На перекуры выходили как мастеровые. Современные то есть мастеровые, прежние, кто курит табак, тот хуже собак, работали, да и все.
Стала она возникать и на эскизах Мансура. Собственно, все женские головки его дипломной росписи были на одно лицо, лицо Тамары в гробу, он помешался, как и предполагал, даже вспомнил Ботичелли: у того все живописные модели были одной-единственной, а именно его умершей совсем молодою то ли возлюбленной, то ли невестою; толпа очаровательных призраков, один прелестный призрак, чьи движения, запечатленные стоп-кадрами, являли толпу.
А вот откуда взял ее образ Покровский, оставалось неясным; возможно, увидел мельком на работах Мансура, безотчетно запомнил; или выловил информацию из воздуха, где, как известно, спокон веку и носятся идеи.
Поскольку произведения Покровского и Мансура постоянно висели на выставке в коридоре (там же оказалась написанная Кайдановским квази-Изюминка) и являлись образцом для подражания, возрожденческий образ Спящей, подобно штампу, маленькому стилистическому выверту, пошел бродить по институту. Она улыбалась джокондовской улыбкой с эстампов, офортов, акватинт и гравюр, наклоняла голову с маленьким ртом и ботичеллиевской прической на керамических блюдах и вазах, обретала объем на кафедре скульптуры, тиражировалась неоднократно, обнаруживалась в особенности на обходах, когда Alma mater превращалась в огромный выставочный зал, на полу, застилая его, шелестели листы курсовых, и кафедралы во главе с ректором прохаживались по узким тропинкам маленькой толпой осударева судилища.
— Что это за натурщица в ренессансном духе, батенька? — спрашивал раскатистым басом ученик Репина ученика Осьмеркина. — Где ее отрыли? Вроде у нас такой нет. Может, частным образом из Академии Художеств приглашают? Не наша ли это студентка подрабатывает на кофий и капрон, хо-хо?
— Думаю, студенты одну и ту же книжку с работами старых мастеров в Демкниге купили, — ответствовал ученик Осьмеркина, — пусть подражают, образец для подражания хороший.
— Стилистически несколько навязчиво, — сказала завкафедры истории искусств, — словно все работы один человек своеручно правит, сверху проходится карандашом либо кистью.
— Тень тени Леонардо по ночам перед обходами шастает и, осерчав, студенческую мазню подправляет, — поддакнул старший преподаватель с той же кафедры.
— Не впадайте в мистику, — громко сказал ректор, — помните, что мы находимся в идеологическом ВУЗе.
— Нет ничего порочного в том, что студенты находятся под влиянием мастеров эпохи Возрождения, — сказала завкафедры истории КПСС, — это эпоха, в которую человек поставлен был во главу угла, а нам нужно именно гуманистическое искусство.
— Какое же тут гуманистическое искусство, душечка, — возразил ученик Репина, — ежели мне из острохарактерной натурщицы студиозусы ботичеллиевскую даму кроят? ежели мне вместо Тани-Мани улановскую Джульетту изображают? Перед нами работы ученические, а ученик должен натуру воспроизводить. Творчеством потом займется. Этак я им скоро старика с бородой посажу, а они мне из него кумира немого кино сделают.
— Рисунки-то качественные, — сказал завкафедрой рисунка, — череп крутится, кисть построена, первый план выделен, тушуют профессионально: какие еще требования прикажете предъявлять?
— Вы на скульптуру посмотрите, — сказал завкафедрой физкультуры, ненароком затесавшийся на обход, — из, как вы выражаетесь, возрожденческого образа делать советскую спортсменку — просто извращение какое-то. Она еще и посмеивается. Словно издевается.
Полулюся-полутамара в виде довольно-таки натуралистической пловчихи и вправду посмеивалась, собираясь со своей вышки прыгнуть в толпу совершающих обход педагогов; завкафедрой дизайна, оглянувшись на нее, артистично отшатнулся, все расхохотались, обстановка несколько разрядилась, многие спасены были от двоек по рисунку и по живописи и, стало быть, от лишения стипендии; солнечные лучи пробились сквозь пыльные стекла большого купола и осветили заваленное шелестящими произведениями дно Молодежного зала.
Кайдановский, оставив Мансура наверху, вошел в кубическую усыпальницу Спящей Красавицы; он хотел попробовать открыть дверь изнутри, она должна открываться, думал он, надо только сообразить как. Расставив на полу свечи, множество свечных огарков, он зажег их, черномраморная комната наполнилась пространством, тенями, отсветами; отблескивал магический кристалл гроба хрустального. Кайдановский приблизился, фонарики висели у него на груди, один трофейный, очень яркий. «Где она жила, когда жила? В Венеции? во Флоренции? в Риме? Я знаю слишком мало названий итальянских городов. Палермо, Падуя, Милан. Ее мог видеть Леонардо».
Язычки пламени свечного вострепетали, встрепенулись тени, и тени от ее ресниц тоже, по щекам мазнуло светом, казалось, она собирается открыть очи и вымолвить слово. Дверь открылась, силуэт стоящего на пороге не был силуэтом Мансура; человек на пороге поднял руку, еле слышный щелчок выключателя в мертвой тишине; вспыхнул свет, загорелись мелкие лампочки в настенных бронзовых светильниках, одна из лампочек со слабым хлопком перегорела, Кайдановский вздрогнул, а вошедший Вольнов сказал лампочке:
— Kapútt.
— Alles ist kapútt, — почти автоматически откликнулся Кайдановский.
— Свечи надо задуть.
— А где Мансур?
— Мы с ним немного поговорили, он пошел в свою комнату, в общежитие. Тоже очень понятливый юноша. Я и его живопись помню. Он тонко чувствует цвет. Слегка мрачноватые холсты. Мансур Джалоиров, я правильно произношу?
Кайдановскому хотелось сесть, но не было в усыпальнице ни скамей, ни кресел. Вольнов смотрел на Спящую.
— Знаете, когда я впервые увидел ее? Почти полвека тому назад.
— Цветам ввазах тоже полвека?
— Цветы я этим летом поставил.
— Она действительно под центром Молодежного зала?
Вольнов кивнул.
— Потолок должен был быть стеклянным, вернее, окно в потолке над нею, из стеклянных полупрозрачных кубиков, чтобы свет проходил сюда, а сверху ее не было бы видно; в последний момент архитектор раздумал. А в углах зала такое покрытие применил; и в полуподвальных коридорах, где запасники, есть световые окна на потолках.
— Как вы узнали о ее существовании? ведь в тайне сей экспонат держали?
— Меня привела сюда женщина, в которую был я влюблен, — отвечал Вольнов, чуть улыбнувшись. — Мы говорили о женской красоте, я сказал... впрочем, не все ли равно, кто что сказал? моей возлюбленной, как царице из сказки, захотелось услышать, что нет никого краше ее, услышать в который раз; поскольку въяве и вживе у нее соперниц не было, она решила привести меня к гробу Спящей Царевны, чтобы я их сравнил, изображая зеркальце сказочное, что ли.
— И вы сравнили?
— Да, и с далеко идущими последствиями. Припомнила она мне мой ответ — и не единожды. Иногда мне кажется, соври я, Парис несчастный, в ту минуту — вся жизнь сложилась бы иначе. Но я не мог ей врать, я был ее младше, боготворил ее... и так далее. Моя пассия была чудо как хороша, бес женственности, ледяной бес, сидел в ней; а Спящая... ведь это время, века, взгляды великих возрожденческих мастеров припудрили ей личико; но оно осталось одновременно величавым и простодушным, таких женщин теперь не существует: да, сказал я, прекрасная моя, царица моя, тебя прекрасней нет на свете, а все потому, что эта мертва; время твое вокруг тебя, царица моя, сказал я, юный сентиментальный идиот, и ни одна из дев и жен твоего времени не сравнится с тобой; но ведь эта из дней другой долготы, вокруг нее лишь тени, она единственная, а потому несравненна. Посмотри, как важно и печально она спит; может быть, она видит сны? и нас видит во сне? видит нас суетными и маленькими, с нашими претензиями и романсами, в сиреневом саду жужжание шмеля, а ей-то небось уже и музыка сфер слышалась, и ангелы пели. И так далее, и тому подобное. Я произнес целый монолог. «Вот так-то ты меня любишь?» — сказала моя дама, подняв бровь, голос ледяной, взгляд жесткий, я дрогнул на минуту, да забыл, тут же забыл, а зря.
— Вы расстались?
— Ничуть не бывало. У нас продолжался более чем бурный роман. Просто позже она дважды предала меня.
— Она ушла к другому?
— Полно, молодой человек, ушла к другому, велико ли дело, какое тут предательство, легкомыслие одно. Все было много хуже. Мне кажется, свечи лучше вообще убрать от греха. Выключатель видите?
— Кто вы, Алексей Иванович? — спросил Кайдановский.
— Философский вопрос. Кто мы, в сущности, все, оптом и в розницу? Сапиенс, люденс. Саперы и лудильщики. Я, юноша, покойник, то есть настолько, что Спящая Красавица наша значительно живее меня, поверьте мне на слово; и давайте сию тему закроем. Делаем лишнее, говорим лишнее... Знаете, как излишество в Древней Руси называлось? пианство. Запил, загулял, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Один мой знакомый изречение «Chi va piano, va sano» переводил так: «Кто идет пьяный, тот идет ссаный». Прошу прощения. Пошли отсюда. Если на внутреннюю, к петле дверной, половину сектоpa встать, дверь закрывается: если на внешнюю, ближе к дверной ручке, которой нет, — открывается, и вы выходите. Мне бы не хотелось, чтобы вы экспериментировали с механизмом слишком часто. Вас когда-нибудь Комендант застукает. Что вы шарите по карманам?
— Хочу закурить.
— Перебьетесь. Сначала выйдите из музея. Пожалуй, по мраморной не надо вам идти сейчас. Я вас во двор выведу. Я ведь вхожу в музей со двора, через пожарный запасной. Хотите, заходите ко мне, у меня и покурите, на чашку чая можете рассчитывать.
— Хочу.
В дальнем закутке музея железом обитая маленькая дверца, пожарный выход, вела в подворотню, куда выходила — на противоположной стене находящаяся — и дверь бывшей дворницкой, где в одной из комнат обитал Вольнов. Миновав кухню, по совместительству служившую прихожей, и крошечный коридор, все намытое, начищенное, идеально отдраенная бедность, Кайдановский оказался в небольшом помещении, заставленном вдоль стен книжными полками; в нише между полками стояла железная кровать типа казарменной, а возле нее овальный стол красного дерева с огромной лампой; три бронзовые грации читали бронзовые книги, между делом рассеянно поддерживая большой зеленый абажур. Два стула начала века, рустика под готику, довершали картину. Кайдановского удивило отсутствие фотографий — родителей ли, друзей ли, собственных в молодости, жены, возлюбленной, да мало ли кого еще. На стене между двумя стеллажами висела картина, видимо, тоже начала века, изображавшая мрачный остров, отражающийся в сумрачной вечерней воде; в глубине за деревьями горел странный огонек, — костер ли жег Басаврюк, окно ли светилось? В середине рамы внизу красовалась полуобломанная табличка с именем художника, обломившимся; зато название картины, вполне сохранное, он прочел: «Остров мертвых». Под картиной кнопками были приколоты к стене две репродукции: Вермеер Дельфтский, «Чтица» и «Мальчик» Пинтуриккио. Кайдановский не обнаружил и мелочей, коими обрастают люди за свою жизнь, мелочей, обычно уснащающих комнаты в стиле этой: статуэток, пепельниц, сувениров. Подбор книг отличался своеобразием изрядным, зато все остальное напоминало меблирашку старинного петербургского доходного дома: полы натерты, пыли не видно, один постоялец съехал, другого ждем-с.
Книги на нескольких языках: Гёте, Шиллер, Гейне, Гёльдерлин по-немецки, некий Бельман то ли по-шведски, то ли по-датски, французские Гюго, Ростан, Вийон, Мюссе, Рабле; италийский Петрарка, сонеты Шекспира и «Сон в летнюю ночь» по-английски. «Андрей Белый, «Петербург»», — прочел Кайдановский и обнаружил рядышком еще несколько книг того же автора, не известных ему вовсе: «Крещёный китаец», «Котик Летаев», «Серебряный голубь». Попались ему выпушенные в начале века Кузмин, Вагинов, Хлебников, «Поэтические корни волшебной сказки» Проппа, ранняя работа Лосева с грифом «Не выдавать». Вытащив наудачу тоненькую книжечку, оказавшуюся ранним сборником Пастернака, обнаружил он, к своему величайшему удивлению, автограф: «А. В. от автора на память о томительных петербургских вечерах белее ночей и сиреней». В слове «сиреней» «ей» было зачеркнуто. Он поставил книгу обратно. Вольнов вошел с чайником и двумя стаканами в подстаканниках.
— У вас много книг, они очень интересные.
— Много? Это вторая моя библиотека, первая погибла. Тут и пятой части нет от великолепия былого. Хотя кое-что я по книжным развалам в «Старой книге» отыскал. Например, детские книжки прошлого века французские, «Голубую библиотеку», «Розовую библиотеку», Жюля Верна и Фламмариона — вон те, большие, с золотым обрезом; Брокгауза и Эфрона, старого Даля. Вприкуску пьете или внакладку?
— Лучше вприкуску. Как в поезде.
— В поезде — из-за подстаканников? Любите ездить?
— Обожаю.
— А я терпеть не могу.
— И никогда не путешествовали?
— Приходилось.
— В отпуск приходилось или в командировку?
Вольнов рассмеялся.
— Нет, ни то, ни другое. Ездил просто, по-всякому, по неволе иль по воле.
— Далеко не забирались, поскольку терпеть не можете? небось, в златоглавую наезжали? на «Красной стреле»?
— В Париж ездил, в Берлин, первым классом. В Воркуту в телячьем вагончике. На «Красной стреле» вот как раз из тайгетских лесов через Москву в Петербург транзитом. Сик транзитный пассажир. Не люблю стука колес, молодой человек. Скрип полозьев меня больше вдохновляет. И до чего я, знаете ли, наездился, что, верите ли, меня и вавтобус не заманишь; я почти из дома не выхожу, с работы домой, из дома на работу, булочная рядом, гастроном почти за углом; гуляю пешком вдоль рек и каналов поутру и ввечеру, и из микрорайона никуда. Разве в Филармонию на хоры.
— Почему на хоры?
— Там лучше слышно, и меня никому не видно: я люблю музыку слушать без свидетелей, дабы моего лица никто не видел.
— То есть живете, как человек в футляре?
