под пола, холодом повеяло, пустоту он там чуял, и эхо жило в пустоте, но молчало.

Он ушел среди ночи, крадучись, с одной стороны, обескураженный, но и уверенный абсолютно: есть что искать, есть!

Сначала время поджимало его, дурацкая конференция СНО начиналась через неделю; с ключами в кармане он совершенно приободрился, впереди была вечность, только нетерпение и любопытство не давали ему жить спокойно. Однако на конференции собирался Кайдановский выступать исключительно ради Аделаиды Александровны да чтобы Мансура не подводить.

Рысцой, рысцой по коридору, разогнавшись, с планшетом, на планшет накноплен рисунок; Кайдановского на повороте догнал (с таким же планшетом) Юс. Траектория, видимо, совпадала: успеть выпить кофе и не опоздать на начертательную геометрию. Кафедра рисунка очень любила рисунки Юса, он был пятерочник и хорошист, — остальные получали по рисунку тройки с плюсом. Кайдановский покосился на Юсов рисунок, жесткий, острый, все суставчики, как металлические, отштриховано дочерна, да и штрих не виден.

— Я в одной книжке видал твою манеру рисовать, такие железненькие, будто в латах, один к одному.

— И все ты врешь, Кай, — Юс картавил, грассировал, говорил громко и темпераментно, с музыкальными акцентами и интервалами, — я уникален.

Но Кайдановский стоял на своем.

— В точности такие там есть. еще имеются все экземпляры скульптур с галереи, все дипломы до единого, вся монументалка, и воины, и Родина-мать, и спортсменки. А также представлены произведения кафедры монументальной живописи — и прошлые, и будущие, и настоящие, кроме Мансура и Покровского, уникумов наших, все авторы налицо. Только не спрашивай, почему Покровский на «ский», он из семьи священников, Рождество — Рождественский, Успенье — Успенский, Покров — Покровский.

— Нет, это надо же, — Юс даже приостановился, — ты неужто помнишь, о чем шла речь? Ты же пьян был, как фортепьян. Я, кстати, тоже.

— Да, ты мне объяснял, что трезвым быть тебе твоя религия не позволяет.

Они познакомились в общежитии на вечеринке. Кайдановский, видимо, несколько дольше положенного рассматривал Юса, и тот взъерепенился: «Что это ты уставился? Тебе не нравится моя жидовская морда?» — «Все зависит от трактовки. Я бы сказал — лицо ветхозаветного пророка, но, если твоя формулировка тебе милее, пусть будет морда. Не нравилась бы, я бы не смотрел». — «Ты что, пидер, чтобы я тебе нравился?» — «Нет, я лесбиян. Что смеешься, знаешь анекдот?»

Юс по совместительству занимался музыкой, даже был известным джазменом, инструмент Кайдановский спутал, я не сексофонист, это вы тут все сексофонисты, у меня тромбон. Юс спросил: «А что у тебя за фамилия, почему на «ский», правда, не похож, но и на финна не смахиваешь, ты, часом, не жид?» — «С утра не был, — отвечал Кайдановский, — но, может, ты меня к вечеру произведешь?» Когда Юс заявил — трезвым быть ему его религия не позволяет, Кайдановский, а они успели еще выпить, спросил, не талмудист ли Юс? «Нет, я не талмудист, я мудист». — «Не слыхал». — «Это новая религия. Я ее единственный пророк. Хотя полно скрытых адептов. Присоединяйся, ты мне глянулся, ты сообразительный, потому я и спросил, не жид ли ты». — «Да неужто сообразительность может быть национальной чертой?» — «Сообразительность нет, а несообразительность может». — «Какой же ты мудист, ты вульгарный русофоб». — «Ты ошибаешься, Кай, я полифоб, две большие разницы».

На самом деле Кайдановский помнил вечер лакунами: белое пятно — эпизод, белое пятно — эпизод, возникал Юс снова, говоря о Шашибушане. «Это верховное божество твоей религии?» — «Скорее всего, но Шашибушан настолько верховен, чуден и страшен, что падают пред ним ниц, и никто не знает его; всеми делами заправляет Мухан». — «Он рангом ниже?» — «Не говори о богах, как о чиновниках. Мухан идейный руководитель, он вполне вездесущ, но и он не виден никому и никогда; у него есть, впрочем, исполнитель, — Жужу; так вот, если ты прогневаешь богов, в минуту, когда ты падешь оземь и мозги твои брызнут на мостовую, ты познаешь Жужу!» — «Какая гадость. Чисто стилистически. Лубянские боги».

Рысцой добежали они до буфета. Пили кофе. Юс сказал:

— Намедни сидел на лекции с твоей Люсиндой. Аделины, аглаи и аделаиды почитают меня за исповедника. Она возьми и спроси: «Что мне делать, я люблю троих?» Я и ответил: «А ничего не делай, любишь — и люби». Она уставилась. Я говорю: «Может, вопрос неточен? может, ты с троими спишь? тогда желательно не одновременно, войдешь во вкус, будет третий Рим периода второго упадка». Ты, говорю, иди, Офелия, и проверь в предложении слова: «я» сначала, потом «люблю», потом «троих». Может, в числительное ошибка вкралась, может, еще куда. Развеселилась твоя Люсинда.

Входя в аудиторию, Юс спросил:

— А кто автор книжки, где ты рисунки вроде моих видел?

— Хинц.

— Принеси посмотреть.

— Она по-немецки.

— Картинки-то есть?

— Полно. В основном, там картинки.

— Как называется?

— «Изобразительное искусство фашистской Германии».

Юс аж присел, так захохотал.

— Принеси незамедлительно! настольную книгу от друзей скрываешь!

— Похоже, у каждого дома такая своя имеется.

— Дурачок, это называется менталитет! именно это! а ты думал, менталитет — милицейское управление? Выходит, мы все насквозь. Я подозревал. Себя-то всегда с негодованием из рядов исключаешь. Помнишь лемовскую охоту на курдля внутренним способом? Каков тезис: борьба с фашизмом должна вестись изнутри; я уже приступил, — а ты, дорогой? а вы, дорогие? Ну, старик, утешил, ну, потешил.

Они сидели рядом. Кайдановский листал блокнот, ища свободный лист для начертательной, Юс лениво смотрел его наброски.

— Хорошо рисуешь. Шкаф какой дурацкий. Это был шкаф из музейной комнаты.

— Почему дурацкий?

— Так барочный ведь, типичный барочный шкаф, а ножек нет. Отпилили, что ли? «Буржуйку» в блокаду топили музейные работники, знаем, знаем, ужасы войны. Не бывает барочных шкафов без ножек, пойди историю мебели посмотри, «Мёбельстиль» или «Барокко».

«Как все просто, — думал Кайдановский, — и какой я козел. Потому и сдвинуть шкаф не мог: принайтован. Потому и без ножек». И голова закружилась: сегодня он найдет свою лестницу.

— Юс, ты читал стихи своего знакомого музыканта про козлов тогда, в общежитии?

— Ага, не все помнишь-то? нечеткость имеется восприятия? читал. Там рифм нету. Ритма тоже. Основная идея, она же основной текст: «Козлы глумятся». Очень актуально. И притом на все времена.

Пришлось Кайдановскому еще раз идти к Золотку со слепком замочной скважины барочного шкафа без ножек, украшенного тремя резными фигурками сатиров; дверцы, монументальные, с геометрическими накладками из квадратов и ромбов, напоминали ему врата. Двое суток в ожидании последнего ключика томился он бесконечно. Чтобы как-то отвлечься, сел он писать свои сказки, за которые принимался не единожды, однако без видимого результата; концепций было навалом, текст отсутствовал.

