«Так, стало быть, жили-были пятеро братьев: высокий, кудрявый, молчаливый, толстый и плотник. Жили дружно, пока не влюбились в одну и ту же девушку. Ходят за ней то по очереди, то вместе. На вечеринках с ней пляшут. Подарки дарят: платочек, туесок, бусы, пряник, веретенце. Она принимает. Наконец поставили вопрос: пусть выбирает, за кого замуж пойдет. Она поулыбалась, да и говорит: за того, мол, пойду, который лучше. И стали братья промежду собой выяснять — кто из них лучше: высокий, кудрявый, молчаливый, толстый или плотник. Сперва ссорились. Потом до драки дошло. Разругались вконец. Весь дом вверх дном. Они опять к ней: говори, говорят, кто из нас лучше: высокий или кудрявый? молчаливый или толстый? или плотник? А у самих: у кого фингал под глазом, у кого рукав отодран и так далее. Она поглядела, да и молвила: мол, если приглядеться, вы на самом деле не высокий, кудрявый, молчаливый, толстый и плотник, а нудный, драчливый, унылый, жадный и глупый. И пошла. Они совсем растерялись. Тут вылез из-под пола домовой. Что вы, говорит, блажите? на что! вам такая злая девка? никто из вас не лучше, а каждый хорош сам по себе. Братья в разум вошли, повинились, помирились, пообнимались, делом занялись. Стали вместе пять домов строить, каждому по дому: с балясинками, с коньком, с резными ставеньками, с ветряком и с сараюшкой впридачу. Такие дома отгрохали. Через год нашли себе невест, сыграли пять свадеб, привели в дома пять жен: веселую, рыжую, быстроглазую, крутобокую и певунью. Кто на какой женился, не помню. Помню только, что сами жили мирно и жены не ссорились».

Он погасил лампу.

Батарея грела наподобие лежанки, только сбоку. Было прекрасно, тихо, кто-то шерудился за стеной на кухне, жарил яичницу; повинуясь неказистому уюту общежития, Кайдановский уснул. Внизу, под ними, гремя ключами, поднимался на утренний обход Комендант. Звенело в полусне полуспящего Ван И; «Гоминдан», — думал он и одновременно слушал звон священных колокольчиков, отгонявших злых духов.

Как ни странно, звон колокольчиков слышал и Вольнов, но то был воображаемый, точнее, представляемый в бессонницу сухой звон, почти шелест, натуральных колокольчиков, полевых, попадались и крупные, именуемые приточной травою, колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые? Со слезами на глазах, жмурясь, не зажигая света, Вольнов представлял себе букет колокольчиков, блеклых, на длинных стеблях, которые несла в руках его мать; они шли по лугам, по проселочной дороге, пересекали мостик через ручей, мать смеялась, на ней была соломенная шляпа. Вольнов, а тогда фамилия и имя были у него совсем другие, едва поспевал за матерью; он был мал, она шла быстро, их нагоняла туча, им надо было вернуться на дачу до грозы. Он длил одно из любимых своих воспоминаний. Свойство человеческой памяти, невинное защитное свойство помнить хорошее и стирать дурное, обострилось у Вольнова до болезненных проявлений, странных провалов. Чем бесповоротней стерты были месяцы, годы, ситуации, тем ярче проступали эпизоды, мгновения, тем рельефней, реальней, реальней бытия; он вспоминал оттенки, запахи, дуновения ветра, мельчайшие морщинки на воде придорожных канав под лапками водомерок. Словно став крошечным, близоруким, подобным гному, домовому, эльфу, Вольнов рассматривал серебряные изнанки лопушиных листьев, ворошил песчинки с мелкими лиловыми вкраплениями гранатовых крошек, трогал шелк кувшинок. Эта лазейка впервые открылась ему в тюрьме, он умудрялся улизнуть в лазеечку в лагере; спасительные иллюзорные фрагменты былого посещали его и в мирной нынешней жизни, которая была не вполне мирной, не вполне жизнью и, в общем-то, не вполне нынешней.

Кроме эпизода с букетом колокольчиков, он обожал слайд со шкатулкой для перчаток. Тоже из детства, очень раннего, канун Рождества; отец подарил матери деревянную шкатулку для перчаток. Дивный запах шкатулки. На крышке нарисованы масляной краскою, тончайшей, видать, кистью, пять разных птиц: синица, щегол, чиж, малиновка, снегирь. Маленькие нежные перчатки, лайковые, еще какие-то, цвета цыпленка. Запах перчаток. Кажется, где-то есть елка. Ее наряжают?

Вольнова не переставало удивлять сочетание букета и шкатулки с выгребной ямой долгих лет, которые он помнить не желал, которые изблевала память его, — сочетание несовместимостей жизни.

Еще удивляла его эклектика, отсутствие стиля, бездарное разностилье эпохи; что же он тут прожил? с чем сравнить? собственную историю — сравнить с чем? с диккенсовским романом? (в самом деле, внебрачное дитя, прижитое с ним возлюбленной его, она подкинула в корзинке — в корзинке! как кутенка! — и в тончайшем бельеце деревенской бабе — ему и не сказала, где деревня-то, — и не забыла надеть младенцу золотой крестик и засунуть в атласное одеялко пару браслетов: крестьянке на мелкие расходы, — чем не сюжет в духе мистера Чарльза?) с детективом? (чего стоила вся петербургско-московская сюжетная линия с анонимными доносами, подметными письмами, исчезающими по очереди людьми!) с фильмами ужасов западных благополучных людей? с фарсом? с пародией? выгребная яма, служившая ему обиталищем не одно десятилетие, несла черты абсурда откровенного. У него голова шла кругом от формул, произнося которые, люди бестрепетно убивали себе подобных (подобных ли?!): сотнями? тысячами? В самом деле, что такое «наймит Антанты»? Москиты и наймиты. Когда он еще надеялся выйти на волю хоть отчасти таким, каким с воли — вошел, он собирался написать длинный роман, действие которого происходило бы большей частию в сумасшедшем доме. Воля? Роман? Все это уже не имело значения. Он представлял собой иное существо из иного мира, старавшееся никогда в мыслях своих не вспоминать себя прежнего. Даже мать с букетом колокольчиков не звала его, маленького, по имени: молчала, улыбаясь.

Докурив, Вольнов закрыл глаза и напоследок перед звоном будильника представил себе морского конька в зеленоватой южной воде. Маленький монстрик, чудушко морское, динозаврик на память о сотворении мира. Зелена вода, зелена, солоновата. Он вытянулся на койке, зажмурившись, со счастливой улыбкой сумасшедшего. Серию «Мементо море» он ценил особо.

Окна наливались голубизной, театральной зимней лазурью, вид у них был вполне умиротворенный. Голубизны не касались игры людские. Вольнова, помнится, поразило заголубевшее над головой окно карцера: рядом елка? наряжают? Помнится, вспомнил тогда слова романса с неожиданной ненавистью: «Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени, и в лицо мне пахнула весенняя ночь благовонным дыханьем сирени».

Хлопнув ладонью по будильнику, Вольнов встал. Хватит. Довольно. Баста. Надо же, изморозь на стекле внизу у подоконника, ледок-с. Да тепло мне, тепло, морозушко, не жалуюсь. Босой, в подштанниках, бродил он по комнате, ища спички. Ау, ку-ку, шведские, серные, где вы, куда приспособил? скоро совсем рехнусь, к тому идет.

Явлова надвигающийся Люсин день рождения чуть не застал врасплох; однако он нашел в перекидном календаре запись про шляпу с полями и, озабоченный, недовольный, двинулся, вооружившись шоколадкой «Золотой якорь», к рабочему месту бывшей любовницы, где она бойко и изящно печатала на электрической пишущей машинке некие рацеи.

Прекрасная машинистка посверкивала алыми выпуклыми коготками, благоухала парфюмерными и парикмахерскими ароматами; Явлов не без удовольствия оглядел ее обтянутые красивым капроном складные ножки в бархатных туфельках и пушистую розовую кофточку, вообще ее всю оглядел, как бывшее личное хозяйство, недавно по ситуации переданное в другие руки. Покосившись на шоколадку, украшение десятого отдела полюбопытствовало, что Явлову нужно.

— Не скажешь ли ты мне, бесценная моя, где берутся дамские шляпы с полями? где их продают, имею я в виду.

— Пожалуй, я пропущу все, что могла бы сказать тебе по поводу «моя», по поводу «бесценная» и по тому поводу, что ты консультируешься именно у меня по части подарков для своей нынешней крали.

— Сделай милость, — сказал Явлов.

— Неужели твоей невесте нужна шляпа с полями? — с некоторой долей женского яда и такового же неуловимого презрения произнесла прекрасная делопроизводительница. — При ее росточке, отчасти коренастой фигурке и тяге к лыжне, ружьецу и байдарке ей больше подходит вязаная шапочка с помпончиком, как всякой, извини меня, коротышке, — тут она глянула на свои великолепные длинные ноги.

— Нет, — отвечал Явлов с печалью. — Моей невесте шляпа с~ полями вовсе ни к чему.

— Вот как! — сказала машинистка, розовея и с явным удовольствием. — И при этом ты со своей невестой не в ссоре, судя по тому, что вчера она встречала тебя у входа?

— Ни в малой мере.

— Какова эволюция! — сказала очаровательная секретарша. — Прежде наличие любовницы мешало тебе состоять в женихах у твоей девушки с веслом. Стоило разрывать прежние связи, чтобы заводить новые.

— Никому бы не проговорился. Тебе по старой памяти, цветок мой, скажу: новые связи связаны с новым заданием.

— Ну, ясно, ясно, — она сморщила хорошенький носик. — Совмещаешь приятное с полезным? С кем только не переспишь, если Родина велела. Во что ты превратишься, коли задание будет следовать за заданием, лет через пять? В альфонса обтрепанного. Для мужчины такой род занятий опасен. Только женщина способна вести подобный образ жизни без ущерба для красоты и здоровья, а может, даже и с пользою, понял?

— Уж не по личному ли опыту судишь? а то ты прямо у нас расцвела, все хорошеешь и хорошеешь. Так как насчет шляпы?

— Какая нужна?

— Последний крик.

— Тогда темно-вишневая бархатная. Краля-то хоть ничего себе?,

— Красавица!

— И ты влюблен? — ревниво спросила она, подняв наклеенным ресницы свои.

— Меня от нее тошнит.

— Ладно. Достану. Только дорого.

— Отдел оплатит.

— Тебе пусть как хочет оплатит, а мне наличными отдашь. Украшение тоже доставать?

— Какое украшение?

— Что значит иметь невесту-простушку! Ни забот, ни хлопот. Сейчас каждая уважающая себя чувиха носит на шляпке ягоды.

— Какие ягоды?

— Искусственные, конечно. Были цветочки, теперь ягодки. Смородина, клубника, мелкие яблоки и груши, вишни и черешни. Тебе что доставать?

— А что, по-твоему, лучше?

— По-моему, к темно-вишневой бархатной лучше вишни и черешни.

— Годится, — отвечал Явлов. — За мной шампанское и чернослив в шоколаде.

— Помнишь, что я люблю?

Вопрос был двусмысленный, Явлов сделал двусмысленное лицо и поцеловал ей ручку:

— Век буду помнить.

Она опять порозовела, заулыбалась, замахала на него: убирайся! Он не замедлил.

На радостях в обеденный перерыв зашел он в ближайший шалманчик и хлопнул рюмочку. Явлов запамятовал, что везение никогда не бывает полным, потому что через два дня сидевшая у него невеста послала его на уголок за квасом; а в его отсутствие возьми да и позвони прекрасная делопроизводительница с сообщением: мол, шляпку достала. Невеста встретила Явлова в полном гневе: руки в боки, бровки ее хмурились, щечки пылали.

— Только не ври, — сказала она, — что ваша секретутка доставала тебе шляпку для меня. Я шляпок не ношу, это общеизвестный факт. Мне казалось, я тебе раз и навсегда объяснила: или я, или твои служебные потаскухи.

Явлов начал оправдываться, она запустила в него чашку с чаем, он увернулся.

— Правду мне говорили, — кричала невеста, -— что ты в баньку ездишь в охотничий домик с комсомольскими активистками париться! а я-то, дура, не верила!

Она обтрепала об него веник, ухнула трехлитровую банку с квасом на новый ковер и, трахнув дверью, убежала.

«Ничего, — думал Явлов, — она отходчивая, через неделю помиримся, в Кавголово съездим». Провозившись с ковром, уснащенным битым стеклом и испакощенным квасом, то есть подтонированным и подслащенным, Явлов совершенно возненавидел Люсю; его приводила в глубокое раздражение перспектива торчать на ее дне рождения в обществе умничающих слюнтяев, поить Кайдановского, выспрашивая его о таинственных сокровищах, припрятанных загадочных экспонатах бывшего музея, охмурять Люсю, нет, это надо же, такую, по собранным им сведениям, давалку приходится еще и охмурять, чтобы переспала! Управившись с ковром, Явлов купил бутылку коньяка и отправился к приятелю развеяться.