— Это глупейшее произведение, юноша; я на месте Антона Павловича не стал бы всерьез и почти с насмешкою описывать причуды явно нездорового и психически неуравновешенного существа, это не гуманно, особенно для доктора неподходящее занятие.
— Вы были в ссылке? сидели?
— Каторжный, юноша, каторжный, как Жан Вальжан.
— А за что вы сидели?
— Глупости спрашиваете. Как большинство: ни за что.
— Как странно.
— Что же тут странного? Странно то, что я сейчас с вами разговариваю. Этого не должно было быть. Помереть я должен был. И в некотором смысле помер. Однако оставим сию скучную материю. Почему скучную? немало лишнего я узнал в местах не столь отдаленных о человеческой породе.
— О человеке можно все из Библии вычитать, Покровский говорит.
— Не все.
— А «распни его»?
— Есть создания, для коих распинать — даже не профессия, а любимое дело, истинное удовольствие, искусство, смысл жизни.
— Да, некоторые бьют просто так, кого попало, потому что любят бить.
— Откуда и когда сие почерпнуто?
— По случаю, во дворе, в отрочестве.
— Вы вроде покурить собрались? Я вам компанию составлю. Что вы курите?
— «Ментоловые».
— А я «Бель амор». Какая многозначительная картинка-то на коробочке! намеки на зашифрованную карту лагерей Архипелага, Беломорско-Балтийский канал, который философ наш Лосев копал. А как вам нравится «Казбек» с выселенным с Кавказа чеченцем?
— Еще «Север» есть. На память о Воркуте, да?
— Господи, конечно! как я раньше не догадался! Кури и помни.
— Почему вы не спрашиваете меня, как я попал в усыпальницу Спящей? почему мы не говорим о ней? кто-нибудь, кроме вас, про нее знает?
— Кто-то из начала века, кто мог остаться в живых — вроде меня. Но в последнее время двое интересовались экспонатами, приобретенными Половцовым для музея.
— Кто?
— Один — студент. Другой... из другого ведомства. Я их чую за версту. Думаю, они меня тоже. В дурные игры, юноша, мы играем на наших широтах. Играем привычно, не задумываясь, будто так и надо. Прежде игрок хоть грешником себя ощущал; а что те, старые, игры по сравнению с нынешними? гремушки, бирюльки, детство.
— Почему так, вы понимаете? я — нет.
— Думаю, у человека в мозжечке спит тварь доисторическая, летающий хищный ящер, дракон, сатанинская зверушка, и нашлись умники, сумевшие зверушку разбудить. А она, встамши, человека-то изнутри быстро скушала, облик его приняла и пошла жрать, аки травушку, двуногих неразумных. У нивхов поговорка есть: «Увидишь двуногих вроде тебя, не будь уверен, что это люди». Видал я многих, которые, несомненно, к роду людскому не относятся. Однако две руки, две ноги, говорят якобы по-человечески. Мерзость. Мразь. Ненавижу.
Глаза у Вольнова опустели, лишились всякого выражения, пустоглазое усталое лицо. Кайдановскому стало не по себе.
— Жизнь не так плоха, как нам иногда кажется. В любом случае мы ведь любим ее.
— В некотором роде, жизнь отвратительна. Я к ней любви не ощущаю.
— У вас книжки на разных языках... — начал было Кайдановский. Вольнов рассмеялся, ответил быстро, с пугающей понятливостью:
— Про апостола Павла изволили вспомнить? если я говорю языками человеческими и ангельскими, если имею дар пророчества и знаю все тайны, но любви не имею, — то я ничто? Я осознаю, что я ничто и никто. Меня убили за Арагвой, ты в этой смерти неповинна. Я вам уже сообщал, что я покойник. Все, не буду, не пугайтесь так, извините, стыдно детей стращать. Идите с Богом. Хотите книжку дам почитать? Выбирайте любую. Впрочем, подождите. Вы меня задели своей цитатою из Послания к коринфянам. Хочу несколько слов за себя замолвить. Вам, молодой человек, представить мою жизнь трудно. В вашем возрасте я жил в замке из слоновой кости, грезил, спал в культуре, как в колыбели; и явились марсиане, объявили новую эру, переписали заповеди навыворот, возжелали возвести рай на земле, но для убедительности начали с возведения ада; преуспели, доложу я вам! Моя прекрасная подружка оказалась исчадием (или стала им?), колыбель моя разлетелась вдребезги, я очутился в преисподней, в пыточной, ум мой отказывался понять происходящее, значительно превосходившее все мои представления о зле. В некотором роде, я умер — и случайно вернулся на грешную землю; выходец с того света, призрак, мертвей. На любовь сил уже не хватало, они ушли на то, чтобы сохранить хоть отчасти облик человеческий. Я пытался трактовать как-нибудь действительность, ее неизъяснимый абсурд и сюрреалистический ужас. Вот что пришло мне на ум. Ни происки врага рода человеческого, обосновавшегося, конечно же, в двадцатом веке на бывшей Святой Руси, ни людской произвол, ни заговор вселенский тут не объяснение. Бог тоскует без игры и начинает игру, но, поскольку Он единственный, партнера нет, приходится играть с самим собой. Его левая рука воистину не ведает, что творит правая. Что возможно лишь у безумца, существа с поражением мозга. Вся наша жизнь — игра симулирующего сумасшествие ветхозаветного Бога. То бишь сказки для сумасшедших, так сказать, натюрлих.
— Покровский назвал бы ваши догадки кощунством.
— Он был бы абсолютно прав. На наших широтах уже не одно десятилетие кощунство — основная черта бытия. А может, двадцатый век сам по себе — столетие кощунства.
«Ну, кто меня тянет за язык? — думал Кайдановский, уходя. — Зачем я сболтнул про кощунство? Как я могу его судить, кто я такой? Все равно что безрукого корить: не можешь, мол, обнять. Ведь он искалеченный. А я хочу видеть титана, сверхчеловека, идеальный манекен из папье-маше с благородным лицом, в безупречном костюме».
Выйдя из подворотни, Кайдановский столкнулся с Кузей и Юсом, рассказывающим истории про свою джаз-банду вообще и про музыканта, пишущего стихи и прозу, о глумящихся козлах, в частности:
— Я, говорит, и сам, говорит, не пойму, где у меня кончается стёб и начинается степ. Степ бай степ, от стёба к стёбу, степь да степь кругом, и выходим на просторы литературного произведения, мною созданного с неизвестной целью, говорит.
— Мне лично кажется необычайно вздрючным верлибр про козлиный глум: «Козлиный глум царил в пространстве городском, и в сельской местности он простирался понемногу», — сказал Кузя.
Мелкие темные кудряшки (вились темно-русые волосы, баки, борода), вздернутый нос, но не особо и вздернутый, сверкающие серо-голубые глаза, а также небольшой росточек придавали Кузе сходство с Пушкиным, он это знал, ему неоднократно о том говорили.
— Вот ты сейчас, охвачен вдохновеньем, стихи читал про глум, — сказал Юс, — а я Аникушина жалел: лепил он своего тенора, лепил, вылепил, перед Русским музеем вляпал к музею задом, а тебя, такого натурщика бесценного, в глаза не видал. Сколько реалист упустил возможностей, ай-ай-ай. Кстати, мне в оной статуе больше всего одна деталь нравится: Сергеич-то в мятых брюках, небось опять на сеновале с дамой обжимался: сзади под коленками складочки на мятых штанцах очень старательно и весьма сексуально отображены.
— Что ты мелешь, Иосиф, — сказал Кайдановский, — какие в Санкт-Петербурге сеновалы?
— Читаешь всякие дрянные исторические романы, да не туда и воспаряешь, а антуражу не чувствуешь: ежели были лошади, стало быть, имелись и конюшни, и не без сена.
— Юс, — не унимался Кайдановский, — посмотри Даля; сеновал — это...
— Ты меня упрекаешь в недостаточном знании русского языка? намекаешь — мол, русскоязычный? посмотри словарь великорусской мовы, иудейское отродье, зубри, тварь, где амбар, где овин, где ясли, где сеновал, а где рига! И такого тайного антисемита я спрашивал, не жид ли он! бедное я наивное бородатое дитя.
— Ах, сеновал, сеновал! — мечтательно и воодушевленно воскликнул Кузя. — Ах, дилижанс! Вы как себе представляете технологию-то? измять брюки под коленками, имея даму в конюшне? тю на вас, это Пушкин произведение писал, на стуле сидел, сидел, сидел, строчил да и помял панталоны; тут намек на творчество, реалист ничего зря не делает, все дышит правдой жизни, а не дикими фантазиями сексуально озабоченных советских студентов.
— А что? — сказал Юс. — Дело говорит.
Аделины, аглаи, алевтины и аделаиды попадались навстречу, улыбались, даже красовались отчасти, а когда с ними здоровались, отвечали единообразно:
— Привет, Василий.
— Откуда ты, Аделина, взяла, — вопрошал Юс, — такие красивые глазки?
— Красивые или накрашенные? — уточнял Кузя.
— И то, и то.
У пивного ларька на углу, где все знали друг друга в лицо, пьянчужки студентов, студенты забулдыг, все свои, город привычных лиц, случайных почти не видно, две аглаи, одна с текстиля, другая с дерева, сдувая пену со своих маленьких пивных кружек, все спрашивали — правда ли, что кто-то с металла делает к карнавалу с помощью Золотка ходячего робота, выше карлика из ларька, а зовут робота Железный Феликс?
— Только ходячий? — спросил Юс. — Не говорящий? Петь не будет?
— Что же он с таким именем, Василий, может петь? — спросила аглая с текстиля.
— Да хоть «Интернационал», — предположил Юс.
— Что-нибудь народное, — сказал Кайдановский. — Например, «Эй, ухнем!»
— Городской романс пожалостней, — сказал Кузя, — все пташки-канарейки так жалобно поют и нам с тобою, друг милый, разлуку придают.
— И нас с тобою, друг милый, — поправил Юс, — разлуке предают.
— Не слыхали мы про Железного, не слыхали, девочки, — утверждали они втроем и врали нагло, ибо некоторые детальки для робота-рыцаря лично вытачивали.
Снег сиял на солнце, сияла пивная пена, сверкал стеклярус на девичьих самодельных шалях, блестел тусклым блеском вознесенный в ослепительно лазоревое небо большой купол.
— Лепота! — сказал, замедляя шаг, идущий на занятия патриарх живописи; он любовался сверкающим блекло куполом. — Затянулась кожица-то, а в войну, помнится, вдребезги купол разнесло, в Молодежном зале на полу зенитка стояла, в небо сквозь битую оранжерею глядела; ох, и снегу было на полу, весь смерзся, еле выгребли, а в снег вмерзли коробки папиросные, гильзы, фляга смятая, тряпки, сапог, рукавица одна, всякий мелкий скарб.
«Стало быть, — думал Кайдановский, — под снегом она спала, в берлоге северной, и ни зенитка, ни бомбежки ее не разбудили. Должно быть, и костерок на полу зала жгли».
— А костерок, — спросил он пьющего пиво патриарха, — костерок в Молодежном зале случаем не жгли?
— Жгли! — обрадовался его реакции на воспоминания свои ученик Репина. — Конечно! Какой вы, батенька, догадливый. Сам у того костерка ручки грел. Давайте-ка я вам псалом спою.
И, нимало не смущаясь, у пивного ларька на улице морозной затянул: «Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии; аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий».
Один из забулдыжек, явно рассчитывая на внимание художников, дескать, и мы не лыком шиты, громко рассказывал приятелю о Пушкине:
— Шел это он по Декамероновой галерее, встретил царя и сказал царю: ты, мол, полукупец, полудурак, но, может, скоро и полным станешь. А другому вельможе еще лучше сказал: ты, говорит, пуст, как собственный твой бюст.
— Чем так зачитался? — спросил Юс у Сидоренко. — Смотри пиво не пролей.
— «Соняшна машина» называется, фантастический роман. Автор Винниченко.
— Мать честная, — сказал Кузя, — да тут по-хохляцки написано. Какой текст! Сидоренко, прочитай кусочек вслух.
— «Бадемайстер, — читал Сидоренко, — нiжно обхоплюе пана президента; витерши, бадемайстер кладе пана президента, як кохану, на ложе. Пан президент весело, задоволено регочуть, ритмично пидкидаючи при цьому выпнутым i удушеным штанцями животом».
Поблескивали глаза аделин и зубки алевтин, светились, отражая небо, зимние оконные стекла, солнечная машина держала путь на закат, пивной ларек скромно исходил пеной, а продавец пива стоял на страже неиссякаемого пивомета подобно петергофскому полубогу.
— «Життя е боротьба», — дочитал Сидоренко.
— Е, е, — сказал Юс, — вестимо. Ну, салют, парубки, ахтунг, я похрял музицировать.
Кайдановский вошел в заснеженный Летний сад, вечный отстойник тишины, где шум городской отступает, его и вправду не слышно. Белое царствие газонов, заколоченных статуй, причудливо убеленных кустов втянуло его в свою игру; он углубился в любимую аллею.
Навстречу шла Люся, она была не одна, спутника ее Кайдановский не знал.
На той стороне Фонтанки лучи заходящего солнца посверкивали окошечками проходящих автомобилей,
«Красивый парень, — подумал Кайдановский, — вот и новый хахаль нас ждет, новый роман под Новый год, что е життя наша, чи то игра, чи то боротьба, чи то брехня непроходимая».
Люся поздоровалась с ним; не замедлил поздороваться и хахаль. Пройдя мимо Кайдановского, они расколдовали сад, нарушили очарование, струя городского шума хлынула в невидимую воздушную брешь. Заторопившись, Кайдановский вышел на Неву и двинулся к дому.
Тормознула на набережной черная «Волга», выпустила с первого сиденья пассажира, умчалась. Пассажир неспешно двинулся по набережной к садовым воротам. Кайдановский узнал его и не узнал, нечто происходило с восприятием; высокий щеголеватый человек, входивший в когорту городской номенклатуры, чей лик частенько мелькал то на экране телевизора, то на газетной странице, оказывается, походил на Вольнова, как карикатура, — или, напротив, как оригинал походил бы на пародию. Не без любопытства, видно, подивившись выражению лица, глянул пассажир «Волги» на скромно одетого юношу с планшетом, глянул с полуулыбкой — художник, маленько юродивый, впечатлительная натура, что и взять. Они разминулись возле мраморной доски в память о Каракозове. Мансурова Софья Перовская, насупившись с похмелья, пробежала мимо, граната в муфточке, ветерок в голове, развевающаяся — не по сезону —вуалетка.