«Стыд не дым, глаза не выезд», — написал он и глубоко задумался. И, улыбаясь, продолжал:

«...так частенько говаривал по-русски садовник-чародей, знавший многие языки, но не понимавший значения многих слов, потому что не через слова открывался ему мир. Он слышал свет. Вообще-то он и звук видел. Запахи представлялись ему цветными, но не только: еще бывали они шероховатыми (кстати, о звуках: шорох всегда был шероховат), гладкими, колючими: некоторые напоминали волны отмелей или клочья тумана. Жить с людьми садовнику было затруднительно: люди жили плавно, а он скачками, в их жизни причины предваряли следствия, те, в свою очередь, представляли собой головы хвостов, то бишь причины других событий; а садовник жил скачками, потому что все время происходили в его жизни чудеса. Например, кусты роз, а иногда и плодово-ягодные кустики, выращенные его руками, превращались в животных, слуг или девушек. Все его дочери были взращены им на грядках либо клумбах: Хлория, Арбората, Мелинда и Ладза-Мелисса-Джилла-Бей (младшенькая и самая любименькая, получившаяся из красной смородинки). Соседи видели в происходящем в мире смысл, плохой или хороший; садовник не замечал никакого: и, правда, есть ли смысл в чуде? Тем более что садовник чудесами вовсе не управлял, их не подстраивал и не организовывал, о них не просил, они просто постоянно с ним случались и в некотором роде его преследовали. А поскольку человек он был простой и отходчивый, он чудес и не ждал; хотя уверенности особой не чувствовал, он даже не был уверен в том, что дочурки, когда подрастут, хотя были они девочки как девочки, чего-нибудь не отмочат волшебного. Соседи считали его могущественным чародеем, но ошибались. Соседей, например, ситуация все время ставила перед выбором: поскольку земли немного, надо выбирать, что в этот год сажать — кабачки или тыквы? а ему выбирать не приходилось, он все равно не мог предугадать, что у него вырастет. Посадит помидоры, а растет виноград.

Однажды садовнику привезли из города газету. В ней увидал он заголовок: «Был ли Герберт В. шпионом?» — и подумал, что для него так вопрос бы не стоял, а стоял бы так: «Был ли Герберт В.?» В конце газеты Хлория вычитала про конкурс стюардесс и, как отец ни противился, решила отправиться на конкурс. Отец запер ее в комнате; Хлория превратилась в синичку и, не долго думая, улетела. Бедный садовник не знал, продолжает ли она свое существование в качестве синички или в роли стюардессы, поскольку долго известий от улетевшей дочери не имел; наконец, лет через пять получил он от нее письмо с уверениями в вечном почтении и дочерней любви: к письму прилагались фотографии прехорошеньких внуков и симпатичного муженька, что было неудивительно, ибо все дочурки садовника были красотки, особенно старшая, Хлория: что и ожидать от дочери, образовавшейся из куста финских роз.

Поступок старшей сестры так подействовал на Арборату, что та поклялась никогда не покидать отца, вышла замуж за домового, родила от него домовеночка с ладошку, премиленького, превеселенького мальчика, личиком в маменьку, однако не желавшего ни взрослеть, ни расти; впрочем, садовник полюбил его таким, как есть, и внук доставлял ему немало веселья своими проказами: выскочит, бывало, утром из ботинка, который дед собирается надеть, и хохочет.

Мелинда стала ходить на танцы в клуб, и в результате танцев вскоре сыграна была вполне сельская, с размахом, с народными традициями, свадьба, и сделалась Мелинда лесничихой. Никаких за ней странностей не числилось, и жила она как обычная молодуха; поговаривали, правда, что по ночам все светлячки и гнилушки стягиваются к лесникову дому, и стоит дом в зеленоватом сиянии даже в безлунные ночи; но по сравнению с тем, что могло произойти с дочкой такого папы и сестрой таких сестричек, это были сущие пустяки.

Что же касается Ладзы-Мелиссы-Джиллы-Бей, самой младшенькой, самой любименькой (из красной смородинки получившейся), то судьба у нее вышла наособицу. Втюрился в нее Лесной царь, существо бессмертное и всемогущее, да так влюбился, что ничего от нее не требовал, не то что замуж, а даже и взаимности, а только чтобы подарки принимала. Хаживал, стало быть, и даривал. Подарил он ей бирюзовое колечко, бессмертие, земляничную полянку, вечную юность, а также возможность выбора участи — какую только пожелает: захочет — станет Лесной царицею, захочет — сельской учительницей, и так далее. И сидит, бывало, Ладза-Мелисса-Джилла-Бей у заиндевевшего окошечка с геранями, играет бусами речного жемчуга, очередным подарочком своего благодетеля, улыбается, держит на ладошке племянничка, да и сочиняет себе будущую жизнь. А садовник думает по-французски с умилением: «Шерше, — думает, — ля фам, се и есть ля ви»».

Как всякому молодому неискушенному начинающему автору, Кайдановскому очень понравился собственный текст. После слов «есть ля ви» он нарисовал Люсин профиль и записал несколько отрывков для следующей сказки под названием «Магазинчик»:

«— Мне бы ветчинки поколбасистей, — сказал разболтайчик.

— Свиной бочок — самый торчок, — ответствовала продавалка.

— Слева-то, чай, сальца избыточек, а справа, знамо дело, ноликов перебор, — заметил покупец.

— А если я нолик отрежу, а сальца убавлю?

— Как вы думаете, что мне лучше выбрать: калоши или книгу?

— Какие, право, странности: калоши или книгу! Я бы, не задумываясь, на вашем месте купил бы вон тот чайник со свистком.

Чуя опытного и бывалого, обратилась нерешительная покупалка в панамке:

— Я уже час думаю, решить не могу, выбить мне три метра клеенки, или четыре кило сыра, или зонтик, или сарафанчик?

— Берите галстук мужу импортный, мячик ребенку, кастрюльку в горошек и туалетный набор; все это не «или-или-или-или», а «и-и-и-и».

— У меня нет ребенка, — пролепетала покупалка, — и мужа нет.

— Извините, гражданка. Тогда берите торшер.

— Может, вы и мне посоветуете? — протиснулся к бывалому юноша в ковбойке, — что мне лучше сделать: жениться или купить велосипед?»

Записав все это, Кайдановский хотел передохнуть, как вдруг рука его, словно сама по себе, словно выводя слова диктанта, начертала ни к чему не относящийся фрагмент:

«...и в полураспаде задохлого петербургского утра, в ореоле мертвенных фонарей засветится мерцающий зеленцой фасад дома напротив, столетней городской фосфоресцирующей гнилушки, и замигает непонятным кодом многоглазие разноцветных окошечек: то лимонная занавеска мелькнет, то красный фонарь, то оранжевый абажур, то вечная зеленая лампа».

В кармане заветный ключ, в суме холщовой через плечо — два фонарика, свеча, спички, бельевой шнур.

— Мансур, дорогой, придется тебе пойти со мной.

— Я-то тебе зачем?

— А вдруг там капканы? перед золотой кладовой?

— Неужели тебе клады мерещатся?

— Мне капканы мерещатся. Подземелье. Ход подземный. Обвал. Лестница полуразрушенная. Я тебя туда не тащу. Ты просто постоишь наверху.

— На шухере, что ли?

— На атасе. Если я буду сильно задерживаться, стало быть, я влип, ты меня спасешь, и мы выберемся до того, как Солнце и Комендант встанут.

— Зимой, — сказал Мансур, — эти два подъема во времени не совпадают.

И вот распахнулись врата барочного шкафа с тремя резными сатирами-привратниками. Мансур, памятуя о шкафах, образующих карнавальную арку между его комнатой и апартаментами Ван И, вгляделся в заднюю стенку и даже прошарил по ней быстренько длинными пальцами с голубоватыми виноградинами ногтей и чуть преувеличенными суставами.

— Нет, — сказал Кайдановский. — Это должно быть на дне.

Они осматривали дно шкафа. Дно как дно. Мансур провел рукой по штапику, обводящему периметр шкафа наподобие плинтуса на линии соединения вертикальных плоскостей с горизонтальной.

— Понял.

Он вытащил из углов соединительные детали, потом четыре профилированные рейки, затем лист днища. Далее откидывалась крышка люка, и открывался трап, кованая или литая металлическая лесенка, уводящая в кромешную тьму. Веяло холодом, сыростью, воздухом подвала.

— Оставляю тебе один фонарик. Засекай время.

— А через сколько минут считать тебя попавшим в капкан?

— Понятия не имею. Может, перед нами подземный ход в Петропавловку или в Мраморный дворец.

— Все ясно, — сказал Мансур.

Кайдановский спускался по темным ступеням, фонарик висел у него на груди, сначала он видел перед собой только торец узкого коридора; спустившись, он осветил и сам коридор: пол, устланный плиткой, оштукатуренные стены, некогда окрашенные в терракотовый цвет, с орнаментом под потолком. Кайдановский пошел, миновал поворот, шел, потеряв счет шагам, неверно оценивая и время, и пространство, не соотнося траекторию коридора с планировкой этажа, на котором остался Мансур. Наконец путь завершился: в конце коридора увидел он металлическую внушительную дверь с круглой ручкой-штурвалом, напоминающую дверцу сейфа. «Все, — подумал Кайдановский, — как ее откроешь без автогена?» Он положил фонарик на пол, шагнул к двери, чтобы посмотреть — что за замок, под каблуком звякнуло, дверь пошла на него, распахнулась: за дверью была темная кубистическая комната, в центре, ему показалось, стояла витрина, как в золотой кладовой, Кайдановский шагнул через порог, и опять звякнуло под ногами; он не успел сообразить, что происходит, дверь закрылась за ним, он остался в кромешной тьме.