Приближение сессии, обходов по живописи, рисунку и основам архитектуры, а главное, по композиции вкупе с приближением Нового года заставляло огромный ковчег месмахеровского здания с вестибюлем и классами Кракау и Гедике и всеми флигелями и пристройками в придачу, типа литейки, жить особенной, магнетической, преувеличенно напряженной жизнью. Не успевая, не укладываясь в дневное время, жизнь перетекала в ночь, когда здание, как известно, светясь наподобие огромного «Титаника», плыло сквозь мрак в окружении темных домов с мирно спящими обывателями, пережигая все лимиты отпущенной здравым смыслом, Ленэнерго и бюджетом электроэнергии, накапливая мощную ауру коллективных полувынужденных, полу-добровольных бессонниц. Дневная смена, ночная смена; по типу peжима сталеплавильного завода, с той только разницей, что и дневная, и ночная смена — одни и те же лица. Многие, накопив стаж бессонниц с юности, не смогут выспаться до конца дней своих; иные, отбодрствовав в ночное в годы штигличанских сессий, с удесятеренной силой бросятся жить в распорядке тех самых обывателей спящих, зашторивших окна понадежнее от иллюминации в венецианском палаццо Соляного переулка. Через два-три десятилетия заговорят об экстрасенсах, о биоэнергетике, о пси-энергии, о биополе, об энергетических вампирах; доморощенные маги примутся снимать заговоры, порчу, сглаз, заговаривать, наводить порчу, пытаться сглазить, сжить со свету, нагнать шороху; экстрасенсов явится целая прорва, от ведьм будет не продохнуть, то есть, верите ли, в первомайские ночи с крыши на крышу будет не перелететь, — все летные полосы городского эфира займут ведьмы самых разнообразных возрастов, устремлений методов левитации; но во времена, о коих идет речь, было тихо; однако колоссальное поле улья, трудившегося денно и ношно над эскизами, проектами, росписями, скульптурами, так или иначе стремившегося к совершенству улья (одних пчелок манило искусство, то есть совершенство как таковое, других волновала грядущая карьера, ради которой они так корпели, прилетев порой очень даже издалека, миновав горы и степи, третьих всерьез занимала стипендия, получить ее можно было, лишь не нахватав троек; впрочем, стипендия волновала всех), генерировало мощный энергетический котел, само собой, с побочными выкрутасами. Вспыхивали и гасли романы (не все, впрочем, гасли); какие-то негры лазали по канату в два окошечка женского общежития... но про удушенного черного младенчика в чемоданчике уже упоминалось; возникала внезапно безобразная драка между несколькими красавцами Лоренцаччо из-за миниатюрной дамы с чуть порочными глазками, мордобой, более чем сельский, до крови, до сотрясения мозга; а то вдруг все комнаты общежития преобразились в спиритические кружки, все приступили лихорадочно гонять блюдце, выискивая непременно фарфоровое и без рисунка, даже ободки златые стирались безжалостно; ночами и вечерами из-за всех дверей доносилось заунывное: «Есть ли здесь кто-нибудь? если да, то ответьте, пожалуйста». И, что характерно, ходило блюдце, так и летало под едва касающимися его пальцами, чуть не искрами шибало, от буквы к букве написанного по кругу алфавита; спиритизму предавались до полного изнурения; духи болтались по комнатам пачками, Маяковский изощренно матерился, Толстой был уклончив и краток, Пушкин на вопрос одной из алевтин: «Что такое любовь?» — ответствовал: «Дура ты, матушка». Есенин вещал наркотически-туманно, Северянин нес околесииу. Кого только не беспокоили штигличанские спириты и спиритки! аглаи и аделаиды выкладывали все свои познания по части персоналий, тревожа без зазрения совести Жорж Санд, Модильяни, графа Калиостро, Распутина, Айседору Дункан и почему-то Сент-Экзюпери. Комендант потерял сон и покой, смущены были и педагоги, и ректор: идеологический ВУЗ (так называлась Alma mater на жаргоне обкома Партии и министерства высшего образования) съехал с глузду, впал в коллективную мистику, в какой-то сходняк привидений превратился, в тусовку призраков, даже в некотором роде в подпольную ставку то ли бесов, то ли духов. Ничего ни одна инстанция не могла поделать с оккультистской чумою; эпидемия бушевала год и, отбушевав, прекратилась сама собою, как и началась. Кажется, и началась, и прекратилась в полнолуние, в один из красных дней вольновского календаря; но о том знал только Вольнов и, может быть, Кайдановский, которому было не до спиритизма, хотя и он отдал дань блюдцеверчению, с неудовольствием отметив: встает из-за стола после очередного сеанса усталым вусмерть, выкачанным, обобранным до нитки, пустым. Кайдановский решил, что сия игра, видимо, не для него, и больше к ней не возвращался; на вопросы неофитов — вертится ли и впрямь само? —честно отвечал: да, вертится; отвечают ли духи? — отвечают; почему же ты не хочешь повертеть блюдце с нами? — не хочу, и все.

Люся любила спиритические сеансы. Особенно под Новый год... под Рождество, ближе к Святкам, Крещенью, когда так холодно за окнами, так уютна свеча, над которой нагревают блюдце, так тепло в общежитейском театральном быте, ни свой дом, ни чужой, ни гостиница.

Дух уже был вызван: Федор Шаляпин. Дух был не в духе. Правда, за столом находились большей частью алевтины, и вопросы они задавали глупенькие.

— Буду ли я счастлива в любви?

— Б-а-б-а, — ответил дух Шаляпина, помедлив.

— Что мне следует ожидать в этом году?

— Г-а-р-н-и-т-у-р.

Они не стали выяснять — в каком смысле, одна из аглай записывала ответы (и вопросы тоже), чтобы после, когда дух уйдет туда, откуда пришел, обсуждать их подробно.

— Кто убил Кеннеди?

— Л-и-н-к-о-л-ь-н Н-и-к-с-о-н.

— Что такое любовь?

Мало кто из духов избежал этого сакраментального вопроса. Шаляпин без особой учтивости выдал свой вариант ответа:

— И-д-и с-п-а-т-ь, с-у-к-а.

— Девочки, — сказала сонная маленькая Танечка с Волги, —может, вправду ляжем? Спать хочется.

На нее зашикали.

— Кого вы любили больше всех?

— К-о-б-е-л-ь-к-о-в.

— У него была псарня? — шепнула Танечка. — Или он шутит?

— Молчи, может, он был гомик, музыканты и певцы почти все, ___ шепнула ей в ответ аглая в серебристом парике.

— Тише!

— Что такое искусство?

Шаляпин держал паузу. Потом блюдце тронулось, поплыло под девичьими пальцами.

— М-у-т-ь, — ответил дух великого баса.

— Чего мне следует остерегаться? — спросила Люся, думая о Явлове.

И получила ответ:

— С-т-е-к-л-а.

— Девочки, — сказала сонная Танечка, — сил нет, спать хочу, отпустите его.

Когда дух Шаляпина покинул девичье сборище, в комнату пришла припозднившаяся аделина с чуть помятой прической; стеля постель, она поинтересовалась, кого вызывали: Шаляпина, сказали ей.

— Я, когда по коридору шла, слышала, кого в двух соседних комнатах допрашивали: Ленина и Софью Перовскую. Грешным делом, я под дверью-то постояла; ну и нес их Владимир Ильич! б...ди, говорил, б...дищи, люковки, чтоб вам пусто было.

— Да у них там небось Кузя за столом сидит или Серж, они нарочно подкручивают.

— Глупости, — сказала аглая, — я пробовала, его нарочно не подкрутишь, оно сопротивляется и само идет, куда ему надо.

— Люся, а почему ты должна бояться стекла? у тебя друг сердечный на отделении стекла есть? — спросила вторая аглая.

— Нет, на стекле и на керамике у меня только подружки учатся. Я не поняла, о чем это он.

— Может, в зеркало не надо смотреться? — предположила аделаида. — Или гадать с зеркалом не стоит?

— Девочки, гасите свет, — умоляюще сказала Танечка, — вставать ведь рано.

— А мы, Танюша, ложимся, когда ты встаешь; ладно, засыпай, уснешь — мы тебя завесим, а свет опять зажжем.

— Неужели спать не хочется?

— Хочется, хочется. У нас костюмы карнавальные не дошиты.

Однако сон сморил всех, все приоделись в самодельные ночные, сорочки до полу, напоминавшие наряды оперных певиц, — батист, кружева, декольте, бретельки, завязки, разрезы, — свечу задули, луну задернули, дышали во сне легко, тихо, ждали счастья, смотрели сны о любви и предполагали жить вечно.

Никому не было страшно, запросто зазывали выходцев с того света в свои ситцевые комнатушки, словно потусторонний мир объявили семнадцатой (или сколько их там было?) республикой Советского Союза. Танечка из Чувашии, Инночка с Украины, Грета из Азербайджана, Серж из Армении, композитор Шопен из Загробного мира, прошу любить и жаловать.

Кстати, накануне ректор собирал педагогов и сотрудников на беседу. Непорядок у нас, говорил он, мистика в стенах родного идеологического ВУЗа имеет место быть; надлежит провести среди студентов разъяснительные беседы. И специально отвлек ученика Репина, чтобы тот не подал реплику, — мол, какие беседы, я им лучше псалом спою. Не хватало только, чтобы сидевший тут же, в кабинете, инструктор обкомовский (или райкомовский?) по культуре слушал про псалмы в дополнение к оккультизму, как будто инструктор отродясь в институте не бывал; полно, да он уж и сам скоро псалмы выучит, звучали при нем ненароком на пятом этаже неоднократно, хотя кто ж его на пятый этаж гнал? сидел бы в ректорате, давал бы указания или по музею гулял, просвещался.

— А как они этим оккультизмом занимаются? — подал голос физрук.

— Блюдечко крутят.

— Обычное блюдечко?

— Фарфоровое. Без рисунка. На блюдечке стрелка нарисована. Алфавит по кругу на бумаге написан. Блюдечко кладется на лист с алфавитом, все садятся вокруг стола, касаются пальцами блюдечка...

Короче, получив инструкцию в полном объеме, педагоги и сотрудники разошлись восвояси и как-то исподволь, группами, и сами попробовали — что за спиритизм такой и действительно ли оно вертится?

Сотрудницы музея затащили на спиритический сеанс Вольнова: как он ни упирался, пришлось-таки сесть с ними за круглый стол.

— Вызываем дух Пастернака, — трепеща от волнения, произнесла Аделаида Александровна. — Дух Пастернака, если вы здесь, то ответьте, пожалуйста.

Трепетало пламя свечи, выхватывая из тьмы измененные свечным освещением лица.

Блюдце приподнялось и трижды пристукнуло по листу бумаги.

— Он здесь... — прошептала, бледнея, пожилая служительница музея.

— Теперь задавайте вопросы.

Все-таки некоторую растерянность загробная республика в людях вызывала, потому что вопросы последовали столь же нелепые, сколь и за столами в студенческом общежитии. Кроме музейных, присутствовали (по принципу этажности, видимо) работавшие на уровне трюма физрук, один из кочегаров, завлаб лакокраски из полуподвала с помощником и уборщица.

— Будут ли наши секции замечены на городских соревнованиях? — брякнул физрук.

Не дрогнув, дух Пастернака отвечал:

— П-о-с-л-е в-е-с-н-ы.

И так далее, и тому подобное. Конечно, уборщица спросила:

— Что такое любовь?

— П-р-и-р-о-д-а м-и-р-а.

Аделаида Александровна, склонясь к Вольнову, настоятельно просила его задать духу Пастернака какой-нибудь вопрос, Алексей Иванович отнекивался, наконец она его уломала.

— Дух Пастернака, — произнес медленно Вольнов, — скажи и мне что-нибудь.

— Это же не вопрос! — зашептала Аделаида Александровна. Последовала пауза. Подумав, блюдце пришло в движение.

— 3-д-р-а-в-с-т-в-у-й, А-к-с-е-л ь...

После сеанса физрук сказал Вольнову:

— Он буквы в вашем имени переставил. Должно быть, какие-то помехи между тем и этим светом существуют. Так сказать, аберрации, — физрук любил сложные слова. — А вы заметили, как он про наши секции ответил? что после весны нас ждут успехи в городских соревнованиях. Как раз, между прочим, в начале лета будут соревнования по фехтованию. Усилим режим тренировок.

«Вот тебе и блюдечко, — думал Вольнов. — Ну что ж, прощай, Борис».

Он долго не мог уснуть, курил, размышлял о мертвых; о сваленных в общую яму неотпетых лагерниках, о солдатах второй мировой, не преданных земле, не отмоленных, не названных поименно, о расстрелянных в многих пустошах и на петроградских пустырях: сколько душ мытарей, сколько неприкаянных душ витает над родной державой, думал он, да можем ли мы обрести хоть тень покоя, хоть тень счастья, хоть тень иллюзий в таком-то мареве. Вольнов подумал о главном покойнике, столичном, вожде нового, младого, незнакомого истории человечества племени; его передернуло; вспомнил он о сомкнутых ресницах маленькой итальянки из саркофага. «Орфею в ад у нас спускаться не надо. Вот он, ад, над поверхностью земли, слой надпочвенного ада, наш анти-Китеж». Папиросный дым подкрадывался к холодным стеклам окон. «Восстанут мертвые, — думал Вольнов. — Восстанут наши непогребенные, неотпетые, неповинные, поднимут восстание, и за грехи российские придется ужо отражать волны взбунтовавшегося небытия».

Хотя предпочитал он бессонницу химическому успокоению, пришлось ему встать, глотнуть корвалола, принять снотворное; фармацевтический Морфей, двойник обычного, шелестя сигнатурой, бряцая ретортами, впустил его в благоухающее опийным маком и аптечными услугами царствие свое. Был Морфей на сей раз милосерден: Алексею Ивановичу Вольнову не снилось ничего.

Кочегар, принимавший участие в спиритическом сеансе музейных сотрудников, однажды ночью видел переходившую заснеженный двор треглавую Тривию с пылающими факелами в руках, но подумал, что гневную триликую богиню видит спьяну, мерещится, да еще и троится; кочегар испугался надвигающейся белой горячки и даже некоторое время не пил. Только четверо из всего института избежали спиритического помешательства: Покровский, Мансур, Ван И и ученик Репина.

Люсин день рождения приходился на католическое Рождество. Сахарные барашки, леденцовая колыбелька, пряничные волхвы витали вокруг костела на Ковенском, куда водила иногда Кайдановского совсем маленьким соседка, француженка.

Мороз, по счастью, не спадал, зима не превращалась в петербургскую, она же ленинградская, чахоточную оттепель, исходящую грязью и слизью. Голубизна небесная сгущалась, и все звезды напоминали о вифлеемской.

Кайдановскому заранее нравился предстоящий вечер; у него стало легко на душе, хотя было как бы нес чего; рассеялись, отошли тени, обступившие его в последнее время. Он радовался ожидающей его встрече с Люсей, встрече надолго, на несколько часов, они будут рядом, в одной комнате: муж Люсин, ее бывшие или будущие пассии, Явлов, гости не имели значения. Что его несколько удивило самого, но так хороша была волна предвкушаемой радости, он не стал вдумываться и разбираться, то было — лишнее. Мурлыча: «В сиреневом саду жужжание шмеля...», отпрыгал он в середине дня по средней будничной лестнице, упирающейся внизу в гипсомодельную и в раздевалку, удрал с занятий и стал болтаться по городу, подыскивая Люсе подарок, выбирая маршруты полюбимее, греясь в магазинах, забрел дважды глотнуть суррогатного кофе в пирожковую и в пышечную.

Были в городе места, имелись невидимые тропочки, настраивавшие его на светлый лад; он любил лицо льва на вечно закрытых вратах бело-зеленого особняка на углу Мойки, кремовые стены двух домов на Халтурина, набережные, магазины старой книги, маленькие магазинчики и забегаловки Петроградской; любил оказываться в незнакомых переулках, обнаружил даже два Свечных в разных концах города. Правда, существовали маршруты, ему крайне неприятные, он передвигался по ним медленно, ботинки наливались свинцом, сердце колотилось, и безо всяких причин, ничего не происходило с ним никогда в местах сиих; тревогой наполняли его улицы Белинского и Некрасова и дальняя часть Марата; одиночество улетающего на Марс инженера прихватывало его за загривок на Обводном; старался он не бывать в районе Голодая.