Тут же солнце село, настали сумерки, холод забрался студенту в рукава короткого полупальто, щупал запястья, позвякивал мелочью в кармане, заставал врасплох, поторапливал, поблескивал ртутно. Мост показался Кайдановскому длиннее Невского проспекта: он никогда не думал, что так далеко живет.
— С кем это мы поздоровались? — спросил у Люси ее спутник.
— Наш, мухинский, мы с ним дружим, Кайдановский, — Люся подумала: «Ревнует?»
Последовала пауза. Явлов смотрел на Люсю на ходу, оборотившись к ней, позволив ей еще раз разглядеть хорошенько свои ястребиные золотистые глаза. Ей нравилась в нем спортивность, решительность, даже смешанный аромат одеколона и табака казался ей мужским; муж Люсин был сибарит, человек искусства, аристократ, — так ей казалось; все прежние ее пассии (Кайдановский не в счет, он вечное дитя) оказывались как бы на одно лицо, и художники, и музыканты, и поэты: фантазии, капризы, женское непостоянство их поражали ее и ставили в тупик. Явлов покорил ее именно набором мужских качеств, спортсмен, охотник, напористый, веселый. Люсе было с ним просто и легко.
— Вы с ним учитесь в одной группе?
— Нет, он с другого отделения.
— Часто видитесь?
— У нас все видятся часто. Студентов в институте немного, коридоры одни на всех, есть занятия для всего потока, да еще столовая буфет, спортзал, тренировки.
— Он ходит в спортивную секцию?
— Да.
— Каким видом спорта занимается?
— Фехтованием.
— Значит, вы с ним в разных секциях?
«Ревнует...» — с удовольствием думала Люся; она занималась волейболом.
— Да.
Явлов подумал: надо как-нибудь наведаться в спортзал, ей должна идти спортивная форма, короткие трусики в облипку, при ее тонкой талии и закругленных, где надо, длинных изящных ляжках.
— А в общей компании ты с ним встречаешься?
«Неужели он почувствовал, что у нас с Каем был роман? значит, он действительно любит меня».
— Бывает, — отвечала она неопределенно.
«Какой у нас следующий праздник? Неужели до Нового года ничего не имеется и надо ждать новогоднего вечера, чтобы увидеться с объектом в общей компании? Не было печали. Еще и в Новый год тут торчать. И участвовать, мало того, в дурацком карнавале, какая скучища, вместо того, чтобы со своими поехать за город». А вслух он спросил, улыбаясь:
— Когда у тебя день рождения?
— Двадцать пятого декабря.
«Повезло!» Он рассмеялся, совершенно счастливый.
— Надеюсь, ты меня пригласишь? Заказывай, что тебе подарить. Бриллиантов не обещаю. Впрочем, если будешь настаивать, найду и бриллианты.
Явлов знал: настаивать на бриллиантах не будет, дурочка бесплатная. Своей невесте, которая уже трижды ездила с ним на охоту, собирался он подарить ружье; невеста, как кавказская пленница из кинокомедии, была комсомолка, спортсменка и, ежели не вполне красавица, вполне мила, свежа и хороша, вот только рука тяжелая, однажды она крепко ему влепила.
Люсю еще никто не спрашивал — что ей подарить; у нее замерло сердце; она вдруг представила — как хорошо было бы жить с ним, разведясь с мужем и забрав детей; он занимался бы с детьми спортом, водил бы ее в театр, у них была бы простая семейная жизнь без художественных выкрутасов.
— Подари мне шляпу с полями, — сказала она.
«Час от часу не легче», — подумал он. Перспектива таскаться по шляпным отделам ему не улыбалась, он подумал, кого бы попросить, может, секретарша по старой памяти старому другу не откажет?
— Заметано, — отвечал он, сверкая зубами.
Снег усиливался. Снежинки превращались в хлопья. Снег падал, как полоумный, весь день, весь остаток дня, всю ночь; под утро ударил сырой мороз; солнцу предстала заполоненная снегом бывшая столица бывшей России, совершенно ушедшая в подполье столица, спозаранок играющая с историей в Китеж под подпольной кличкой вечно живого вождя местного племени; в воздухе искрили сухие блестки мелкой взвеси, дышать было нечем.
Непонятно, почему Кайдановскому при переходе в обратном направлении, с Петроградской, Кировский мост показался короче, значительно короче, чем накануне; даже удручающая холодрыга не действовала, мост сжался, длина его от головы до хвоста не соответствовала габариту от хвоста до головы совершенно. Кайдановского сей феномен весьма развеселил, он даже хохотнул пару раз вслух, чем привлек внимание стайки невест, спешащих в свой Институт культуры и отдыха. Кроме Кузиной классификации девушек (аглаи, аделаиды, аделины и, как известно, алевтины), были в ходу сидоренковская (мартышки и дворняжки) и Юсова (Юс утверждал, что женщины, независимо от возраста, семейного положения и проч., делятся на невест и вдов).
Когда подходил он к воротам Летнего сада, с противоположной стороны в ворота вошел давешний номенклатурный вальяжный горожанин; на сей раз был он с девушкой, стройной, хорошенькой, своенравной, светлокосой, и держал ее под ручку; была ли то его дочь, случайная попутчица, объект флирта или секретарша, по манере разговора и обхождению определить было невозможно. «Хотя красуется, — подумал Кайдановский.— Но некоторые красуются и перед почтальоном, это не признак». Девушкина шубка и мужская лохматая шапка плыли сквозь радужный морозный воздух в обрамлении сугробов и заснеженных — по веточке, по веточке, все бело! — дерев и кустов впереди него; как вдруг тревожная нота, словно невидимая, натянутая в воздухе леска либо проволока, остановила студента. Он прислушался. Снежная тишина была ему ответом. Оглядевшись, Кайдановский увидел в поперечной боковой аллее вжавшегося в скамью Вольнова в ледащем черном пальто с поднятым воротником, неотрывно глядящего вслед уходящей блистательной паре. Кайдановскому пришлось подойти совсем близко, чтобы Вольнов его заметил и перевёл взгляд на него.
— Загляделись на своего двойника?
Зрачки Вольнова сузились до размеров булавочной головки, он смотрел на Кайдановского не видя, стуча зубами, лицо белое, губы с голубизной.
— Что с вами, Алексей Иванович, вы больны?
— Долго ждал... засиделся... замерз... он опоздал сегодня... с девушкой...
Вольнова бил озноб.
— Грипп, должно быть, юноша... испанка... с утра нездоровится... держитесь от меня подальше, заразитесь. А я домой пойду, сейчас по льду перейду... реку Фонтанную... и переулочком к дому... напрямки... чтоб крюк не делать...
— По какому льду, Алексей Иванович, там полынья посередь реки. Идемте через ворота, крюк невелик. Вставайте, я тоже в институт, с вами по пути. А от гриппа нам в связи с эпидемией прививку делали, пфыкали в нос чем-то вроде ДУСТа, у меня иммунитет должен быть.
— Сам дойду... оставьте...
— У вас, Алексей Иванович, жар, вы, как пьяная сомнамбула, еще в сугробе уснете, в вытрезвитель увезут, подцепите пневмонию, да и изобьют в участке, несерьезно, не упрямьтесь.
— Ария пьяной сомнамбулы... из оперы Лурье... — сказал Вольнов.
Но кротко поднялся и пошел с Кайдановским, которому пришлось вести его под руку и даже пару раз с ним качнуться за компанию: Вольнова пошатывало.
Студент уложил Алексея Ивановича на его железную казарменную койку. Вольнова трясло, он на тюфячке подпрыгивал, как на батуте, температура поднималась на глазах, волну жара Кайдановский чувствовал натурально. Он поискал, чем бы укрыть Вольнова, навалил на одеяло плед, пальто, пиджак, отыскал аптечку, заварил чаю с сухой малиною и зверобоем, плеснул туда водочки из початой «маленькой». Похоже, Вольнову становилось легче.
— Я давно... хотел... сказать... — то ли он задремывал, то ли бредил, — есть дни, когда туда... вниз... к ней... ходить не надо... опасно... у меня в календаре помечено... посмотрите...
Календаря Кайдановский в комнате не увидел.
«Бредит».
Вольнов засыпал, то шепча, то говоря внятно.
— Хорошо ты со всеми нами... распорядилась... всяк сверчок... свой шесток... на вершину горы... женщина с ледяными глазами... но всего... не рассчитать... могли увидеться...
Внезапно он задал Кайдановскому, собиравшемуся уже уходить, вопрос совершенно нормальным голосом:
— Мы действительно так с ним похожи?
— Очень, — сказал Кайдановский. — Вам лучше, Алексей Иванович?
Тот уже спал, дыша со стоном, мучительно, но словно успокаиваясь с каждой минутой, дыхание становилось ровнее, жар спадал, вцепившиеся в одеяло пальцы разжались.
Уже у двери Кайдановский услышал: «Zusammen...» — и вернулся к койке. Вид у спящего был обычный, только на висках испарина да тени под глазами. Кайдановский ушел, стараясь ступать тише.
День сиял белизной, краткий зимний снежный свет лился из окон, в аудиториях было непривычно светло, а в оконных прямоугольниках плыли пряничные образы подмалеванных сахарной глазурью пейзажей.
Завкафедрой истории КПСС, рыжая, аккуратно и модно одетая шепелявая дама в летах со слегка трясущейся головою, по обыкновению, четко и по развернутому плану излагала очередную тему своей темной умозрительной науки. Кайдановский, время от времени с умным видом на нее поглядывая, писал очередную сказку:
«Такая наличествовала на Галерной, ныне Красная, улице интереснейшая мансардочка: каждый, кто в ней хоть недолго находился, вспоминал все свои бывшие существования. Причем с подробностями.
Табуретка, к примеру, помнила, как шумел ветер в ее ветвях в период древесный, как рыли норы в ней полевые мыши в период почвенный, как хорошо было бегать по полям и лугам в качестве гончей, как жали ей туфли, когда входила она в терем, и так далее. Бывшие калифы на мансардочке встречались с бывшими аистами, а нынешние цветы спорили с клубами табачного дыма о старых войнах и забытых людях. Но нашелся один кот, который помнил только предыдущую свою ипостась, а может, и не предыдущую, но одну: он помнил собственный трактир при тракте, жену-трактирщицу, сидельцев, гужбанов с мороза — и больше ничего. Привела его со двора невеста, хозяйская знаменитая кошечка Мышильда Крысинская. Кошечка кем только не перебывала: и крепостной актрисою, и привидением, и прислышением, и наложницей фараона, летающим ящером и тому подобное, и о каждом периоде биографии могла трепаться часами, блудливая мартовская тварь. А жених ее блистательный, хоть плачь, ни фига не помнил, заколодило его на трактире.
— Ты, может, с крыши падал?
— Не падал.
— У тебя склероз?
— Я молодой, мне три года, я чудо что за кот, какой склероз.
— Тогда вспоминай.
— Может, меня раньше не было?
— А трактир?
— Может, сон приснился?
Мышильда Крысинская была сообразительная кошелка (это их с женихом ласкательные прозвища: кошелка и котомка); к тому же, кроме памяти, мансарда увеличивала и сообразительность; она рассудительно сказала беспамятному жениху:
— Откуда бы ты сейчас взялся, если бы тебя раньше не было? Все были всегда. Раз ты есть, значит, ты бессмертный. Дубоватый ты, котомка, какой.
К вечеру кот освоился на новом месте, стал блудить, залез на шкаф, свалился со шкафа, с ним свалился керамический сосуд, припечатал кота по маковке, но не разбился, а вернул животному биографию в полном объеме, инкарнацию за инкарнацией; обнаружились любопытные детали пребывания на дне морском в роли безымянной рыбы, в остроге в виде ворюги первостатейного, во облацех под видом травестийной ведьмы. Даже рукопись потаенную делали из шкуры овечки, которой кот некогда являлся, так помнил и рукопись, правда, ее потом сожгли как чернокнижное проявление оккультных устремлений.
— Ну вот, — промолвила Мышильда Крысинская, похотливо отставив зад и вдохновенно мурлыча, — говорила я тебе, что ты бессмертный; а ты придуривался».
Подумав, он вычеркнул «похотливо отставив зад»: «Тоже мне, правда жизни, реалист хренов. Ты, говорит, реалист, а я гимназист».
Занятие дышало на ладан, время его истекало. Кайдановский решил проведать Вольнова.
— Алексей Иванович, это я, как вы себя чувствуете?
Алексей Иванович лежал под одеялом, пледом и прочая. Он улыбнулся Кайдановскому.
— Вполне сносно. Спасибо вам, юноша, за все.
— Я вам из буфета котлеты принес и пирожки. Чайник поставил. О, да у вас и температура спала. Как будто приступ малярии был. Вы помните, как мы сюда дошли? Мне казалось, вы в бреду со мной говорили.
— Вот так, знаете, живешь, живешь, — сказал Вольнов, блестя глазами, видимо, счастливый, что болезнь отпустила его, — потом начинаешь озираться и думаешь: а ведь все это, наверное, сон. А может быть, и бред. Говорил я с вами с трудом, но вполне в памяти и в разуме. Предупредил вас, что есть дни и числа, когда к Спящей леди лучше не входить. Это не фантазия больного, а реальность, хоть странная. Объяснить сей феномен не берусь, я не мистик, не ученый, не парапсихолог, не теософ в духе Блаватской. Уяснил на практике и вас хочу остеречь.
— Вы говорили — в календаре пометки посмотреть: а календаря у вас я не вижу.
— Ящик выдвините в секретере нижний.
В одной из ниш между книжными полками стоял маленький секретер с поднятой и запертой на ключ крышкою. Кайдановский легко нашел календарь; в каждом месяце одни числа обведены были красным, другие синим, третьи голубым.
— Красные постоянные, как календарные праздники. Синие и голубые скользящие, однако с повторяющимся ритмом. Если полистаете месяцы, увидите несколько зеленых обводок; это случайности, что ли? Зелень просто слегка пугают, синие и голубые — не понял, а красных остерегитесь. Возьмите с собой, срисуйте, потом календарь вернете.
Вольнов с жадностью пил чай.
— Алексей Иванович, — осторожно вымолвил Кайдановский, — а этот... известный дяденька... ваш родственник?
Вольнов поднял на него глаза. Ни раздражения, ни неприязни, ни страха; одна печаль; обладатель печали такой глубины столь чистой воды мог глянуть с высокомерием с высот своих горних, но и высокомерия студент не увидел.
— Да.
Помолчав, Вольнов добавил:
— Он занимает пост в системе, человек известный, почти государственный, привык к своей роли, к комфорту, к особому положению, барству, почти счастлив. Не стоит ему обзаводиться лишним, неизвестным ранее, родственником, да еще с лагерным прошлым. Я его покой смущать не хочу. И анкеты ему портить не желаю. И карьеры.
