В начале марта Вера Степановна укатила на неделю в Германию, и Анжелка в порядке импровизации устроила себе праздник души. Она позвонила на работу и репетиторам, сказалась больной, а сама купила на рынке килограмм семечек, нажарила их и уютно расположилась перед телевизором. У нее скопилось штук двадцать кассет, которые можно было смотреть одну за другой с перерывами или без; она так искренне полагала, что про нее все забыли, что не сразу поверила своим ушам, когда буквально на следующий день позвонил Дымшиц и весело спросил, как дела.
– Все нормально, – ответила Анжелка, засоряя эфир лузганьем семечек.
– Чем болеем?
Анжелка сказала, что у нее хандра.
– Это серьезно, – согласился Дымшиц. – А что по этому поводу говорит наша мама?
– Мама не в курсе.
– Ну и ладно, – сказал Дымшиц. – Только ты неправильно лечишься. Семечки хороши от глистов, а хандру вышибают динамикой – грубо, зато надежно и зримо. У тебя есть костюм для верховой езды?
– Чего? – спросила Анжелка, переставая грызть семечки.
– Ну и ладно. А для ресторана что-нибудь найдется?
– Не знаю. Наверное…
– Тогда ресторан. Я подъеду к половине восьмого и позвоню снизу, а ты, будь добра, не забудь вымыть руки с мылом.
– Какой еще ресторан? – возмутилась Анжелка, потом бросила загудевшую трубку и побежала в ванную мыть голову и себя.
Вечером Дымшиц прикатил на своем пижонском двухместном «мерседесе» с анатомическими креслами, повез ее куда-то в центр, в район Бронных и Патриарших, свернул в обшарпанный проходняк и мимо уродливой голубятни, мимо контейнеров с мусором подъехал к нарядному крыльцу модного клуба: Анжелка читала о нем в журналах. Позвонили, прошли мимо охраны и зеркал в пылающий красным деревом полумрак. Могучая мулатка, задрапированная в лиловый шифон, выплыла им навстречу и с бруклинским прононсом заквакала: «Тима, е… твою мать, какими судьбами!» – заключенный в объятия Дымшиц мычал из ее груди, вихлял задом, куртуазно дрыгая ножкой, наконец вырвался и повел Анжелку к столику возле камина, в котором красиво трепыхались языки пламени. Кажется, играл джаз, обсуждали меню, потом Анжелкины успехи по службе – поначалу она не слышала ни себя, ни музыки, ни Тимошу. Она гудела, как пересохший жбан, в который вливали все сразу: тепло красного дерева, живое пламя камина и огоньки свечек, жаркую золотую латунь декора и голубое, зеленоватое сияние воздуха, в котором золотыми рыбками плавали красавицы и вальяжные молодые люди. Должно быть, тут полно знаменитостей, подумала Анжелка, боясь оскорбить нескромным взглядом какую-нибудь знаменитость за соседним столиком, и первые полчаса упорно смотрела перед собой, строго на Дымшица, размышляя, достанет ли ей отваги в случае чего пройти через весь зал в дамскую комнату. Это была настоящая широкоформатная лента с ее участием, оригинал, а не копия, это был фильм про нее, и следовало держаться естественно, как на съемочной площадке, а для начала зацепиться за своего принца, сосредоточиться на его бороде, зубах, шикарном с цыганским перебором галстуке и веселых глазах сорокапятилетнего конокрада.
– Ты уже заказал шампанское? – спросила она, озвучивая себя голосом молодой стервы.
– Ты ж отказалась, – удивился Тимоша.
– Я передумала, – сказала Анжелка, встала и величаво проследовала через весь зал куда надо, а Дымшиц, разув глаза, сопроводил ее взглядом.
– Вот она, непостижимая тайна бытия, – сообщил он, когда Анжелка вернулась. – Каждый год по весне одно и то же – фантастический выброс молодняка, одетого, подстриженного, сложенного по последней моде… Вот не было вас в природе, и вдруг – бац! – десятки, сотни, тьма! – настоящее татаро-монгольское нашествие хромосом, выращенных из яйцеклетки наимоднейшего парижского кутюрье! В каких оранжереях выращиваются эти рахат-лукумы, Анжелка? В каких студиях вы оттачиваете походку, жесты, манеры, модные именно в предстоящем сезоне? Ладно одежда, волосы – но куда убираются груди, плечи, бедра и откуда все это вырастает заново, когда входит в моду – вы что, трансформеры?
