9

И понеслись сумасшедшие, безалаберные, нечленораздельные дни и ночи, состыкованные наобум, как вагоны сборного товарняка: в алгоритме обвала, камнепадом с души обрушились исповеди, рассказы, повести, лирические признания, авторские отступления – до звона в ушах, ночи напролет, до звенящей легкости дара, полной распахнутости – вот она я, возьми, возьми от меня сколько сможешь!.. Они болтали с утра до вечера, с вечера до утра, болтали в постели, на улице, за рулем, вместе засыпали и просыпались – даже вокруг пруда она бегала теперь с телефоном, даже в туалете не расставалась с ним. Это был настоящий медовый месяц – они забеременели друг другом, срослись на слух, сплелись голосами и придыханиями в двуединое существо, запараллеленное сиамское чудо, которое задыхалось, не перекинувшись в течение часа хотя бы парочкой спасительных фраз; пробившись сквозь одиночество, сквозь телесную скорлупу-оболочку, они оказались восхитительно беззащитны друг перед другом аж дух захватывало! – и неистово, с перехлестом, самозабвенно предавались умножению себя на двое.

Поначалу Анжелке казалось, что она вот-вот исчерпает себя до донышка, перескажет всю свою жизнь, все известные ей слова и заглохнет, как двигатель без горючего – это при том, что Сережка говорил раз в десять больше нее, никогда не повторяясь ни по существу, ни в деталях; но слова, сколько ни выбирала она из своего горла-колодца, опущенного в солнечное сплетение, не кончались – наоборот, прибывали, умножая поддающийся описанию мир. Чем больше она рассказывала о себе, тем больше забытого, замурованного открывалось самой Анжелке; чем больше говорила – тем легче облекалось в слова неподъемное, неуловимое, смазанное, лежавшее на душе бессловесным нерасфасованным грузом. Удивительным образом ее маленькая скудная жизнь разворачивалась в эпопею, подробный пересказ которой мог растянуться на годы – один к одному, на те же восемнадцать лет жизни.

Грянула, хороня средневековье, эпоха великих географических открытий себя. С щедростью Колумба она водила Сережку по своему прошлому – как нового соправителя по обширному, но запущенному королевству – а он, как в фильме Роберта Земекиса про путешествия во времени, всегда ухитрялся прихватить из прошлого в настоящее какой-нибудь сувенир, выхватить из ее историй нечто существенное, трогательное, упущенное Анжелкой по глупости или неведению. Взамен она обретала настоящее настоящее. Впервые в жизни она так остро, так доподлинно чувствовала, что живет, а не спит, впервые в жизни ощущала себя настоящей живой Анжелкой. Он пришел, разбудил ее телефонным звонком, она проснулась. Только эта балдежная телефонная связь, столь не похожая на глянцевые love story с поцелуйчиками в диафрагму и ниже, смогла разбудить ее как будто пилюли обыкновенной любви были ей нипочем, как аспирин наркоману, или вызывали аллергическую реакцию типа душевных судорог; как будто все прочее – по сравнению с бьющей через край родниковой речью – было остывшей манной кашей со склизкими комочками недоразвитых мыслей, слипшихся чувств, неудобоваримых фраз. Он грел, он светил и сиял, он был единственным настоящим источником света в ее чертогах – он, которого Анжелка видела только с закрытыми глазами. Вот так.

Вообще-то говоря, она полагала увидеть Сережку на другой день после того, как выцарапала его из конторы. Она так и сказала, когда зашла речь о компенсации; в ответ он задумался, потом сказал: «Да, конечно. Я тоже очень хочу. Но боюсь. Пойми, я только по телефону такой речистый, а в жизни совсем другой. Я скрюченный, понимаешь? и только сейчас, только с тобой начинаю медленно выпрямляться. Давай поболтаем еще недельку-другую, потом это придет само, то есть я. Потому как я тоже очень и очень, можешь не сомневаться».