Возможно, им следовало обсудить сей феномен с Вольновым; однако у Вольнова неприязнь к улицам и районам вполне коррелировалась с биографическим сюжетом, Алексей Иванович избегал места жительства прежних знакомых: вдруг, что сомнительно, кто-то еще жив и узнает? он не мог терпеть мест, по которым ходили или ездили на санях ли, в машине ли, с возлюбленной, а также обожаемых ею садов и скверов, свидетелей их свиданий; Вольнов обходил существующие театры и бывшие кабачки и кафе, его ранило все, где бывал он некогда счастлив и вполне беззаботен; он избегал кварталов, дворов и пустырей, где случалось ему видеть расстрелянных. Так, едва оказавшись в городе вновь, отправился он сдуру погулять в Лесное, и там ему и примерещились оледенелые трупы в нижнем белье — впервые примерещилось послереволюционное; он бежал, натурально бегом бежал до трамвайной остановки; затем обнаружились и следы войны, заново отстроенные дома на месте уничтоженных бомбежками прежних. В итоге огромный город для него съежился в лоскуток шагреневой кожи, в островок вокруг нынешнего его жилья и места работы. Так что сходство с фобиями городскими Кайдановского тут было чисто внешнее.

Обходящий улицу Восстания и Лиговку студент даже в психоаналитике, видимо, не нуждался, а являл собой род городского дикаря, полного неклассифицируемых предрассудков (гадаюшего на афишах и заголовках настенных газет, считающего шаги и фонари, складывающего цифры номерных знаков автомобилей и т. п.) и звериной интуиции; кто разберет, может, чуял он какие-нибудь подземные заводы по производству дряни или лаборатории, полные радиоактивных отходов, какие-нибудь любимые траектории «воронков» либо особо опасные при артобстреле стороны улиц? странным было, например, что так тянуло Кайдановского на Московский проспект, он хаживал туда пешком со своей Петроградской; столичные здания сталинистской архитектуры повергали его во мрак, казались пропитанными кровью, ложью и страхом; а на Московском среди таких же домиков было ему чудесно; возможно, именно на меридиане так распрямлял он позвоночник, то ли зная, то ли почти видя (в бинокль-то видел): впереди форпост Пулковской обсерватории, сзади шпиль Петропавловского форпоста. Но меридиан, как известно, — всего-навсего воображаемая линия, вряд ли имеющая энергетическую или силовую власть над живым существом.

Может, Кайдановский обладал обостренным чувством масштаба? нигде не бывал он так счастлив, как в подходящих человеку, как одежка по мерке, домах петровской эпохи: в Монплезире, во Дворце Летнего сада, в Домике Петра; и какие-нибудь неведомые, ждущие сумасшедшего исследователя-эргономиста нарушения масштабной сетки среды городской, пропорции, интервалы и проч. в пугающих студента местах носили дисгармонический характер, действовали угнетающе? кто разберет.

Может, Кайдановский был примитивным экстрасенсом, ощущавшим некие темные геопатические излучения или, подобно счетчику (датчику?), фиксировавшим точки некогда имевших место там или сям дурных событий: драк, убийств, арестов, расстрелов, нужное подчеркнуть? но дурными событиями, видимо, могла похвастаться любая улица, а ведь в иных кварталах студент веселился и чуть ли не козлом припрыгивал незнамо почему.

Набравшись дополнительного счастья от любимых стежек, дорожек и уголков, отыскав Люсе в «Старой книге» чудную книжечку по тканям и другую, английскую, полную цветных репродукций Ренессанса, присовокупив к тому маленькое серебряное колечко с зеленым камушком, Люся любила кольца, Кайдановский явился в погруженную в полумрак, освещаемую свечами комнату, чмокнул именинницу в щечку (ее пушистые локоны ухо ему пощекотали) и занял место за столом среди гостей, изрядно, надо сказать, подогретых, когда только успели, неужели он так поздно пришел?

Любимое блюдо нищих студентов штигличанского общежития (не считая картошки со шкварками), фаршированные куропатки, уже красовалось в центре стола. Куропатки продавались на Кузнечном рынке, рубль штука, студентки щипали их на кухне в тазах (из перьев изготовлялись подушечки для вящего уюта), фаршировали рисом, корешками и прочей мурою, запекали в духовках общежитейских кухонь. Комендант, по обыкновению, от запахов сиих изысков, шибавших ему в нос в вестибюле, приходил в ярость. Картошка со шкварками красовалась возле куропаток, к ней прилагалась традиционная банка паюсной икры, обретаемой, в отличие от зернистой, на вес по дешевке в Елисеевском, — и водка в неограниченном как бы количестве; для дам для виду ставили вино, но дамы тоже хлестали водочку почем зря, за редким исключением.

Поскольку все или почти все курили, комнату уже заволокло сиреневым туманом, и гитару уже достали.

Похоже, Кузя миновал первую стадию опьянения, сообщив народу: «Искусство идет вертикально вниз!» — и поднятая в этот момент указательным пальцем вверх рука его — он выкрикивал: «Джотто!» или: «Рублев!» — и по мере перечисления художников опускал руку, причем, произнося фамилии Налбандяна либо Глазунова, тыкал указующим перстом в затоптанный гостями пол — давно опустилась, и Кузя уже и на голове отстоял. Кто разберет, может, и вторая стадия завершилась до прихода Кайдановского, Кузя изрек свое второстадийное: «Бей жидов и антисемитов, спасай Россию!» — потому что Кузя как-то поглядывал по сторонам, очевидно, подсознательно ища торт, чтобы перейти к третьей стадии и уснуть в торте, припав бороденкой к кремовым розам; однако предусмотрительная ручка хозяйки взгромоздила торт на шкаф загодя.

Штрафная за штрафной, утомленный прогулкой, неделей бессонницы, призраками, голодный с мороза, Кайдановский накачался моментально. Вечер, по обыкновению, вспоминался ему потом дискретно, короткими эпизодами. Именинница примеряла темно-вишневую шляпу с полями, которая, ей, разумеется, очень шла. «Все, пишу твой портрет в этой шляпе», — сказал сидящий в углу улыбающийся Покровский, почти совершенно трезвый. Явлов действительно подсел к Кайдановскому, приставал с разговорами, ну, полный провал, лакуна, белое пятно, то ли гипнотизировал, то ли впрямь чего в рюмку подливал, как Сальери Моцарту, пока в щадящей дозировке. Пели хором, как водится, как всегда, одно и то же. По морю несется шхуна. Живет моя отрада. Эту женщину увижу и немею. По Дону гуляет казак молодой, а дева заплачет над быстрой рекой. Не могу я жить без шампанского. Потом ему кричали: «Кайдановский, спой «В сиреневом саду»» — но он уже не мог.

Его, спящего на полу, прикрытого пледом, расталкивал Люсин муж. Кайдановский сел. В голове звенела, токала головная боль. Его мутило. Люси муж дал ему рюмку с пакостью, показавшейся ему коктейлем из сырого яиц с ромом, воняющим к тому же нашатырем.

— Чаю бы покрепче.

— Тебе горячего сейчас нельзя, развезет. Пей это. Комната пуста, форточки настежь.

— А где все?

— Пошли через улицу на детскую площадку с горки кататься.

— Я тоже пойду. Быстрей протрезвею.

— Ты и так скоро протрезвеешь. Посиди минут десять. Ну как договорился с англичанином?

— С каким англичанином?

— Не помнишь?

— Ничего абсолютно.

-— А вы долго с ним толковали. Я думал, вы договорились.

Что за англичанин? о чем мы должны были договориться?

Англичанин у нас стажируется, приехал на полгода. Он мой дальний родственник, седьмая вода на киселе. Связан с крупными коллекционерами. Речь шла о некоторых экспонатах, приобретенных Половцовым для музея училища Штиглица, до которых ты то ли добираешься, то ли добрался. Англичанин хочет войти с тобой в контакт и предложить тебе за информацию об интересующих его экспонатах кругленькую сумму.

«Господи, воля Твоя! теперь еще и иностранный шпион. Завтра же Вольнову расскажу».

Однако сочетание слов «информация» и «кругленькая сумма» с обжегшей ему руку факелом свирепой ночной богиней показалось ему забавным, он потер запястье и усмехнулся.

— Я и не знал, что Явлов — англичанин.

— Причем тут Явлов?

Люсин муж был удивлен неподдельно.

— Потому что именно Явлов задавал мне вопросы наводящие насчет коллекции Половцова, кладов и так далее.

— Ну, прямо горе мне с Людмилой, — Люсин муж, не на шутку встревоженный, потянулся за спичками, уронил рюмку, благополучно разбившуюся, он даже не заметил. — Явлов? только этого еще не хватало. А он слышал, о чем вы говорили с англичанином? это плохо. Очень плохо.

— Я же никакого англичанина не помню. Почему плохо?

— Да потому что если про коллекцию и клады спрашивает, значит, он из органов. И к Люсе не зря подъехал. Ради тебя он к ней подъехал, чтобы через нее до тебя добраться. А она в него влюбилась. Не подымай брови, я ее изучил прекрасно. Влюбилась, дура. И сказать ей прямо обо всей этой истории не могу. Фу, неудача какая. Люся про клад знает? Что ты молчишь? еще кто-нибудь, кроме тебя, знает?

Кайдановский встал.

— Да я и сам-то не знаю, — сказал он легко. — Пить надо меньше. И воображение направлять в должное русло. Привет англичанину. Приношу ему свои извинения за пьяную болтовню. Пойду с горки покатаюсь. Чао.

Веселая накатавшаяся компания попалась ему навстречу. Он пошел ночевать к Покровскому, и удалось ему выспаться остаток ночи даже и на койке, поскольку сосед Покровского отсутствовал.

До Нового года, до карнавальной ночи оставалось пять дней, шестой не в счет. За эти пять дней Кайдановский написал пять сказок. Он торопился, сказки сочинялась сами, надо было только записать их без искажений, вслушиваясь внимательно: нечто диктовало тихо, но внятно и властно.

«— Как нам с тобой общаться? —говорили марсиане селениту, высадившись на Луне. — Ты такой своеобычный.

— Странно, а мне кажется, что это вы своеобразные, — отвечал селенит.

— Между нами существует преграда, граница, ближе которой нам друг к другу не подойти.

— А зачем подходить ближе? — спросил, любопытствуя, селенит.

— Чтобы потереться щеками.

— С чего вы взяли, — спросил селенит, — что у меня есть потребность тереться с вами щеками?

— Мы и говорим — уж очень ты своеобычный. У нас существует традиция: при встрече, если хотите выказать расположение и доверие, потритесь щеками.

— А у нас такой традиции нет, — сказал селенит. — Да и зачем расположение или доверие выказывать? либо оно имеется, либо его никогда не будет.

— Да как же догадаешься — имеется или отсутствует?

— Что же тут догадываться? — изумился селенит. — И так ясно. Все и так знают. Это чувствуется без всяких подходов, щек, слов и тому подобное.

— Что такое «и так ясно»? — поразились в свою очередь марсиане.

— Придется вам поверить мне на слово, что я к вам расположен, — сказал селенит.

Марсиане долго вздыхали, качали головами, совещались. Наконец спросили:

— А доверие?

— Само собой, — отвечал селенит.

— Почему же тогда, — осторожно спросили марсиане, — мы не можем подойти к тебе поближе? почему нас как будто разделяет некая преграда? Видимо, ты сильно от нас отличаешься?

— Дорогие, да на каждом из вас надет стеклянный колпак, вы из-за своих банок не можете подойти ближе, чем вам стекло позволяет; а я без колпака, легко одетый; вот и вся разница.

Марсиане посовещались опять и спросили селенита:

— А когда ты к нам прилетишь, ты тоже будешь под колпаком?

— Другого выхода нет, — ответил селенит.

— И между нами снова будет неодолимая преграда?

— Какая же это преграда? — сказал селенит. — Обыкновенное стекло.

Марсиане посовещались и сказали:

— Твоя правда.

— К тому же, — сказал селенит, — от чувств стеклом отгородиться никак нельзя. Можно только от влияния атмосферы.

— Но, — возразили марсиане, — ты ведь не отрицаешь, что мы даже щупальца пожать друг другу не можем?

— Вам бы только жать и тереться, — сказал селенит. — У вас там, на Марсе, все такие трогалки и щупалки? Вот у нас, на Луне, население сдержанное.

— Хорошо, — сказали марсиане, снова посовещавшись, — как своеобычному своеобразные мы идем тебе навстречу и выражаем тебе свои доверие, расположение и даже дружбу минус наше лунное стекло, минус твое марсианское.

— Спасибо, — отвечал селенит. — Тогда и я позволю себе как своеобычный своеобразным выразить вам то же самое плюс элементарное любопытство, плюс эстетическое наслаждение от вашего экзотического внешнего вида, плюс взаимопонимание.

— Очень хорошо! — сказали марсиане. -— У вас все такие, как ты?

— Не знаю, — отвечал селенит. — Мне часто говорят, что я выродок, но я в это не верю.

— И правильно делаешь, — сказали марсиане. — Сами они выродки, если на то пошло».

Маленькие штигличанские богини так и бегали вверх и вниз по лестницам с озабоченным видом, с какими-то свертками, лентами тряпками.

— Костюмы шьют, — сказал Кузя Юсу. — Народ устал и хочет веселиться. Вот ужо публика принарядится, в праздничные шкурки оденется.

— Кто оденется, — отвечал Юс, — а кто и разденется. Ручаюсь, что несколько аделин бьются над шитьем бо-ольшого декольте. Чтобы декольте от сисек до зада и все-таки одета, а то Комендант выведет. Задача, дохожу я тебе, не для всякого модельера. Однако наши девочки справятся, сердцем чую.

— Ой, ой, держите меня, — Кузя стал картинно падать. — Ты только глянь, как малышка выкрасилась. Она переложила какой-то пакости (они чем нитки красят, тем и головушки) и стала из выцветшей блондиночки зеленой с серебрянкой.

— Бедняжка, расстроилась небось.

— Ежели бы расстроилась, насандалилась бы черным. Они многие так сандалятся а-ля Клеопатра. Что ты, она в восторге. С русалочьей плесенью на башке.

— Твоя невеста на бал придет?