– Не знаю, – призналась Анжелка, ковыряя ложкой фруктовый меланж. – Про меня ты вроде знаешь достаточно, про все мои оранжереи и студии, а про других я сама ничего не знаю. Я впервые в таком шикарном месте, Тимоша. Спасибо тебе.
Со стен цвета морской волны на них смотрели рыбы, парусники, старинные морские атласы, а мулатка-управляющая напоминала добродушного осьминога, плавающего по залу в лилово-чернильном облаке раскрашенного шифона.
Потом они пили шампанское и говорили о смысле жизни, примерно как в фильме «Красотка» с Ричардом Гиром и Джулией Робертс. Анжелка никак не могла понять, какого черта им обоим так хочется сделать из нее бухгалтершу. Понятно, что они родились до прогресса – что Тима, что мама, – понятно, что они никогда не жили в условиях душевного и бытового комфорта и привыкли вкалывать, вкалывать, вот и все – но при чем тут она? Зачем надрывается на работе мама, зачем она крутится от зари до зари, лелея свою чугунную ненависть к миру? Зачем сам Тимофей Михалыч тянет на себе концерн, как бурлак баржу, когда рядовые сотрудники не столько работают, сколько жадно живут? И какого они решили, что ей уготована та же лямка?
Она лепетала сбивчиво, многословно, но на удивление раскованно – словно осознавала, что воду можно будет сцедить, вырезать при монтаже все несуразности, сохранив спелую, душистую мякоть основных высказываний героини.
– Ты же знаешь, что бухгалтерша из меня никакая, – откровенно признавалась Анжелка, взывая к профессиональным инстинктам Дымшица. – Хочешь, я прямо завтра напишу заявление об уходе?
– Мне не горит, – отвечал Дымшиц, с удовольствием разглядывая свою протеже и гораздо более определенно думая о том же, о чем она интуитивно догадывалась: что нынешний вечер, такой вроде бы случайный, кроился по лекалам вечных сюжетов.
– Мне не горит, – отвечал он. – Да и тебе, душа моя, всего ничего осталось дотерпеть до экзаменов.
– Я не буду поступать, – сказала Анжелка.
Тимофей Михайлович удивленно заломил бровь.
– Не хочу и не буду. Я, Тима, до смерти боюсь всех этих экзаменов, собеседований, зачетов – я не хочу, не умею доказывать незнакомым людям, что я не дура, и не считаю это позором. И не хочу поступать по блату, чтобы потом за моей спиной пять лет шушукались и тыкали пальцами. А главное – мне до лампочки экономика кино. Я не гожусь в это дело, а от бухгалтерии меня конкретно тошнит.
– Чем же ты думаешь заняться?
– Ничем, – сказала Анжелка, отважно посмотрела на Дымшица и отвела взгляд.
– Однако, – вежливо удивился тот.
– Я хочу быть собой, а не маминой дочкой. Я хочу спать столько, сколько мне хочется, делать или не делать то, что мне хочется. И вообще. Я взрослый человек, Тима, и лучше вас знаю, что мне надо.
– А ты просчитала, душа моя, реакцию мамы на таковые твои слова?
– Вот то-то и оно, – сказала Анжелка.
– Разговор, я вижу, серьезный, – вздохнув, заметил Тимофей Михайлович. Он повертел бокал, с укоризной разглядывая содержимое, потом сказал: – Давай-ка для разгона выпьем за твое полное совершеннолетие…
Они чокнулись, Анжелка радостно встрепенулась от красоты звона и грациозно пригубила шампанское. Сама прелесть, подумала она о себе.
– Спасибо тебе за розы. Они до сих пор стоят, хотя совсем высохли.
– Извини, что не сумел преподнести лично. Работы действительно выше крыши, хотя, ты права, это не оправдание… Но все-таки – как ты думаешь преподнести эту ахинею маме?
– Я не знаю, – сказала Анжелка, не успев зацепиться за «ахинею».
– Мама скажет, что видала твою свободу в гробу.
– Или похлеще.
– Или похлеще. Да я и сам, откровенно говоря, полагаю, что свободы на этом свете нет. – Он посмотрел на Анжелку, потом добавил: – А для тебя, дочки Веры Арефьевой, нет и подавно.
– Это почему же?
– А потому, душа моя, что душа твоя обретается в бренном теле. Она заключена в грудной клетке, а не парит в небесех. Потому, опять-таки, что над нами властны законы физики, химии, биологии. Законы, заметь, а не пошлые рекомендации. А для тебя, как для богатой невесты, актуальны также законы социальные… Я понятно выражаюсь?