– Я не могу так сразу, – сказал он, придуриваясь. – Мы должны узнать друг друга поближе.

– А ты, часом, не голубой? – напрямик спросила Анжелка.

– Ни часом, ни полчасом, – заверил он. – Не голубой, а впечатлительный. У меня поджилки трясутся, когда я вижу красивую женщину, челюсть отваливается, живот сводит – тебе этого надо?

– Если без поноса, – уточнила она. – А челюсть не беда, можно подвязать завязочками от шапки.

В общем, порешили не гнать. Охотник пятился от добычи, норовя стушеваться в кустах, добыча в жертвенном неведении подкрадывалась, боясь ненароком сбиться с умозрительной линии прицела. Примерно через неделю он до того сомлел и расслабился, что согласился на обмен фотокарточками; Анжелка пошла на почту и получила конверт аж с пятью фотографиями, сделанными в ателье на Никитской. Он оказался, слава те господи, нормальным парнем, более того – симпатичным, светлорусым паинькой с довольно тонкими чертами лица – и выглядел в свои двадцать семь ничуть не старше Анжелки. И у него был странно живой для фотографии взгляд, веселый и грустный одновременно. Анжелка купила пять рамок и расставила Сережку по всей квартире.

Теперь, когда он был не только на слуху, но и перед глазами, на нее иногда накатывало дикое желание выковырнуть его из телефонной трубки, как устрицу из ракушки – булавкой, ножом, щипцами, силой воли, силой желания – и только женская интуиция, осознание бесперспективности силового давления удерживали ее от варварских атакующих действий. Как всегда, он был прав: оно придет само, если придет. Придет, если сумеет выпрямиться.

Хотела бы она знать, что он подразумевал под этим.

Однажды, когда они болтали о музыке, Анжелка вдруг вспомнила и рассказала Сереженьке, как давным-давно, лет в пятнадцать или шестнадцать, угораздило ее отправиться в одиночное плавание на концерт «Нау» в Горбушку – очень хотелось взглянуть на настоящего живого Бутусова – и как унизительно, страшненько, бесприютно оказалось одной ходить на концерты. Оказалось, что все эти дела концерты, спектакли, кинотеатры, дискотеки и прочее – придуманы не для выродков-одиночек, а для нормальных людей, умеющих гуртоваться, кучковаться, разговаривать ором и с визгами-писками целоваться стенка на стенку. В тесном прокуренном вестибюле Горбушки тянули пронзительные сквозняки, по заляпанному жвачками полу катались банки-жестянки, народ сновал туда-сюда и тусовался как бы при деле: старушки-хиппушки в длинных юбках и клобуках, пацанки в косушках, даже девицы в шубах при кавалерах – только ей, бедолаге, негде было приткнуться, укрыться от снисходительных и насмешливых взглядов. Она казалась себе восклицательным знаком среди отточий… одиночество было полным, позорным, безысходным и вопиющим, одиночество жирным лиловым клеймом во лбу гнало ее из эпицентра праздника, обязывая скользить по периметру. Униженная, ошеломленная, она отсидела концерт с нарастающим чувством разочарования в живой музыке. Маленький Бутусов на сцене напоминал кукольную копию настоящего, знакомого по плакатам и телевизору; микрофон то фонил, то скрежетал и пощелкивал, звук царапал слух и казался шероховатым, замусоренным, как сама Горбушка, а главное – новые песни звучали зануднее старых, а старые, залюбленные до последней ноты, исполнялись по-новому.

– Самое обидное, что потом этот концерт раз пять крутили по телевизору, и с каждым разом он смотрелся все лучше и лучше, чем в жизни, – жаловалась Анжелка. – В конце концов начинаешь думать: ого, как клево, вот бы туда попасть… А на самом деле… В общем, если хорошая аппаратура, лучше дома, в наушниках.

– А любить – по телефону, – подытожил Сережка.

– Нет, – сказала она. – Нет. Нет.