— А как же двадцатый съезд? — глупо спросил Кайдановский. — И реабилитация?
— Съезд есть съезд, нечто вообще, а живые люди суть частные случаи; к тому же легенды остались, система осталась... я не стану вам азбучные истины повторять, если вы их пока не поняли, поймете потом. — Он вдруг развеселился, Кайдановский любил в людях наблюдать подобную — скачком! — смену настроений, дискретность чувств: себя узнавал. — Я разве вам про реабилитацию говорил? я не реабилитированный, если хотите знать, я уникальный, вернее, один из единичных, да. Сёрен, один из единичных (я не брежу, не бойтесь, Сёрен — философ, любивший сие слово): я беглый. И живу под чужой фамилией. А против моей фамилии в списках ихних и в личном деле крестик стоит. Или нолик. Что они там ставят? Помер — и всё. Теперь вы главную мою тайну знаете. Одну из главных.
Пауза.
— Ежели вы меня сейчас мысленно спросили, — сказал Кайдановский, — я отвечу: нет, я вас никогда не продам и никому вашу тайну не открою.
— Я не спрашивал. И так знаю.
Они опять помолчали. Кайдановский вспомнил автограф Пастернака: «А. В.»... Инициалы Вольнов оставил настоящие.
— Вы человек нормальный, — сказал Вольнов. — Разбалтывать тайны, особенно не свои, — свойство смертников или легкопомешанных, что почти синонимично. Каких только историй я не наслушался за лагерную жизнь. И тайны были — о-го-го! правда, проверить невозможно, соответствовали ли они действительности или были порождением болезненной фантазии и помраченного рассудка, некоей ипостаси сна разума, порождающего, как известно, чудовищ. Один человек, например, горячечным шепотом рассказывал мне, что знает доподлинно, как и чем отравили Ивана Петровича Павлова, физиолога нашего великого.
— Да разве же его отравили?! — воскликнул Кайдановский. — Он сам умер от пневмонии и от старости.
— Понятия не имею, — спокойно ответствовал Вольнов. — Говорил: знает доподлинно, расскажите всем! просил меня: поведайте миру! «Морфий, — твердил, — морфий...» Впрыснули уже поправляющемуся старику подкожно морфий, он потому от отека мозга быстренько и скончался. Такая версия. И фамилию исполнителя называл, то ли Карюкин, то ли Курёхин, то ли Курков, не помню. Какому миру? каким всем? что поведать? бред. Хотя вполне могло иметь место. Не удивился бы я и этому.
— Но зачем...
— Молодой человек, только не спрашивайте так; на вопрос «зачем?!» — на наших широтах в данном веке ответа нет, как на неактуальный. Низачем. Просто так. Из высших соображений. Кому-то что-то померещилось. Данность. Как следователи говорят? — «здесь вопросы задаю я». Вообще в психологию преступников не пытайтесь вникнуть, не получится, они ведь преступили черту, вышли за пределы человеческого сообщества, а вы в сообществе, вам и не понять. А другой — у него, помнится, голова тряслась, он потом повеситься ухитрился, — другой все шептал про смерть Есенина всякие несуразности в том смысле, что, мол, убили поэта, не вешался он сам, а история запутанная, жуть жутью, и в ней фигурировали якобы гомосексуалисты, наркоманы и торговцы наркотиками из высших эшелонов власти, — ни больше ни меньше. И важнейшую роль играл портье «Англетера», китаец. Самое смешное, что в «Англетере» внизу действительно имелся китаец, я прекрасно его помню: да я и вам о нем говорил, это ведь я его боялся. Это про известных персон сюжеты; а про безвестных рассказы были не менее завлекательные и обстоятельные. Не хотели люди своих тайн в могилу уносить. Надеялись довести до сведения общественности.
— Вы устали, Алексей Иванович, поспите еще.
— Да, голубчик, погасите свет, вздремну; утром на работу пойду, я на сегодня отпросился. Врача не хочу вызывать.
Кайдановский ушел, унося календарь с разноцветными кружочками, не вполне понимая, о чем говорил ему в связи с цветами кружочков Вольнов, но дрожа от любопытства, зная точно: в первый же «опасный» день, вернее, ночь, пойдет туда... с Мансуром или один? с Мансуром или один. Опасности и загадки по молодости привлекали его, тянули магнитом; он воспринимал средневековые свойства эпохи как должное, не вдумываясь, не удивляясь и не пугаясь, и мрачные тексты Вольнова выслушивал с легкостью, хотя некоторую дрожь они в нем вызывали: подобно многим из своего поколения, студент был до непристойности терпим и весьма закален неизвестно чем; отравили так отравили, китаец так китаец, дело житейское.
Внезапно он столь отчетливо представил себе сирень напротив «Англетера» белой ночью, врубелевскую, коровинскую, кончаловскую, герасимовскую даже сирень (маленькая дамская сумочка неизвестно с каких дел плыла по волнам канала Грибоедова...), что на секунду остановился и тряхнул головою, чтобы отогнать видение-наваждение, оно растворилось в табачном дыму, а студент поскакал через ступеньку, через ступеньку вниз, в мастерские, напевая: «...В сиреневом саду вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...» И, доскакав, успел допеть «Я был из тех, кто так обманет вас».
Работая на станочке, Кайдановский все вспоминал фамилию предполагаемого отравителя великого ученого, больного упрямого старика, не отдававшего, ходили слухи, чекистам своих сотрудников, фамилию, полузабытую и самим Вольновым и превращенную им в несколько подобных или малопохожих: Кулигин? Кулагин?... Уликин... Гулагин... Кураев? но так и не вспомнил. Зато вспомнил, как спросил Вольнова: действительно ли уголовники и политические смешивались в лагерях, сидели вместе? конечно, отвечал Вольнов, да разве только в лагерях? они и на воле смешаны, это и есть бесклассовое общество, все сосуществуют рядышком, обретая черты соседа, таков стиль нашей жизни, на самом деле общество, сказал Вольнов, двухклассовое: правители и все остальные.
Мансур шел в Молодежный зал посмотреть сверху, с галереи, на свой эскиз, фрагмент монументальной росписи, каковой и тащил с собою, свернув его в огромный рулон. На галерее стояло пианино, старенькое, фальшивенькое; на пианино играл, сверкая зубами, Серж Манасян, ему подыгрывал на банджо кто-то из оркестра Печкина; оба они орали самозабвенное: «Бу-э-нос Айрес, бу-э-нос диас!» Печкинский балалаечник с банджо, не переставая наяривать, временами покрикивал: «Ой-ой-ой-ой-ой, макуха, да ты дюгонь!» — и прочие цитатки местного тарабарского арго. Мансур живо представил мрачную Софью Перовскую, сидящую на мраморной тумбе балюстрады, где она только что отыграла с Каракозовым в коробок; Перовская курила, сузив глаза и раздувая ноздри (волевая мордочка насупленного животного), отставив пальчик с длинным неряшливым ногтем, чтобы стряхивать на пол пепел. «Что тебе надо от меня, развязная женщина?» — спросил Мансур. «А вот отведай моего киселька, возьми у меня бомбочку, южный человек, брось в кого надо, тогда скажу». Мансур плюнул ей под ноги — мысленно, конечно; она расхохоталась.
Он честно смотрел на эскиз сверху, но взгляд его то и дело соскальзывал на середину зала; он думал о Спящей, она ему видна была сквозь становящийся прозрачным пол (так под взором из космоса просвечивают верхние слои почвы).
— Разве это борщ? ничуть не бывало, — говорил в столовой Юсу Сидоренко, — в хорошем борще ложка стоит.
— Ложка в рататуе стоит, а не в борще, — отвечал Юс, — а у меня душа не стоит есть суп, который он же и второе: мне такой больше нравится.
— Что ты понимаешь, — сказал Сидоренко. — Пей свой кисель.
— Сидоренко, ты не в курсе, что такое «маргинал»?
— Мадригал знаю, — сказал Сидоренко. — И гамадрил. Маргарин еще.
— Тебе бы только про еду. Мне нужно «маргинал». Вроде это человек такой, и, заметь, полное дерьмо, вот только неясно, с каким оттенком.
— У дерьма оттенков нет, — убежденно сказал Сидоренко, унося пустую тарелку в раздаточную.
— Да ты философ, — сказал ему вслед Юс, — натуральный. По виду твоему не скажешь.
— А по виду я кто? —спросил Сидоренко, возвращаясь.
— Парубок ковбойского типа.
— Внешность обманчива, — отвечал Сидоренко, удаляясь. — И ты по виду древний пророк, а не современное трепло.
— Двадцать копеек! — крикнул Юс ему вслед.
Возвращая через двое суток Вольнову его календарь, Кайдановский пробежал по музею с легкой дрожью воодушевления, в юношеской эйфории предвкушая события: день в вольновском календаре был помечен красным. «Красный день календаря», — усмехался Кайдановский.
— С чего вы так веселы, юноша? — спросил Вольнов.
— Думаю о предстоящем карнавале, — быстро соврал студент.
— Понятно. Мне в молодости тоже нравились карнавалы, машкерады, личины. Знаете почему? Было странное желание поменять жизнь (потом, увы, и исполнение желания настало, но вовсе не с тем оттенком), вылезти из собственной шкуры, не только черты характера, обстоятельства, но даже и форму носа изменить, рост, уж не говорю об образе жизни. Я как бы сожалел, что я не эскимос, не новозеландец, не маори, не китаец, что никогда не стану я жить ни на одном из туманных скандинавских островов и в трудах праведных растить там лен — и так далее, и тому подобное. А посему очень импонировало хоть в святочные минуты бытия натянуть шкурку персонажа, стать Арлекином, рыцарем, дервишем, мушкетером.
— Знаете, — сказал Кайдановский беспечно, — мне и так-то люди представляются маскарадными существами. В прорезях глаз светятся души, как в прорезях полумаски глазки блестят; это у тех, у кого души есть. А у кого запроданы, не скажу кому, разыгрываются душевные порывы, вот где карнавал в разгаре круглый год! Вообще все кого-то да изображают. У вас маска человека закрытого, замкнутого, таинственного, а у меня маска откровеннейшего существа. Оба мы персоны с костюмированного бала.
— Я-то на балу поневоле, так мне кажется. Меня под конвоем привели. По-вашему, все, без исключения, личины? лярвы?
— Есть исключения. Покровский явился в собственном обличье. И одна моя знакомая с текстиля.
— Вашу знакомую с текстиля зовут Людмила, она — очаровательное существо со светящимися серыми очами, да? Вечная женственность. Соблазн во плоти. То ли ее соблазняют, то ли она не по своей воле каждого встречного-поперечного. Игра природы. Игра древней страшной космогонической природы в таком простодушном существе.
— Когда это вы успели ее разглядеть?
— К старости всех хорошо видишь и быстро разглядываешь, особенно если очки нацепить.
Вольнов надел очки и строго поглядел на Кайдановского.
— Юноша, не ходите сегодня куда не надо. Слушайтесь старших.
Словно не слыша, Кайдановский сказал:
— Посоветуйте, какой костюм мне выбрать к новогоднему вечера
— Оденьтесь с вашей Людмилою трубочистом и пастушкой.
— С моей Людмилою парный костюм муж наденет, а может, nocледний любовник; там Черноморов, русланов, ратмиров и прочих рогдаев тысяча с тьмою, все чередою. Но я полагаю, она будет одна и сама по себе — роль имею я в виду, маску, а не действительность.
В прекрасном расположении духа Кайдановский поскакал было прочь; Вольнов его остановил.
— Именно ее последний... спутник интересовался Половцовым, — сказал Вольнов как бы нехотя. — Неприятный человек. Держите с ним ухо востро. Меньше откровенничайте. Не со всеми ваше «душа нараспашку» уместно.
— Болтовня — мой способ умалчивать, фигура умолчания. Все же я не наизнанку, не швами наружу. Спасибо, Алексей Иванович, я учту. Что за притча: ежели с Люсей, так непременно прохвост! ну, хоть отчасти.
— Покорители природы, — сказал Вольнов печально. — Она — природа, они — покорители. Новая каста. Преодолеть пространство и простор. И вместо сердца пламенный мотор. Вот вы и помрачнели. Ну, на что вам космогоническая природа? вы что — командир звездолета из оглашенного фантастического чтива? Вам бы девушку попроще, чтобы чуть-чуть и человеческое в ней имелось. Давайте я вам такую подышу, сосватаю, да мы втихаря от общественности вас в каком селе глухом и обвенчаем тайком. Улыбайтесь, улыбайтесь, так-то лучше.
— Где же вы были раньше? Люся и есть девушка попроще. Обвенчали бы нас тайком вовремя.
— И посещали бы вас чредою ратмиры и рогдаи.
— Ничуть не бывало. Я держал бы жену свою молодую на цепи в каком селе глухом, где одне старички да дурачки, а дорога село обходит, токмо тропочка захолустная имеется, да и по той ни конь не пройдет, ни мотороллер не просочится. Радио нет, телевизор не работает, Делона не показывает. Свет все время гаснет. Детей куча. И жили бы мы душа в душу.
— Если бы, да кабы, да во рту росли грибы, — сказал Вольнов.
Мансур тотчас же согласился спуститься ночью в усыпальницу Спящей.
— Ты знаешь, сейчас полнолуние, — только известил он мрачно.
— И что?
— Сумасшедшие в полнолуние особо беспокойны. Читатели твои. И чары плохо развеиваются.
— Читатели пусть выпьют снотворного, а мы от чар да от страхов по чарочке, по рюмочке хлопнем для храбрости.
— На мою храбрость рюмочки не влияют, — отвечал Мансур. — Только на сугрев.
Софья Перовская, проходя мимо, фамильярно толкнула его локтем в бок и сказала: «Да ты никак, южный человек, в покойницу влюбился? некрофилию, чай, твой шариат осуждает. К тому же пассия твоя под колпаком. Чем тебя петербургские красавицы не устраивают? Девушки с огоньком, с шармом, идейные, натуры страстные. А ты в склеп смотришь, ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Угости папироской». — «Я не курю папирос, развязная революционерка», — отвечал Мансур. «Лучше быть развязной революционеркой, чем мертвой ведьмой», — сказала Перовская. «Ты-то что, живая, что ли?» — спросил Мансур. «Революция бессмертна, — отвечала Перовская, — значит, и я тоже».
За стеной ученик Репина запел: «Блажен муж...» — и Софья Перовская пропала. Навстречу идущий Покровский спросил Мансура:
— С кем ты разговариваешь, Джалоиров?
— С Софьей Перовской.
— Пошли ее к Халтурину. Или к Желябову. Что она, кстати, тут делает? Она разве не в аду?