Первая волна растерянности и ужаса, волна клаустрофобии, приковавшая его к полу, прошла. Пахло пылью, чем-то еще, непонятно, но и в каждой квартире свой запах, замечаемый разве что приходящими с лестницы посторонними, да и то поначалу; однако дышать можно было; остатки вентиляции, надо надеяться, работали; да и там, за дверью, за коридором, наверху ждал Мансур. Опомнившись, Кайдановский попытался открыть дверь, она ничем ему не ответила на его попытки; он шагнул к стене, пошел по периметру комнаты, ощупывая стены. Они были гладкие и холодные, мрамор, натуральный ли, искусственный, как во многих помещениях месмахеровского музея. Он встал на цыпочки и, вытянув руку, нащупал бронзовые детали бра, — очевидно, некогда тут загорался электрический свет. В стене, противоположной закрывшейся двери, было несколько ниш, в нишах стояли огромные вазы, он чувствовал на ощупь: каменная, фарфоровая, керамическая: «Как слепой...» В вазах шелестели сухие цветы, неужели, подумал он, букеты начала века? Тут ему стало не по себе, он ощутил время, склонное порой материализоваться в материю престранную, сгущаться в ртуть, исходить ядовитыми ртутными парами. Обойдя комнату, он вернулся к двери. И решил осторожно пройти в центр помещения, тихонечко, мелкими шажками, руки вытянув перед собой, чтобы не наткнуться на застекленную витрину с особо драгоценными, он был уверен, экспонатами, припрятанными в потайной кладовой. Шажок, шажок, еще шажок, Кайдановский и представить себе не мог, как быстро можно научиться видеть на ощупь. Оцепенение охватило его вторично, словно дверь захлопнулась за ним еще раз, теперь он, обойдя центр с постаментом, стоял, видимо, к двери лицом. То, что находилось на мраморном постаменте, не было витриной: это был гроб со стеклянной крышкой, то есть нечто в форме гроба, верхняя часть из стекла, нижняя из металла.

В дверной раме мелькнул свет, дверь стала открываться, а ведь она сдвоена, одна створка открывается наружу, другая вовнутрь, одновременно. Он успел сказать Мансуру: «Не входи, стой там, надо сообразить, как она захлопывается». Оба фонарика светили в лицо, один на полу, другой в руке у Мансура, отблескивали обе плоские, чуть отполированные секторные ленты металла в полу, по которым скользили, открываясь и закрываясь, створки.

— Кажется, — сказал Кайдановский, — нельзя наступать на металлические дуги на полу, если наступишь, открывается либо закрывается, смотря на какую встаешь: на коридорную или на комнатную.

Он слышал свой голос, звучавший в акустике черномраморной кубической коробки так странно и отвлеченно, Мансур видел его лицо и отблеск стеклянного колпака, Кайдановский, стоя против света, видел, что перед ним и впрямь гроб, и в гробу лежит женщина.

— Я постою тут, а ты подойди, только не наступай на железку, похоже, ты прав, возьми фонарики, посвети, — сказал Мансур.

— Ты обмер, что ли? Что там? Золото и бриллианты? чудеса археологии?

— Это усыпальница, дорогой. Гроб с покойницей. Сейчас посветим.

Они перешагивали через сектора в полу, любопытство было сильнее страха, но дверь скромненько стояла открытой, лучи фонариков высекали из стеклянной крышки блики, фонарики были не способны высветить что-нибудь явственно и целиком в такой кромешной тьме, и все же видно было достаточно.

— Спит она в гробу хрустальном, — сказал Мансур; он был бледен. — Мертвая царевна. Спящая красавица. На кого-то очень похожа.

Округлостью век над глазными яблоками, маленьким ртом, удивленными бровями она напоминала Люсю. Сходство было бы чудовищным, если бы не носик совершенно другой формы, точеный, с горбинкой, — а у Люси преувеличенно вздернутый, как после пластической операции.

Кайдановский поднял на Мансура глаза.

— Нет, дорогой, я не имел в виду твою пассию, хотя отдаленно она ее напоминает. Но на кого-то она похожа абсолютно, один к одному... ох...

Они вспомнили одновременно один из любимых врубелевских рисунков. Ну, конечно. Тамара в гробу.

— Видел Михаил Александрович сей экспонат. Голову на отсечение, видел, и головы не жаль. И по памяти запечатлел. А после того, маскировки ради, и весь цикл о Демоне изобразил. Или не маскировки ради. Может, вдохновился. Или сассоциировал.

— Ты еще скажи, что в виде Демона изобразил он архитектора Месмахера.

Но даже складки ткани, даже наклон головы совпадали с черно-белой акварелью Врубеля, запечатлевшей только дивной красоты личико в облаке складок; а она лежала, сложив ручки на груди, в странной одежде: лежала на песке, заполнявшем нижнюю, толстого металла, часть саркофага. Они подсветили швы стеклянной крышки: герметичное соединение, неснимаемо.

— Бальзамированная?

— Не знаю. На мумию и на мощи не похоже. Как живая.

— А почему в песке?

— Не догадываюсь. Нашли в пещере на дне песчаном? С песком и черпанули, чтобы не развалилась?

— Интересно, сколько ей лет?

— Ты не видишь, как она одета? Чему тебя тут учат? Одежка-то времен Возрождения. Ренессансная дива. Ей лет четыреста.

Они не могли глаз от нее отвести; на нее можно было смотреть, как на огонь или на воду, неотрывно.

— Пойдем, пора, мы тут до утра застрянем, кролики загипнотизированные.

Луч фонарика заскользил по стенам. Вазы в нишах: действительно, алебастровая (словно римская урна с прахом), керамическая (вроде греческой амфоры), фарфоровая, даосской голубизны, мутно-зеленого стекла (напоминавшая древнеегипетские сосуды) и еще одна, фаянсовая, с росписью в стиле блюд из фаенны, женский портрет на фоне комнаты с окном и шкафом, на коем среди резьбы и завитушек значилось: «Мария, 1547».

Они благополучно выбрались из музея и пошли покурить на галерею Молодежного зала, чтобы успокоиться и обрести душевное равновесие. Приближались дни подачи проектов на разных отделениях, в аудиториях, то там, то сям, пока не во всем здании, в разных уголках его, самые старательные или самые копуши корпели над своими моделями, макетами, отмывками, мозаиками. Внизу, на полу Молодежного зала, раскладывал куски мозаичной смальты на своем, метр на метр, эскизе Покровский. Он выпрямился, посмотрел наверх, увидел Мансура.

— Мансур, посмотри сверху на левый уголок, я устал вверх-вниз по лестнице на галерею гоняться.

Пока Мансур смотрел сверху на левый уголок, Кайдановский рассеянно оглядывал зал. Плиточный пол, как и везде, был из цветной плитки, образующей геометрические орнаменты, бордюры, шахматные до... В центре зала поясок, еле заметный, рисовал квадрат, нет, не квадрат, чуть больше, — золотое сечение? чуть меньше? и совсем в центре, еще более незаметный, но сверху явственно видный, неужели воображение разыгралось, маленький прямоугольник, повторяющий по размеру постамент стеклянного гроба Спящей Красавицы. Мансур, закончив перебрасываться с Покровским профессиональными репликами про смальту, перехватил взгляд Кайдановского и сам глянул.

— Похоже, — сказал он медленно. — Стало быть, она тут, под полом Молодежного зала. Ну, дела. Вот и наша чокнутость на Возрождении. Не только от стилистики здания идет. Не только от прежних многочисленных, ныне покинувших стены сии, экспонатов. Нет, спускайся один, я подожду тебя тут, меня внизу Покровский отловит, а у меня сил нет, я спать хочу. Да она не только под полом посередке, еще и под куполом. Прямо индийская гробница. Мне иногда кажется — я инопланетянин, так от людей устаю.

Кайдановский спустился по двурогой мраморной лестнице, медленно пошел в середку огромного прямоугольника, встал в маленький прямоугольник, его пронзило током некоего вертикального столба неведомой энергии, он запрокинул лицо вверх, и странен был взор его, поднятый в зенит большого купола из эпицентра Молодежного зала.