– Да. Настолько привыкаешь к экстрактам, искусственным всяким вытяжкам, что реальная жизнь по контрасту кажется жидковатой…

– Это не про меня, – решительно отвергла Анжелка. – Я тебя не по телефону люблю, а по жизни, двадцать пять часов в сутки. Это ты, сурок телефонный, прячешься от меня, а мне ты нужен живьем – целиком, а не вытяжкой!..

– Целиком меня давно уже нет, Анжелка, – ответил он. – Можешь взять кусочками, но в том-то и дело, что на слух они еще как-то стыкуются, а в жизни вряд ли.

– Попробуй-ка разъяснить этот фокус, – подумав, сказала она. – Я тебя не понимаю, Сережка.

– А я, думаешь, понимаю? Я сам не понимаю про себя ни хрена, только чувствую… Такое же чувствую клеймо, как ты сказала, только не во лбу, а прямо на ладонях, на линиях судьбы… Ладно. Объяснить не смогу, а рассказать расскажу – хотя, собственно, и рассказывать особо нечего…

Они жили в чудном доме на краю соснового бора, в зоне цековских дач и пансионатов, в пяти километрах от Конаково; за окнами по будням текла, а по выходным не текла Волга (плотину на выходные перекрывали, накапливая воду для трудовой недели). В доме полно было книг, альбомов, записей Высоцкого и Окуджавы – отец с матерью окончили биофак МГУ и работали в охотничьем хозяйстве управделами ЦК: отец – директором, мама – то ли главным, то ли старшим специалистом. «Отец специализировался на отстреле, а мама наоборот». У них было много друзей в Дубне, городе физиков, они ездили туда на машине, а иногда, разнообразия ради – на моторке. Однажды в начале сентября, возвращаясь из Дубны по реке, они попали под сброс воды с Конаковской ГРЭС – Волга вздулась, пошла свищами водоворотов, лодка зарылась носом в водоворот и перевернулась. Сережке было семь лет, сестренке девять. «Хватай Сережку, велела мама отцу. – Мы продержимся. Плывите, живо!» Она не умела плавать, но цеплялась за перевернутую лодку, а Настя за маму. Отец схватил Сережку за шиворот и поплыл. Он плыл и оглядывался. «Плывите, мальчики!» – кричала мама. Доплыв до отмели, отец бросил Сережку и поплыл обратно, но не успел. Лодка была легкой, дюралевой, но сентябрьская вода оказалась легче.

– Она знала, что не продержится, – объяснял Сережка. – И отец знал. Даже я. Только Настя надеялась.

– О, Боже… – выдохнула Анжелка.

– И после этого – после того, как мы с папаней бросили наших женщин, – все пошло вкривь и вкось. На другое лето отец учил меня плавать: швырял с мостков в воду и орал «плыви!», а я ревел и захлебывался не столько от страха, сколько от стыда и обиды. Как будто я виноват, что он вытащил меня, а не Настю. А еще учил ориентироваться в лесу, зимовать у костра, потрошить дичь и все такое. Однажды отправил домой из заказника напрямки, на лыжах, а это пятнадцать километров по замерзшим болотам… В общем, ему посоветовали отдать меня в интернат, но я оттуда сбежал. И оказался в безвоздушном пространстве. Сам ездил в школу, сам возвращался, сам по дому крутился, в общем – все сам-один. Говорил в основном с деревьями, дорогой, рекой, собаками, перечитал дома все книги, альбомы, выучил наизусть всего Высоцкого – вот, собственно, мое образование… Потом, после школы, работал у отца помощником егеря, потом армия – так что до двадцати лет я вашего пола не то что за ручку не держал, но даже не видел толком – держался, в буквальном смысле, на расстоянии выстрела. Вот так.