– Ты туманно выражаешься, – мрачно сказала Анжелка. – Притом на тему, которую я знаю конкретно.
– Ну вот, тем паче.
– А разве ты не свободный человек?
Тимофей Михайлович хмыкнул.
– Я бежал долго и быстро, как сказал один известный философ, – он с достоинством почесал в бороде. – Я петлял, как заяц. Так хитро петлял, что забежал за спину миру, который гнался за мной. Я полагал, это большая разница – он меня или я его. А он даже не почесался. Так что, если хочешь знать правду, изволь: я замазан. Я по уши в этом дерьме, Анжелка.
– А я думала, ты свободный, – сказала она.
– Приятно слышать, – Дымшиц кивнул, осклабился, обнажая ослепительной белизны клыки, и Анжелка увидела тигра в клетке. – Хорошо, что такое впечатление сохранилось. Так, по ощущениям, заржавел я на «Росвидео» капитально, но на два-три броска пороху еще хватит, это точно…
У Анжелки было некоторое представление о том, что значит «заржаветь на „Росвидео“», но она промолчала. Считалось, что о разногласиях Дымшица с компаньонами – ген. директором концерна и председателем совета директоров никто не знал, хотя, разумеется, эта тема живо обсуждалась сотрудниками. У компаньонов было по 25 % акций, у Дымшица 10 %, соответственно все решения принимались коллегиально, то есть простым большинством. Поговаривали, что компаньоны пришли на «Росвидео» один из ЦК ВЛКСМ, другой из Краснопресненского райкома партии – оба считались специалистами по борьбе с молодежной культурой и знавали Дымшица еще по временам, когда охотились за его подпольными фильмами. В разгар перестройки, когда официозная и гонимая культуры слились в брачном экстазе, будущие компаньоны вспомнили о Т.М. и призвали его руководить концерном, а сами сосредоточились на операциях не по основному профилю деятельности. С той поры утекло много всего, концерн благодаря Дымшицу устоял, сохранил завод, филиалы, удачно акционировался и так далее; Тимофей Михайлович взял курс на цивилизованный бизнес, более того – громогласно объявил войну российским видеопиратам, чем несказанно удивил и обеспокоил своих партнеров, полагавших, что это они обеспечивают обывателя нелицензионной продукцией… Напрасно Тимофей Михайлович зубоскалил, с какого такого бодуна комсомольцы стали всерьез относиться к декларациям о намерениях: в некоторых сферах антагонизм, однажды сформулированный, обретает живучесть противоестественную, то есть продолжает благополучно здравствовать даже после того, как сами противоречия убраны. Однажды решив, что в Дымшице заговорил апломб, пагубный для делового расчета, компаньоны уже не могли не замечать ни роскошных машин исполнительного директора, ни вызывающе роскошных женщин, ни идиотского пиетета западников, навечно вписавших Дымшица в апостолы цивилизованного бизнеса на Востоке; стилистические несовпадения означали все-таки нечто большее, нежели стилистические несовпадения. Бывшие бойцы невидимого фронта не понимали, зачем перелетать из тени в свет, когда в тени нежарко и прибыльно, а на свету порхают только такие бестолочи и пижоны, как Боровой, Мавроди и примкнувший к ним Дымшиц. Не по-нашенски это, не по-русски, полагали партнеры, обвиняя исполнительного директора в непонимании национальных особенностей кинорынка: это же Россия, говорили они, тут еще двадцать лет будут переваривать каратэ, греческих «смаковниц» и Рэмбо. Между тем на антипиратской волне концерн был принят в солидные международные ассоциации и получил эксклюзивные права на распространение продукции крупнейших голливудских компаний; озадаченные партнеры решили, что так тому и быть, хотя за Дымшицем нужен глаз да глаз, пока он не развалил концерн окончательно. К этому времени все поля для операций не по основному профилю были запаханы беспросветно, так что энергия компаньонов щедро обрушилась на родной концерн. Структурную перестройку, обмозгованную Дымшицем, завернули, развод «белой» конторы с «черными» филиалами отвергли с негодованием, подозревая подкоп, зато продали дружественному банку роскошную сеть областных фильмотек, поставив на необременительные киоски, и попытались сэкономить на новой копировальной линии, едва не загремев под штрафные санкции размером с трехэтажную виллу в Ницце. Дымшиц, стиснув зубы, спасал корабль, попутно пытаясь забиться в щель между партнерами и что надо – углубить, а что надо – расширить, но ушлый комсостав держался спаянно и давил на него всей массой голосующих акций; под этим гнетом бывший заслуженный видеопират СССР чувствовал себя обыкновенным наемным служащим, несчастным благородным капером, вынужденным пиратствовать по воле верховного сюзерена.