— Нет у меня невесты, — мрачно сказал Кузя. — Расстались.

— Когда успели?

— Осенью еще.

— Ты вроде и в дом ходил?

— И в дом ходил, и родителям представила, все к свадьбе шло. Пошли мы с ней гулять. К Исаакиевскому собору. Очень нравится. Словно в Италии оказываешься. А я тогда канотье себе купил с низкой тульей, помнишь?

— Как же. В тройке в мелкую клеточку, при жилетке, цепочка от часов и канотье. Мы отпадали.

— И, представляешь, голубь летит. И делает мне на новое канотье с высоты птичьего полета большое благовещенье. Ну, снял я канотье, стал листьями сирени счищать да сдуру и говорю: «Хорошо, что коровы не летают». Невеста вспыхнула, от меня шарахнулась, в автобус прыг и тю-тю. Я ей вечером звоню, она говорит: «Между нами все кончено».

— Почему? — спросил озадаченный Юс.

— Как почему? Потому что я грубая натура. А она тонкая.

— Не зря мне так нравятся б...ди, — убежденно сказал Юс. — С ними не телом, с ними душой отдыхаешь.

Мансур написал портрет Спящей в полный рост в возрожденческом саду. Спящая бодрствовала и слабо улыбалась. В руках у нее был золотой мячик. У ног сначала лежала собака, но собака получалась уж очень странная, Мансур ее убрал, заменил куском куртины с белыми цветами типа лилий.

— Это асфодели, — сказал Кайдановский, — они цветут в подземном царстве мертвых.

— Я асфоделей в виду не имел, — сказал Мансур, — не знаю, как выглядят.

— В виду не имел, просто написал. Теперь все будут знать — как они выглядят. Слушай, старик, портрет — чудо, темно-зеленое, темно-синее, умбра, черно-коричневое, белое мерцает. Она сама мерцает. И в воздухе плывет. Улыбка Моны Лизы.

— Ты тоже скажешь.

— Надо навестить ее перед Новым годом.

— Да, — сказал Мансур мрачно.

— Что ж ты так, кипчак, невесел? — вызывающе спросил Чингизхан.

— Во сне ее видел. Мы с ней танцевали.

— Радоваться надо. Какие теперь сны видишь! С красавицей танцуешь. А прежде по городским помойкам гонялся с мачете за Софьей Перовской.

— Никогда с мачете ни за кем не гонялся, даже во сне.

— Прости, я забыл, какой ты серьезный. Не обижайся. Не обиделся?

— Нет.

— Мансур, что я вижу! Неужели у тебя есть все тома Вазари?

— Да. Разорился, как видишь, купил. Несколько книг продал. И две работы продал. По дешевке. В нашей библиотеке тоже прочитал все, что мог, по Возрождению. В Публичку ходил. Честно говоря, я надеялся ее найти.

— Как — найти?

— Ну, думал, кто-нибудь ее рисовал, или писал, или упоминал о ней. Она ведь такая красивая. Не нашел пока.

— Вряд ли найдешь. Она из своей эпохи убежала к нам. Невольно, случайно — или помыслив, — но убежала. Если увидишь след, не поймешь, что это ее след. Фигурка на дальнем плане спиной к зрителям, упоминание о рано умершей патрицианке — ни имени, ни даты. Да и не ее следы ты ищешь. Ты сам хотел бы убежать туда, где она еще живая и где великий Леонардо учится перед зеркалом зеркальному письму, а потом пишет неизвестно зачем навыворот непонятное обращение к Луне... «Плотная Луна, тяжелая Луна, как ты там висишь, как ты там?..»

Мансур, насупившись, молча счищал мастихином краску с палитры.

— Ты прав, — сказал он нехотя, — да только машины времени у меня нет.

— Один мой знакомый по фамилии Базунов говорит, что истинная машина времени — это искусство. Твой портрет Спящей, например. Все, Мансур, привет, я побежал в мастерскую, у нас Железный Феликс барахлит опять. А завтра ночью спустимся к ней и отнесем ей елочку. Маленькую-маленькую. Я знаю, где такие продают.

Мансур, оставив мастихин и палитру, воззрился на Кайдановского.

— Как ты сказал?

— Елочку. Маленькую.

— Про Машину времени.

— Истинная — машина — времени — это — искусство. Что тут непонятного? Ты не понял?

— Я понял, — сказал Мансур.

Кайдановский бежал через заснеженный двор, вечерело, над головой светился гоголевский серпик месяца — казачьего солнышка, аделины уже засветили в окнах женского общежития самодельные разноцветные абажуры. Кайдановский думал о зимних каникулах. Люся поедет на Волгу, где живут в Заречье у бабушки с дедушкой двое ее детей, наденет платок пуховый, валенки, будет кататься с детьми на санках. Он тоже уедет. В Москву. Или к двоюродному брату в Новгород. Припрыгивая, он бормотал:

«Ночь-то темна, лошадь-то черна, еду, еду, еду, щупаю, тут ли она». Со словом «она» он как раз заскочил в дверь теплой мастерской.

Железного Феликса одевали. На вертикальную трубу с двумя мигающими лампочками, заменявшую ему голову, надвинули череп с таким расчетом, чтобы лампочки мигали в глазницах.

— Вы рехнулись! — закричал Кайдановский с порога. — Зачем вы лампочки-то красным покрасили?! Зеленым надо было, чтобы фосфоресцировало якобы. Зеленый — цвет потусторонний.

— Которые по электрической части, ребятки, — сказал Кузя, — а три маленьких лампочки не поместятся рядом? будет светофор: красный — желтый — зеленый. А? годится? клево?

— Мужики, у него ширинка не застегивается. Галифе не в размер.

— Поставьте лампочку побольше, где не застегивается, в поясе проволочкой прикрутим.

— При ходьбе механизм из-за штанов этих дурацких заедать не будет, часом? — спросил Юс. — Может, ему девочки шароварчики запорожские сошьют?

— Как это — во френче и в шароварчиках?

— Нас за френч и за фуражку из института вышибут. Пусть хоть шароварчики образ смягчают.

— А мы не скажем, что он Железный Феликс. Скажем: такое привидение. Игра конструкторской мысли. Рождественский дизайн.

«Жили-были волк и лиса. И уж очень они дружили. Бывало, сопрет зимой лиса курочку, так половину волку несет. Ну, если не половину, то две пятых обязательно. И волк не отставал: собаку задерет — лакомится лиса собачиной, кроликов отправится в село душить, рыжую непременно с собой прихватит и попотчует.

На тропе в чаше столкнутся — волк лисе дорогу уступит. У водопоя встретятся — лиса подвинется и волку место даст.

Наблюдал это живший у знакомого лесника на отдыхе баснописец, наблюдал, да и возмутился.

Вот пришли волк и лиса ночью к лесниковой избушке сала заколотого кабана почавкать; баснописец тулуп накинул, выскочил и ну их стыдить.

— Морды вы, — говорит, — бесстыжие, не по правилам живете, не по литературной традиции.

— Литературная традиция, — говорит волк, — в городе, а мы в лесу.

— Мы, — говорит лиса, — отродясь ничего не читали и не собираемся; и вообще мы неграмотные.

— Вы, — кричит баснописец, — всю породу свою позорите!

— Ничего мы не позорим, — отвечает лиса, — жрем, что всегда жрали.

— Да ты не понимаешь, что ли, бестия, что твоя обязанность — волка обманывать и под монастырь подводить? Не про то ли спокон веку баснописцы и сказочники толковали?

— Ты ври так, как тебе лучше оплатят, — сказал волк, — а мы-то туг при чем?

— Я не только за себя беспокоюсь, — сказал баснописец, уходя в избу, — если ты, лиса, не будешь с волком враждовать, а ты, волк, станешь и дальше с ней тюлюлюкаться, дети ваши и дети детей ваших и так далее родятся монстрами и мутантами. И вместо волков и лис останутся на земле гиены и псы.

— Лично мне, — сказала лиса, — на детей моих детей глубоко начхать; может, у меня и детей-то не будет.

— Ты, тово, вот что, — сказал волк, подумав, — маскируйся. Говорить будем одно, а делать другое.

И кричали они всякое у баснописца под окнами, ругали друг друга на чем свет стоит, пока баснописец не успокоился и не уехал свои басни писать.

Что это там, снегом осыпанное, инеем обведенное? Лес густой. Кто это там сидит рядком, говорит ладком? Волк и лиса. Вчера у них или завтра? Всегда сейчас, дорогая».

Золотко прямо-таки сбился с ног. Его искали все, он был всем нужен, его тащили в разные стороны.

Он отлаживал Железного Феликса, доклеивал для карнавального Шута лютню, делал три веера: Кармен, Гадалке и Махе одетой, чинил елочную гирлянду, не желавшую поначалу ни включаться, ни мигать, запускал механизм зеркального вращающегося шара, красу и гордость танцевальных потемок, помогал доделывать макеты курсовых вечно не успевающим аделинам, и так далее, и тому подобное.

Наконец он устал.

— Все, ребята, — сказал он.

И сел с гитарой на верхнюю площадку лестницы правого крыла, затрапезной, со стертыми ступенями лесенки; он сидел, согнувшись в три погибели, на такой же нескладной, как он сам, облупившейся табуретке со следами палитр многих и многих живописных опусов и играл Баха.

Подходили, садились на ступени, курили, слушали. Суета в правом крыле здания постепенно прекратилась, сменилась тишиной другого столетия... или тут установило тишину свою другое, сущностное, время?

Через час пришел в красной рубашке Мансур, тоже с гитарой, сел рядом с Золотком на верхнюю ступеньку короткого лестничного марша, сперва вслушивался, подстраивался беззвучно, и вот уже они играют вдвоем, и улыбается, видать, Иоганн Себастьян, слушая двух недоучившихся студентов-художников, один из которых и нот-то не знает, а второй склеил себе гитару из ружейных прикладов.

Внизу, на подоконнике, курил Юс; рядом с ним дымил негр из другого института, идущий к любовнице на рандеву на сей раз через дверь и, привороженный двумя гитарами, забывший и про любовницу, и про Коменданта. На нижней ступеньке лесенки сидела одетая Лили в цветастой шали и горько плакала. Слева подпирал стенку Покровский, справа — Ван И. И на ящиках под лестницей сидели, и кого там только не было.

Вот и пятидневки с семидневками отошли, и пятилетки отвалили, и квартал не виден; есть только настоящий момент, когда звучит музыка; можете ли вы прожить без музыки, граждане, товарищи, господа? можете не отвечать, мы все без нее ничто.

«Во всех пантеонах вычеркнуто было из списков имя одного и того же бога. О нем надлежало забыть, о нем и забыли. У разных народов назывался он по-разному. Это был бог скульптуры, повелитель статуй, глава идолов, покровитель ваятелей, внушавший им замыслы и мысли о новых и новых объемных фигурах, ибо хотелось ему, чтобы становилось их все больше и больше, потому что чем больше на свете было скульптур, тем могущественней становился он. Ибо одарен он был способностью оживлять статуи и приказывать им; и знали боги: если этот военачальник подымет и бросит в бой свое каменное, бронзовое, разноплеменное войско, никому не будет пощады и никто пред ним не устоит. Задрожит земля, гигантские идолы сойдут с мест, взлетят каменные Ники, ринется конница бронзовых всадников, чугунные квадриги сметут с лица земли пеших и конных, потому что древний ужас охватит живых при виде хтонического воинства, в коем сомкнут ряды римские богини и каменные бабы степей, Кетцалькоатль и ассиро-вавилонский крылатый лев, Афина Паллада и Каннон.

Боги ничего не могли поделать с повелителем изваяний. Он улыбался молча и не принимал участия в их спорах, интригах и играх; его час еще не пробил; однако все знали: час его неизбежен.

— Здравствуй, Гатамелатта, — говорил он с улыбкой очередному своему рекруту на бронзовом коне.

Кариатиды и атланты европейских особняков, гарпии собора Парижской Богоматери, таинственные идолы Бомарсо, головы с острова Пасхи, статуи парков — все чуяли его легкую поступь, а он обходил свою рать, то невидим, то видим, и весело ему было.

Посещал он и вернисажи.

Однажды увидел бог изваяний одну небольшую, не так и заметную статую, изображавшую дриаду. В торсе ее, в маленьких холмиках грудей и впрямь было что-то от наплывов капа; волна волос, на плече птичье гнездо, босые ноги едва видны в высокой траве, в недвижной траве.

И словно вздох облегчения пошел по сонму божеств, волна злорадства, потому что самый опасный бог — влюбился! то есть стал уязвим.

Уходя от маленькой дриады, он возвращался. Долгие вели они беседы, потому что бог скульптуры умел говорить со статуями, а они отвечали.

— Тебе не пристало влюбляться в меня.

— Почему?

— Ты божество.

— Божества влюбляются в смертных.

— Тогда найди себе смертную, влюбись в нее, преврати в статую, будь счастлив: свободен. Или живи со смертной, так делают многие боги.

— Я хочу оживить тебя,

— Если ты оживишь меня, ты оживишь и остальных, заклинание будет произнесено, начнется последняя война, в ней не будет места любви.

— Любовь не покидала землю во время всех войн с начала мира.

— Это была любовь людей, смертных; а их не станет, ты знаешь. В пустых городах будут бродить маленькие ожившие фигурки с неподвижными глазами, а по площадям и улицам — влачиться колоссы. В каменном саду свиданий не назначают.

— Что же мне делать?

— Ты мог бы любить меня как-нибудь иначе, как-нибудь возвышенно, не прикасаясь ко мне и не желая взять меня в жены.

— За кого ты меня принимаешь? за худосочного мечтателя из рода людского? я не занюханный философ и не полудохлый писака: я — божество, олицетворенная страсть.

— Иди к богине, божество, оставь меня.

— Ты одна из моих рабынь, тебе не след указывать мне.

— В рабынь не влюбляются.

— Прости меня, сердце мое, сорвалось с языка дурного, ты — повелительница моя.

Так беседовали они, и конца не предвиделось их разговорам. Боги ликовали. Наконец он решился.

— Если я не могу оживить тебя, я могу превратить тебя в другую статую, и сам стану статуей, и мы не расстанемся вовеки.

— Ты сошел с ума! — вскричала неучтиво его подданная, но было уже поздно. Под удар грома, как положено, бог изваяний исчез, исчезла и дриада, а на их месте появилась парная скульптура, никто уже не помнит ее названия: то ли «Фавн и пастушка», то ли «Сатир и нимфа», то ли «Вечная весна».