Понарассказывал он в тот вечер с три короба: Анжелка то ахала, сопереживательно хлюпая носом, то хохотала как бешеная. Первая его фея оказалась наутро блядью, нанятой приятелем-доброхотом; другая, за которой Сережка робко приударял, в порядке заигрывания стала напрыгивать на него в банном бассейне, норовя притопить вместе с беспомощными, как слепые кутята, чувствами… Он рассказывал одну историю за другой, пытаясь, не называя словами, описать нависшее над ним проклятие, изнуряющее ощущение вины за собственную никчемность и две самые светлые жизни, принесенные в жертву ради него; жертву не только страшную, но и бессмысленную – как будто тот моментальный выбор, сделанный отцом и матерью в его пользу, навсегда лишил его главного жизненного стержня, обманув последнюю надежду матери и обессмыслив сам выбор. Подразумевалось, что после этого он не может, не должен жить простой травоядной жизнью, растительно и бездумно, то есть вполне по-людски, и он действительно не мог по-людски, но – в другом смысле. Он рассказывал грустные, нелепые, смешные истории, пытаясь передать ей свое ощущение выброшенности в никуда – ощущение человека, выброшенного из реки жизни на отмель, – Анжелка ахала, охала и цвела. На душе ее, как ни странно, занималась заря во всю ширь. Точно камень с души свалился: все оказалось серьезнее, да, но теплее и человечнее, чем можно было предположить, а главное – без грязи, вот главное. «Я тебя очень люблю, – сказала она под утро. – Ты меня из такого болота вытащил, что твоей Волге не снилось, так что теперь мы повязаны и я за тобой, как ниточка за иголочкой, – до конца дней. Я не дам тебе пропасть, вот увидишь.»

– Не Анжелка, а какая-то Жанна д`Арк, – пробормотал он расстроганно и утомленно… они уже засыпали, все чаще откровенно и сладко зевая друг другу на ухо.

Из этих Сережкиных рассказов Анжелке запомнилась совершенно душещипательная история его армейского романа по телефону. Избранницу звали Шурочкой: ее мама работала в части телефонисткой и прониклась к Сережке такой симпатией, что познакомила со своей дочкой-десятиклассницей. По телефону у них случилась неземная любовь, смех и грех, девичьи слезы. Шурочка наигрывала ему вальсы Шопена, марши Мендельсона, песни Пахмутовой про нежность; Сережка рассказывал страшилки, объяснял задачки по алгебре и слова типа «петтинг», «мастурбация», «клитор», о которые она спотыкалась в специальной и комсомольской прессе. Демобилизовавшись, он полетел к ней на крыльях любви – и ахнул, увидев миниатюрное, трепетное, пухленькое всюду, где только можно и должно, создание, плод нерушимой русско-армянской дружбы: мама Шурочки была петербурженкой, а папа – местным одессийским армянином из южнорусских, двести лет живущих среди казаков армян. Папу, оказывается, Сережка знал – он служил в их полку на видной должности завскладом ГСМ, – только не знал, что он папа Шурочки. Его приняли, накормили и напоили, положили в гостиной на равном удалении от родительской спальни и девичьей; хата была уютная, теплая, вся в коврах и звенящем по ночам хрустале. В общем, после двух лет казармы он попал в рай, но рай с родителями. Три дня он держался за пухленькие запястья, встречал Шурочку после школы, водил в кино и на берег Терека; три дня кормил Шурочку пылкими взглядами, от которых она в первый день трепетала, на второй изнемогала, а на третий заметно стала раздражаться и уставать. Столько всего вкладывалось в эти пылкие взгляды, что на большее не хватало. Мало того что он робел: от сытной еды, от припухлостей Шурочки и перенапрягов с пылкими взглядами Сережка напрочь утратил дар речи, а только улыбался, хмыкал, говорил «вот», напыщенно молчал или – о ужас! – невпопад сыпал армейскими прибаутками, которыми в армии брезговал. Короче, на четвертый день они распрощались дружески, но с прохладцей. – «Похоже, ты только по телефону орел», – сказала Шурочка на прощание. – «Наверное», – ответил Сережка. Он отправился на вокзал, выправил билет до Минвод и напоследок позвонил Шурочке: до поезда оставалось часа полтора, а слоняться по заляпанному грязью Моздоку обрыдло. И все полтора часа они прощались по телефону, разговаривая взахлеб, как после долгой разлуки; под конец с Шурочкой случилась истерика, она кляла его на чем свет стоит и любила, любила только его – она три ночи ждала, стелила себе на ковре, а не на диване, ждала как мужа, как жениха, а не как робкого постояльца… Сережка дрожащим голосом извинялся, оправдываясь пылкостью, одичанием, безразмерностью чувств и роком; потом пришел поезд. Шурочка рыдала, заклиная его остаться, но Сережка, боясь рецидива, решился ехать – силы, деньги, законы гостеприимства, да и сам Моздок, приткнувшийся на краю бесконечной осточертевшей степи, – все было на исходе. Он поехал, а она побежала к переезду возле третьего караула – туда, где кончался город и начиналась голая степь: на переезде поезда сбавляли ход, потом набирали скорость. Открыв дверь тамбура, он спустился на подножку и заскользил по касательной мимо Моздока, мимо «кирзы», мимо обвалованных капонирами вышек третьего караула – на последнем капонире стояла Шурочка, увидела его и замахала рукой. Он рванулся к ней, намертво вцепившись в поручни, открыл рот для прощального крика, но ветер вбил крик обратно в глотку, а Шурочка, молча плача, рванула на груди полушубок, распахнула полы и проплыла в десяти метрах от него обнаженная совершенно, в одном полушубке и сапогах…

