Глава восьмая

1

Все, император Франц-Иосиф, эрцгерцогиня София, фельдмаршал князь Шварценберг, фельдмаршал князь Виндишгрец, военный начальник Богемии генерал-майор Клейнберг, губернатор крепости Ольмюц генерал от кавалерии барон Бем, председатель суда полковник Шульц фон Штернвальд и даже майор и аудитор военного суда в Градчине Франц, знали, кто требует к себе государственного преступника Михаила Бакунина.

Государственного преступника против империи и королевства Австрии, против королевства Саксонии, отставного беглого прапорщика российской 3-й артиллерийской бригады требовал к себе император и самодержец всероссийский, он, Николай I, ждал Бакунина, приказав в ручных и ножных железах везти в свою столицу.

2

Ясное сознание скорой смерти как бы опустошило сердце и голову Бакунина. Всё уже слилось в бесцветную линию времени, не вспоминалось, не ощущалось. Вот он на прямухинском балконе. И померкло. Как бред: Прямухино. Представил себе: отомкнут от стены, раскуют, и он свободными ногами встанет на табуретку на дворе под виселицей.

Бакунин хотел потрогать шею рукой, не дотянулся, не пустила цепь. И всё ж сердце захолонуло, завертелось, ударилось и упало глубоко в тело, когда увидал на пороге лейтенанта графа Меравиглия, безжизненного и вялого, с вооружёнными солдатами.

Бакунина подняли. В свете фонарей, прямыми шагами, пригнув под косяком голову, вошёл полковник Шульц фон Штернвальд. В глухих сводах ещё отрывистей стали выкрики полковника: «Приговор в судебном порядке утверждён, в порядке помилования смертная казнь заменена пожизненным, тяжким тюремным заключением!».

Бакунину показалось, камера танцует и фонари у солдат уплывают вдаль, наплыла темнота, и когда тюремщик запер замками железом кованную дверь, первый раз за всё заключение Бакунин, падая на тюфяк, застонал.

3

О, и адова темнота! Ни зги. Тиха дунайская крепость Ольмюц, у ворот зевает наружный часовой, и летит зевота далеко в ночь.

В крепостном каретнике зашумели конюхи, вывезли тюремную карету. Вывели из денников подрагивающих, пофыркивающих, прожёвывающих овёс коней. Один заржал пронзительно в тишине крепости, и солдат ударил его наотмашь кулаком по губам.

Невыспавшийся лейтенант Меравиглия шёл по сереющим, темнеющим, росным плитам двора. На небе остались бледно-зелёные звёзды, но мало. В факелах, с зажжёнными фонарями виднелась карета, помахивали в огнях лошади головами и хвостами. Бакунина вели к карете скованного. Лейтенант граф Меравиглия полез за Бакуниным в карету.

— Далеко едем? — тихо спросил Бакунин.

— В Прагу, — позёвывая, проговорил Меравиглия.

Карета рысью перемахнула мост через Дунай. Бакунин разглядел зевавшее в темноте худое, даже милое лицо графа Меравиглия.

— Было б любезно, если б вы дали мне папиросу.

Граф Меравиглия протянул массивный портсигар в монограммах, открывая. Папиросу было неудобно брать рукой, скованной с ногой. Чувствовалось, что карета едет в гору.

По камням загрохотали колёса, мелькнули огни. Карета встала, и дверцу раскрыл солдат.

Лейтенант вылез, Бакунина вытащили в круг вооружённых солдат, он увидал рельсы, шлагбаум и тёмную станцию. Но от небольшой станции они уходили вдоль рельсов в сторону и подошли к тюремному вагону с зарешечёнными окнами. Бакунину помогли влезть. На лавках размещался конвой. Пахший портянками солдат повесил на гвоздь фонарь, солдаты переговаривались о пустяках. Где-то совсем под боком шипел паровоз, толкнул и потащил. Кричали в ночи незнакомые люди, ругались совсем близко у вагона, потом паровоз засвистел, вагон поплыл; блеснул свет больших, газовых фонарей, и, пристукивая на стыке рельсов, поезд пошёл мерным ходом в темноте.

— Ложись, спи, — бормотнул широконосый солдат.

«Спросить бы, — подумал Бакунин, — да не знает, наверное».

— Доложи лейтенанту, что хочу есть.

Солдат вышел. Но не вывели, как думал Бакунин. Принесли колбасы и хлеба, Бакунин съел нехотя, лёг, думал всё, как бы выйти, взглянуть на путь, но, спустив с лавки закованную большую руку, заснул. Не проснулся даже, когда безжизненный, бледный граф Меравиглия взял его за плечо. В окошечки вагона шёл яркий солнечный свет.