Пантеон праздновал освобождение; катастрофы, чудеса и явления природы сотрясали род людской. Имя опасного божества было стерто с лица земли, самый след его был стерт, и только легкий страх томил богов: а вдруг каким-нибудь неведомым образом просочится в мир заклинание, которым оживляют статуи, и новое божество, обладающее сим петушиным словом, будет грозить им, бессмертным? Но страх — всего лишь тень солнечных часов. Лучше посмотри, как обводит солнечный луч поутру каменное объятие бывшего бога скульптуры и его преображенной подружки».

— Аделаида Александровна, — спросил Вольнов, — нет у вас знакомых в костюмерной какого-нибудь театра?

Она так руками и всплеснула.

— Что я слышу, Алексей Иванович?! да неужто вы собрались на бал?

— Именно, дорогая моя Аделаида Александровна, собрался, рехнулся на старости лет, хочу на бал, совершенно инкогнито, и чтобы костюм готовый: надел — и пошел.

— Есть, есть знакомая костюмерша, в Малом оперном. Сегодня же после работы к ней и сходим. Только не говорите, чтобы я никому не говорила, я не проболтаюсь; я так рада, что вы хотите развеяться.

— Хорошее выражение «тряхнуть стариной», правда? я с детства представлял, когда его слышал, как вытряхивают траченную молью, посыпанную пылью и ненужным нафталином ветхую одежонку.

— Ой, перестаньте, не смейтесь сами над собой, вы все испортите, я ухожу, до вечера, только не передумайте.

— Ни за что, — сказал Вольнов.

Его несколько пугал предстоящий вечерний выход за пределы очерченного им самим круга прогулок; однако Малый оперный был близко, вечерний мороз разгонял прохожих, Вольнов махнул рукой и решился. «Да ты, оказывается, еще жив, старый покойник», — думал он, усмехаясь.

Занятия шли вовсю, доклеивались макеты, шлифовались гипсовые модели, надписывались антиквой планшеты курсовых заданий по композиции, достаивали в печах керамические блюда, дошлифовывались стеклянные кубки; но на всем уже лежала искрящаяся, поблескивающая стеклярусом тень грядущего карнавала.

Явлов получил в своем ведомстве нагоняй за малорезультативную работу по теме «Клад»; начальник беседовал с ним весьма доходчиво и посоветовал ему сводить в этот чертов художественный ВУЗ кого из сотрудников потолковей, хоть штатного гипнотизера из психологического отдела, пусть поработает, если сам Явлов такой то-то, сё-то и тупица.

Стало быть, и на ведомстве, поскольку начальник велел прихватить с собой гипнотизера именно на новогодний бал, тоже лежала цветная тень карнавала, хотя ведомство в целом того не ведало.

Да что, в сущности говоря, такое карнавал? Все в масках, кругом личины, лярвы, делай, тварь, вежливое умное личико, иди в ногу со временем, подчитай Карнеги, вали в Осиновую Рощу, там тебе имидж сляпают какой ни на есть, впрочем, это будет позже, а пока хамы в моде, изображай государственного деятеля, смотри в зеркало почаще, рожа должна быть с выражением значительности, хотя бы на людях. Какие, повторите, должны быть основные карнавальные действия? царя надлежит сместить с трона, на его место посадить царя карнавального, царя шутов, раба; все становятся равны, на то и маскарад, слуги красуются в мантиях, лакеи правят бал, бывшие господа изображают оперу нищих в нарочитых лохмотьях; таскают туда-сюда чучело карнавального господаря, которое является, ежели литературу подчитать, по словам этнографов, символом смерти и подлежит сожжению в конце карнавала; безделье, песни, шествия за колесницами, страсть к парадам, коллективное пьянство, обжорство по мере сил и возможностей, царствие толп; тем, кто хочет помыслить в одиночестве, на карнавале не место. Говорят, участники шествий малость работать разучились? вполне вероятно, ежели карнавал нон-стоп круглый год не одно десятилетие. Говорят, потеряно чувство праздника? веселиться можете только спьяну? что ж тут удивительного, ежели праздник сплошняком? именно чувство его и утеряешь, а заодно и чувство будней, а заодно и остальные чувства малость пошатнутся.

Что нам карнавал в Венеции, что Рио-де-Жанейро со всеми самбами чохом! наше действо от моря и до моря, на все широты, на все долготы распространилось. А участники, коли еще литературу подчитать, да чего ее читать, что мы, себя не знаем? участники — загадочные славянские души, les russes, удержу-то нет; так, стало быть, и карнавалу конца-края не предвидится, не ожидается, нет, и не надо. Ох, учила меня мать сено выворачивать, а я, дура, научилась дроби выколачивать. Поперек межи лежит хренова колода, лучше нет на всей земле нашего народа. Снимите френч, наденьте ватник, и в дальний путь на долгие года. А оркестры-то, оркестры, так и заливаются, так и хочется под оркестр, в лучшем случае, переть колоннами незнамо куда, Бог весть зачем. Ты что демонструируешь? а я и сам не знаю, а ты? ая себя. Ты воздушный шарик-то на пальчик привяжи, улетит. Что это у нас там за член правительства на карнавальной колеснице ручкой народу делает нехороший жест приветствия? он уже снял противогаз? да, у него харя такая; а за ним еще член, и рядом члены и члены, и все в шляпах. Маска, маска, я тебя знаю. И я тебя.

Ох, просили ее, просили, всем миром упрашивали, послы катались с письменными просьбами на всех языках: «Гюльчатай, открой личико!» Она и открыла. Глаза бы не глядели. Зачем просили? любуйтесь теперь.

У одной из аделин день рождения еще позже Люсиного, и компания пьет покруче; на водку, как всегда, не хватает, то есть водки, как всегда, не хватило, и именно одна бутылочка была бы кстати, а денег ни у кого, и один из гостей, самый приглашенный, разбил аделинину копилку, гипсового кота, страшней не бывает, рожа ярмарочная: в копилке оказывается, ура, на две бутылки, гонец побежал в магазин, а напившаяся аделина заревела белугой:

— Мой кот! мой кот! у-у-у! моего... ты... кота...

Из носа и изо рта у нее шли пузыри, безудержный рев детсадовского заброшенного ребенка сотрясал воздух.

— Да найду я тебе такого кота! еще лучше найду! и деньги завтра верну! что ты, дура, зато сейчас выпьем.

— У-у-у! — выла аделина, она была безутешна и распьяным-пьяна-пьянехонька: губы распустив, терла рукавом глаза.

— Я... не... хочу... такого... кота... лучше... не хочу... я... хочу... моего...

Подруги увели ее умываться: «Тише ты, тише, ты что, Комендант услышит». Комендант перед карнавалом мрачнел с каждым днем, бродил в своем кителе без погон, звеня ключами, отчасти с обреченным видом, потому что не с кем договориться отменить мероприятие, некому было жаловаться, Новый год был неминуем, а разболтанный ректорат шел навстречу развратному студенчеству и разрешал им резвиться всю ночь, петь мерзкие песни, плясать закордонные пляски, один шейк чего стоил, рядиться в непристойные костюмы, распивать прямо в буфете, курить где ни попадя, уследить было трудно, Комендант, конечно, боялся пожара, но еще больше боялся он их непонятного, чуждого ему, мудреного веселья.

На пятом этаже, занимаемом, как известно, кафедрой монументальной живописи, со времен Месмахера стоял сундук с костюмами для натурщиков; чем дальше, тем костюмы надевались реже, а натурщики по преимуществу позировали не одеваясь, а раздеваясь. На дне сундука отрыл Покровский камзол, панталоны и треуголку; Сидоренко озабоченно примерял камзол.

— Ну, натуральный Петр Первый. Только усы наклеить надо.

— Где же я возьму усы?

— В крайнем случае углем нарисуем или гримом. Можно в театральный магазин слетать, там усы бывают. И парики.

— На парик денег нет.

— У девочек одолжишь. У них парички под Мирей Матье, стрижечка царя-плотника; а челочку треуголкой замаскируешь.


«Жили-были две феи: добрая и злая. Их в петровские времена в Санкт-Петербург принесло из Неметчины. Своих будто ведьм не хватало.

Добрая фея была рассеянна, все путала и забывала, такая орясина, к тому же вспыльчивая и с прегадким характером; а злая была елейная, на языке медок, под языком ледок, а порядок у ней в делах царил железный.

Добрая фея сделала городу женский подарочек: повелела, чтобы появились в нем санкт-петербургские влюбленные, вроде Ромео и Джульетты, друг для друга созданные, назидание потомкам, утешение современникам; а злая фея, пользуясь разболтайством доброй, развела этих самых влюбленных по разным векам, чем обрекла их то ли на одиночество, то ли на несчастные браки, в общем, полная получилась дисгармония вместо обратной картины.

Принц наш в своем семействе мелких городских чиновников подрос, увидел в музее портрет возлюбленной, да и задурил не на шутку. Чуть не запил, в такую впал печаль. Даже на войну собрался. Вылез из-под пола квартиры на Надеждинской домовой, пожалел хозяина и решил принять меры. Был у домового приятель, карлик-костюмер из Мариинского театра, к нему домовой и подался.

— Поскольку вы, карлики, — завершил домовой свой рассказ о неудавшемся свидании петербургских влюбленных, — народ волшебный, ведаете всякой колдовской бутафорией, сделай что-нибудь, помоги!

Карлик отер слезу и сказал:

— Есть в нашем театре одна треуголка бермудская: кто ее наденет задом наперед, попадет в любое время суток, в любое время года и в любой век. Дам я тебе треуголку, надень на своего красавчика, когда он уснет; а в придачу возьмешь — да на грудь ему положишь — три кисета неиссякаемых: с золотыми монетами, со смарагдами и с табачком заговоренным людей угощать.

Кланялся домовой и благодарил.

— Единственно, — сказал карлик, — что обратно ему хода не будет, потому как треуголка бермудская — деталь петербургская и тут остаться должна, тотчас сюда сама собой и возвращается.

Итак, очутился наш принц с Надеждинской в другом столетии, встретил там свою возлюбленную; причем прослыл в городе заезжим таинственным графом. С девушкой они тотчас друг друга узнали, ибо впрямь были друг для друга предназначены. Правда, умчал он ее, похитив, венчаться в Новгород, и прожили там они благополучно в счастии весь век свой, так что не совсем петербургские вышли из них влюбленные, а отчасти новгородские. Из Новгорода наезжали вСанкт-Петербург всего-то раз шесть: повиниться перед ее родителями и благословение получить — и внуков показать. Она была совершенно с ним счастлива, и он с ней тоже, вот только казалось ему всю жизнь, что сон ему снится.

Овдовев, он затосковал без меры. Дети были уже большие, он оставил дом свой и перебрался в скит, в леса, — без жены мир был ему не мил, и что казалось деталями сна, теперь представлялось ему ничего не стоящей дребеденью.

— Всё дребедень, дребедень, дребедень! все пройдет! — пел певчий дрозд.

— Как бы не так! как бы не так! — возражал ему некто с соседней сосны.

— И зинь-зи-верр! и пинь-пинь-черр!

— А чики-чики-чики-фью!

— Гр-р-р-р! — неслось из камышей. — Гр-р-р-р!

Людские речи теперь были ему неинтересны: он слушал птичий хор. Одни голоса принадлежали мелодистам, другие — любителям ритма, звучали всякие звуки в птичьем хоре, от трели до дрели, от щебета и щелканья до скрежета и уханья. Выражаясь современным языком, от додекафонии до какофонии, — полная катавасия, из которой почему-то получалась лесная музыка, птицы не слышали ее изнутри, а он слушал снаружи.

Из леса вышел котенок и пошел к крыльцу. Из дома вышел человек и увидел котенка. Котенок глядел, не мигая, потом серьезно вскарабкался на крыльцо.

Стали они жить вместе. Сначала наш овдовевший принц с Надеждинской думал, что котенок — котомка, будущий котише, но позже выяснилось: типичная кошелка, натуральная, миленькая такая кошечка. Спать она любила у него на груди, как он ее ни гнал, она упрямо возвращалась. Ждала, когда он уснет, и заползала к ключицам. Однажды проснулся он среди ночи. Свеча догорала, книга валялась у кровати. Прямо перед его носом располагалась маленькая прижмуренная мордочка с маленькой розовой улыбочкой. Сперва не понял он что с ним, потом до него дошло, что он улыбается сам; он уж думал— навсегда разучился. Кошечка подрастала, шалила, будила его ни свет ни заря, он выпускал ее за дверь; она ходила с ним гулять, как собачонка.

Просыпаясь по утрам, он чувствовал тепло маленького кошачьего тельца. В один прекрасный день до него дошло, что перед ним его возлюбленная в новой инкарнации, даже взгляд похож, да и сами глазки. Как ни странно, он повеселел, утешился, успокоился, и даже идея превратиться в кота его не посещала. Ему было так плохо прежде, что он радовался самому ее присутствию, хоть и в виде кошки. Разумеется, он не ведал, что подобный сюрприз преподнесла ему все та же, уже известная нам, добрая фея, по обыкновению перепутав заклинания. Он решил принять жизнь как есть и никому не признаваться, кто на самом деле его кошечка, — ни леснику, ни молочнице, ни случайным прохожим, ни навешавшим его детям. Он боялся умереть, чтобы она не осталась одна, чтобы не пришлось ей опять вернуться в лес, из которого она вышла со стороны кладбища, чтобы не растворилась она в лесу под звуки птичьего хора.

Жили кошечка с бывшим мужем просто прекрасно; вот только одна ее привычка ему не нравилась: обожала она ловить певчих птиц. Хапнет, бывало, и схавает. Только перышки летят. Он терпел: все-таки она теперь была немножко хищница; к тому же он не знал, помнила ли она об их прежней жизни; в общем, не хотелось ему ее обижать. В благодарность за крышу, стол и ночлег она приносила ему на крылечко летучих мышек и обычных мышей, раскладывала их аккуратно, хвостики напараллелены, ось дохлой мышки перпендикулярна ступеньке. Он их почему-то не ел. Люди упрямы и непонятливы. Хотя некоторое родство с ним она ощущала.

— Чики, о-чики, ля-ля-ля-ля, ми-ми-ми-ми, др-р-р-р! — пела, рискуя жизнью, птичка над крылечком.

— Интересно, — спросил птаху наш герой, улыбаясь, — кем ты была раньше?

Он все чаше подумывал о том, чтобы, забрав свою кошечку, вернуться в Санкт-Петербург и узнать, есть ли там теперь улица Надеждинская и нельзя ли поселиться если не в прежнем, то в каком-нибудь ином доме; конечно, она скучала бы без леса, но он устроил бы у дома во дворе небольшой палисадничек и гулял бы там с нею.