«Маленькая нетленная бестия, — думал Мансур, — зачем мы только тебя нашли? И все из-за тяги алевтины к науке. Место свое должна женщина знать, иначе не жди добра. Сколько столетий ты шустришь, Ева, не мил тебе райский сад».

И тут же вспомнил Софью Перовскую, он ее ненавидел, она была для него символом всей той дряни, которая дрыхнет в женщине, только разбуди. В воображении своем Мансур придавал Перовской мифические свойства и черты: она курила, пила, содержала подпольный бордель, чтобы добывать средства для организации, ругалась матом, часами говорила об идеалах, варила взрывчатку и кидала бомбы, — в мужчин, само собой; не было ли у нее, часом, задатков лесбиянки? Но Софья быстренько на сей раз растаяла в сигаретном дыме и петербургском мареве, и Мансур, сопротивляясь безуспешно, пытался отогнать обретший цвет и объем образ всегда поражавшей его врубелевской акварели. «Нет, не думать о ней, а не то рехнешься, как Врубель», но не думать было невозможно, предстояло ее рисовать, теперь она будет оживать под его рукой, Мансур предчувствовал; к чему все это, ну, музейщики, ну, Месмахер с Половцовым, ну, сумасшедшие, поздние романтики конца девятнадцатого века. Слово «романтик» в устах Мансура имело странно ругательный оттенок. «А вот работы у тебя романтические», — сказала ему однажды некая аделина. «Не романтические, а барочные, дорогая, необарокко, извини за выражение, не смей обзывать меня романтиком; впрочем, хоть горшком назови, только в печку не ставь». — «Только в печь не станови», — поправила умная аделина.

Покровский хотел попросить Мансура еще посмотреть на мозаику сверху, но тот успел с Кайдановским удалиться, и Покровский, вздохнув, пошел по мраморному потоку ступеней на галерею в который раз за ночь. Он не любил крупную смальту, как огромные фигуры с фасадов типа мексиканских хрестоматийных росписей Сикейроса и Ороско; да и сама идея монументальной живописи, синтеза искусств казалась ему странной. Из всех видов монументальной живописи он хорошо понимал только древнерусскую фреску, да, пожалуй, росписи дворцовых плафонов времен Растрелли, которые вполне присутствовали, но и растворялись, при желании, были незамечаемы; новый вид плоскости, не картина, не потолок, плоскость тает, аки льдина в ледоход.

Покровский смотрел сверху на своего Суворова, бледного, пол-лица в тени, встревоженный ускользающий взгляд. «Придется наколотить светло-желтой смальты, фон темноват».

Купол наливался голубизной, шло к утру. Покровский почти машинально произносил про себя коротенькую апокрифическую молитву утреннюю, слышанную им в детстве от бабушки (отец говорил — это неправильный текст молитвы св. Макария Великого): «От сна восстав, к Тебе я прибегаю и подвизаюсь милосердием Твоим. Молюсь убо Тебе: помози ми на всякия мирския злыя веши и избави мя от всякия мирския злыя веши и от диавольского поспешения. Молюсь убо Тебе. Аминь». Детские привычки не оставляли его. На ночь он твердил, про себя «Отче наш». Или молитву за Отечество: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Всё детские, первые, коротенькие, хотя Покровский помнил много молитв на память и некоторые очень любил, особенно св. Иоанна Златоуста и Богородичные: «Царице моя Преблагая, Надеждо моя...» Отец Покровского был тихий священник из глубинки; дед, тоже священник, погиб в тридцатые годы на Соловках. Матери Покровский почти не помнил, она умерла, когда он был совсем маленький. Ни в школе, ни в художественном училище, ни в институте никто не знал, что он молится, что он верующий. Закадычных друзей у Покровского не было, но любили его все, многие и в гости хаживали; странно, Покровский был молчун, а гостей не покидало чувство, что на философском диспуте побывали. Работы у Покровского воровали, это в художественном-то ВУЗе, где у каждого своих полно; однажды утащили и пробники фрагментов фресок, хоть и небольшие, но тяжеленные. «Это вам, батенька, — сказал ему патриарх здешний, ученик Репина, преподававший станковую живопись, — комплимент, хо-хо, в такой современной форме». Когда патриарх пел псалмы, Покровский ему подпевал.

Интересно, что каждый видел в живописи Покровского свое, сравнивали его с самыми разными, хотя он, конечно, был узнаваем, а его работы отличимы от прочих: одни говорили, что в эскизах фресок для цирка видятся им иллюстрации Рудакова, этакий импрессион, другим мерещились портреты кисти Григорьева, третьи называли Сомова, Борисова-Мусатова, четвертые поминали Ватто. «Неужели вы не видите в этом портрете влияния Гуттузо и Пикассо?» — спросила аделаида Кузю, аделаиду и Мансура. Зато в одном все сходились: вытянутая худая фигура Покровского, узкое темнобородое лицо его, волосы с бородою чуть вьются, карие глаза разом улыбчивы и печальны, весь его облик у всех вызывал ассоциацию с эльгрековским портретом, не с каким-нибудь конкретным, а с неким среднестатистическим. Забредший искусствовед, узревший летние работы Покровского, особенно портрет девушки у красного самовара, левая щека на ярком солнце, правая в черной тени, левая часть лика светла, правая почти инфернальна, окно распахнуто, за окном небо и, должно быть, сад, — стал упоминать Аветисяна и Сарьяна — «но совершенно на русский лад!» «У вас такая острая форма! вы не считаете себя авангардистом?» — «Нет», — односложно ответствовал Покровский. Его поражал водопад фамилий, маленькая история искусств, возникающая вокруг его работ; он не собирался подражать никому из названных; неужели его работы так эклектичны? Но, когда перед ним оказывался загрунтованный холст, он все забывал, увлекаясь; иногда его самого удивляло — что получается; но нравились ему свои картины редко, разве какая-нибудь часть, кусок, деталь, вот вышло как надо, а то все сплошные недочеты.

Однако, почитая его за мэтра, ему частенько приносили и показывали живопись; Покровский терпеть не мог глубокомысленных искусствоведческих изъяснений и долгих бесед при ясной луне о высоком; по обыкновению, говорил в основном принесший работу, а Покровский изредка вставлял коротенькую фразу либо слово; но, поскольку он был человек вежливый, добрый, к людям расположенный, все уходили вполне довольные, как бы побеседовавшие, поддержанные советом и отчасти, что совершенно бессмысленно, окрыленные.

«Видишь ли, старик, — сказал Покровскому красавец в меховой жилетке, расшитой узорами, — я по убеждениям славянофил и авангардист». — «Да?» — спросил Покровский с искреннейшим удивлением, пытаясь представить себе воочию подобное сочетание, сего козлоконя натюрель. «Я считаю, — продолжал красавец (живопись у него была жуткая, особенно страшными казались Покровскому ангелы), — что мы должны возродить русскую идею». Три богатыря с полотна авангардиста-славянофила тоже не отличались живописностью, снизу нарисовано с размахом и с претензией, рисует плохо, посередке грязно-серым с подкраскою всей прочей гаммой прописано, а сверху набрызгано из пульфона и вручную лазури и золота, бр-р-р! Красавец убеждал Покровского, что, поскольку Покровский русский человек, должен он поддерживать русскую идею. Покровский терпеливо слушал, потом устал и спросил — а что такое русская идея? Красавец сначала опешил, потом сказал — это каждый ребенок понимает без слов; неужели у Покровского нет представления своего о русской идее? «Есть, — сказал Покровский. — Метель». Выпив чашку чая, красавец ушел, довольный, хотя Покровский и сказал ему — зря он на произведение бронзой брызгает и бирюзовой автомобильной эмалью. «А это я, как в иконе, для представления о вечном нетленном свете». Покровский смолчал.

Работал он много. Ему очень мешали приходящие. Не только с живописью ходили, а поговорить, пожаловаться, случаи рассказывали, биографии, почему-то ждали совета, все это как бы обучало его терпению, он так любил тишину, одиночество, чтение, от которых его все время отвлекали. Общежитие, в полном смысле слова, было общим житием. Иногда Покровский не спал по ночам, дабы почувствовать себя в спасительном уединении, почитать, подумать. Порой ночью поднимался он в живописную мастерскую, чтобы поработать одному (группа сиживала, полуночничая, перед подачей, он тогда отсутствовал, успевая продвинуть свой сюжет раньше). Ему случалось заставать за подрамником Мансура, который тоже любил оставаться с произведением с глазу на глаз; болтать они оба были не горазды и друг другу не мешали, словом перекидывались в краткие перекуры. «Мансур, — сказал Покровский во время перекура, — меня обвинили в том, что я не понимаю русской идеи». — «А зачем тебе ее понимать? Ты и так русский, сией идеи образ явленный, дорогой; пусть ее шпионы иностранные понимают и зарубежные этнографы. Не твое это дело. Тебе не кажется, что вот там вместо умбры следовало взять сепию?» — «Возможно, — отвечал Покровский. — Ты никогда не слыхал, как Кузя, в подпитии идя в гости, отвечает на вопрос из-за двери: «Кто там?» — «Не ваше собачье дело»». — «Это ты мне про сепию?» — «Нет, это я про себя и про русскую идею».