— Вставайте, — проговорил Меравиглия.

Бакунин поднялся шумно, попросил вывести в уборную, его повели, скованного за руку и за ногу. Потом помогли слезть со ступенек. Перед Бакуниным был залитый ярким утренним солнцем дебаркадер, и на нём строем стояли двадцать вооружённых голубых жандармов, крепко сшитый поручик прохаживался впереди. Бакунин приостановился: ведь это ж не Прага? И широкое голубое небо, и волнующиеся кривые берёзы в серёжках, и круглые рожи? В один миг понял, где он и кому выдан.

4

На дебаркадере кольцом вокруг Бакунина стояли ещё австрийцы. Лейтенант граф Меравиглия, под козырёк, рапортовал мягким венским говором тучному красному Распопову. Поручик так же, под козырёк, держал руку в белой перчатке. За Распоповым голубой лентой вытянулись в две шеренги двадцать скуластых, усатых, лихих русских жандармов.

Бакунин, стоя в кругу австрийцев, улыбнулся. Воспоминаниям ли? Встрече ли с родиной, с русскими весёлыми скулами? Распопов грузно скомандовал: «Напра-во! Шагом марш!» — и русские жандармы быстрым поворотом пошли, обступая Бакунина. Под конвоем, с поручиком впереди Бакунина повели через вокзал; вокзал оцеплен. У двери отдельной комнаты на часах унтер-офицер.

Распопов пробегал у стола мутным, плохо соображавшим глазом немецкие бумаги. Граф Меравиглия сидел рядом. Распопов расписался, по-русски расчеркнувшись. Жандармы оглядывали Бакунина любопытно, беззлобно, таким он и должен быть, преступник против царя и России: косая сажень в плечах, в вышину верстовой столб, зарос волосом, с скованной рукой и ногой, как Емельян Пугачёв, Степан Разин.

— Das ist alles[130], — вставая, сказал граф Меравиглия.

— Sehr angenehm[131].

— Мне приказано взять наши кандалы, — проговорил граф Меравиглия.

— Сейчас перекуют, — сказал Распопов.

Молодой, лёгкий ефрейтор побежал за кузнецом. С чёрной цыганской бородой кузнец, приземистый и коренастый мужик, вошёл с железами, с порога поклонился. С Бакунина, покряхтывая, снял австрийские кандалы; звякая ими, Распопов передал их графу Меравиглия, ещё раз взявшему под козырёк, прощаясь с поручиком.

А когда он вышел, Бакунина раздели донага, как приказал фельдмаршал князь Паскевич, обыскали одежду, потом одели в своё: арестантская шапка набекрень на длинных волосах и серый, с бубновым тузом, халат.

— Ковать! — крикнул Распопов.

Сидя на стуле, Бакунин выставил большие ноги в рваных котах. Солдаты глядели с любопытством.

— Эх, ребята, на свою сторону, знать, умирать-то пришёл! — проговорил Бакунин.

— Не разговаривать! — крикнул Распопов, ступив к Бакунину.

Бакунин взглянул в опухшее, красноватое лицо поручика.

«Пьёт, видно, шибко», — подумал. Кузнец ударял молотком, заковывал в железа ноги. Но всё, чего боялся, стало вдруг нестрашным. Даже легче, пожалуй, умереть вместо австрийцев с родными этими мордами, у себя, под русскими ветрами.

— Жжёшь, братец! — вскрикнул Бакунин.

— Потерпишь, — бормотнул кузнец, в глаза взглянул жёстким, цыганским глазом. Закреплял заклёпки, надел наручники, встал, переведя дыхание, сказал:

— Готово, ваше высокоблагородие.

Железные уборы больно ударили узкими звеньями цепи по ногам. В станционном немощёном дворе шарахнулись с клохтанием куры, разлетясь по палисаднику, перелетая городьбу. У подъезда ждала тройка с виду плохоньких длинногривых степняков в бубенцах. У белой расписной дуги позвякивали колокола, когда от оводов коренник мотал мохнатой головой. Поверх чёрной, блёсткой, ловкой поддёвки подпоясанный слинялым красным кушаком ямщик, усмехнувшись, когда втаскивали Бакунина в карету, почесался, качнул головой.