«Быть мне в аду, — думала Люся; она ткала гобелен, у нее ломило плечи, сводило пальцы, она хотела соткать его слишком быстро и подолгу сиживала за работой, — гореть мне в геенне огненной, я, конечно же, блудница, я опять влюбилась, кто бы знал, как я скучаю без Явлова, чуть глаза закрою, представляю, как он обнимает меня, сил моих нет, почему я такая, никто не может выдержать меня, все меня бросают, и снова кто-нибудь льнет, словно мухи на мед, и я опять влюбляюсь без памяти в новое божество, я не могу не любить, но не могу любить тех, кто предает меня, а они все предают, наверно, дело во мне, я слепая, не различаю людей, и еще я плохая, ко мне и тянутся плохие, вот только Явлов не такой, я люблю его руки, его плечи, его манеру смеяться, его дурацкий одеколон, а муж опять поменял любовницу, как мне тошно, да что же это за цвет, это ведь оливковый, а тут должен быть травяной, спутала, совсем ошалела. Покровский сказал — я обожествляю любовь, поэтому она стала моим бесом. Когда начинаю считать, в скольких мужчин влюблялась, в ужас прихожу. Будь мне это нужно, ужаса бы не чувствовала. На самом деле мне нужен один, но чтобы относился к любви, как я, и мы жили бы душа в душу единой плотью, как божество с божеством. Но я каждый раз обманываюсь. Они оказываются такие плохие и злые, что я не могу больше их любить, это хуже всего. Придется целый кусок распустить, оливковый тут вовсе ни к чему, оливковый ниже, в нижних листьях. Полдня работы насмарку. Вот до чего, Милочка, мечтания пустые доводят. Может, прав муж, я стала обычной похотливой кошкой? хватит, устала, буду жить, как живется. Скоро мой день рождения. Явлов обещал подарить мне шляпу с полями. Я его люблю. Он человек простоватый, но честный, чистый и наивный. Интересно, какого цвета будет шляпа? Я хочу бархатную черную или темно-вишневую. Темно-вишневая бархатная шляпа с букетиком искусственных черешен».
На этом Люся совершенно успокоилась, отерла слезы, пошевелила занемевшими пальцами, взяла следующий моток шерсти, изумрудно-зеленый.
Древнее косматое зимнее солнце, зависшее за окном, освещало ее за древним ремеслом ткачихи, освещало струны основы, уток, ряды гвоздей на огромной деревянной раме, напоминающих колки, развешенные нитки освещало, которые Люся красила в тазах целую неделю, колдуя над пакетиками с краской, добиваясь нужной цветовой гаммы. Равнодушие солнца, своеобразный уют помещения, уснащенного цветными мотками, натянутыми веревками, приколотыми к стене и раме эскизами, постепенно привнесли покой в Люсину душу, настроили ее на иной лад; ткалья забыла о руках и улыбках Явлова, ритм ткачества с заоконной зимою отрезонировали в ней блаженным детским рождественским ощущением мира, в коем не было места страстям, в коем свежа была память о рае, вспыхивающая при виде малой радости, самой скудельной, самой скудной, леденца в солнечном луче, сосульки в варежке.
Люся любила пустяки и знала им цену.
Когда она была маленькой, бабушка водила ее в церковь, учила молитвам, а она придумывала молитвы сама, самодельные, неправильные: «Господи, храни всех, кого я люблю, и все, что я люблю, и все пустяки. Аминь».
Она прекрасно помнила, сколько счастья доставляли ей малозначительные для других предметы: медная тяжелая зеленоватая монета петровских времен, найденная в земле за избой, подаренный бабушкой крошечный серебряный грошик, маленький перочинный ножик, похожий на рыбку, красная пуговка, мелкие пластмассовые бусы, старинная открытка с розово-голубым сердечком из незабудок, одноногая куколка с облупившимся носом, лоскуток алого бархата, позолоченный грецкий орех с елки. Все это постепенно подевалось незнамо куда, оставив жалость утраты почти до слез: исчезли пустяки, пропали, не сохранились.
Во сне видела иногда Люся горсть снега в алмазных искрах либо горсть песка с золотыми слюдинками, к ним чувствовала она столько любви, что замирало сердце. «Должно быть, Покровский прав, я язычница, — думала она, — да к тому же идолопоклонница и фетишистка. Сотворяю себе кумиры. Возвожу их в ранг богов. Чужих мужей случалось мне желать, а с двумя даже и переспала. Нет, быть мне в аду. Никто меня не отмолит. Если бы не дети, пошла бы в монастырь. Косила бы там траву, делала бы любую работу, молилась бы. В скиту бы жила. Бог бы и простил. Если бы, да кабы, да во рту росли грибы».
В дверь постучали. Вошел Кайдановский. Замер на пороге. Он видел ее против света; ткачиху с тоненькими запястьями, маленькой кудрявой головой, темно-золотой, на длинной шее. Пыль плясала в солнечном луче, луч вбирал Люсю, всю без остатка, поглощал, умалял. Куща разноцветных нитяных мотков, подсвеченная лучом, превращала комнату в диковинный сад. Огромная рама гобелена, казавшаяся рамой живописного полотна, была несоизмеримо больше портрета. В космогоническом самонадеянном, самодостаточном и великом мире Люсе, такой маленькой и ненужной, не находилось места, она ютилась сбоку припеку; ее малость, хрупкость, необязательность, ненужность ничему, никому, ни для чего поразили Кайдановского: он не мог вымолвить ни слова, его хваленая болтливость покинула его на это мгновение.
— Что с тобой, Кай?
Люсин ласковый голосок заставил его сфокусировать взор, он рассмотрел, различил ее лицо против света; его успокоило, когда он увидел: она, по обыкновению, прехорошенькая.
— Я придумал себе маскарадный костюм, — сказал он.
— Наконец-то! Чей костюм? Кто ты будешь?
— «Кто — ты — будешь — такой?» Угадай.
Люся сморщила носик.
— Ну-у... выищешь такое, о чем я и слыхом не слыхивала. И никто вообще.
— Слыхивала. Неоднократно. Угадай.
— Вчера при мне Юс советовал Сидоренке одеться запорожцем, пишущим письмо турецкому султану: будешь, говорит, ходить со свитком при сургучной печати от почтовой посылки и крыть матом. А Сидоренко говорит: а если кому-нибудь взбредет одеться султаном? Ну, как я угадаю? Я несообразительная. Принц?
— Нема делов.
— Синяя Борода?
— Мужу сошьешь.
— Ну тебя. Пьеро?
— Даже и не Арлекин.
— Древнегреческое что-нибудь?
— Да Эдип с тобой.
— Дон Жуан?
— От такой же слышу.
— Левко с бандурой?.
— Это мы Сидоренке посоветуем, раз ему все советуют. Но, по-моему, он будет Соняшна Машина.
— Солнечная, что ли? в виде робота?
— Вестимо. Ну?
— Историческое лицо?
— Нет.
— Герой романа?
— Да
— Роман иностранный?
— Нет.
— Русский?
— Какая ты догадливая.
— Старинный?
— Современный.
— И я читала?
— И все читали.
— Подожди, сейчас. Воланд?
— Горячо.
— Мастер?
— Эк ты хватила.
— Знаю, знаю! — закричала Люся и в ладоши захлопала. — Ты — Кот Бегемот!
— А говорила — не угадаешь.
— У меня есть целый мешок обрезков меховых, два года собирала, думала игрушки шить на продажу, — Люся даже порозовела от удовольствия, — я тебе такой костюм сошью! ты у нас чудо будешь что за Кот.
— Спасибо, ты ангел.
— Да, я ангел.
— И никто не замечает.
— Никто, — грустно сказала она, — совсем никто.
— А вот и врете-с, барыня, неправдычка ваша, оч-чень даже многие замечают, и лишние тоже, и всякие такие-сякие.
— Иди сюда, — сказала Люся, доставая сантиметр.
Вид у нее был сосредоточенный, почти суровый. Она измеряла длину руки, ширину плеч, обвязывала сантиметр вокруг его талии, подобно пояску, записывала цифры в тетрадку в клеточку. Он терпел прикосновения ее легких маленьких теплых рук.
— Послезавтра приходи на примерку.
— Дай вам Бог здоровья, барыня, и вам, барышня, тоже, и хорошего жениха, а тебе, детка, леденчик принесу, и век ваш должник.
— У меня скоро день рождения, — сказала Люся.
— Я помню.
— Придешь?
— Ну, вот, — сказал он. — Сижу тихо, починяю примус, никого не трогаю. Давай лучше я тебя днем поздравлю скромненько и убегу. А сонмы гостей ввечеру пущай именинницу при свечах чествуют. Годится?
— Приходи.
— Спасибо. Этот твой... из Летнего сада... будет?
— Он про тебя спрашивал, будешь ли ты.
— Вот как. Он про меня спрашивал. И ты ему обещала, что я буду.
— Ничего я ему не обещала. Я сказала: не знаю, может быть.
— На том и стой, — сказал Кайдановский, уходя. — Когда ты людей начнешь различать, Людмила? Когда ты их сочинять перестанешь?
— Что это ты так разволновался? Не иначе как из-за полнолуния.
— Полнолуние меня мало волнует. Волнолуние ничем не наполняет меня, мэм. Оно — декорация для дурдомовских обитателей. Мой дурдом еще не дождался меня, мэм, от нашего Бедлама к вашей Пряжке аллаверды.
— А я — лунная женщина, — сказала вдруг Люся.
— В некотором роде, все женщины лунные и признают исключительно лунный календарь.
— Я не про календарь.
— А я про то, что ты сочиняешь романы про каждого проходимца, ты у нас прямо бытовая Жорж Санд. Ты к своему новенькому приглядись, мой тебе совет. И меньше с ним лишнего болтай, ясно? Ты что сейчас подумала? что я тебя ревную? Дурочка, да я уж давно отревновал, с ума отсходил, с этим покончено. Лунная женщина. С луны, что ли, свалилась?
— Знаешь, когда я была девчонкой, одна бабка мне посоветовала: поставь бадью с водой так, чтобы луна в ней отражалась, и в полч ночь лунной воды зачерпни и умойся; и сделай так четыре раза в году: под летней луной, под осенней, под зимней и под весенней — и станешь красавицей.
— Что и было исполнено.
— Знаешь, как я боялась, что осенью из-за ненастья не смогу поймать луну в бадейку! Про лунную женщину мне потом Лиза с живописи рассказывала легенду их северных народов; мол, пятно на луне — женщина с ведрами, она вела себя из рук вон плохо, боги за дурное поведение отправили ее на луну, она плачет, тоскует, на землю глядит, обратно хочет; ее печаль в полнолуние всем передается.
— Ты сразу поняла, что однажды достукаешься и окажешься на луне? И стала примерная-примерная. Раз ты такая примерная, гони| своего — как его?
— Явлов.
— С нами крестная сила! гони своего Явлова, не к ночи будь помянут, в шею.
— Ты какой-то особенный сегодня, — сказала Люся. — Загадочный. Будто набедокурить собираешься. Словно свидания запретного ждешь. Только не говори: «Это по твоей части».
Кайдановский ждал вечера.
И вечер настал.
Комендант, боявшийся ночных фиест перед подачей проектов до помрачения рассудка, мотался по институту. Его раздражало все: почти везде горит свет, полное отсутствие экономии электроэнергии, пренебрежение в отношении правил противопожарной безопасности; горы бумаги повсеместно, клеят макеты, натягивают листы на планшеты, курят внаглую в бумажном своем королевстве, каждый паршивый первокурсник, каждая лярва в короткой юбчонке с цигаркой, да и педагоги курящие; и непременно, отдыхая от трудов, будут бряцать на гитарах и петь свои непонятные неприятные вызывающие песни; и обязательно в углах, у колонн, на галерее будут целоваться парочки, этим сучкам неймется круглый год, круглые сутки, им все нипочем. Комендант возникал на мраморной лестнице и испытывал головокружительное «алле!» винтовой; «бедный Гоминдан», — вздыхал ему вослед обрусевший сердобольный Ван И; Комендантовы ключи звенели осуждающе и мрачно; «ну, забрякал, надзиратель», — бормотал Юс, вынося ведро, в котором мыл кисточки.
Мансур с Кайдановским никак не могли поймать волну Комендантова передвижения и, направляясь с разных сторон к музею, неоднократно наталкивались на Коменданта, словно в удачной театральной постановке. Так, подходя и отходя, отступая и подступая, коротали они время чуть не до полуночи. Пару раз попался им Покровский.
Столкнувшись с ним нос к носу у винтовой лестницы, Кайдановский сказал быстро:
— Салфет вашей милости.
— Красота вашей чести, — откликнулся Покровский.
— Радость моя, да он отзыв знает! Никто не знает, кроме тебя!
Через полчаса Покровский потащил в мастерскую пробник с фрагментом фрески; они опять на него налетели; тут уже Покровский, невольно загораживая дорогу, промолвил, улыбаясь:
— Сказывай.
— Спрашивай! — ответствовал бойко Кайдановский.
— Молодец, — сказал Покровский. — Мне тоже ты первый ответил. А то граждане, словно из Парижу либо с митингу, слов таких не слыхивали.
На пробнике усмехающаяся циркачка с веером над головою напоминала Люсю или Спящую. Циркачка усмехалась отвлеченно, беззаботно ли, печально ли, алый от помады маленький рот, белая мерцающая щека на свету, темная тень залила пол-лица, как на многих парсунах с картин и фресок Покровского.
— Лунная женщина.
— Призрачная, что ли? «Ибо что такое луна, как не солнце мертвых?»
— Просто умылась лунной водичкой...
— ...из темной бадейки? — спросил Покровский, уходя.
«Откуда он-то знает? Вот уж кого в числе Люсиных хахалей не наблюдалось».
Наконец в районе музейной лестницы образовалась пауза, удалился Комендант, перестали бегать студенты и студентки с макетами, ведрами, чайниками, досками, гитарами. Мансур и Кайдановский вошли в музей.
Их встретила тишина. Комнаты словно налиты были звуконепроницаемой ртутью тишины, и густота ее, по мере их продвижения к трапу, потайному люку в барочном шкафу с дверцами-вратами, возрастала.
Трап чуть ли не сам открылся, подался навстречу, словно его подпружинивал упругий воздух, неведомым компрессором накачанный в коридор.
Ступив на плиточный пол возле металлической лесенки, они почувствовали дуновение подземного эфира, словно предваряющую электричку в метро волну, услышали шелест со стороны двери в усыпальницу, множественный шорох ли, шепот ли, тихий настоятельный шум.