Такие проблемы, если верить бухгалтерским пересудам, одолевали Дымшица, но Анжелка о них, разумеется, не стала распространяться, просто спросила:
– Почему бы тебе не спрыгнуть прямо сейчас, пока не заржавел окончательно?
– Это мой корабль, Анжелка, – объяснил Дымшиц. – Вот такое у меня ощущение: есть экипаж, судовладельцы, а есть капитан. Не белка в колесе, а нормальный капитан дальнего плавания. И если что, я покину корабль последним.
– Не знаю, – подумав, сказала Анжелка. – Кораблей много, а жизнь одна.
– Не так уж много. Ровно столько, сколько капитанов, один в один.
– Не знаю, – повторила Анжелка с сомнением; Дымшиц улыбнулся в ответ, но не весело, а скорее галантно.
Потом они катались по ночной Москве, и Анжелка впервые своими глазами увидела стаи проституток по правой стороне Тверской, если ехать к Кремлю; девицы с энтузиазмом реагировали на «мерседес», разворачиваясь в цепь вдоль проезжей части, а Дымшиц ехал нарочно медленно, показывая Анжелке заповедник центровой фауны, и она с сосущим под ложечкой неправедным интересом разглядывала своих задолбанных жизнью сверстниц. Сделали круг почета вокруг Кремля, сиявшего нарядной елкой посередине ночной страны, потом покатили на Лихоборы. Со светофоров «мерседес» самозабвенно улетал в ночь, забывая об остальных машинах, на поворотах вжимался в землю всеми четырьмя шинами, чуть не брюхом, при этом в салоне было тихо, покойно, зыбко, как в теплой ванне. Анжелка, притопленная в мягком кожаном кресле, распластанная, летела по Нижней Масловке, по сплошной Тимирязевской улице, ощущая чувственное, физическое удовольствие от аттракциона быстрой езды; хотелось целиком отдаться полету, езде, могучей машине, удивительно приятному ощущению добротного дорогого комфорта.
– Скажи маме, что ты всерьез готова заняться обустройством вашей жизни, не повышая голоса, инструктировал Тимофей Михайлович. – Я знаю, она давно собиралась купить приличную квартиру, а то и две, и про дачу говорила, что никак не доходят руки обзавестись дачей. Скажи, что сама присмотришь квартиры, согласуешь выбор, займешься ремонтом, оформлением и так далее – короче, предъяви готовый бизнес-план помощницы по быту. И никуда мама не денется, вот увидишь. А как к этому приступать, я тебе потом расскажу. Идет?
Анжелка кивнула.
– А можно прямо? – спросила она перед поворотом, огибающим Тимирязевский парк; Дымшиц, проверившись, въехал в распахнутые настежь ворота, выключил скорости и, несколько подрастеряв дар речи, с преувеличенным вниманием озирался по сторонам. Не было никого. Машина, с хрустом приминая мерзлый мартовский снег, катилась по темной аллее парка, потом остановилась сама.
– Хочется немножко такого, – сказала Анжелка, имея в виду тишину и лес.
Дымшиц кивнул. Анжелка нажала кнопку на подлокотнике – стекло поехало вниз, впуская лес в машину, и он вошел, влез, по-ночному косматый, страшный и жалкий, весь помятый, взлохмаченный, прошитый фарами, с лунками оттаявшей земли вокруг каждого дерева, с застывшими слюдяными следами вчерашних людей.
Она вдохнула его, закрыла окно и попросила выключить фары.
Они сидели молча, в странном вязком оцепенении: Дымшиц опять думал о лекалах вечных сюжетов, а Анжелка не думала ни о чем, разрастаясь изнутри лесом.
– Оно откидывается? – спросила она про кресло.
– Интересно, что ты такое задумала, душа моя, – смачно пробасил Дымшиц. По-моему, это чревато.
– Вот тут, да?
– Это катапульта.
– Что?
– Нажмешь ее и вылетишь из машины как миленькая.
– Ну и фиг с тобой, – подумав, прошептала она. – Вылечу так вылечу. Поцелуй меня на прощание.