– Фантастика!.. – ахнула Анжелка.

– На тмутараканском языке кирзы, – пояснил Сережка, это называлось «сеансом»: шалавы сеансами зарабатывали себе на водку, а честные девушки клялись в вечной любви.

Анжелка от жалости, от восторга перед жутковатой тмутараканской действительностью рыдала у него на плече как ребенок; Сережка тоже расчувствовался и трубно сморкался. Похоже, он копнул глубже, чем рассчитывал. На другой день она отправилась в Петровский пассаж и купила два флакона туалетной воды Heritage: один себе, а за другим, упакованным, велела заехать Сережке. Дома она с сосредоточенным видом окропила туалетной водой все пять портретов, чувствуя странную, отдающую в головокружение легкость: тяга к сантиментам была сродни весеннему ощущению дефицита витаминов в крови.

– Это тебе за прошлую ночь, – пояснила она. – Тут тоже пылкость пополам с томностью и щемящими воспоминаниями… А я буду привыкать к твоему запаху: буду слушать и нюхать – обонять то есть, – как будто ты рядом.

Он пожурил ее за расточительность и ответил экзотическими духами Hanae Mori, от которых Анжелка пришла в полный восторг, точнее – в тихий ночной экстаз. Она почувствовала себя то ли гейшей, то ли таитянкой на острове посреди Великого океана: в лаконичной обстановке студии духи распустились гроздьями тропических ароматов и озвучили, раскрасили пустое пространство, оживив блеклые лилово-серые тона.

«Цветы, – сообразила Анжелка. – В моей жизни не хватает цветов.»

– Кто-то там говорил, чтобы я не тратилась на дорогие подарки, – напомнила она Сережке, – и предлагал, насколько помнится, посильное соучастие. Так вот, соучастник: я разрешаю дарить мне цветы. Присылай, когда захочешь. Только не розы и не тюльпаны, ладно? Орхидеи, хризантемы, нарциссы…

– А почему не розы?

– Не знаю… Они какие-то пухлые, чувственные… Розы грубее нашей любви, – сказала Анжелка.

Он посетовал, что мысль о цветах пару раз приходила ему в голову, но как-то не зацепилась.