Кайдановский шел впереди. После поворота увидел он темные фигуры стоящих вдоль стен, обнаженных до пояса, скрестивших руки на груди. Первым движением его было бежать обратно, он отшатнулся было к Мансуру, но ближайший из стоящих даже головы не повернул, словно статуя или кукла; за статую Кайдановский и принял его в следующую минуту, успокаиваясь. Однако, подойдя к статуе, увидел он прихмуренные глаза и чуть шепчущие губы египтянина. Египтянин в нелепой шапке и длинном одеянии вроде юбки стоял на плиточном полу босиком. Он был изжелта-бледный, какой-то нечеткий, словно контуры его плыли, словно он подтаивал по абрису, исходил туманом. Мансур уронил ключ. Кайдановский наклонился поднять. Ключ прошел сквозь босую ногу стоявшего, был сквозь нее виден. Кайдановскому пришлось сделать усилие над собой, превозмочь вспышку дремучего страха, чтобы взять ключ; при этом пальцы его вошли в бесплотное (однако большую ртутность, большее сгущение, пневматику воздуха он все же ощутил) изображение босой ноги: призрак? Выпрямившись с ключом в руках, Кайдановский вгляделся в лицо египтянина и услышал его гортанный шепот: «Амсет. Ка. Амсет. Ка». И опять: «Амсет. Ка. Амсет».
Следующий стоящий был как будто в маске, вместо головы у него был шлем в форме головы собачьей либо волчьей, исполненный бутафором, отродясь волка не видавшим. Получеловек, обернутый куском домотканой золотистой материи, шептал свое, и шепот его сквозь пасть собачью напоминал лай или отрывистый рапорт: «Хапи!» И, чуть погодя, как говорил бы: «Пиль!» — «Хапи!»
Мансур с Кайдановским медленно, будто постарев или ощутив невиданное сопротивление пустоты, потащились к третьему стоявшему; он был в маске сокола, огромная соколиная башка, открывавшая клюв, чтобы вместо клекота выдохнуть: «Сах. Сах. Ке-бе-ксе-нуф».
Четвертый, с таким же мощным торсом чуть похудевшего атлета, с обезьяньей головой, гордо произносил, глядя перед собой: «Ба. Дуамутеф. Ба». Кайдановский задержался перед ним, потом, почти неожиданно для самого себя, протянул руку — рука прошла сквозь грудь египтянина, тот и не заметил, и Кайдановский ощутил холодок окрашенной стены, с трудом оторвал он от стены ладонь, как загипнотизированный. Они двинулись дальше под шепот: «Амсет. Амсет. Амсет. Ка. Амсет». — «Хапи! Хапи!» — «Ке-бе-ксе-нуфф... Сах. Ке-бе-ксе-нуфф... Сах!» — «Дуамутеф. Ба. Ба. Ба. Ба. Дуамутеф!»
Остановившись, Мансур остановил и Кайдановского. Дверь в усыпальницу была распахнута настежь. Оттуда изливался поток змей, множество змей, сверкающих в полумгле черной тисненой кожей. Пол, потолок, стены — всё заполняли змеи, казалось, все гады мира, не по воле заполонив комнату Спящей, обрели долгожданную свободу. Некая невидимая неодолимая преграда не давала им продвинуться по коридору к ногам Мансура, змеи клубились, множились, не пересекая границы, ведомой только им.
— Может, они тоже призраки? — шепнул Мансур.
Он достал из кармана губку, которой смывал акварель, бросил в толщу змеиных хвостов. Губка прошла сквозь змеиное сонмище, как сквозь пар.
— Голографические гады, — сказал Кайдановский. — Я иду.
И шагнул в скопище, в самую гадючью яму; прикосновений он не чувствовал, чуть тяжелей идти, но он их видел! их было полно, по колено, и, когда он пошел, он старался не смотреть под ноги, а только перед собой, в дверь. Мансур шел следом.
Змей изгоняли из кубической комнаты мириады птиц. Их оперением, их маленькими крылатыми телами были облеплены стены и потолок, они летали, воздух был наполнен куропатками, утками, чибисами, таинственным образом они все помещались тут; изгнав змей, они продолжали облеплять потолок и стены, превратив полированную комнату в дышащий оперенный грот.
Кайдановский потянулся к выключателю. Мертвенным, зеленоватым, еле дышащим светом гнилушек вспыхнули бра.
Над гробом Спящей витали призрачные бабочки, нереальные мотыльки метнулись к еле горевшим лампочкам, привидения пчел тихо пробовали театральные свои голоса над букетами высохших цветов, поставленных прошлым летом рукою Вольнова в вазы в нишах.
На крышке стеклянного саркофага в головах Спящей сидела птаха небывалая. Она походила бы на голубку, если бы шею ее не венчала маленькая женская головка, если бы махонькое личико не воззрилось на вошедших с безразличной, печальной, беззаботной усмешкой парсуны Покровского. Они глядели неотрывно в ее сверкающие глаза; она вытянула одно крыло, расправляя перья, потом другое.
Начали отбивать полночь часы там, наверху, в музее. Почему-то Кайдановский и Мансур слышали их, хотя ни шага, ни звука оттуда никогда сюда не доносилось, а в эту ночь ртутная тяжкая тишина поглощала даже шум их здешних шагов, поедала все.
Птица с женской головкой озабоченно склонилась к саркофагу, ее маленький опушенный профиль маячил над профилем Спящей. Темное облачко сгущалось над Спящей под крышкой саркофага. Птица стучала лапкой в стекло, кивала головой, лепетала, раскрывала крылья. Облачко заволокло саркофаг. Кайдановский ощутил как бы минутный обморок, абсанс, отключку, время прервалось, в его провале, кратном сердечному перебою, он мнил себя всемогущим. Он мог бы все, если бы захотел, люди бы выполняли любое его желание, все пасьянсы его житейские сходились бы. Потом чувство власти над судьбой поблекло, отодвинулось, почти забылось; студент видел прозрачный, как прежде, стеклянный кристалл; а темное облако перетекло в воздух комнаты и маячило над верхней гранью саркофага, над птицей-девицей; птица махала крыльями, кричала беззвучно облаку на неведомом наречии невесть что. Облако соскользнуло на пол, обрело абрис темной фигуры, стало фигурой женскою: руки, длинные пушистые волосы, но без подробностей, невнятная тень из сумерек сновидческих, фантомный блеск глаз: блеск? глаз? ни глаз, ни блеска, словно бы там, где могло бы быть лицо, помечено было, где были бы глаза. Женщина-птица, взлетев, витала вокруг темного образа, обходящего саркофаг медленным неверным шагом.
Птицы и змеи исчезли, будто их и не было. Комната наполнилась фигурами, ходящими из угла в угол, пересекающими пространство, не сталкиваясь; впрочем, две из них проходили одна сквозь другую: крылатая насупленная, чьи руки оплетали гадюки, в правой руке свиток, в левой свеча, и обладательница прялки (с прялки струились радужные светящиеся нити). Звенела ключами босая горянка с кувшином воды на плече. Под потолком летал маленький купидон с охапкой кипарисовых веток, он кидал ветки на пол, а охапка не убывала. Мансур с Кайдановским находились в центре непонятного броуновского хоровода и не могли выйти из него; точнее, не пробовали, завороженные движением и двигающимися.
Светом полыхнуло в открытой двери, все фигуры играли с новой вошедшей в «замри!», все остановилось, кроме облачного темного образа Спящей с женщиной-птицей.
Вошедшая, сопровождаемая сворой псов, несла три факела, освещавших три ее лица: сонное с полусомкнутыми ресницами; нахмуренное, с чуть косящими глазами и оскаленными зубами; сосредоточенно-страстное, с неутолимым взором, пронзающим насквозь. Она стояла на пороге, и все обязаны были ее чтить.
Кайдановскому внезапно вспомнилось чувство минутного обморочного могущества, вспомнил он и голографических египтян. Он решил пройти сквозь образ триликой, этой властительницы казематов небытия, чьего имени он не знал или не мог вспомнить, он шел прямо на нее, она разгневалась, все три ее лица были обращены к нему, он вошел в черное марево, мир на секунду сгинул, а она поднесла к его подбородку и к его руке факелы — и он почувствовал настоящую боль от настоящего ожога, закричал, рукав его загорелся, дымил ворот рубашки; к нему бросился Мансур, хотел отвести руки треглавой: в это мгновение с плеча тени при саркофаге слетела женшина-птица и села Кайдановскому на плечо. И опять настал для него абсанс, он отсутствовал — не падая, не умирая, не засыпая, его просто не было ни в одном из миров, время его стало дискретным, путь пунктирным. Пришел в себя он около трапа. Вернулся к повороту: дверь закрыта, ни одной фигуры в коридоре, ни змей, ни птиц. Однако лицо у Мансура было бледное.
— Рука болит?
Кайдановский воззрился на подпаленный рукав и на обожженное запястье.
— Болит.
Тут обнаружил он, что на плече его по-прежнему сидит голубка с личиком маленькой античной гражданочки.
— Лети, пожалуйста, обратно, — сказал он ей.
— Кому это ты? — подозрительно спросил Мансур.
— Этой алевтине с крылышками: ей понравилось сидеть на моем левом плече.
— Кай, у тебя никого и ничего на плече нет, — сказал Мансур медленно и раздельно. — Смотри, я провожу по плечу рукой.
Рука Мансура прошла сквозь улыбающуюся пташку. Кайдановский провел ладонью по плечу, ощутил тепло оперения ее тельца. Он попытался согнать ее, она удержалась железными коготками с нереальной силой, словно срослась с ним.
— Ты ее не видишь? — спросил Кайдановский.
— А ты ее видишь? — спросил Мансур в ответ.
Пожалуй, на секунду они испугались друг друга.
— А там, внутри, над Спящей, ты не видел голубки с женским личиком?
— Нет, с женским личиком нет; была там одна пташка, дивно-лазоревая, я даже загляделся, но...
Пауза.
— Надо уходить из музея.
— С ней на плече?
— Ее видишь только ты.
— А если не только?
— Проверим наверху.
— Как ты объяснишь, что это такое, если ее увидят?
— Скажу — кукла, голограмма, мутантка-птичка из радиоактивных степей, выпала из летающей тарелки. У нас народ ничему не удивляется, ты же знаешь. Тебе кажется, что я рехнулся, что она мне мерещится?
Кайдановский с трудом оторвал от свитера один острый коготок и воткнул его в указательный палец. Она залепетала, порозовев, нахмурившись, недовольная. Кайдановский показал капельку крови Мансуру:
— Вот след от коготка.
— Этого не надо было делать, — Мансур помрачнел, дрогнул, превратился в другого человека, живущего допотопными суевериями джалоира из-за Ходжента вне нынешней эры.
— Да все едино, ожог от факела шестиглазой мегеры у меня уже есть.
— Думаешь, она мегера?
Хорошенькая птица на плече Кайдановского заволновалась, и он различил в ее гортанном клекоте слова:
— Тривия. Геката. Хтония.
— А ты кто? — спросил Кайдановский, обращаясь к своему левому плечу.
— Ка.
— Ка говорит, — сказал Кайдановский Мансуру, — ее зовут Ка, — что собаководку с тремя головами...
— А ты змей в ее космах видел? — перебил Мансур.
— ...Что ее зовут Тривия, или Геката. Змей я не видел. Зациклился на ее личиках. Мне хотелось помериться с ней силой, с хтонией фиговой.
Ка встревожилась, забила крыльями.
— Ладно, идем, — сказал Мансур. — Если повезет, ее будешь видеть ты, и только ты.
— Как она там приживется? Что с ней станется?
— Захочет — вернется, — сказал Мансур.
Ка кивала хорошенькой головкой, улыбалась.
— Она подтверждает твое предположение.
— Еще бы, — сказал Мансур. — В наших местах полно духов. В детстве я хорошо их понимал. Потом сюда приехал учиться. Тут весь город — дух, живешь у духа в сердцевине, перестаешь его замечать. Сам-то делаешься не пойми кто. Спроси ее — что за тень возникла у гроба? еще одна душа?
Ка, кивая, проговорила картавым птичьим голоском:
— Сюр.
— Она говорит — сюр.
— Очень понятно изъясняется; само собой, сюр, что же еще?
Они благополучно выбрались из музея. Народу было полно в аудиториях и в коридорах. Никто не видел Ка; зато все спрашивали — что у Кайдановского с рукой? Где рукав подпалил? Тот отвечал — не спал три ночи, уснул в углу, обронил сигарету. А как же противопожарная безопасность? пойдешь мимо Коменданта, надень пальто, прикройся, не дразни служивого.
Кайдановский шел домой, Ка сидела у него на плече, на голове, летала вокруг него, лепетала, мороз ее не тревожил, она слегка разрумянилась; город, похоже, был ей знаком, значит, она вылетала и раньше. Никто ее не видел, кроме одного младенца, сидевшего в своей колясочке, как в монгольском (с голубыми и розовыми бубенчиками) возке, маленького Чингизхана. Младенец простер упакованную в мохнатую рукавичку лапку и, указуя, восторженно сказал:
— Ка!
Ка залепетала, замахала крыльями, закивала головой, Кайдановский обмер, а молоденькая мамаша пояснила ему кокетливо:
— Где-то птичку увидел.
— Дай! — сказал младенец.
Его увозили, он рыдал неутешно. Ка стрекотала у Кайдановского над ухом. Домашние ничего не заметили. Кот вздыбил шерсть, выкатил буркалы, вертел башкой, чуял неладное, однако не видел. Кайдановский его в свою комнату не пустил. Обиженный кот ушел в ванную — содрать с веревки либо с батареи стираное, лечь на него, мусолить, драть когтями, уснащать линяющей шерсткой: предаваться приятственному протесту против людского произвола.
Ка облетала книжные полки, заглядывала, зависая в воздухе, в стекла рам с акварелями и фотографиями; что она там видела? изображенное на бумаге? или свое отражающееся в стеклышке личико античной аделины?
Вид заоконного светофора совершенно зачаровал ее, она качалась на ветках комнатных азалий и толстянок, щебетала, глядя на светофор. Кайдановскому все время хотелось накормить ее, как попугайчика либо щегла. Он принес ей воды, нарезал яблоко, покрошил конфету, даже сделал малюсенькие бутерброды. Она вертела головой, смеясь гортанным гулюкающим смехом полуголубки, произносила свои марсианские монологи, без логопеда и переводчика неразличимые, он слышал только слоги или слова, не понимая смысла. Дважды или трижды она засыпала — всегда внезапно, сомкнув маленькие веки с густыми ресницами, склонив головенку, минут через пять просыпалась, заметно повеселев.