За бессонные ночи и за привычку работать без отдыха Покровский периодически расплачивался двумя-тремя днями полной апатии, почти депрессии; он валился без сил; стоило ему в компании, случайно собравшейся в комнате в такой день, пропустить рюмочку, как пьянел он в дым и засыпал часов на десять-двенадцать; люди, плохо его знавшие, считали такие его дни обыкновенным запоем. Хотя подобные состояния возвращались периодически, они не объяснялись циклофреническим или еще каким-либо психиатрическим синдромом; просто он тратил всё, все силы, всю энергию и непонятным образом в подобных паузах, в пустоте, восстанавливался, обретая вновь свою почти фантастическую работоспособность. «Ты немножко Фантомас, Покровски, — говорил Дьердь, сосед по площадке общежитийной лестницы, — ты чуть-чуть Фантомас».

В дни простоя и слабости у него обострялся слух, странный слух на людей, на будущее, свойства гадалки, которые он скрывал. Он узнавал из ничего, черпал информацию из воздуха, ниоткуда; а вместе с «многими знаниями» получал свою дозу «многой печали». Покровский грезил наяву, и грезы были об отдельных судьбах и о судьбах групп, карассов, чуть ли не поколений целиком. Однажды, лежа в своем полузабытьи, под звуки танго из одной из соседних комнат, он вдруг понял совершенно алевтин и аделин, этих маленьких монмартровских грешниц и мессалин, со всем их почти наивным, почти невинным, почти романтическим развратом, проистекавшим не от извращенности, а от полноты жизни, от полноты любви к материальному слою мира, когда звенит ее нота во всем, в гобеленах, выходящих из-под пальцев, в фаршированных куропатках, коих нищие студентки периодически готовили на кухне и чьи ароматы заставляли Коменданта с ненавистью вдыхать буржуазный запах роскошества, в уюте каждого уголка женского общежития, в непохожести, неказенности, изобретательности этого уюта, в самодельных одежонках и прическах, и все удается, и существо наполнено током жизни, и достаточно чуть ли не любому дотронуться до кончиков розовых ноготков, чтобы заискрило. Конечно, и обывателя, этого ханжу, эпатировали, то есть и теорию подвели, но, по счастью, дело было не в теории.

Покровский подумал, что в некотором роде все они проживают отпущенный им срок земного бытия здесь, в этих стенах, за шесть лет (а те, кто, поначалу учился на курсах мастеров, — за девять), и потому многие так спешат и торопятся чувствовать и жить. Ибо за пределами Монмартра все их надежды, тяга к искусству и ремеслу меркнут, воздух мини-Ренессанса развеивается советским пошлым майским ветром, истончается, осыпается прахом. Не оттого ли многим суждено умереть молодыми? Покровский зажмурился, хватит, никто не знает часа своего, и я ничьего знать не желаю, выключат ли они свою музыку?! или я обречен на ее ключ, на ее отмычку, на ее отвратительную способность дешифровать код грядущего бытия и небытия? Он стал засыпать, заплывая в спасительные плёсы сна, думая о шлягерах, о нелепых песенках, под которые легче жить и умирать; на грани сна подумалось ему: «Вот отчего люди так любят пошлость: пошлость бессмертна». И напоследок: «Почему у греков не было богини пошлости?» В его сновидении скульптор Ладо лепил маленькие архаические фигурки людей и животных, называя их ушебти и пришебти; среди прочих наличествовала богиня пошлости, только, проснувшись, Покровский не мог вспомнить, как она выглядела. Зато помнил преувеличенно крупноголовую фигурку карлика-продавца из ларька при входе. Что это ты делаешь? Дурака ваяю. Ваяй, ваяй, вываивай.

Голубые предутренние сумерки вливались в почти квадратное окно. Покровского посетило видение детской зимы, сумерки со снегом в окошке, лежанка, овчина, волшебный вкус петушка на палочке. Очередное ничто миновало, ему было весело, в прохладный коридор с чайником, вода на кухне ледяная, смыть остатки сна, за ним на кухню входит Кузя и поет: «Не оставляйте стараний, маэстро, не убирайте ладони со лба». Кузя уже сварил кофий и угощает Покровского. Стол видывал виды, стар как мир, зато мир по утрянке на сегодня юн и свеж, тени расползлись по углам, попрятались пряхи.

Маленькая растрепанная алевтина заглядывает на кухню, показывает утреннее личико свое, кого-то ищет. «Офелия, иди в монастырь», — говорит ей Кузя, она исчезает. «Пошла», — констатирует Покровский. «Вот только в мужской или в женский?» — спрашивает Кузя.

Покровский, спустившись из общежития по маленькой деревянной купеческой, поднимается к библиотеке по левому ответвлению бинарной мраморной центрального входа, над которой голубеет утренний малый купол, там, над головой, высоко-высоко, наливаясь светлеющим зимним небесным цветом. В руках у него подрамник и загрунтованный чистый холст. Tabula, так сказать, rasa. Дощечка разовая. Богини проснулись и осаждают буфет, буфет не возражает, дверь его гостеприимно открыта. Толстенький поваренок-медвежонок, днями возникший то ли из спецшколы, то ли из кулинарного техникума, тащит в мешке фаллические символы — батоны и сардельки. Из буфета выходят Мансур с Кайдановским; какие странные тени на лицах, думает он, тени вечного мрака, нет, все, хватит, привет, ребята, со свеклой ли нынче винегрет? Доброе утро, отвечает Мансур, вестимо, не с репой. Входя на пятый этаж, Покровский улыбается: патриарх с кафедры живописи, что за бас («Что за дерибас», — сказал бы Кузя), уже поет псалом: «Живый в помощи Вышнего...» Проходящий по коридору Комендант морщится, наливается свинцом, от псалмов его корежит. «Бордель, — думает Комендант. — Рассадник». На волне псалма мысль Коменданта неожиданно обретает протяженность: «И это называется, — думает он, — идеологический ВУЗ!»

— Скажите, Аделаида Александровна, где могу я прочесть материалы по истории месмахеровского музея? Может быть, вы можете мне помочь? Это не имеет прямого отношения к моей теме, но меня натурально зачаровал музей, мне хотелось бы узнать о нем больше; возможно, к следующей конференции...

— Я занимаюсь только витражами, — отвечала Аделаида Александровна, — у нас, конечно, есть картотека статей, архивных документов и рукописей, и я могла бы вам ее показать; у нас не принято выдавать имеющиеся материалы студентам; но, я полагаю, в виде исключения...

Кайдановский рассыпался было в благодарностях; однако она продолжала:

— У нас есть один сотрудник, тема которого именно история музея. Если вы ему понравитесь, он пойдет вам навстречу; он... м-м... человек своеобразный. Короче, я вас познакомлю.

— Я что-то должен делать или говорить определенное, чтобы ему понравиться? — деловито осведомился Кайдановский.

Она улыбнулась, и он тут же представил, как Мансур преподносит ей букет сирени.

— Не думаю, — отвечала она. — Идемте.

Аделаида Александровна привела его в комнату научных сотрудников и отправилась в угол, отгороженный шкафом, образующий как бы комнату в комнате. Видимо, она негромко произнесла некий вводный текст, последовало нечто в ответ, потом опять ее тихий голос; затем она вышла и поманила Кайдановского рукой:

— Идите сюда и поговорите с Алексеем Ивановичем лично. Запихав Кайдановского в проход между шкафами и предоставив его судьбе, она удалилась.

Взгляд у человека по имени Алексей Иванович был многообещающий; Кайдановский физически ощутил, как по нему прошлись, — словно миноискателем или рентгеновским аппаратом на таможне, — прошлись по всем карманам, по закоулкам души (безо всякого интереса и любопытства, одна констатация, да и та с нотою брезгливости) ледяные светло-голубые выцветшие глаза, з-заморожу, точечные зрачки. Сидящий был, видимо, очень высок, сед, лицо в мелких морщинах, какое бывает у полярников; старый, идеально отутюженный костюм; изящно и небрежно откинувшись в кресле с высокой спинкой, он невозмутимо слушал, что говорит ему вошедший студент. Выслушав, он спросил:

— Что вам на самом-то деле нужно, молодой человек?