– А за что ей цепляться, милый? – удивилась Анжелка. – Ты гений, у тебя мозги отполированы до блеска. Но ничего, я тебе их исцарапаю, не боись…

Теперь она жила среди цветов в океане, в грозном гуле прибоя, в предчувствии неизбежной встречи с возлюбленным. Реальная почва ушла из-под ног, незаметно выскользнула, но ей, в азарте и запале последнего броска, было нестрашно. Она колдовала с запахами, вызывая Сережку, она заговаривала его на встречу и сама летела к нему сквозь посеребренный луной эфир – не гибельной любви к полетам ради, а по прямой, кратчайшим путем. Чтобы склеиться половинками, прилепиться, стать целым, единым и неделимым ядром мироздания, первоосновой жизни – вцепиться в него и замереть в вечном блаженстве. Не меч она несла, но ветвь благородного лавра, пригодного и для триумфа, и в домашнем хозяйстве; Свобода на баррикадах Парижа, Шурочка на капонире третьего караула, Анжелка Арефьева с блаженного острова Пасхи – она была всеми женщинами, которыми он грезил, всеми, которых потерял безвозвратно – она была единственным живым воплощением его женщин.

Развязка близилась. В предчувствии ее Анжелка задним числом пыталась выйти с Сережкой на разговор о Вере Степановне – этот груз мешал ей в полете, тянул к земле, – но всякий раз что-то, похожее на дурное предчувствие, обламывало на полуслове. О маме поднявшейся, нынешней, в нынешней ее крутизне по телефону не получалось. Как-то так повелось еще с конторских времен, что Вера Степановна в ее рассказах оставалась продавщицей не продавщицей, а чем-то вроде товароведа – товароведа по жизни, с расплывчатым масштабом занятий, но конкретными связями, заначками и замашками. Собственно, полагала Анжелка, тут не было отступления от истины, а только от правды: в этом детском, изначальном восприятии мамы было больше цельности и устойчивости, чем в нынешнем разбухающем грозовым облаком и столь же аморфном образе. Правда о Вере Степановне была настолько фантасмагоричной, что звучала наивной до придурковатости ложью, беспомощной по части выдумки сказкой по телефону. С таким же успехом она могла прикинуться внучкой Ельцина, наследницей таиландского престола или любовницей Клинтона.

Пусть это будет ему сюрпризом, решила Анжелка. Сказка так сказка: в конце концов, Иванушка-дурачок брал в жены лягушку, а не наследницу лихоборской империи.

Вот так она сформулировала это дело.

Он продолжал аккуратно, через два дня на третий присылать ей цветы, пока вся квартира не превратилась в оранжерею: орхидеи и хризантемы стояли долго, а хрупкие нарциссы Анжелка подкармливала аспирином. Она бродила по своему королевству, по своему сказочному цветочному острову как зачарованная – как невеста, укрытая от палящих лучей и пылких взглядов балдахином из флердоранжа.

– Мы уже не разговариваем, а что-то другое, – определил однажды ночью Сережка. – Как будто щекочем друг друга перышками иносказаний…

– Может, мы просто хотим друг друга?

– Да, наверное… Я так точно как закипающий самовар, даже не самовар, а скороварка без клапана. Даже не знаю, как сказать, – это был такой кокетливо-риторический оборот, за которым обычно следовал укол рапирой, короче, раньше ты мне нравилась все больше и больше, а теперь все глубже и глубже.

– Со мной то же самое, – призналась она. – Я тоже нравлюсь себе все больше, глубже и ширше…

Он рассмеялся.

– Потому что я – для тебя. А тебя не положено кормить второй свежестью, дохлыми девушками по вызову. Ты получишь настоящую живую Анжелку, самую богатую девушку в Москве – получишь, что заслужил, мало не покажется. Получишь все, дорогой.

– Звучит грозно, – одобрил он, – и необыкновенно заманчиво. По-моему, у меня вырастают крылья…

– А почему ты не удивляешься на самую богатую девушку?