Кайдановский снял свитер с обгорелым рукавом, переоделся. Рука болела изрядно. Он чуть не вскрикнул, когда Ка опустилась к нему на запястье, прижалась пернатым тельцем к ожогу. Сердцебиения, обычного у пташки, он не услышал. Почувствовал постепенное утихомиривание, сворачивание боли. Она уснула у него на руке на несколько минут; потом взлетела, не открывая глаз, и отправилась на окно принимать разноцветные светофорические ванны. Ожога на запястье не было, ни пузыря, ни отека, только красное пятно с чуть шелушащейся кожей.
Кайдановский вернулся в институт в середине дня. Он вошел в аудиторию, приготовившись к худшему: Ка сидела у него на левом плече, прочно вцепившись коготками. С ним поздоровались. Ни одного взгляда удивления, ни одного вопроса, каждый продолжал возиться с макетом или планшетом своим, перебрасываясь репликами с соседями.
— Говорю я тебе, — Сидоренко беседовал с Кузей, — всякий художник, без исключения, талант ли, гений ли, халтурщик ли ЛОСХов-ский, непременно на чем-нибудь своем руку набил; тем и славится. Ну, например, Айвазовский. Писал море чуть ли не с закрытыми глазами. Туда волна, сюда волна. Побольше холст — побольше волна, поменьше холст — поменьше волна.
— На чем, по-твоему, набил руку Рубенс? — встрял Кайдановский.
Оба собеседника посмотрели на него, не переводя взора на левое плечо его.
— На телесах, прущих, как на дрожжах, — убежденно отвечал Сидоренко, — у него в натюрмортах-то персики, как маленькие задницы, а груши, как груди.
— На празднике урожая, — задумчиво сказал Кузя, — он потаенный мичуринец, у него, правда что, яблоки жопастые, дыни брюхастые, а плечи-бюсты-шеки-носы наливаются и набираются соков наподобие овощей и фруктов. Натюрморт жены, портрет тыквы.
— Кайдановский, выйди, к тебе пришли, — сказала стоящая с сигаретой у двери аглая.
Люся ахнула, увидев Кайдановского.
— Кай, что это? кто это? откуда ты ее взял? почему у нее личико? ой, она на меня в детстве похожа!
Ка перелетела на правое Люсино плечо.
— Люсенька, я тебя умоляю, умерь свои восторги, ведь ее, по счастью, никто не видит.
— Как никто? Только ты... и я?
Мимо проходили студенты и преподаватели, мастера и натурщицы, действительно не обращавшие на них ни малейшего внимания.
— Я ее взял из... одного НИИ, где я подхалтуриваю. Делаю для них выставку. Оформиловка к Новому году. НИИ биоэнергетики. Изучает всякие феномены, включая гибриды и НЛО.
— И она... с НЛО?
— Она сама в некотором роде НЛО.
Ка взлетела, устремилась в воздушную ямину Молодежного зала под Большой купол, в самую середину его. Легкий столп света возник между центром пола и зенитом стеклянного свода, перекрыв четырехэтажную высоту; Ка мелькнула в луче, исчезла; пропал и луч.
— Ты, видать, готовишься к роли Кота, — медленно сказала Люся.
— Готовлюсь, как видишь, — беззаботно отвечал Кайдановский.
— А на руке что?
— Рубашку гладил, утюг приложил.
— Не снимая гладил, что ли?
— Не надевая.
— Я пришла тебя на внеочередную примерку пригласить. Забеги сегодня, у меня к тебе вопросы есть, а то мне не дошить, да и лапы с головой прикинем, хорошо?
— Хорошо. Люся, не говори никому про... про мою Энэло. Краденый все же экспонат. Засекреченный.
— Все равно ведь никто не поверит. А она разве не исчезла? Не аннигилировалась?
— Да с ней так всю дорогу, — отвечал он. — То явится, то растворится. Исчезает, появляется. Естественное ее состояние. Вот так ееутащишь, а она тю-тю; через неделю в НИИ придешь, а она там как ни в чем не бывало тестовые испытания проходит, проходит, пройти не может.
— Она ручная? Она ко всем так подлетает?
— Нет. Только к тебе.
— Почему?
— Сама же говоришь — она похожа на тебя маленькую. Ее не видит никто, а ты видишь. Почему, почему. Откуда я знаю?
— Кай! — сказала Люся шепотом: глаза ее были полны слез. — Какая она страшная.
— Ничего не страшная. Премиленькая птичка-бабочка.
— Явлов говорит — ты ищешь клад из гробницы фараона. Уж не с ее ли чародейской помощью?
— Про Явлова я тебе уже шашкаживал. Где у нас тут гробницы-то фараонов? В Саблине? В Старой Ладоге? Чи то в Лисьем Носу? Как у него с географией? а с историей? а с головой?
— Все, Кай, все, — сказала Люся. — Я ухожу.
«Вот оно. Я ищу клад из гробницы фараона. Секретный сотрудник (или штатный?) наводит справки не стесняясь. Помнится, сумочка у меня свалилась на живописи, а из сумочки выпало мини-снаряжение квазиспелеолога, с позволения сказать. Стало быть, Русов прав, есть доносчики в каждой группе. Получил Явлов информацию о конкуренте по поискам. Должно быть, и Люсю не зря подцепил, чтобы до меня добраться. Клад. Золотишка братишкам захотелось. Надо сказать Мансуру».
Мансур мрачно выслушал его.
— Что ж, они тебя пытать, что ли, будут? в подвале Серого дома? к детектору лжи подключать? Не верится, извини.
— Ты ничего не знаешь. Клад ищу я один. И все найти не могу. А ты вообще не в курсе. Пытать он меня пока не будет. Он меня будет на Люсином дне рождения поить. Может, чего сыпанет в стаканчик граненый, у них, говорят, препараты на все случаи жизни заготовлены: чтобы трепался сутками, чтобы лечился годами, чтобы замолчал на веки вечные, чтобы боялся, чтобы пер напролом. В общем, от семи недуг. Химиотерапия. Информация из уст Русова получена, можно доверять.
— Русов помешанный, напиши для него сказку. На день рождения я с тобой пойду.
— Тебя не приглашали.
— А мы не-разлей-вода. Побратимы. Чай, не премьера в Большом театре. Вход не по билетам. Всегда кто-нибудь лишний на огонек забредет, у нас так принято, штигличанский закон вроде восточного: гость от Бога. Твой друг — мой друг. Пригляжу за тобой и за твоим Явловым.
— Он не мой, — заметил Кайдановский, — он наш всеобщий. Я тебя я впутывать не хочу.
Он почувствовал боль в плече, на котором сидела Ка, и в руке, обожженной факелом мрачной треглавой богини ночных охот; его снова повело в минутную отключку, в чувство полной власти над событиями, холодной, осознанной, пугающей. В нем поселилось другое незнакомое ему существо. Он зажмурился, стряхнул наваждение. Но невидимые псы Тривии терлись у его ног, подталкивали, подводили к пути, на который вставать не хотелось. Он долго умывался холодной водой в уборной над кривым облупившимся казарменным умывальником; унитазы с бачками журчали неумолчно, как бахчисарайские фонтаны, сие было неоднократно воспето и увековечено на стенах и дверях уборной анонимными туалетными поэтами. Комендант, командуя маленьким взводом вооруженных швабрами и хлоркой уборщиц, боролся со стихоплетами, не жалея сил. Надписи исчезали, возникали вновь. «Творческую потенцию, — говорил Кузя, — хлоркой не смоешь, пемзой не сотрешь». Были среди авторов похабники, шутники, весельчаки, моралисты, романтики. «Не пей много пива, не затрудняй слива». «Учись в учебные часы, а не торчи тут и не ссы». «Поглядите на мою живописную струю». И многое другое. Портреты Коменданта, отработанные до наскального лаконизма, довершали картину.
Ледяная вода и реалистический образ уборной вернули Кайдановского к действительности. Перебегая — без пальто — двор, направляясь в литейную мастерскую, маленькую, гремящую цепями для подъёма опок, дышащую открытым огнем, совершенно средневековую, где надевали они толстые кожаные фартуки до земли с плечиками-крылышками, как на латах, и валенки с галошами, чтобы не обжечься каплями расплавленного металла, встретил он во дворе Вольнова.
— Вид у вас, юноша, непривычно суровый, — сказал Вольнов.
— Дважды на сегодняшней лекции начинал я две разных сказки и, представьте, не смог дописать. Я что-то потерял, то ли, как принято у циркачей говорить, кураж, то ли беззаботность, когда идешь себе да идешь, задумываться стал— куда ногу поставить, за какой угол завернуть.
— Стало быть, вы все-таки ночью вниз ходили.
— Взаимосвязь разве есть?
— Со мной происходило то же самое. Хотя беззаботности я лишился задолго до того. Ладно, бегите, холодно.
Остальные воспринимали его таким же, как раньше. Только Люся, примеряя ему огромную кошачью голову из кусочков разноцветного, черный преобладал, меха (голова ужесточалась стеганой подкладкою и надевалась как шлем; особенно уморительный и убедительный вышел затылок, по мнению Кайдановского, куда симпатичнее морды, хотя и она была великолепна), вгляделась в него, вслушалась да и спросила:
— Кай, ты давно читал «Снежную королеву»?
— Давненько, Герда. Почему ты спрашиваешь?
— Ты сегодня королевин любимчик, холодный-холодный; не попал ли тебе в глаз осколок злого зеркала троллей?
— В сердце, в сердце Каю осколочек попал, не токмо в зрачок, ты сама-то когда читала? Мне сны дурные снились, Герда.
— Ты на ночь, — назидательно сказала Люся, — выпей чаю с малиной, пустырником да боярышником, посмотри перед сном на иконку, хоть на репродукцию, и не думай о плохом.
— Ох, ангел, чуть не забыл, — Кайдановский порылся в суме своей и достал петушка на палочке, отвратительно малинового, мечту детсадовских, детдомовских, неучей и отличников, всяких, — на тебе леденчик.
— Спа-си-бо... ты где же такое чудо нашел?
Люся взяла леденчик так благоговейно и радостно, что у него отлегло от сердца.
— Места надо знать, — сказал он, очень довольный.
Два ближайших календарных дня помечены были синим и голубым. Кайдановский и хотел, и не хотел возвращаться в обиталище Спящей. Чтобы обрести душевное равновесие, он забрался в укромный уголок — наверх, к механизмам, открывавшим некогда стекла купола, туда, откуда и теперь взбираются на самый верх стеклянного колпака. Он сел на свою любимую табуретку, измазанную краской, придвинул пепельницу в виде огромного жестяного короба со льдом на донышке; о, безопасность противопожарная, кто тебя воспоет, как ты того стоишь? — и глубоко задумался. Все желания его, стремления, цели, даже чувства и ощущения смазались, расфокусировались, потеряли четкость и ясность. Безвекторное, безветренное состояние: барометр медлит. «Да и сам-то я никуда не тороплюсь, вот странность какова, а! все-то прежде бежал куда-то; любопытство дурье и обезьянья любознательность словно бы пока присутствуют, но изрядно полиняли; не болен ли я? и сказки не идут, дурной знак. Приступ бездарности? равнодушие к сумасшедшим? нет, они-то, кажется, волнуют меня по-прежнему, хотя... нет, это не с ними, с нормальными нечто произошло, норма оплыла, как свеча, и отчасти испарилась. Апатия одолела? скука романтического придурка?» Он сидел и курил, заиндевевшие стекла заслоняли от него пасмурное небо, изготовившееся осыпаться снежком. Он сидел и курил, мерз, стекла начинали голубеть, он не мог сдвинуться с места, медлил возвращаться в веселый рой аделин, алевтин, аделаид, аглай, Василиев, пробегающих по лестницам, суетяшихся, влюбленных; но и туда, вниз, к саркофагу стеклянному то ли тянуло, то ли дорогу хотелось забыть. А здесь он был ни там, ни там. Нейтральная полоса. «Тоже мне, принц датский, — думал он невесело, — наговорился с призраком, так белый свет стал с копеечку. Оказывается, тот свет и этот изволят общаться; я не привык, мне не по себе, мне не нравится. Я хочу туда, где мертвые спят в могилах, над ними сирень цветет, а живые вечерами мимо кладбища бегают на свидание, и девчонки пугают друг друга байками про вурдалаков. Что мне Тривия? Мать честная, да я и шпарю, как Гамлет: что, мол, мне Гекуба? Интересное получается кино. Бедный Мансур из-за меня во все это мероприятие втравился, ему и так Софья Перовская проходу не давала. Матушки-батюшки, а как же мы все, если наш вождь мавзолейный... ежели он, как мы и поем, «всегда впереди»?! Страсть какая. еще и наизусть учим: «Живее всех живых». Вокруг прекрасной, возрожденческих времен, девушки такая катавасия в подвале; а что же должно в открытую в столице в полнолуние-то происходить? а народ километрами в очередях к нему стоит, вся страна, можно сказать, через Мавзолей пропущена, через тот свет, как через мясорубку... Царствие мертвых и царюет на легальных основаниях. Вот где сказка-то с размахом, только страшная. Ка, голубочка, летает, видать, одна из душ Спящей; что за птица Рок над столицей-то парит, над площадью Красной, над башней Спасской, в стекле часовом отражается?»
«Черный ворон, что ты вьешься над моею головой? — заблажил Кайдановский в полный голос, — ты победы не добьешься, черный ворон, я не твой!»
И услышал в ответ внятный глас ученика Репина, поднимающегося по узкой черной лестнице в мастерскую графики, где подопечные его печатали эстампы и офорты:
— Эк вас, батенька, разбирает. Голосите, как Чапаев. Давайте-ка я вам лучше псалом спою.
И запел улыбающемуся Кайдановскому псалом: «Благослови, душе моя, Господа...»
Кайдановский слез с табуретки, ноги затекли, руки замерзли, весь застыл; скрючившись, выбрался он на лестницу к допевшему псалом седобородому старцу с волосами до плеч.
— Ну вот, белый, синий, рефлексы зеленые. Идите в буфет, чаю, чаю, авось душа и распарит кручину, чаю-то хлебнувши. Чего это вас в ледник такой занесло? Любовь, что ли, несчастная? или какая другая дурь?
— В размышлениях пребывал, — отвечал Кайдановский с достоинством, — о потустороннем мире.
— Полноте, о потустороннем мире положено размышлять мне, а не вам; однако, к чести моей, я больше размышляю, почему это у меня так плохо в натюрморте яблочки с туеском написаны? Знаете, что один мой знакомый монах говаривал, черноризец? В летах уже был, а глупей не становился, нет; выслушает какого печальника или высмотрит, подойдет, на буйну головушку руки ему возложит, да и вымолвит: «Пока живешь, не умирай». Не нашего с вами ума дело потусторонний мир, доложу я вам. Пейте чай, пройдет печаль. А вечером сходите в оперу.