Кайдановский уловил оттенок легкого презрения, это его завело, он совершенно освободился от желания понравиться и почувствовал себя независимым.

— На самом деле мне, как всякому любопытному животному, интересно знать, где я нахожусь, для чего дом был построен изначально и чем заполнен, это во-первых; а во-вторых, я, видите ли, пишу сказки для сумасшедших, и все встречные-поперечные, равно как и исторические фигуры, интересуют меня именно с точки зрения моих сказок: мне интересно, все ли дома были у Месмахера, Половцова, Штиглица и прочих, закативших под занавес цивилизации девятнадцатого века флорентийский палаццо на Соляном переулке, состоящий из архитектурных излишеств; и, в-третьих, поскольку моя тема на конференции СНО — ширмы и экраны, меня интересует, ибо я истинный дилетант, не моя тема как таковая, а огромный кусок действительности вокруг нее, не имеющий к ней прямого отношения. Так что отвечать вы мне не обязаны даже из вежливости, и я готов ретироваться.

— Сказки для сумасшедших? — переспросил сидящий в кресле. — Браво. Занавес цивилизации? Как вас, бишь, молодой человек? Кайдановский? Знакомая фамилия, где-то я ее слышал. Будь по-вашему. Я, Алексей Иванович Вольнов, старший научный сотрудник музея, готов отвечать на ваши вопросы.

— А у вас фамилия прусская, — заметил, окончательно расхрабрившись, Кайдановский, — Трептов, Бюлов, Вольнов.

— Знаете немецкий? или у вас склонность к информации любого вида, способность высасывать сей мед из всякого цветочка, дабы оттащить крупицу оного в улей?

— Ежели вы намекаете на систему, согласно которой в каждой группе должно быть по два стукача, один туды, другой сюды, как намедни мне поведал очень, очень компетентный источник, то вы не правы; имею честь не иметь отношения.

— В представителях вашего поколения, юноша, — медленно сказал Вольнов, — присутствует некая странная открытость, такая отчаянная откровенность, ошарашивающая и наглая, простите; с пропорцией, тоже может огорошить, чуткости и бестактности чохом.

«Сколько ему лет?» — подумал Кайдановский.

Вольнов сверкнул голливудской улыбкой.

«Зубы-то вставные».

— За шестьдесят, — сказал Вольнов.

— В нашем поколении имеется пифия в вашем духе, Покровский; его не спрашиваешь — он отвечает. Чтобы никого не пугать, все время молчит.

— Покровский? живописец? четвертый курс? великолепные работы. Фигурировали на выставках. Редкое исключение собой представляют.

— Совершенно с вами согласен. В книге про фашистское искусство с аналогами всех современных выставочных произведений его направление не значится. Его направление — это, вообще-то, он сам. История искусств вживе и въяве.

«Что это он со мной разговорился? — подумал Кайдановский. — Должно быть, у него собеседников больше нет».

— Вы возьмете рукопись, под мою ответственность, попрошу не распространяться, что она у вас, и никому ее не показывать, мы не библиотека, студентам литературу не поставляем, она для внутреннего пользования. Это реферат из баухаузовского журнала, сокращенный текст, множество фотографий. История музея Месмахера. общее представление получите. Вы хотите что-то сказать?

— Спасибо, — сказал Кайдановский.

— Читайте побыстрее.

— Да.

— Возможно, я найду для вас что-нибудь поподробнее про отдельные разделы экспозиции. Что вас интересует?

— Вазы, — осторожно сказал Кайдановский.

— Такого раздела не было, деление было по эпохам и по странам.

— Тогда Ренессанс.

Пауза. Внимательный взгляд Вольнова. Разглядывая Кайдановского, Вольнов чуть сузил глаза.

«Неужели знает про саркофаг?» — мелькнуло у Кайдановского.

— Вот как, — сказал Вольнов. — И, конечно, про Половцова и Месмахера, само собой, так? и история приобретения экспонатов, верно? Как вы изволили выразиться? «Сказки для сумасшедших»? Прелестное название.

«Знает».

Положив в свою суму несколько аккуратно завязанных папок, Кайдановский ушел, чувствуя, как Вольнов смотрит ему в затылок.

Для начала на четвертом году обучения выяснил Кайдановский, кто изображен на фронтоне в мозаичных медальонах; разумеется, он знал и прежде Рафаэля Санти, Альбрехта Дюрера, Лоренцо Гиберти, Луку делла Роббиа и Пинтуриккио; но загадкой, таинственными незнакомцами являлись для него Тадео и Редерино Цуккери (рисовальщики и живописцы позднего Возрождения), Жак Картуа (итальянский живописец и гравер восемнадцатого века), Поль Деларош (французский живописец девятнадцатого столетия, родоначальник натуралистический исторической живописной школы), Петер Фишер (друг Дюрера, великий культуртрегер), Антонио Филарете (итальянский скульптор и инженер пятнадцатого века, автор бронзовых дверей римского собора святого Петра), Андре Ленотр (ландшафтный архитектор, автор парков Фонтенебло, Тюильри и Сен-Жермен), Дюсерсо (архитекторы и граверы, создатели большой галереи Лувра), Иоганн Бетгер (оказавшийся изобретателем мейсенского фарфора), Бернар Палисси (художник-керамист, открывший еще в шестнадцатом веке способ покрытия керамики цветной глазурью); только Джозайю Веджвуда он угадал, потому что изобретенный им в восемнадцатом веке цветной фаянс с накладными античными рельефными фигурами носил его имя.

И — о, Боже! — каким обшарпанным и заплеванным показался Кайдановскому его блистательный Монмартр, когда прочел он описание его первозданного состояния и узрел вещественные доказательства былого великолепия: фотографии отдельных залов и экспонатов!

Кстати, подумал он, а ведь гриновские дворцовые покои из любимой «Золотой цепи», прежде казавшиеся ему фантазией нищего с дурным вкусом, силящегося представить себя графом Монте-Кристо, вполне соответствовали стилистике, эстетике и строительным возможностям непредставимого ныне конца девятнадцатого века. Когда успели мы разучиться всему? когда научились взрывать и сжигать созданное до нас и впали в варварство? Он разглядывал роспись зала под названием Теремок и фотографии витрин с иконами, окладами, медными образами, складнями, крестами, шитыми золотом и серебром тканями, дробницами с драгоценными камнями, эмалями и жемчугом, венцами, цатами.

Через страницу глянули на него глиняные, фаянсовые и бронзовые скульптуры Египетского зала: кошки, ушебти, плакетки, скарабеи, бронзовый бог Птах с золотой птичьей головою, священный бык Апис.

Он рассматривал статуи и изваяния святых из Готического зала, вот деревянные двенадцать апостолов, лежащий немецкий рыцарь, святые Екатерина, Варвара, Маргарита и Вероника. А вот и лиможские эмали из Франции: навершия епископских посохов, реликварий, чаши для омовения, ковчеги, подсвечники, ларцы. Витражи на окнах. Ковры на стенах. На одном из ковров рядом с маленькой Мадонной, увенчанной короной, сиянием и полумесяцем, серьезный архангел Михаил взвешивал душу Мадонны и ее деяния на весах. В простенках между окон стояла готическая мебель. На деревянном шкафу красовалась резная надпись: «Мария, 1527».

Он разглядывал Зал Генриха II с королевскими щитами, мраморным камином с маскаронами на консолях, гобеленами; в витринах красовались фаянсовые сосуды с гербами и монограммами Генриха II и королевской фаворитки Дианы де Пуатье, уароновские светло-коричневые с зеленцой фаянсы, которые никогда не продавались, только дарились; чаши соседствовали с блюдами: блюдо из Урбино XVI века с гербом кардинала Фарнезе работы Орацио Фонтана; его же ваза и тарелка: Персей с головой Горгоны; ваза Виттории Колонны, возлюбленной Микеланджело, поэтессы; итальянская майолика из Фаенцы, Деруты, Урбино и Сиены.

Он перечитывал перечень экспонатов Залов Людовика XIII и Людовика XIV: керамика Бернара Палисси, портшезы, буфеты, серии шпалер, севрский и мейсенский фарфор, уникальная коллекция напольных, настольных и карманных часов, каминные часы мастера Лорана, мебель Андре Буля, зеркала.