Но это даже не карета, скорей как курятник с зарешечёнными окнами. Влезая рядом с Бакуниным, Распопов дышал телятиной и вином. Жандармы влетали в сёдла, осаживая, рвали губы запылившим по двору коням. Распопов высунулся из дверцы:

— Трогай! — крикнул.

Подоткнувшись, разбирая ремённые вожжи, ямщик зыкнул — ах, переах! — что-то дикое и запорол витым кнутом. Замершие мохнатые степняки рванулись, как птицы под выстрелом. И с станционного двора вмиг скрылась, улетела карета. Остались только столб пыли, станционный смотритель на крыльце, да подоткнутая девка в ситцевом переднике и панёве выглянула из кухни, разинув рот.

5

Головой отвечали станционные смотрители, если не вовремя подстава ждала б эту тройку. От стана до стана безостановочно скачут по бокам двадцать верховых с ружьями, саблями, пистолетами. Ох, ох и ямщики в России царя Николая! Много троечной езды знавал Бакунин, а такой не видал. Смотрители выбирали лучших русских ямщиков да отчаянных азиатских коней. Нёсся по России курятник птицей. Это не битые мелким камушком шоссе да расчищенные европейские леса, это — Россия, Азия, дичь, мощь, разлетается на выбоинах, поворотах карета, крякает Распопов, «все кишки растеряешь». Орёт, гикает ямщик: «По всем по трём, коренной не тронь!» — знает, подлец, что получит на водку за царский лёт, за сумасшедшинку, и несут буланые мохнатые кони, тряся, звеня дугой, гремя бубенцами, хоть загнать приказано, а домчать в срок до подставы. Под водкой орёт ямщик, в гору навынос мчат, звонят ошейниками мохрявые, запотелые степняки, вьются пыльные, потные гривы от Горелого кабака до Ухорского яму. Царь ждёт карету, прут её в Петербург. Эх, если б посмотреть в окошко на тёмно-синие, десять лет не виданные русские, стонущие под ветром леса, на берёзы, обступившие большой тракт. Увидать, как прыгает по корням карета, когда мчат её медноствольным, красным бором. Вырваться б глазу в голубую бескрайность, от которой зарежет насмерть глаз: поля ржи ушли чёрт знает куда, и замер на голубом горизонте колышащийся её океан. Крутится пыль из-под колёс. Летит карета; в сумерках длинные тени лошадей видны на дороге: заводят в оглобли свежих, перепрягают. Звонят, гудут в ушах валдайские колокольцы. «Может, и вправду умирать-то на своей стороне легче? Пусть убьют, сошлют на каторгу, — думал Бакунин, — только б не мешок Алексеевского равелина, куда опускает людей император заживо в каменный погреб».

6

В Большом Фельдмаршальском зале прохаживался император, только что приехав с Марсова поля, с парада. Голубая лента, тёмно-зелёный мундир с красно-золотыми обшлагами, клапаны, золото воротника, прохаживался один, задумчив, поседелый. Шаги императора ясны. Остановясь в амбразуре, глядел на Неву водяным, задумчивым взглядом: волновали происки Англии в Турции и дела на Кавказе, волновали польские заговоры, от Бакунина хотел знать о поляках.

Состоящий при особе Его Величества генерал Яков Гилленшмидт[132] доложил о приезде Дубельта. Пробормотав в усы, сам не зная кому, угрозы, Николай пересёк зал и спускался по лестнице мимо караулов. В кабинете вошедшему Дубельту не дал сказать, шагнув, проговорил:

— Ну?

— Привезли, Ваше Величество, заготовил рапорт, да не выдержал, — чуть улыбнулся Дубельт, — сам приехал.

— Дай, — сказал Николай, улыбнулся туманно, непонятно.

Николай сел за карельский стол, опершись локтем на том «Свода законов Российской империи». Пробегал рапорт Дубельта: «Честь имею донести Вашему Величеству, что 11 мая в полчетвёртого часа пополудни государственный преступник Михаил Бакунин, закованный в ручные и ножные железа, провезён через Красное Село в Санкт-Петербургскую крепость и заключён в Алексеевский равелин, в номер 5».

Рука Николая в тёмно-зелёном, бутылочном рукаве с золотом шитья протянулась, для порядку написал: «Наконец-то! Держать строго. С допросом обождать».

7

Родной каземат, да полно, лучше ль он чужестранного? Покой номер 5 тёмен, на австрийский манер; не больше квадратной сажени, вдоль стен нары, лёжа на которых Бакунин упирался ногами в стену; у изголовья стол, на нём кружка воды, у ног в закрывающемся ящике жестяное ведро и жестяной таз; для спанья дали кусок войлока, обшитого дерюгой. На север, во внутренний двор, окно забито снаружи в три четверти; сыро, холодно, и никто не входит в покой вот уж с месяц. Только мыши пробегают в полутемноте.