— Чики, о-чики-ля-ли-о-ла! — отвечала птичка».


Легкой зеленцой подернут был пол коридора, зеленоватой патиной покрыта дверь. Кайдановский вспомнил про «зеленые» дни календаря, которые Вольнов называл «скользящими». Видимо, явившись с елочкой, маленькой и пyшиcтoй, попали они на «зеленый» день.

Из воздуха возникла Ka, села на елочную вeткy, наклоняла головку, улыбалась, лепетала. Оперение ее отливало зеленью, павлиньей, фазаньей, изумрудный с золотой искрой оттенок.

Неким фосфором обведен был саркофаг, неярким графическим свечением.

Зеленца царила тут, зeлeнцa, как на дне пересохшего венецианского канала, чьи бepeгa, одетые камнем, еще помнят отсветы солнца на воде, солнечную земную рябь. «Уж не в Венеции ли она жила?» — подумал Кайдановский. Было тихо. Tиxo, тихо все.

Тихо, тихо все, переполнено забвением. Если бы не след ожога на зanяcтьe, Кайдановский решил бы, что и Tpивия, и остальные глюки, галлюцинации, фантазии мелькали лишь в воображении его.

«Какое, однако, странное мecтo, — думал он, — не музейное помещение, поскольку закрыто для посетителей; не часовня, ведь и креста нет; не запасник и не склад; словно усыпальница египетской пирамиды; нет, словно пародия на усыпальницу; маленькое капище мертвой богини? такая неподобная судьба у покойницы, будто ее по инопланетному обычаю похоронили...»

Опять замаячил Maвзoлeй, сходство было слишком явное, но то, что в девятнадцатом веке смотрелось невинной романтической причудой, в двадцатом носило черты зловещего фарса.

Легкий зеленоватый столб света поднялся от саркофага к потолку («К несуществующему прозрачному окну», — вспомнил Кайдановский); Мансур думал — а идет ли свет дальше? не светится ли воздух в Молодежном зале, помечая невидимую ось эфeмepнoгo, тайно общего пространства, поднимаясь под купол?

Мансур представил ceбe, как лежала она в своей пещере или склепе у себя на родине во времена Леонардо, как приходил ее навещать стареющий жених, такую вечно юную, вызывающе, дьявольски нетленную; с какими чувствами вглядывался этот возрожденческий человек, возомнивший себя центром мира, в лицо Спящей?

Тишина обволакивала, заползала в уши, в душу, набивалась в ноздри, сковывала, не давала шевельнуться. Звенящая зеленая тишина заплесневелое ничто, коробочка с зелёным ничто, чье содержимое дополнялось дохлой мушкой и двумя еще живыми жучками.

— О Боже, — сказал Кайдановский, глядя на часы, — Мансур, мы уже два часа тут стоим.

— Да ты что, мы только что вошли.

Ка села Кайдановскому на плечо и вдруг потерлась щечкой, нежной, теплой, о его щеку, словно кошка, а не птичка; впрочем, она и птичкой-то не была, строго говоря, подумал он.

— Нет, нет, нет, нет, — слышал он явственно в малопонятном лепете ее.

— Пойдем, — сказал он Мансуру, — мне страшно.

Ему действительно стало страшно, много хуже, чем в «красный» день почему-то.

Ка отлетела к елочке, растворилась в хвое.

— Я хотел принести гитару, — сказал Мансур, — и спеть для нее песню про елку, помнишь, «ель, моя ель, уходящий олень»; но побоялся — вдруг здесь нельзя играть на гитаре? и петь, вдруг она рассыплется от вибраций?

— Что ты — труба иерихонская, что ли? Если она в войну от вибраций не рассыпалась...

— Нет, — сказал Мансур убежденно, — голос и струны воздействуют совсем не так, как взрывы бомб; может, она не чувствует грубых полей, а тонкие — да.

— Она рассыплется, аннигилируется, если открыть крышку саркофага, — произнес Кайдановский.

— Откуда ты знаешь?

— Просто знаю, и все.

— Значит, правда, — сказал Мансур.

Оба они представили себе это, каждый по-своему: крышка поднимается, Спящая рассыпается в прах; ничего, ни ее дивного лииа, ни маленьких ручек, полуистлевшее платье, песок, прах.

Ка затрепетала в воздухе, шебеча в тревоге.

— Ка, с Новым годом, с наступающим тебя, — сказал Каидановский. — Хочешь, я тебе подарю колечко на лапку? окольцую голубку?

Она смеялась, отрицательно крутила головой, по щекам ее текли маленькие, еле видимые слезы.

— Растрогалась, душечка, — сказал Мансур. — Да, старик, пошли. Сейчас я ее видел. Она ведь тебя понимает. Теперь и мне не по себе.

Они ушли.

На галерее с лоджиями Мансур сказал:

— Посмотри на часы.

— Да, еще два часа прошло с тех пор, как я смотрел на них внизу. Дело к утру.

— Пошли наверх, в мастерскую, — предложил Мансур. — Я попишу, а ты спи, у меня там одеяло и подушка есть. Не пойдем мимо Коменданта, у него к утру сон чуткий.

— Он действительно в лагерях работал в охране?

— Кто его знает.

Они прошли, ступая неслышно, малую галерею под Малым куполом, миновали большой коридор, достигли средней лестницы, скромной, будничной, спокойной.

— Эх, некому псалом спеть, — сказал Кайдановский, натягивая на голову одеяло.

— Почему? я могу. Шепотом. «Блажен муж иже не иде...»

Ему снился сад-лес на острове, куда прибыли они с Люсей на утлой серой лодочке и где встретили Спящую, вполне бодрствующую на сей раз. У Люси и у Спящей (Люся называла ее то Марией, то Джульеттой) были в руках маленькие куколки; они играли в куколок, сидя босиком на песке, точно маленькие нешумные девочки, а Кайдановский на грифельной, она же аспидная, доске написал сперва: «Все дребедень, дребедень, дребедень, все пройдет!» — пел певчий дрозд», а потом стер и вывел: «Они были вечные: старьевщик и ростовщик». Он знал: это начало новой сказки.

Он проснулся от волны запахов, по таинственным вентиляционным лабиринтам просочившихся на пятый этаж с первого, из столовой в мастерскую: сосиски! пирожки!

— Голодно! холодно! айда в буфет!

Мрачный Мансур мыл кисти.

— Ты что это сделал? Было лучше.

За стоящей на переднем плане Спящей Мансур дописал на портрете себя с гитарой, маленького, вдалеке, тоже улыбающегося; она еще не видела его, но, возможно, он уже ее окликнул.

Мансур повернул холст лицом к стене.

Они спустились в святилище столовой, сначала до второго этажа по будничной лестнице, потом по коридору и за угол и по заветной крутой узенькой вниз, вниз, запахи усиливались: пюре! подливка! борщ! винегрет! баклажанная икра!

В очереди Юс спросил Кайдановского:

— Кем бы ты хотел стать в будущем существовании?

— Конечно, котом.

— А я колеблюсь. Иногда хочется стать свиньей, чтобы жрать, жрать, жрать корытами. А иногда — скромно: б...ью.

— Какая верность образу, однако, — сказал Сидоренко, стоявший сзади, — то есть амплуа.

— Обтесался ты тут, парубок, — сказал Юс, — слова всякие выучил. Моя жизнь, твою мать, в искусстве. Ты хоть знаешь, что такое амплуа?

Сидоренко обиделся.

— Бонвиван, травести, — отвечал он, как на экзамене.

— Много вы говорите, — заметил стоящий впереди Ван И, — по-русски нельзя много говорить, русский язык колдовской. Потом плохо получится.

— Ты уже тоже обрусел, Ваня, — сказал ему Юс, — ты вообще должен молчать, как дзен; а ты у нас наподобие Дерсу вещаешь. Моя люди твоя люди понимай хрен.

— Пирожки-то с капустой, — сказал Кайдановский.


«Они были вечные.

Старьевщик любил все. А ростовщик только дорогое и блестящее, которое превращалось в деньги, в крупные деньги. Старье старьевщика преображалось только в мятые рубли, в тертые пятаки да еще 8 такое же старье. В праздники старьевщик доставал свой заветный мешок с сокровищами. Вот веревочка от бумажного змея: как он летал! какие облака летали над ним! как свеж был ветер! Вот грязный лоскуток от летнего платья девушки, ставшей его женой и нищенствовавшей с ним некоторое время; платье потом вышло из моды, застиралось, выцвело, изодралось, стало тряпками для пыли. Что ты такое, грязный лоскуток? я — месяц изок, я — солнца клочок, лодочка на пруду на островах, девичьи вишневые губы, я — молодость, я — свежесть травы. Причмокивая, доставал старьевщик из мешка дырявый мячик, бывший некогда круглым, а теперь сплошная перекатывающаяся вмятина, шар превращен в геометрическое тело без названия; и возникал перед старьевщиком двор-колодец, крики мальчиков, поленницы, голос старого сапожника с чердака, петушки на палочке.

Содержимое мешка старьевщика, представляющее собою для стороннего наблюдателя мусор, бессмысленно хранимую сумасшедшим стариком дрянь, было для него бесценным компьютером, памятью компьютерной житийных событий, каждый мятый трамвайный билетик, всякая драная сандалетка свидетельствовали о прекрасной жизни, некогда бывшей, случившейся когда-то.

Интересно было ему перебирать обрывки прохудившихся деталей, на которые распалась действительность, словно от огромной солнечной машины дня остался в руках у него ржавый винтик; но его волшебная память по этому погнутому бессмысленному предметику реконструировала все, возрождала все двенадцать, все двадцать четыре часа бытия во всей полноте и великолепии, включая сны.

Он не понимал, как можно столько всего выбрасывать. Напротив, он сожалел об утраченном: о паре к рваной рукавичке, о кофте от рукава, о пиджаке от пуговки.

Старьевщик был редчайшей помесью закоренелого материалиста и законченного идеалиста, хотя сам о том не ведал. Он собирал вещественные доказательства ощущений, некогда поразивших его, чувств, которыми некогда жил. Он обожал эти окаменелости времени: их было у него ни много ни мало, целый мешок.

Собирая у людей старые веши, сдаваемые ему за гроши, он поражался, с какой легкостью люди расстаются с вещами; почему они не собирали свои мешки? не коротали над ними вечера? страдали ли они избытком памяти? или полным ее отсутствием? или не чувствовали в ней необходимости вообще?

Ростовщик жил на той же площадке черной, почти черновой, лестницы обшарпанного, задрипанного и затерханного петербургского дома. Сходство его со старьевщиком ограничивалось великой любовью к предметному миру; но, если старьевщик, натура поэтическая, благоговейно взирал на осколки, обломки, огарки и обмывки, как взирал бы вития на обмолвки и оговорки, — ростовщик лелеял предмет в каачестве, так сказать, товара: предмет был для него маленьким небесным телом Космоса Товарообмена, Товарной Галактики, малой ли, большой ли планетою, звездою ли, астероидом ли, неважно; истинным волшебством казалась ростовщику способность предмета превращаться в золотой денежный дождь (как Зевс, посетивший Данаю, вот только про Зевса и Данаю ростовщик слыхом не слыхивал, хотя детали товарного бытия были его маленькие, точнее разных размеров, божочки).

Поскольку веши интересовали ростовщика со строго определенной точки зрения, он, в отличие от коллекционера либо антиквара, был всеяден, как свинья.

Кстати, всеядность была тоже их общее со старьевщиком свойство. Надо сказать, степень уважения к своим доящимся денежками коровкам у ростовщика не увеличивалась и не уменьшалась пропорционально сумме: любил он в самом деле то, что подороже и сильней блестит, но благоговейно уважал и бирюльку, стоившую десятку, и мульку, чей денежный знак, иерат, был соткою; сама стоимость в глазах его была отчасти божественна, что тоже, конечно, свидетельствует о его известном платонизме.

Но, если рвань старьевщика соотносилась хозяином ее с несомненным бытием, целые и полные сил веши ростовщика не имели между собой ни малейшей связи; их объединяли именно денежные знаки, именно купля-продажа. Хотя ростовщик, разумеется, был соединен со своими единицами предметного мира духовной связью: в воображении его тут же возникал ценник, стоило ему глянуть на фарфоровую вазу, имитирующую китайскую, на верхней полке или на маленькую камею из сердолика в витрине; ростовщик даже помнил до малейшей подробности все сиены жизненного спектакля, связанные с малейшим предметиком из его лавки: кто принес (портрет, одежда, обстоятельства), когда принес (число, месяц, год, погода), почему не заплатил по векселю и не выкупил, включая диалоги и их оттенки, от трагических и комических до нейтральных. Разумеется, ростовщик любил деньги. Но более всего обожал он сам процесс, сам факт обозначения деньгами опредмеченного бытия, да и простого тоже, потому что из-за денег лились слезы, рушились планы, люди веселились, горевали, даже погибали. Ростовщик был, по правде говоря, истинный игрок игорного дома Товарообмена, он же профессиональный шулер, он же крупье он же кассир; сущность его была многоролевая.

Ростовщик стоял как бы у колыбели предмета, пестовал его юность и хранил зрелость; а старьевщик, как ни странно, блюл загробную жизнь бутафорских деталей бытия.

Кстати, и в загробной жизни сиих деталей фигурировали монетки и денежки, только совсем-совсем другие, как известно: мелочь-с. Словно переправляясь через Лету, веши тоже давали Харону мзду; свои копейки и грошики.

Возможно, ростовщик был прав, иногда мысленно самовозвеличиваясь и набиваясь в родство к антиквару, то бишь мировому музею, в служки; но ведь и старьевщик мог бы, скажем, если бы это его занимало, вспомнить об археологе как высшей ступени его черной лестницы.

Третью квартиру на грязной, редко моющейся, зато часто посещаемой кошками площадке занимала бабка-мусорщица. В отличие от апартаментов ростовщика и старьевщика, ее фатера была с горсточку, но вполне бабку-мусорщицу устраивала, была предметом ее тихой скромной гордости, пользовалась даже ее глубокой любовью, потому что бабка-мусорщица была помешанная натуральная, но тихая, дурочка скорее, и любила почти все, проявляя, должно быть, вполне роднившую ее со старьевщиком и ростовщиком всеядность.

И хотя считалась она помешанной официально, любовь ее к миру в распоследней этого мира инстанции и ипостаси, в крайней степени распада, то бишь к мусору, тоже была такова, что стоило бы и так называемым нормальным, глядя на бабку-мусорщицу, позавидовать ей и хотя бы призадуматься над собственными недоделанными, несомненно инвалидными, чувствами, то есть ублюдками чувств, так сказать.