— Поют там плохо.
— Что за беда? Главное — поют. Давайте, давайте, барышню под ручку — и в бенуар. А то сидите сычом, аки Раскольников, на чердаке, неровен час, лишнее удумаете. Нате вам на чай трешницу.
Отказываться, Кайдановский уже знал, нельзя: патриарх топал ногами, гневался, кричал про гордыню, отказавшиеся боялись, что старика апоплексический удар хватит.
— Благодарствуйте, — взял трешку студент и пошел прямехонько в буфет.
— То-то же, — сказал ему вслед ученик Репина, — меньше мудрствуйте, голубчик. Нет, это надо же. Потусторонний мир. Блаватской небось начитался.
На трешке изображен был Кремль. Кайдановский думал об Илье Ефимовиче, представлял свои любимые портреты, оба — портреты дочери художника: девочкой в дверях и девушкой с осенними цветами. Превратив трешку в несколько стаканов раскаленного чая, тарелку пирожков и порцию традиционных сарделек с пюре, Кайдановский ощутил прилив дурацкого доморощенного дискретного веселья.
«Что я, в самом деле. По ту, по сю. Главное — не путать, где какой. Кстати, по ту сторону — чего? чего сторона-то? медали, не иначе».
— О чем задумался, детина? — спросил Сидоренко, подсаживаясь к нему с пивом и общепитовской котлетою.
— О медали.
— На что мне орден, я согласен на медаль?
— Про оборотную сторону.
— Оборотная у Луны.
— Так сейчас полнолуние. «Пойду. И один пойду. Без Мансура».
— Вот я все думаю, — сказал Сидоренко, взаимодействуя с горчицей, — чем она к нам повернута, Луна: орлом или решкой?
Кайдановский наклонился к нему через стол доверительно:
— Я полагаю, попеременно. Чем ей нравится, тем и поворачивается. Вразрез волне и измышлениям ученых. И от того, чем она к нам соизволит, вся наша життя, то бишь боротьба, зависит. Вот так все орлом, орлом, все ничего, а потом — ап! — и решкой. И понеслось. Если не война, так революция в Мексике или катастрофа в Японии, цунами на татами. Ты не замечал — то есть на ней изображение, то нету? То-то и оно. Вертухается спутник наша. Волки воют, жуть их берет: то орел, то решка. Думают: зачем?! Они постоянства хочут. Стабильности.
— Ну что за люди, — сказал Сидоренко, — всё норовят хоть на луну свалить: и войну, и революцию в Аргентине.
— В Мексике.
— Да мне отсюда все едино. Я только Кубу отличаю. По Фиделю.
Мансуру снился сон.
Софья Перовская задумала женить вечно живого бальзамированного москвича на Спящей Красавице. Поскольку оба они в некотором роде, по ее представлению, были пара. Для этой цели собралась она гроб стеклянный из подземелья штигличанского при помощи своих боевиков, головорезов, уголовников с динамитом, именующих себя борцами, творцами нового мира, политическими террористами (знамя у них во сне висело, белым по черному: «Да здравствует политический террор за наше левое правое дело!») и вообще романтическими сверхчеловеками, которым все человеческое, во имя человечества в целом, чуждо. Уже был приготовлен на станции Понтонная в тупике стоящий пломбированный вагон для гроба, паровоз с пиратами-кочегарами, спальный вагон для Софьи, вагон-ресторан для террористов и два телячьих вагончика для недовольных и для довольных. Недовольных довольные должны были после свадьбы принести в жертву, потому как по замыслу Софьи Перовской жертвоприношение должно было стать неотъемлемой частью просвещенной русской жизни, к тому же мертвый вождь и мертвая царевна нуждались после свадьбы в свежей обслуге, каковую на тот свет и надлежало поставить. Короче, готов был поезд. Шли только споры: не лучше ли, не изощряясь, взять обычный бронепоезд, прицепив к нему вагон-ресторан?
Нашелся, правда, один молодой человек из хорошей семьи, стал возражать: мол, какая свадьба, разница в возрасте, неравный брак-с, как у г-на Пукирева; однако Перовская его пресекла сперва (пояснив, что невесте чуть не полтыши лет, а жениху почти в десять раз меньше), а потом пустила врасход для единства рядов, не сама, разумеется, а вызвала Каракозова, Желябова и Халтурина и говорит: отправьте его к вождю с известием о невесте, миссия почетная; ну, и отправили, делов-то.
И оказались Мансур с Кайдановским вдвоем против целой банды борцов за закабаленного человечества великие интересы. Сначала никак не мог Мансур решить — как же преградить путь борцам к гробу? А потом вместе поняли: надо дать им его выкрасть, чтобы затем самим выкрасть у них гроб по дороге, отцепив пломбированный вагон поезда, а впоследствии спрятать гроб стеклянный в потаенном месте, в лесу ли дремучем за Брянском, в Саблинских ли пещерах, в пустыне ли за благородной Бухарой, — там поглядим. Главное было — управиться до Москвы, потому как в столицу с большой оказией уже привезли Тадж-Махал, присобачили егок Мавзолею посредством особого тамбура, собаки-зодчие придворные расстарались ого-го какой тамбур спроектировать, и охраны нагнана была полная площадь.
Тут явился им третий помощник: карлик из ларька, продававший студентам краски, кисти, бумагу и прочее обзаведение; карлик вызвался проводить их на станцию Понтонная подземным ходом и поклялся быть им верным товарищем и не покидать их до той поры, пока прекрасная покойница не будет в безопасности, в лесах ли, на горах ли, — пещера предпочтительнее. Карлик снабдил их волшебными предметами: шапочкой с волшебным камнем (если надеть ее задом наперед, становишься невидимым; если повернуть камень, сверкающее голубое граненое яйцо, противник-злодей превращается в каменную статую), детской лошадкой, при произнесении волшебного слова оборачивающейся скакуном, и маленькой мясорубочкой, перемалывающей плохие события.
Выползли они из подземного хода к рельсам, легли в собачьи ящики под вагонами, и двинулся поезд свадебный полнолунной ночью, увозя мертвую невесту к неживому жениху. Над Мансуровым собачьим ящиком играли в карты похитители и сговаривались для полноты жертвоприношения отправить в Елисейские поля всю охрану, заполнившую Красную площадь; речь шла о том, как поаккуратнее произвести взрывы, чтобы не повредить мавзолеев. Впереди была Малая Вишера.
— Пора! — сказал карлик.
Когда карлик во сне Мансура сказал: «Пора!» — Кайдановский отворил дверь в усыпальницу Спящей и зажег свет. Пожалуй, лампы опять горели вполнакала, светя с холодным голубоватым оттенком; может, поэтому Вольнов обвел число в календаре голубым карандашом. В комнате были люди, то есть их подобия или образы, не замечавшие друг друга и самого Кайдановского. Они не отличались прозрачностью и нереальностью привидений; скорее напоминали они студенту человеческую способность представлять себе людей так, словно человек стоит рядом, со всеми своими ужимками, жестикуляцией, мимикой, — одетые, цветные, какие есть; вижу ли я его? видит ли кто из собеседников моих, реальных сиюминутных, представление мое о нем? нет; но вот он — тут, у окна, улыбается, головой кивает.
Женщины — с цветами, в длинных платьях, мужчины — в ставшей театральной одежде начала века. Кайдановскому казалось — в задумавшемся человеке (рукава сюртука чуть короче положенного или руки длиннее?) он узнает Блока. Студент подивился, насколько Блок моложе и непарадней своих хрестоматийных фотографий. Люди ходили, стояли, растворялись, чтобы появиться вновь или уступить место другим. Блок, стоящий в головах, в профиль, поднял глаза и смотрел на стоящую в ногах саркофага пару; посмотрел и Кайдановский. Высокий, очень прямой, преувеличенно юный, нос с горбинкой, хорошо пролепленное скандинавского типа лицо... Вольнов! Рядом с ним, едва доходя ему до плеча, его возлюбленная, с талией осы, длиннющей шеей, маленькой змеиной головою. Блок смотрел в ее ледяные глаза, улыбаясь и растворяясь в вибрирующем воздухе. Исчез и молодой Вольнов со спутницей, люди выходили, входили, а вот и нынешний Вольнов ставит свежие цветы в вазы в нишах. И цветы высыхают на глазах. Кайдановский остался один: все исчезли, все прошли, все прошло.
Тотчас он увидел себя крадущимся между шедшим впереди карликом из ларька и замыкающим Мансуром. У карлика на голове красовалась тюбетейка или феска со сверкающим голубым граненым стразом; у себя в руках Кайдановский с удивлением увидел белую мясорубку; Мансур нес детскую лошадку; у всех троих были озабоченные нахмуренные лица провинциальных актеров из плохой постановки: все трое картинно присели, прячась в пустоте, играя в детскую игру, когда у стеклянного гроба возникла женщина с папиросой, в шляпке с вуалью, с нахмуренной бровкой; она озабоченно разглядывала Спящую, отстукивая по стеклу пальчиком ритм «Марсельезы». Кайдановский догадался: ведь это воображаемая Мансурова Софья Перовская! Не кусочек ли Мансурова сна показывает ему усыпальница в полнолуние? Пока смотрел он на Софью, пропустил момент аннигиляции собственного изображения вкупе с имажами карлика и Мансура, а вот и Софья делась куда-то. Лампы погасли. Воздух светился, фосфоресцировал темно-лиловым сиянием, от которого стало тяжко дышать, пересыхали губы, скрипело на зубах песком, звенело в ушах. И с тихим звоном, вибрируя, переворачиваясь, поплыли в воздухе геометрические фигуры, квадраты, треугольники, многоугольники, ромбы: возникая у стены с нишами, плыли они в его сторону, растворяясь за затылком. У Кайдановского кружилась голова, ему мерещилось уже, что не эти прозрачные линейные анаглифные построения плывут мимо, но он сам несется невесть куда в супрематическом аду, безликом, бесконечном, бескрайнем.
Изображение Спящей начинало двоиться. Одна лежала недвижно в своем гробу хрустальном; другая приоткрывала призрачную крышку, выбиралась наружу, вставала. Вокруг вставшей вспыхнул театральный, лишенный источника свет, нежилое сияние; разместилось небольшое деревце в цвету, напоминающем цвет граната, возникли и песок, и травы, и фиалки; пробежали две странные собаки, напоминавшие борзых. Кайдановский перевел дух, — движение геометрических летяг прекратилось, они исчезли, вибрация воздуха была совершенно иная, деревце иллюзорно-реалистично. Только вставшая тень оставалась блеклой, лишенной подробностей. Бабочки и кузнечики, показательно двигаясь, населяли фрагмент возрожденческого сада. К ногам тени Спящей некто невидимый бросил розу. Студент наклонился, поднял цветок, подал его тени. Изображение тотчас распалось, подобно узору в калейдоскопе, на минуту Кайдановскому померещилось, что его осыпало дождем мелких разноцветных стекол. И сгинуло, все. Спящая Красавица мирно спала вечным сном, комната была пуста,, лампы приобрели обличье вполне тривиальной электроарматуры.
Выбравшись из музея и проходя мимо копий рафаэлевских лоджий, Кайдановский, привлеченный сиянием огромного окна, ведущего во внутренний дворик, подошел и глянул вверх: над колодцем дворика в кольце тумана, грозящего морозом, в метеорологическом нимбе висел совершенный диск солнца мертвых. «Луно, луно, — обратился горе Кайдановский, — камо грядеши? чем искушаеши? почто душу томишь?»
Луна дрейфовала своей траекторною зыбью, быстро смещаясь, не отвечая. На него нашла ночная тоска, он стоял у огромного холодного окна, курил, потирая обожженное Тривией запястье.
Пробегавшая мимо с планшетом аделина спросила кокетливо:
— Кто это у нас тут такой романтичный в лунном сиянье?
— Иди, иди, Офелия, иди в монастырь, — отвечал он, — шевели копытами, нимфа.
— Не слушай ты его, бурсака неучтивого, — возник из-за угла Сидоренко, тащивший на голове бумажный макет некоей дизайнерской одороблы, — пойдем лучше ко мне кофий пить.
— А вдруг я соглашусь?
— Соглашайся, соглашайся, — из-за угла с противоположной стороны появился Юс с вечным ведром воды для мытья кисточек. — Неужели нет ночью других занятий, кроме как проекты свои мусолить? Ба, кого я вижу на фоне фона? Уж не ты ли, Кай, торчишь у окна во тьме с отражением сам-друг, как армейский онанист?
— Где он там, где? — спросил спускающийся с винтовой (штопором) лестницы Кузя. — Мы тебя ищем, Кайдановский, иди помоги, у нас Железный Феликс начал ходить, только леву ножку приволакивает. Уж мы ему и так, и сяк: кто шагает правой? левой! левой! Чихать хотел, железяка с острова Кукуева.
— Не спится вам.
Пробегавшая невидимая аглая пропела:
— «Не спится, няня...»
Тотчас все разбрелись, разбежались, луна ушла, дым табачный рассеялся.
Спящий Мансур отцепил-таки с помощью карлика и Кайдановского пломбированный вагон, отогнал его по старой, заросшей ромашками железнодорожной ветке за поля, за леса, за Саблинские пещеры к придвинувшемуся ради такого случая из просторов Родины чудесной колдовскому озеру Байкал. Люся проснулась и расплакалась во тьме тихо-тихо — ей опять снился сон о любви, любовь переполняла ее, она только не знала, к кому. Покровский, прекрасно поработавший в одиночестве в пустой аудитории, на цыпочках вошел в общежитейскую комнатуху и завалился спать, не раздеваясь.
Переместившись, луна заглянула в окно скульптурной мастерской, где с предыдущей ночи ждала ее толпа благородных рабочих, три спортивных девушки, два борца за правое дело и один слепой музыкант; впрочем, возможно, то был зажмурившийся от лунного света Лель.
Сидоренко постелил Кайдановскому на полу у батареи, отодвинув тихонечко стол.
— Не снимай свитер, от окна тянет. Как, терпимо?.
— Гениально, — сказал Кайдановский, забираясь в свое логово. — А можно свечу на полу зажечь?
Они шептались, чтобы не разбудить спяших соседей.
— Спалишь помещение. Читать хочешь? Лучше спи.
— Записать кое-что надо.
— Лампу настольную приспособим, стол завесим и стулья, будет кибитка, гей, чавалы. Что пишешь? Мемуары?
— Сказки.
— Дай потом почитать, — Сидоренко заснул моментально, словно его выключили.