Продержат год, двадцать лет, жизнь в мёртвой тишине. Бакунина расковали, может ходить. Так ходил из угла в угол, когда в ночь, внезапно заскрипев, открылась дверь. На пороге покоя номер 5 в керосиновом свете тюремного коридора, в мундире, стоял генерал. Толст, мясист; мог не называть себя, Бакунин знал по портретам заместителя покойника Бенкендорфа генерала графа Алексея Фёдоровича Орлова.

Орлов смотрел в полутемноту на Бакунина. Бакунин остановился у стены. Генерал крикнул из покоя:

— Дай фонарь!

Часовой подал графу фонарь.

— Запри, — сказал Орлов и с фонарём в руке вошёл в покой, прошёл к столу, поставил фонарь на стол, камера причудливо осветилась. Грузно опускаясь на табуретку, Орлов указал Бакунину на нары. Оглядывая оплывшим, а в молодости свежим и красивым, взглядом Бакунина, граф Орлов проговорил с расстановкой:

— Государь прислал меня к вам сказать: скажи ему, чтобы написал мне всё, как духовный сын пишет духовному отцу.

В свете жёлтого фонаря прошло молчание. Бакунин сидел на нарах без движения.

— Хотите писать? — медленно сказал Орлов и улыбнулся отвисшей губой.

Бакунин молчал.

— Так что ж, — повторил Орлов, улыбаясь явственней, — как я должен передать Его Величеству, хотите чистосердечно покаяться или нет?

Бакунин поднял большую, заросшую голову на Орлова.

— Ваше сиятельство, — проговорил тихо, — я не знаю, чего хочет от меня государь? — Голос глухой. Орлов видел: преступник в волнении, даже в необычайном волнении. Граф пробарабанил по дубовому столу полными пальцами. Помолчал. И вдруг беззвучно рассмеялся.

— Мы о вас лучшего мнения; государь хочет, чтоб вы написали ему полную и откровенную исповедь всех ваших преступлений и помыслов против него.

Полутёмный, в тенях от фонаря, Бакунин молчал.

— Чем исповедь будет полней и искренней, — продолжал Орлов, — чем она будет более похожа на исповедь сына своему духовному отцу, тем сильнее это отразится на вашей судьбе, которая всецело зависит от милости государя.

— Я, граф, судьбы не боюсь, — проговорил по-французски Бакунин и усмехнулся горько, взглянув на Орлова.

— Знаю, что видали виды, — ухмыльнулся Орлов, — всё ж полагаю, что ваш долг покаяться перед Его Величеством, сердце государя и его великодушие, прощающее даже злейших противу него преступников, вы знаете.

— Ваше сиятельство, — сказал Бакунин снова по-французски, — повеление государя…

— Это не повеление.

— Понимаю, — оборвался Бакунин и потупился; потом вдруг, встав с нар, сказал: — Ваше сиятельство, дайте мне срок обдумать.

Орлов оставался сидеть.

— Какой? — сказал, не глядя на Бакунина.

— Двадцать четыре часа.

Орлов поднялся, взял со стола фонарь, пошёл к двери, проговорил:

— Хорошо.

Бакунин остановил Орлова.

— У меня к вам просьба, граф.

Орлов повернулся, и фонарь осветил Бакунина.

— Я просил бы вашего распоряжения, — показал на окно Бакунин, — чтоб отбили и разрешили открывать хотя б часа на два в сутки, от темноты болят глаза и от плохого воздуха становится дурно. Я болен, ваше сиятельство…

Орлов сощурил брови и смял углы губ.

— На два часа? — пробормотал словно про себя. — Доложу государю. — И двинулся.

Покой номер 5 крепко заперли.

8

Утром у стены Алексеевского равелина, у покоя номер 5 отбивали от окна доски, стало светлей. Коридорный часовой слышал: в покое номер 5 заключённый всё ходит.

«Вырваться, вырваться, вымахнуть», — бормотал внутренно, лихорадочно, поспешно Бакунин, быстро поворачиваясь в узкой камере. «Только б не резиньироваться[133], не унизиться, не упасть в подлеца». Откинул большой рукой с квадратного лба космы волос, остановился у посветлевшего, отбитого окна, глядел в решётчатый квадрат петербургского неба. «Черновиков не оставишь, написанного не замараешь, бумагу пронумеруют. Знаю Николая, ему надо писать безоглядно, нараспашку, а то пожизненный каземат».