Любовью бабки-мусорщицы пользовались голуби, воробьи, вороны, снегири (хотя голубей она любила чуть-чуть больше), а также бездомные кошки; но особенно любила она и жалела бездомных собак, потому что они были голодней и отличались большей неспособностью приспосабливаться: не умели летать, высматривая пишу, и клевать крошки, а также не умели прыгать, мурлыча, в помойные бачки, добывая там объедки. Посему бабка-мусорщица почитала своим долгом добросовестно рыться в помойных бачках, чтобы отрыть там какую-нибудь еду для бездомных псов, частенько сопровождавших ее.

Однажды подошла она к ростовщику (дав ему возможность разглядеть ее детские, с перевязанными разноцветными нитками дужками треснувшими стеклышками очки, древнюю косынку бывшего, неопределимого ныне, цвета на голове и доисторический платок крест-накрест поверх пальто, а также обонять шедший от нее шанельный аромат помойки, навевавший романтические ассоциации с китайской кухней) с голубем в руках; у голубя в лапке торчала маленькая стрела из металлического прутика, уже вросшая в лапку и закрепленная в ней образовавшимся наплывом птичьей плоти (видать, кто-то из жестоких городских мальчишек выстрелил в птицу или воткнул ей в лапку железку вручную, но уже очень давно); мусорщица спросила:

— Как вы думаете, можно ли это вынуть? ему с этим тяжело летать.

— Думаю, — сказал ростовщик, — что тут нужна операция у хорошего ветеринара, да еще специалиста по птицам, а такая операция стоит больших денег.

— У меня нет денег, — сказала бабка-мусорщица. — А где найти такого ветеринара?

— Не знаю, —сказал ростовщик.

— Как жестоки бывают люди, — сказала бабка-мусорщица. — Зачем так делать? какой от этого прок?

Больше ростовщик и бабка-мусорщица никогда ни о чем не разговаривали, только редко, очень редко, здоровались, встречаясь на общей замызганной лестничной площадке.

Обратилась она однажды и к старьевщику, проходившему мимо мусорных баков.

— Смотрите, — сказала она, — как мне повезло: я нашла калоши, они совершенно целые и мне по ноге.

— Чудесные калоши, — сказал старьевщик, — их можно было сдать в старые веши, а не кидать в мусорный бак.

— Еще, — сказала она, — я нашла картину и повешу ее на стенку. Действительно, в руках у нее была чуть помятая акварель с ученическим изображением натюрморта.

На это старьевщик ничего не отвечал, а она объяснила ему, сверкая глазками за ломаными очками:

— С тех пор, как батюшка из часовни Ксении Блаженной меня благословил, мне стало очень везти. Я ведь тоже тово, блаженная, у меня не все дома. Но мне это не мешает.

Старьевщик и на это ничего не ответил.

Почему-то и ростовщика, и старьевщика успокаивал вид бабки- мусорщицы, роющейся в мусорных бачках; дело было не только в роде ее деятельности, по субординации занимающей низшую, по сравнению с ними, ступень: когда они видели издалека ее небольшую, расплывшуюся, в нелепой одежде, фигурку, они радовались ей, как украшению или хотя бы уточнению пейзажа, им было приятно, что она еще жива и на своем посту.

Хотя они, все трое, были вечные, пребывали они почему-то в разных возрастных, как бывают разные весовые, категориях, при внешнем возрастном сходстве: ростовщик был всегда стар, таким и родился, бабка-мусорщица являла собой вечное дитя, и только у старьевщика была биография, подкрепленная вещественными доказательствами.

Не знаю, как тебе, а мне милее всех бабка-мусорщица с ее бессмысленной любовью, почти безответной, и с ее непонятным счастьем, не замечающим ни убожества, ни небытия. Я ведь тоже люблю тебя вне всякого смысла и разума, невзирая на помойку бытия, на весь мусор житийный, не принимая во внимание факт, что обувка твоя скоро сносится, потеряет подметку, станет непарной, что одежка твоя, которой ты так гордишься, обернется невзрачным лоскутком, что мир склонен к метаморфозам: шелестит дензнаками, осыпается монетками, шуршит ассигнациями. И мы таковы, как есть, неисправимы, и помоечность нам сродни, и музейность; а любви вещественные доказательства не нужны, даже в виде поцелуев, вот и мой поцелуй воздушный, воздушней шарика и пирожных; с тем и прими».


С недоумением написал он этот текст; недоумевая, перечитал. Он сам не понимал написанного, даже не мог решить, сказка ли перед ним, годится ли она для сумасшедших, но все же склонился к мысли, что, видимо, годится. Оставив все как есть, Кайдановский решил после Нового года приписать к истории про ростовщика, старьевщика и бабку-мусорщицу что-нибудь, несомненно сказочное, какой-нибудь волшебный предмет, загадочный инопланетный обломок или говорящего воробья.

Вот и настал канун праздника, когда все стрелки говорили только о приближении Нового года, секундные, минутные, часовые, магнитные и даже чулочные. Отовсюду начинало нести пирогами, студенческими фаршированными куропатками, обывательским студнем и запеченной свиной ножкою.

К накрахмаленному и накрашенному тюлю пришивались последние блестки из фольги, стекляруса, елочного дождя, служащего позументом, аксельбантом, оторочкою плаща, золотом корон.

Маленькие аглаи, эти вечные школьницы, сверкая глазами, вглядывались в даль ближайших суток; уютные алевтины во фланелевых халатиках и папильотках дочитывали романтические страницы поваренных книг; распутные аделины, посетив баню на Чайковского, втирали в свои атласные грешные шкурки крем и загодя мазали за ушами духами послаще; высокомерные аделаиды, тайно вздыхая, вглядывались в винчиевские зеркала. Василии валялись на койках, возле них на стенах висели их карнавальные костюмы; под койками звякали заготовленные загодя бутылки: водочка, отдающее кошачьей мочой (по определению Кузи) дешевое румынское сухое вино, убийственный «Солнцедар», от рюмки которого закаленнейшие пьяницы приходили в глубокое шаманское помрачение рассудка, благородное «Жигулевское» для пьющих и непьющих, пижонский пиратский ром, затесавшиеся невзначай «Чхавери» и «Мукузани», одинокий коньяк и традиционное Советское — значит, шампанское!

Мрачный Комендант строевым шагом обходил огнетушители и пожарные щиты. Елка была уже на месте, в Молодежном зале, поставили не по центру, не над Спящей, а сбоку и уже украшали лампионами, курсовыми самодельными игрушками и печатными пряниками, где только отрыли.

Любите ли вы праздники? или вам милее кануны? Отречемся от старого года, отряхнем его прах с наших ног. Около каждой бутылки дремала гадкая тень грядущего похмелья, маленький, свернувшийся в клубок, незримый белогорячечный чертик. Штигличанские богини ставили в подсвечники девственные свечи; неужели вы пьете и поете при лампочке Ильича? тю на вас! мы влюбляемся только при живом огне, чего и вам желаем; ах, как мерцает свечной огонек в ее зрачке, мерцает, двоится.

Общежитейские уже наполучали посылок из дома, что делало будущие новогодние столы еще экзотичнее, скатерти несуществующие еще самобранней; ожидалось соседство сельского сала, самодельной колбасы, гранатов, фисташек, яблок отовсюду, чурчхелы, солено-сушеных снетков; даже маленький бочонок самодельного виноградного вина прибыл, даже целокупный копченый поросенок преодолел железнодорожное пространство и будет съеден в городе Петра, так и не повидав ни Медного всадника, ни свинок египетских у Академии Художеств, а вон и связка воблы, лепечущей: о Волга, колыбель моя!

У нескольких помешанных лежат на тумбочках у кроватей их личные сокровища — аэрофлотовские билеты: лететь встречать Новый год домой, к родителям; у них свои тихие радости, счастливого им пути.

Крепко ли вы спите в кануны? не боитесь ли вы ожидающего нас всех секундного зазора между новым годом и старым, трещины в леднике, которую надо проскочить? мгновенного ничто?

Невеста Явлова, узнав, что он встречает Новый Год в обществе штигличанских шлюх на костюмированном балу (так сказать, на бале), закатила ему скандал по первому разряду, а закатив, призадумалась: не пойти ли и ей на бал? не оттрепать ли соперницу за патлы? в лучшем случае. Невеста не знала, что тройные дозоры, включающие комсомольцев-активистов, дружинников и самого Коменданта, будут охранять дубовые двери на Соляном перед новогодним торжеством, потому как кто туда только не рвется, ладно если из Театрального института или из Института культуры и отдыха, а коли районная шпана? перепьются, мухинскими богинями лишку увлекутся, неправильно их поймут, передерутся, дойдет до поножовщины; а вредители? а поджигатели? а шпионы, падкие на идеологические ВУЗы?

Всех приглашенных приводили в здание еще днем, некоторых к вечеру втаскивали со двора в окна. От одного негра Комендант зубами скрежетал, не понимая, каким образом просачивается он, такой явно окрашенный, подчеркнуто не местный, в помещение уже два Новых года подряд.

Основная осада начиналась в восемь, перед концертом и танцами; к десяти отчаявшиеся войти переставали топтаться у двери и лезть в нее, посты снимались, и дверь запиралась, тогда угроза переносилась для Коменданта в здание; осада длилась не снаружи, а изнутри.

Концерт и танцы отличались, от обычных только большей эйфорией и количеством пребывающих слегка навеселе: маскарад обычно открывался шествием между десятью и одиннадцатью, чтобы к полночи достичь апогея. Слова «апофегей» еще не было. Офигевать — офигевали, офигение в Тавриде, это да; одна аглая, придерживавшаяся лексикона замуханских Василиев, сказала жениху: «Я омудела», — но тот, зная свою невесту и будучи умным человеком, просто объяснил ей значение термина, и ее не постигла участь Кузи, расставшегося с невестой, как известно, из-за гипотетических летающих коров.

Желающие танцевать — вовсю танцевали; три оркестра играли, сменяя друг друга, в Молодежном зале: приглашенный джаз, квартет Печкина (чемодан с палкой от швабры и натянутой веревкою вместо контрабаса: контрабасист исполнял свою партию в кожаной перчатке, но и в перчатке умудрялся о бельевую струну мозоли набивать; банджо в руках Печкина, у него же в зубах дуделка, патрон от лампочки; скромная мандолина и ударник с серией ударных, как-то: батарея бутылок с разным количеством воды, три ящика разного размера, деревянных, полено, веник плюс бочонок и приставленный ко всей вышеупомянутой утвари всегда улыбающийся ударник; говорили, на печкинские концерты ходят консерваторские и особенно млеют именно от ударника, периодически, ко всему прочему, выкрикивающего лозунги вроде: «Не втирай мне пенсне!» или: «Не тарухай, Василий!») и небольшая компания ряженых, являющая собою ансамбль старинной музыки: виола да гамба, маленькая гитара, флейта и фисгармония, с гитарой Золотко, конечно.

В воздухе на тросе между двумя противоположными галереями висел магический кристалл зеркального граненого шара, вращавшийся медленно и неотвратимо под неусыпным оком прожектора, меняющего цветные светофильтры; калейдоскопная россыпь разноцветных бликов делала пространство еще головокружительней и нереальней.

Буфет оживленно торговал в розлив; аглаи, аделаиды, алевтины и аделины слетались к его стойке, мухи-сладкоежки, на эклеры, корзиночки, буше и глазированные полоски; Василии держались своей винно-водочно-пивной линии.

Кинозал давал последний в году киносеанс: кинолюбители смотрели «Тени забытых предков».

На галерее вновь возникла стенгазета, снятая было днем по приказу ректора, увидевшего в ней неподобающие выпады против корифеевсоветского искусства. Первая часть газеты посвящалась монументальным скульптурам (авторы Утепыч и Анизер) для парка культуры и отдыха. Среди скульптур, в частности, изображалась конная статуя Шульженко (материал— прессованный каракуль) для танцплощадки, она сильно напоминала Медного всадника, змея под копытами жеребца выглядела в разрезе как колбаса средней жирности и снабжена была надписью «Джаз». У пруда парка стоял монумент рыбаку; возле гигантского рыболовного крючка пролетал вот как раз маленький авиалайнер. Центром куртины служила статуя «Изобилие» (материал — дутый брезент), огромная грудастая бабища, выше деревьев раз в пять, вываливала товары недвижной дугою из мешка. Памятник шахтеру (материал — жатый желудь) тыркал колоссальным отбойным молотком диаметром с останкинскую башню в середину маленькой площади, отчего в асфальте красовались реалистические трещины, молнии подобные; и так далее. Вторая часть газеты изображала вернисаж, центром коего являлся так называемый «двуптих», первое полотно «Ушел», второе «Пришел», посвященное морально-этической, а именно блудному отцу, прошлявшемуся лет десять; композиция повторяла хрестоматийное, фигурировавшее во всех отрывных календарях «Вернулся».

Танцевавшие в зале, равно как и оркестранты, постепенно утихли, остановились, услышав приближавшиеся звуки саксофона и барабанов: снизу, из вестибюля, слившись из двух ручейков двух лестниц правого и левого крыла общежития в единый поток, двигалось к Молодежному залу карнавальное шествие.

Впереди, в цветастой юбке, алой шали, в парике угольно-черном до пояса, в чернющей полумаске, широким шагом шла пританцовывающая цыганка с саксофоном, именно с саксофоном, а не тромбоном, сюрприз, и заливался саксофон, би-бью-би-бью-ба-да, ба-да, ба-дам; а следом, выворачивая из-за угла, уже сопровождаемый зрителями, вышедшими из кинозала, ворох цвета, приплясывающие в такт саксофону, сияющие глазами в прорезях масок — ряженые!

Непосредственно за саксофонистом шли две голубые балерины, темно-синие трико обтягивали такие стройные и длинные ножки, что даже дамы ахали, заглядевшись; юбочек крахмального тюля, многослойных балетных пачек был мизер, только задики прикрыть; низкие лифы, облегающие до локтя точеные руки темно-голубые перчатки, синие страусовые перья на шляпах, — Люся с подружкой, их узнавали и под масками по статности и танцующим походкам, богинь из богинь.