Зал Фарнезе, затем Зал Тьеполо, в котором подают они свои проекты, сдвигают замызганные краской обшарпанные столы, льют — ненароком — на пол краску, грязную воду, тушь, клей, прокуренный ночами перед подачей, с пола до потолка Зал Фарнезе, где прежде находился фаянс из Дельфта, ренессансные скульптуры, комоды, бюро, шкафы: Буль, Крессан, Ризенер, Жакоб; книжные переплеты, французская миниатюра, кружева, веера в витринах, резной сундук с гербом Медичи.

Французские шпалеры и ковры-мильфлёры, фламандские шпалеры. Елизаветинский зал с изделиями Веджвуда, стеклом и хрусталем, часами английских часовых дел мастеров Юзоса, Теллиапа, Грехэма, Джеймса Кокса. Фламандский зал. Шпалеры на тему «Романа о Розе»; фламандские кружева, сотканные пальчиками маленьких кружевниц.

Галерея Главного (Молодежного...) зала; из пристенных витрин глянула на Кайдановского поразившая некогда весь мир и принадлежавшая Половцову коллекция из раскопок в Гиссарлыке на месте древней Трои: статуэтки, лампы, килики, брошки, кольца, булавки. Керченские и константинопольские находки, датированные четвертым веком до нашей эры, соседствовали с троянскими: ожерелья, медальоны из сирийского граната, серьги, бляхи, талисманы.

Кайдановский читал о коллекциях льняных коптских тканей четвертого века, о коллекциях шелков сиенских, флорентийских, венецианских, генуэзских, о бархатах с мелким узором и о красном двуворсном бархате, затканном золотом, о хлопчатобумажной набойке, о вышивках шелком, стеклярусом, бисером, золотом.

Цитировались воспоминания Остроумовой-Лебедевой: «В школе отличные светлые классы, электрическое освещение, чистота, порядок». И мемуары Петрова-Водкина: «В Училище... одна из лучших в Петербурге библиотек по богатству специального материала, собранию гравюр и дивной коллекции бабочек... Чистота коридоров и прекрасно оборудованных классов была невероятной для меня. Казалось, как же работать здесь, когда и пошевелиться страшно, чтобы не запачкать помещения. Казалось, что и порядок здесь должен быть особенный, по движениям служителей в темно-синих сюртуках, по рассчитанности их шагов».

Развалинами, помойкой, ограбленным домом представилась ему его Alma mater.

Там, в музее, наполненном подлинными свидетелями Возрождения, множеством предметов быта, бесчисленными плакетками, вазами, блюдами, гобеленами, там, где красовались в витринах образцы вышивок и лоскутков одежд ренессансных модниц, почти естественным было присутствие и манекенщицы, Спящей Красавицы, безымянной, таинственной, почивающей в своем гробу хрустальном, донашивающей подлинное платьишко четырехсотлетней давности, не успевшее или не пожелавшее истлеть, незваной гостьи, одной из тех, для которых и создавались нынешние (тогдашние!) экспонаты музея, жившие при ее жизни — своей: обычной, бытовой, повседневной. Наверху встречали вас дремлющие в музейном воздухе вещи; внизу неожиданно появлялась уснувшая в другую эпоху хозяйка этих вещей. Должно быть, склеп ее располагался в какой-нибудь пещере, в подземном хранилище, чья физика и химия сыграли с маленькой красавицей такую странную шутку, ибо мертвые не могут быть экспонатами, они не предназначены для чужих глаз, думал он, древнеегипетские мумии недаром прятались в саркофагах, а те — в других саркофагах, матрешки, а другие в пирамидах, закупоренных и не предназначенных для посетителей, разве что для вездесущих ангелов египетского толка. «Она лежит в гробу стеклянном, и не мертва, и не жива...» — да неужто, думал он, ее и Блок видел? Экспонат для посвященных: да уж, конечно, не для всех! выставить на обозрение мертвую — какая непристойность. Ничего, дорогие, дорогие господа века девятнадцатого, мы еще хлынем в любимый наш мавзолей, чего ж тут стесняться, мы племя из племен, и наш вождь, куколка наша, вот он, ненаглядный, живее всех живых и всегда впереди: кто у нас там всегда впереди? покойник, батенька, баль-за-ми-ро-ван-ный труп-с, товарищ, извините, Трупский, это псевдоним.

Подпольная кличка. Кликуха, пардон, посмертная. Кайдановский дрогнул. Потому что в отсутствие музея — такого, каким он был, сейчас-то ничего похожего, ну, печи, горстка мебели, горстка фарфора, студенческие работы, — присутствие Мертвой Царевны становилось почти зловещим. Что она делает тут, почему, пережив революцию, гражданскую, блокаду, — пережив?! — переждав годы, когда под стеклянным куполом пребывали экспонаты истории блокады, когда смерть царила тут вовсю, почему теперь-то она спит здесь, в своей маленькой усыпальнице, над которой пляшут студенты на праздничных вечерах, почему мы живем тут все с мертвой панночкой в качестве краеугольного камня нашего храма искусств?

Нет, ревниво подумал он, должно быть, я влюблен в нее, как все, кто ее видел, пусть она останется здесь, не отдам никому, ни музею истории религии, ни Кунсткамере: кунст — искусство, мы сами тут кунст-камера; она должна остаться тут, это музей надо вернуть обратно, все должно вернуться на круги своя, все экспонаты, всё, что теперь в Эрмитаже, всё разворованное и растащенное; механизмы, разводящие стекла купола, должны быть починены, стекла вымыты, выкрашены стены, восстановлены росписи и витражи, размечтался, голубчик, да, размечтался, и светильники при входе должны гореть, и городу надо вернуть имя Санкт-Петербурга, неметчиной, конечно, отдавало, так ведь кто же меняет имена, как перчатки, только жулье, да еще не на имя, а на подпольную кличку. Интересно, думал он, а как ее звали, эту Джульетту, и откуда и когда привез ее Половцов? что Половцов, он почему-то не сомневался; может, из-за гиссарлыкской, она же троянская, коллекции.

На следующее утро он пришел в музей чуть ли не раньше сотрудников, в комнате со шкафами сидел один Вольнов, живший, как уже знал Кайдановский, в коммуналке, скроенной из бывшей дворницкой, во дворе.

— Заберите вашу антисоветскую рукопись, — Кайдановский выложил папки Вольнову на стол. — Спасибо, Алексей Иванович. Я очень даже проникся. Только не знаю чем. Я представлял, что все изменилось, но не представлял, до какой степени.

— Слово «степень» восходит, молодой человек, к понятиям математическим, — Вольнов аккуратно возвращал папки в шкаф, — это почти цифра; цифры до нас только и доходят; скажем, сотни покойников, тысячи, десятки тысяч; когда речь идет о знакомых или родных — не достаточно ли и одного? А мы все про кубы да про квадраты. Какая там степень. У гибели степеней нет. Вас, кажется, интересовало, был ли Половцов помешанным? Могу предложить вам фрагменты его записок.

— Извините, Алексей Иванович, чуть-чуть погодя. Я приду в себя после текстов о музее училища технического рисования. Мне вообще тяжело даются мемуары и встречи с историей. У меня появляются маниакально-депрессивные черты, я с этим борюсь. Врачу, говорю я себе, исцелися сам. Как вы думаете, а отчего сходят с ума оптовыми партиями: поколениями, государствами, толпами?

— Мне представляется, двадцатый век рехнулся на идее коллективизма. Крайнее проявление коллективизма — мафия. А отчего... Один ученый утверждает, что народы проходят определенные стадии развития; в них наблюдается пассионарность, страстность, так сказать, историческая, вспышка энергии; а потом настает стабильность, угасание, старение.

— Очень интересно. Нет, правда. Я бы только поостерегся называть это развитием. Стало быть, ежели у меня запой и хочется морды бить, я проявляю пассионарность?.. или ибаррурность?

Вольнов, опустив глаза, безо всякого выражения тасовал какие-то карточки.

— Я как-то не вижу в вас печати коллективного воспитания, Кайдановский, — сказал он. — Яслей, детсада. Школы и армии.

— В армии не был, спасибо военной кафедре. А воспитывала меня бабушка.

— Вот оно что! Взял-таки девятнадцатый век свое. Лазейку нашел. Под шумок связь времен осуществил. Конечно, должно было найтись поколение, воспитанное бабушками.