– А что, надо? Вообще-то, как ни банально это звучит, я тоже чувствую себя самым богатым человеком в Москве…

Анжелка расхохоталась, а отхохотавшись, пожаловалась:

– Я тебя очень хочу, Сережка.

– Я тоже…

И она не смогла остановить его вовремя: они заигрались-заболтались, и это случилось, да, это случилось по телефону. Они щекотали друг друга шепоточками-шепотками, ласкали друг друга как ласкают себя, то есть наоборот, состыковались в эфире, сплелись обрубками фраз, проводами и трубками, склеились языками, слюной, восточными ласковостями, они застонали-потекли-заскользили и кончили – !!! – тремя восклицательными знаками. Анжелка от невероятного взрыва чувств, от ослепительного блаженства и облегчения разрыдалась: видит Бог, она не хотела секса по телефону, подмалевок маминого портрета ожил и ехидно осклабился, не хотела этой астральной любви, он обманул ее, змей, но это было невероятно.

Она всхлипывала, а он, ошеломленный эффектом, шептал волшебные успокаивающие слова.

– Ты обманул меня, – успокоившись, попрекнула она. – Это нечестно…

– Нечестно, но очень, очень приятно, – признался он. – Осмелюсь предположить, что доказать факт насилия невозможно.

– Свинья!.. Теперь, как честный человек, ты просто обязан со мной увидеться!

– Я готов, Анжелка, – ответил он. – Можно подавать к столу. Или хочешь потыкать вилкой?

– Нет, – сказала она, – вилкой потом. Сначала свидание. Значит, так… Завтра после работы позвони мне с Патриарших прудов. Я буду смотреть на тебя из окна. Понял?

– Так точно. Позвольте, однако, поцеловать вас на прощание – вот, скажем, в божественный прогибчик между спиной и попкой – как русскому, пламенно и нежно…

– П-шел вон, – она едва не отпрянула от трубки, – тебе, ушлому, только дай… Все, Сережка, я побежала в ванну – не хватало только подзалететь от тебя каким-нибудь сложносочиненным придаточным…

Через минуту он перезвонил на мобильник:

– А что, действительно: в принципе, если существует астральная любовь, должны быть и астральные дети…

– Забудь это слово, как дурной сон, – посоветовала она. – Это не астральная любовь. И дети у нас будут не астральные, вот увидишь.

На утро после этой веселой ночки Анжелка впервые не позвонила ему на работу, боясь заболтать праздничное ожидание встречи. До четырех она убирала в квартире, потом принимала ванну, чистила перышки, а с пяти до шести ждала звонка. К шести ее посетила безобразная догадка, что он не придет, а если и позвонит, так только ночью, за этим… Ну, что ж… Придется растолковать ему, что к чему.

Сережка позвонил в начале седьмого часа: я здесь, Инезилья, я здесь под окном, объята Севилья и негой, и сном… «И снегом, и смогом, и прочим говном!» – радостно подхватила Анжелка, подскочила к окну и ничего не увидела: совсем стемнело, только пылал алюминиевым льдом квадрат пруда, забранный в пышную раму голых ветвей, и какие-то люди, черные силуэты людей брели по темной аллее.

– Ох… – вздохнула она. – Наконец-то… Какой хоть у нас день сегодня-то?

– Вообще-то пятница.

– А число?

– Девятое декабря девяносто четвертого года. Ты где живешь – в смысле, не в каком мире, а на каком этаже?

– Ничего не слышу… Перезвони на мобильник, пожалуйста.

Она решилась. Пока он перезванивал, Анжелка впрыгнула в сапоги, накинула шубу и выскочила на лестницу.

– Как настроение? – спросила она, перебегая через дорогу в сквер.

– Как у барышни на смотринах. Хотя, наверное, тебе за деревьями не видать. Может, выйти на середину пруда?

– И провалиться под лед, да? Неужели так страшно?