За ними вчетвером, шире шаг, — Рабочий, Колхозница, Серп и Молот (Рабочий и Колхозница — два дипломника дюжих со скульптуры, Серп и Молот— две маленьких первокурсницы в клееных картонных конструкциях). Карлик из ларька превратился в карлика из сказки; его, как юного пионера, держали за руки вальяжный Римлянин, в простыне, сандалиях на босу ногу, лавровом венке набекрень, и Гречанка с золотым конским хвостом волос, тоже в сандалетках. Четыре черных козла с барабанами, несомненно глумясь, вели робота, хотя он шел сам, он был гвоздь программы, Железный Феликс, вместо башки череп, на черепе фуражка, френч и галифе, лампочки в глазницах, осторожно, пешеходы, на нашем маленьком светофоре чаше всего красный свет, и ведь пел, пел, родимый, вразрез волне и саксофону пел: «Эх, хорошо в стране советской жить!»

Следом поспешали кустодиевская купчиха, — разумеется, Лили, такой бюст никаким костюмом не замаскируешь, алый Шут, даже маска красная, с лютнею (пока не запел, никто не узнал), экзотический Шаман с бубном, Калиостро, что и значилось на плаще, Василиса Премудрая, что и значилось на кокошнике, Маг в остроконечном колпаке, две Русалки с фавном, три Снегурочки, Дед Мороз с мешком, Петр Первый под ручку с Софьей Перовской, обвешанной гранатами и пистолетами, на муфточке надпись «Динамит», нимфа, нимфетка, Арлекин с Коломбиной, Вождь краснокожих, привидение, Факир и прочие романтики времен развитого социализма.

Шествие стало стекать по мраморной лестнице в зал, сделав паузу на серединной площадке, во время остановки цыганка исполнила на саксофоне «Очи черные», подхваченные оркестрами внизу. Ряженые уже спустились вниз, когда наверху лестницы возникла фигура высокого человека в цилиндре, длинном черном плаще и белых перчатках; он простер руку, и туг к нему присоединился незнамо откуда взявшийся гигантский Кот.

— Я та сила, — громовым голосом произнес некто в цилиндре, хотя при появлении Кота был узнан он всеми, узнан в качестве маски, разумеется, — что вечно хочет зла и вечно творит добро!

— Воланд! — крикнули снизу.

Как по волшебству, подбежали к Воланду и Бегемоту гражданин в клетчатом пиджачке и картинно прихрамывающий рыжий в черном трико, ведшие за руки обтянутую трико телесного цвета Изюминку в алых туфельках и бархатной полумаске, изображавшую, конечно же, Геллу.

Они уже приготовились спускаться по левой ветви лестницу когда на правой показался улыбающийся Мастер в сером больничном халате; он был без маски, Покровский.

— А где же Маргарита? — крикнули из зала.

— Королева бала сегодня на бал не придет, — отвечал Воланд. И сквозь разочарованное «о-о-о-о...» послышалось снизу, с лестницы, спуска краткого в музей:

— Я здесь!

И стройная женщина в плаще с распушенными темными волосами вышла в зал и глядела вверх на группу Воланда.

— Вот это да! — вскричал Кот и махнул лапой оркестрам, которые и грянули чохом: «В си-реневом саду жу-жжание шмеля!..»

Вся компания двинулась вниз, к Маргарите, в толпу на дне зала.

Танцуя в полутемном просторе, подсвечиваемом лампионами с елки и метущимися разноцветными бликами зеркального шара, легко было говорить о своем, потому что соседи были заняты собственной беседой, вокруг каждого имелось автономное пространство со своей акустикой, почти звуконепроницаемое; улей гудел, не слыша друг друга. На несколько мгновений все отхлынули к стенам зала и к елке и остались там дольше, чем собирались; оркестры, еще раз объединившись, заиграли вальс, и первой паре позволено было открыть бал-маскарад в свободном прямоугольнике зала под аплодисменты и возгласы расступающихся: Воланд с Маргаритой пересекли по диагонали огромный прямоугольник, чтобы потом потеряться в сонме танцующих, в мелькании всех и вся. И тогда, когда остались они одни, открывая бал, в каре ряженых и неряженых, и позже, в акустическом феномене пространства танцующей пары, было у них время говорить и слушать. Глядя в голубиные прорези полумаски, Воланд и сказал:

— Глазам своим не верю, голубушка; во-первых, у вас ведь был другой костюм поначалу; во-вторых, что с вашими волосами? где ваша темно-золотая прическа? вы выкрасились, что ли, по случаю новогоднего вечера? преодолев отвращение к косметике?

— Что мне оставалось делать? Маргарита должна быть чернокудрой, — отвечала она.

— А почему вы решили сменить костюм?

— Конечно, из-за вас, когда поняла, что вы оденетесь Воландом. Я и Покровского подговорила, и Азазелло с Коровьевым, и Изюминку.

— А Кот?

— Кот — случайное совпадение. Он мог бы гулять по залу сам по себе, как собирался. Что вы так смотрите на меня?

— Просто на работе, в музее, вы прячетесь за очками, строгим костюмом, играете роль синего чулка; а сейчас видно, какая вы красивая... и вообще другая.

— Однажды мне это уже говорили. Один юноша преподнес мне букет сирени с таким же текстом. Знаете, я выпила для храбрости и, по-моему, пьяна изрядно от рюмки коньяка, правда, рюмка была большая, а я, вообще-то, не пью. А выпила я потому, что мне хотелось сказать вам кое-что, но сказать только на сегодняшний вечер, завтра вы забудете, и я забуду, и все будет как прежде. Если вы дадите мне слово, что все будет забыто, а вы его дадите, я скажу, как собиралась.

— Честное слово. Что бы я ни услышал.

Полумаска оттеняла ее пылающие щеки, длинные черные волосы разлетелись по плечам, плащ развевался, обметая бликующий воздух. Всплеск ее плаща, всплеск его плаща: вальс.

— Я собираюсь говорить с вами о любви. Нет, не о своей, хотя, будь вы моложе, будь все хоть чуть-чуть иначе, я бы призналась вам, не скрою, какое притяжение к вам ощущаю. Но речь сейчас не обо мне. Алексей Иванович, ведь я знаю, кто вы.

— Что?

— Я — воспитанница, приемная дочь женщины, которая вас очень любила. Не перебивайте меня. Я сама все время буду сбиваться. Я очень много слышала о вас, вы были легендой, удивительным существом из другой жизни, я видела даже вашу фотографию в молодости, там вы совсем иной, но узнаваемы, у моей приемной матери была ваша фотография, но — она умерла в прошлом году — она велела мне перед смертью некоторые бумаги сжечь, и вашу фотографию тоже, и я сожгла.

— Господи, Аделаида Александровна, о чем вы говорите? не путаете ли вы меня с кем-нибудь? какая женщина? кто? я ничего не понимаю.

— Да вы ее едва знали и не замечали вовсе. Она была влюблена в вас без памяти в юности. Но у вас был роман с вашей царицей, с вашей богиней, где вам было заметить маленькую переводчицу, не блиставшую красотой, плохонько одетую... и так далее. Потом вас арестовали как немецкого шпиона, вы исчезли. Моя приемная мать горевала и убивалась, но война началась, ваша история потонула в смертях и взрывах, как в буре. К концу войны моя приемная мать была военной переводчицей в чине лейтенанта и должна была участвовать в важных переговорах; совершенно случайно встретила она вашу бывшую возлюбленную, подошла к ней, заговорила о вас, они вспоминали вас весь вечер, полночи, а утром моя мама пошла в Большой дом и подала запрос: где вы? что с вами? еще человек приличный, как ни странно, в окошечке сидел, запрос не хотел у нее брать, все повторял — вы ж такая молоденькая; но она настояла. Из-за этого запроса ее и арестовали, суток не прошло. Она провела в лагерях десять лет.

— Должно быть, я ее вспомнил. С ума сойти. Я ничего не знал.

— Иногда я думаю, она подала запрос по наивности, от вспыхнувшего вновь чувства, а иногда — знала: арестуют, хотела участь вашу разделить. Она вас увидела мельком, когда зашла ко мне в музей. Спросила, кто вы, как вас зовут. Я ответила. У нее лицо было такое, она засмеялась. Она мне ничего не объяснила тогда, для меня рассказы о вас и вы сами не совпадали. Только умирая, в больнице, она велела мне сжечь бумаги из одного из ящиков, бумаги, которые десять лет прятали соседи. Так я увидела вашу фотографию и поняла, что вы и есть — тот, из-за которого ее арестовали.

— Почему вы рассказываете мне это сегодня?

— Потому что не решалась раньше. Потому что вы дали мне слово: завтра все будет забыто. Это не моя тайна. Но отчасти ваша. Потому, что вы Воланд, а я Маргарита сейчас. Нет, подождите. И еще потому, что вы решили пойти на бал. Я ведь видела, какой вы. Мне кажется, ваша бывшая возлюбленная поступила с вами вероломно. Уж я не говорю об отчизне милой. Мне хотелось, чтобы вы знали: была одна душа, проведшая десять лет в аду только за то, что любила вас вприглядку, как душе и положено. Мне казалось, вы слишком далеко зашли в... отчаянии, что ли; рассказ мой должен вас отрезвить. Вообще-то отрезвить сегодня надо меня. У меня голова кружится.

— Это от вальса, — сказал Воланд, целуя ей руку.

— Не все то дрянь, что женского полу, родина ли, любимая ли, нелюбимая ли, — сказала она, сверкая глазами в раскосых прорезях, — весь мир не может быть дрянью, в нем есть великие души, хоть они незаметны, дрянь виднее, в нем есть истинное, иначе этот пресловутый мир давно бы отправился в тартарары. Господи, как это люди пьют запоем?..

Всплеск двух плащей, уносимых ветром.

— Нужно ли стремиться излечить того, кто уже мертв или, по крайности, безнадежен? — спросил он.

— Пусть излечение невозможно и утешения никому нет, все равно: человек должен видеть свет, различать свет, знать, что существуют и истина, и добро, пусть не для нас, пусть сами по себе, но и в нас, — а иначе он продался сатане. За вашу душу сатана уже получил отступного, это и помните, а все прочие мои слова забудьте.

— Ох, Маргарита, — сказал Воланд, — вы истинная королева бала. Что это вы сатане толкуете про сатану?

— К тому же, — продолжала она, встряхнув головою, отчего волосы переплеснулись с плеча на плечо волною, — ваша-то богиня, да я ее просто ненавижу, ведь получила вас всего, целиком, вы спали с ней, где и как хотели, а мою-то, бедную, небось конвоиры насиловали или уголовники, а если сильно повезло, сама уступила истопнику, когда отрядили ее в прачки. Я сейчас упаду, у меня все кружится.

— Вы хоть закусили свой коньяк сухарем?

— Ни боже мой. Я и пообедать не успела.

— Пошли в буфет, — решительно сказал Воланд, подхватывая Маргариту под руку, — к бутерброду.

— Меня наизнанку вывернет.

— Ничего с вами не будет от одной вашей рюмки. В себя придете. А даже если и вывернет.

Он потащил ее по лестнице наверх. Встречные расступались, улыбаясь любимым героям своим.

Подскочил всепонимающий Кот — уже в буфете:

— Хотите со двора снежку принесу на блюдечке, ушки королеве растереть?

— Неси! — сказал Воланд.

А в зале веселились — дым коромыслом.

Танцевали. Ах, как танцевали! Летали блики разноцветные. взад-вперед ходил Железный Феликс, фуражка на черепе набекрень; в карман френча чья-то недобрая рука сунула ему брошюру Ленина слоновой кости дежурную брошюру с красным заголовком: «Лучше меньше, да лучше». Черные козлы с барабанами так вокруг Железного Феликса глумливо и сновали. Серый сигаретный дым плыл с галереи. Кайдановский, на секунду отрезвев, представил себе месмахе-ровский музей с его блaгooбpaзиeм, тишиною, бесценными экспонатами; а мы-тo, мы-то окурки на мраморный пол, как пьяные матросики! его протрезвевшему взору представился пляс над усыпальницей Спящей огромным бесовским действом, самодельным шабашем.

Часы били двенадцать; с последним ударом на эстраду приглашенного оркестра вскочил Петр Первый с граненым стаканом в деснице и возопил громоподобно певческим украинским баритоном Сидоренки:

— Адмиральский час пробил! пора водку пить!

И действо возобновилось с удвоенной силою.

— Сейчас, — сказал Явлову его сотрудник в униформе Мага, — я их маленько потрясу, глядишь, и твой подопечный в осадок выпaдет, а с ним — наудачу — и еще кто-нибудь. Ты беруши-то вoзьми, заткни уши либо сходи в буфет прохладись, только не перепейся, а то я и тебя ненароком в гипнотический транс введу, вдруг ты с трансом в приступ импотенции войдешь? тебе еще твою красотку обрабатывать.

Странных, ох, странных наук сотрудника привел на новогодний вечер Явлов. Завладев микрофоном отправившегося отдыхать все в тот же буфет оркестра старинной Музыки, заговорил Маг с веселящейся публикой, сперва noздpaвил, потом пошли повторяющиеся наборы слов, потом почти нapacneв, взяв некий pитм, потом ритм подхватили, почти нexoтя, два других оркестра, и пошел механический неостановимый пляc, а Маг продолжал шептать в микрофон.

— Все в порядке? — спросил Воланд Маргариту в буфете.

— Cnacибo, вроде прошло.

— Дух Пастернака меня по имени назвал — и это тоже были вы?

— Нет, — отвечала она с внезапной дрожью, — это был дух или то, что вместо него приходит. Я так испугалась тогда, чуть в обморок не хлопнулась, сердце зашлось.

— Ну, вот, такая храбрая, коня на скаку остановит, в обморок.

— Коня не пробовала, может, и могу. А коньяк — нет.

— А я, с вашего позволения, выпью.

Воланд вернулся от буфетной стойки с граненым стаканом, налитым до половины прозрачным.

— Кончился коньяк, — сказал он, — придется водку. Она смотрела, как он пьет.

— И потом я вас под ручку домой потащу?

— С полстакана водки? окститесь, что вы; никто не заметит. Идемте в зал.

Не спеша повел он даму свою под локоток по галерее.

— Все возвращаются оттуда пьянчужками? Мама тоже любила выпить время от времени.

— Я не пьянчужка, — сказал Воланд. — Кто как может, тот так и возвращается. И мама ваша пьянчужкой не была. Скажите, как ее звали?

В зале уже чуть не строем танцевали, Маг выкрикивал заклинания, легкое свечение пронизало воздух, в воздухе, трепеща крылышками, появилась встревоженная мечущаяся Ка, зал сотрясало, толпа перебегала, танцуя, из одной части зала в другую; в опустевшей половине появилась ночная богиня Тривия с тремя главами, с тремя факелами, со сворою псов, разгневанная, сверкающая глазами.

Загрузка...