— Жаль только, поколение малочисленное, военного времени, родились по нечаянности, воспитывались по недосмотру; мы и на сцену-то историческую не пойдем, обойдемся, сойдем, не выходя: растворимся; а там, глядишь, особо коллективные подрастут, как грибы после дождя. Как атомные грибы после ласкового дождичка в четверг. Младое такое племя, незнакомое, совсем новенькое.

— А мы тем на наших широтах и заняты, — сказал Вольнов неожиданно злобно, — что выводим новую породу совершенно, совершенно новых русских. У нас эксперимент идет по неестественному отбору. Вавилова запытаем, Лысенку выпестуем. Станем холить и лелеять блатарей, думающих токмо о своей шкуре, о ней и все о ней. Они и выглядеть-то будут не как прежние люди, например, у всех будут толстые зады и стесанные затылки, такие детинушки без лишних отделов мозга и без предрассудков. Пару десятилетий расстреливать пачками, гноить в нищете и забвении сотнями — и выведем чудо природы, Анастасию Мелентьевну, коса — во, зубы — у. Кровь с молоком, канатоходка в американской шубке и во французском белье на «мерседесе», ату, ату, да ну их к ляду, что это я, право. Я не о том хотел сказать. А о той откровенности вашего малочисленного поколения, о коей я вам при первой нашей встрече докладывал...

— Хамской откровенности, — ввернул Кайдановский.

— Не хамской, а ошарашивающей и отчасти наглой. Эта откровенность, открытость и есть ваша самая несоветская черта. Тут же все с колыбели подпольщики. Не знаешь, что характерно, с кем чай пьешь.

— Зато сюрпризов-то сколько потенциальных, — Кайдановский развеселился, по обыкновению, беспричинно и с места в карьер. — Иллюзион сплошной. Факир был пьян. Тем было интереснее. Зрители, они же действующие лица, попадали в ящики с зеркалами, их пилили пополам, они превращались в предметы домашнего обихода, потом в голубей и тому подобное. И не совсем вы правы, Алексей Иванович, насчет чая. Вы вот не знаете, с кем чай пьете, а все гораздо сложнее, ваш сотрапезник, то есть сочаевник, и сам не знает толком, кто он; и с чаем неясности имеются: с сахаром он? с сахарином? с цианидом?

— Вы очень сообразительный молодой человек.

— Мне это уже на днях говорили, даже интересовались в связи с моей сообразительностью моей национальностью.

— Какова была национальность интересовавшегося? — спросил Вольнов. — То есть с какой колокольни трактовал он наличие сообразительности?

— Со своей, надо думать. Я вообще мало интересуюсь национальным вопросом. То есть я представляю, что таковой существует, но смутно догадываюсь, что местонахождение его не там, где принято считать. Наверно, это вид игры в своих и чужих. Плохая твоя люди? хорошая твоя люди? моя понимай нет.

— Силлогизм про человека помните? Ты — не я. Я — человек. Значит, ты — не человек. Вот и весь национальный вопрос.

— Так уж и весь, — сказал Кайдановский. — Вы не можете мне объяснить, почему я боюсь китайцев?

— Китайцев?

— Именно. Эскимосов не боюсь. Негров тоже. Теоретически никого не боюсь, хотя не проверял. А китайцев — очень.

— Я боялся одного китайца. Давно.

— Он был — кто?

— Человек при входе.

— При входе куда?

— В гостиницу «Англетер».

— Почему вы его боялись? Он был страшный?

— Там все были страшные. Однако именно он внушал мне подлинный ужас.

— Ну, вот. А вы говорите. Мой случай. Все дело в необъяснимых страхах, с них начинается необъяснимая ненависть, такие же агрессия и жестокость, потом приходит желание их объяснить, это вообще последнее дело; объясняют: врут по-черному.

— Откуда же необъяснимые страхи?

Кайдановский поглядел на Вольнова, как на дитя неразумное.

— Как откуда? так все же чокнутые.

— Вы когда-нибудь прочтете мне одну вашу сказку?

— Прочту. Про страхи, кстати, могу сейчас рассказать.

«— Вик, вик! — запищал мышонок, прыгая с гнилой колоды.

— У-у-ух! — рявкнула колода, падая в овраг.

— Ой! — визгнул заяц, опрометью бросился бежать, колода показалась ему огромным монстром, охотящимся на него.

По пути сшиб он с ног еще несколько зайцев. Неслись они гурьбой. Пробежали мимо лисы.

«Куда это их несет? — подумала лиса. — Не иначе как лесной пожар чуют».

— Пожар! пожар! — залаяла лиса. — Спасайся кто может!

И понеслась за зайцами.

«Уж ежели эта хитрая тварь шкуру спасает, дело плохо», — подумал волк и маханул за лисой.

Огромная толпа перепуганных зверей вылетела из лесу. Бежали они через поля, через луга, и нарастала их гурьба как снежный ком; были в ней медведи, были и мыши. Выбежали звери на берег океана и увидели корабль. Кто вплавь, кто вброд переправились на борт, да и поплыли. Плыли день и ночь, и еще день и ночь, и через много дней и ночей доплыли до Африки. Кто вброд, кто вплавь выбрались на берег. И побежали дальше».

— Спасибо за внимание, Алексей Иванович, я пошел на живопись.

— Прелестная сказочка. Мемуары Половцова будут вас ждать. Вполне понимаю ваш страх перед историей. Я часто думал о том, что прошлое — это минное поле.

— Что же тогда будущее? бред моих возлюбленных сумасшедших? Нет, на живопись, на живопись, надо жить сейчас!

«Совершенно не советский мальчишка, — думал Вольнов; он и представить себе не мог, что о ком-нибудь будет думать с такой теплотой, — и не понимает напрочь, в каком опасном времени живет, по счастью, не понимает. Хотя некоторые черты уголовщины впитал из воздуха-то, впитал; ключики по слепкам делает; следы воска на скважинах замочных остаются, лучше отмычки применять. Предупредить его, что Половцовым и приобретенными им экспонатами не один он заинтересовался, или не стоит? Так он по наивности идет себе по канату и идет, а вдруг я его собью с эквилибра, кураж потеряет?»

Голубизна утра затягивала коридоры, еще не окуренные и не погруженные в дым табачный; даосской голубизной светились окна, детской, чуть печальной, легковерной лазурью предрождественских недель.

Кайдановскому нравилась двойственность лазури: рань манила, внушала нелепые надежды, заставляла подняться — и одновременно раздражала необходимостью вылезти из теплой постели и тащиться по снежку в не очень теплых ботинках, едва разлепив глаза, досматривая сны. Вышла из аудитории аглая покурить и произнесла:

— Кай, там кто-то суму твою уронил по нечаянности, а из сумы выпали два фонарика, свечка и веревка, тоже мне, Том Сойер, завсегдатай саблинских пещер.

«Ежели Русов не врет, а он не умеет, теперь и в деканате, и в Большом доме буду я взят на заметку в качестве потенциального злоумышленника. Да еще и с сообщником: два фонарика; почему два? Сегодня придется визит к гробу стеклянному отложить, вдруг выследят. И вообще теперь буду ходить крадучись, остерегаясь «хвоста», как Мансурова Софья Перовская. Натуральная небось выступала горделиво, задрав головенку и раздувая ноздри, с норовом была барышня, с чувством справедливости: бывало, подойдет да из чувства справедливости голову оторвет; кровища хлобыщет, а барышня в счастье вся; «идеалы, — шепчет, — идеалы». Чего это мне по утрянке народоволки, народоволчииы унд вервольфы мерещатся? Чур меня, чур! Наверно, потому, что я теперь вурдалак отчасти, платонический, так сказать, упырь, панночкин поклонник».

На живописи розовую Лили сменила маленькая темноглазая Изюминка; проходя к своему мольберту, Кайдановский мельком посмотрел на работы соседей; все как всегда; каждый изображает натуру с чертами автопортретного сходства; только у Кузи, по обыкновению, получается деканша, — неизвестно почему, мания такая. Бес не дремал, и из-под карандаша Кайдановского, равно как и из-под кисти, стала возникать робко нарисованная Спящая с округлыми глазными яблоками под веками, Люсиным овалом полудетского личика. Она сидела, ожившая, обнаженная, приспустив веки, держа на коленях кисти рук ладонями вверх. И цветовая гамма получалась как бы сама по себе, блеклая, сепия и умбра, мерцающее тускло-розовое, приглушенный голубино-голубой свешивающейся со стула драпировки.

— Кай, косишь под старых мастеров? — осведомился Кузя, выходя на перекур.

Загрузка...