– Да нет, нормально. А ты где, на каком этаже? Я что-то никого в окнах не наблюдаю. Покажи личико, Гюльчетай…

– Смотри, – сказала она, хлопая его по плечу и продолжая говорить на мобильник. – Только не убегай, очень тебя прошу…

Он обернулся, непроизвольно опустив телефон – потом, улыбнувшись, сказал в микрофон:

– Тут ко мне девушка клеится – редкой красоты, между прочим… Может быть, это ты?

– Захлопни мобильник, – попросила Анжелка.

Он сложил телефон. Лицо у него было, что называется, белее снега, а глаза грустные и веселые – правый грустный, левый веселый, но ничего, на Патриках видали и не такое. Она погладила его по щеке, потом обняла и ткнулась в воротник, в холодный воротник и теплую шею, отдающую ароматом Heritage. А он задышал ей на ухо: они были одного роста, глаза в глаза.

– И как? – прошептала Анжелка.

– Очень, – выдохнул он, закивав от полноты чувств.

– Неужели? – запела она, вжимаясь в него всем телом.

– Правда-правда…

– Интересно, как бы это звучало по телефону…

Он хмыкнул, пожал плечами. Она отстранилась, не разжимая объятий, и сказала:

– Забыла предупредить: ты имеешь право на три звонка ежедневно, можешь молчать и не отвечать на вопросы, а все, что скажешь, будет истолковано в твою пользу…

Он улыбался.

– Я сама буду говорить за двоих, так что не напрягайся. Не напрягайся и слушай. Теперь ты будешь ухаживать за мной по-настоящему, по полной программе – согласен?

Он опять закивал с энергичностью дятла; Анжелка, любуясь, с улыбкой перечисляла:

– Будешь назначать мне свидания, водить в кино, на концерты, в рестораны, провожать до дома, напрашиваться в гости и даже, черт побери, гнусно тискать в подъезде… Согласен?

– Согласен. Можно начинать?

– Что?

– Ну, не тискать, а как-нибудь эдак…

– Нет, – подумав, отказала Анжелка. – Тискать. Гнусно. Но не сейчас, а в подъезде. Завтра.

Они посмотрели друг на друга и расхохотались.

– У тебя обалденные волосы, – признался он. – Ты в сто раз красивее, чем на фотографии… И шуба, шуба! Ну просто обалденная шуба. По-моему, соболь.

– Баргузинский соболь, – уточнила Анжелка. – Не шуба, а черное серебро, полное лунное затмение. Так ты уже решил, куда пригласишь меня завтра?

– Пока нет. А куда ты хочешь?

– Я хочу танцевать, танцевать и танцевать. С тобой до утра.

– Нет проблем, – сказал Сережка. – Организуем.

Анжелка вздрогнула: такого она по телефону не слышала – но тут уж ничего не поделаешь.

– Поцелуй меня, – попросила она.

Он поцеловал. Очень нежно, очень старательно. Очень хорошо.

– Вот и все на сегодня, – она отстранилась. – Мне пора, а то промерзну насквозь: на мне ничего, кроме этого лунного света.

Он проводил ее до парадного и с гордостью показал свой красно-серый «линкольн», припаркованный по соседству. Она проводила его до «линкольна». Они еще раз поцеловались. Потом он сел в машину, завелся, глядя не на дорогу, а на нее, открыл правую дверцу и спросил, посверкивая левым – веселым – глазом:

– А может, прокатимся?

Анжелка расхохоталась.

– Прокатимся и не раз, ваша дерзость, прокатимся непременно! – Она помахала рукой, давая понять, что не сердится, а то он сразу сконфузился.

– Скажи мне, что ты не снишься, – попросил он.

Она опять рассмеялась, оглянулась по сторонам и без слов распахнула перед обомлевшим Сережкой свои безумной красоты соболя. От полного лунного затмения он чуть не вывалился из машины, а она запахнулась, развеялась снежинками смеха и убежала.

Загрузка...