Дымшиц нагнулся и поцеловал ее в лоб. Анжелка притянула его за шею, нашла губы, едва не заблудившись в колючих зарослях бороды, и поцеловала сама. Он ответил долгим, жадным, вязким поцелуем. Потом…
– Сто-оп, – прохрипел Дымшиц, взял ее за плечи и оторвал от себя. Сидеть… Приехали.
Он схватился за руль, хмыкнул, отбарабанил когтями яростное стаккато, потом сказал:
– Послушай, душа моя, я имею сообщить тебе нечто в высшей степени трогательное…
– Валяй, – сказала она деревянным голосом без интонаций.
– Я давал твоей матери слово, – он откашлялся, переводя дыхание, – что не трону тебя, кхе-кхе, пока ты совсем, окончательно не повзрослеешь. И ты знаешь, душа моя, я намерен это слово сдержать.
За его спиной с мягким пружинящим звуком разверзлось Анжелкино кресло, она опрокинулась на спину и лежала, выпростав руки из шубы, как будто грохнулась в обморок.
– Здорово… – прошептала она. – Повтори, пожалуйста, что ты сказал, я не расслышала.
Дымшиц хмыкнул и захрустел обшивкой руля, обдумывая послание без обид. Анжелка, прошуршав, змейкой заползла к нему на колени, свила гнездо из нежных льняных волос, сложила голову, задышала в пах. И когда Дымшиц, сообразив, что ему элементарно расстегивают ширинку, глупым голосом строго спросил:
– А что это мы, собственно говоря, делаем? – ему свистящий девичий полушепот ответил:
– А это мы объясняем старым козлам, что мы давно окончательно повзрослели, – с этими словами она сжала в кулачок волю Дымшица, замкнула волю Дымшица в свои уста, и он, откинувшись в собственном сиденье, со страшной силой полетел навстречу Анжелке.
Грудь ее пахла снами, терпким ароматом девичества, а лоно – змеей и железом, окислом серебра, проявителем и закрепителем неправедных мужских вожделений. Ноги порхали по салону, упираясь то в крышу, то в лобовое стекло, словно большая попавшая в клетку птица, а сама Анжелка выскальзывала из рук живой ртутью, серебряной змейкой, барахтающейся в выползине задранного до подбородка платья. Она оставила ему только грудь, она трахалась, как в чадре, прикусив подол, и улетала, царапая коготками кожу обшивки; Дымшиц, которого после нежной прелюдии ловко, почти профессионально обули в презерватив, подавил в себе опасную для любви оторопь, пробормотал нечто вроде «кто кого тут того» – тем не менее ощущал непонятную собственную отстраненность, словно эта не девочка и не женщина имела его наподобие мужской куклы. Он любил ее, пробиваясь сквозь невидимую преграду, пока не понял, что она устала, изнемогла, выдохлась. Он вошел в нее и он вышел, но не познал – Анжелка истаяла, оставив Дымшица наедине с загадочной Несмеяной.
Потом они медленно, почти беззвучно скользили вдоль спящих, как будто бы даже заброшенных корпусов Тимирязевской академии, форсировали Большую Академическую и, попетляв среди первых, вторых, пятых, десятых Михалковских улиц, подъехали к ее дому.
– Ты такой колючий, Тима, – сказала Анжелка, оттянув ворот платья и пытаясь разглядеть свою грудь. – Я как будто сквозь шиповник пролезла…
– Per aspera ad astra, – ответил Дымшиц. – Сквозь тернии к звездам.
Она хмыкнула.
– Можешь прямо к подъезду. Мамы все равно нет, она в Германии.
– Где?
– В Германии. Страна такая. В Европе.
– Мама в Германии? – Он чуть было не спросил, почему она сразу не сказала об этом и какого черта они барахтались в «мерседесе», как два бомжа, но сдержался. – Это что, водочный заводик в Ганновере?
Анжелка пожала плечами.
– Скрытные вы, Арефьевы, – попрекнул Дымшиц. – Может, все-таки позовешь на чашку чая?
– Нет, – испуганно сказала Анжелка и тут же поправилась. – В другой раз. Уже поздно, я сразу в ванную и спатиньки. Пока, коварный обольститель. Наверное, ты должен поцеловать меня на прощание.
И Тимофей Михайлович поцеловал на прощание свою загадочную Несмеяну, суеверно подумав, что эта не-девушка и не-женщина не принесет ему счастья.