Бакунин встал на заскрипевший под тяжестью табурет. Свет на дворе, хоть серый, хоть и петербургский, а свет…

День и ночь коридорный часовой слышал: заключённый в покое номер 5 ходит. «Погребут, сгноят заживо», — шептал, бормотал Бакунин, возбуждённый, большой, грязнобородый, в арестантском халате…

9

«ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО!

ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная ВАШУ непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уж о явном бунте против воли ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остаётся только одно: терпеть до конца, и просил у Бога силы для тою, чтоб выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишённый дворянства тому назад несколько лет приговором Правительствующего Сената и Указом ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, я мог быть законно подвержен телесному наказанию и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, ГОСУДАРЬ, как я был поражён, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моём въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, всё, что испытал в продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал, и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усомнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумлением: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

Не подумайте, впрочем, ГОСУДАРЬ, чтобы я, поощрясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия, точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, и, сказать ли ВАМ правду, ГОСУДАРЬ, так постарел и отяжелел душой в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что ВЫ желаете, ГОСУДАРЬ, чтоб я ВАМ написал полную исповедь всех своих прегрешений. ГОСУДАРЬ! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив всё, что я дерзал говорить и писать о неумолимой строгости ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.

Как же я буду писать? Что скажу я страшному РУССКОМУ ЦАРЮ, грозному Блюстителю и Ревнителю законов? Исповедь моя ВАМ, как моему государю, заключалась бы в следующих немногих словах: ГОСУДАРЬ! Я кругом виноват перед вашим ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ и перед законами Отечества. ВЫ знаете мои преступления, и то, что ВАМ известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против ВАС, ГОСУДАРЬ, и против ВАШЕГО правительства, дерзал противостоять ВАМ, как враг, писал, говорил, возмущал умы против ВАС где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, ГОСУДАРЬ; и суд ВАШ и казнь ВАША будут законны и справедливы. Что ж более мог бы я написать своему ГОСУДАРЮ?

Но граф Орлов сказал мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило всё сердце моё: „Пишите, сказал он мне, пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили с своим духовным отцом“.

Да, ГОСУДАРЬ, буду исповедоваться ВАМ, как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу Бога, чтоб он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.

Молю ВАС только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих, клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых, молю ВАС, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтоб я вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что я для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенёс слово, сказанное при мне по неосторожности, было бы для меня мучительней самой пытки. И в ВАШИХ собственных глазах, ГОСУДАРЬ, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом».

Бакунин снял с пера прилипшую волосинку, но не продолжал писать, а задумался; взглянул на свой почерк, и почерк не понравился, — «пишу, как кошка», — подумал. Тёмно-голубые глаза уставились в пространство, в одну пространственную точку. Бородатый, разбитый, грустный сидел Бакунин; потом, медленно отведя голову к рукописи, написал с красной строки:

«Итак, я начну свою исповедь.

Для того, чтоб она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости…» Но снова шумно встал, заходил по камере. Тучей, клубами бились в черепе, в сердце, заполняли грудь воспоминания, ощущения, откидывал ненужное, искал главное — тон — для Николая, Дубельта, Орлова. Хорошо знал партнёров, знал, что саксонцы и австрийцу передали материалы. «Поляки, — внутренне бормотал Бакунин, — поляки», — знал, чего хочет, чего добивается Николай: чтоб отдал всю опору, всю мечту славянской революции в Польше, в России, в мире.

Мелким, слепленным, скорей женским почерком, не вязавшимся с мужественной рукой, писал Бакунин, отбрасывая нумерованные Дубельтом листы, о молодости, Берлине, о Вейтлинге, Швейцарии, Гервеге, Париже, благородных увриерах, упомянул о друге Рейхеле, мельком описал поляков, обругал болтуном графа Ледуховского, изругал немцев, рассмеялся и от души, и для Николая над европейской демократией, не утаил ничего, что без того знали Орлов и царь, описал восстание в Дрездене, баррикады, своё желание зажечь мировую, всесокрушающую революцию с богемским началом, много писал, перечёркивая лишь так, чтоб могли разобрать Орлов и Дубельт.

Дважды заходил сухонький комендант крепости Набоков, улучшил пищу, увеличил порции, разрешил сигары. Хитрый пёс посмеивался, уходя из покоя номер 5: «Многие мил-голубчики становились тут шёлковыми!»

10

Светло в покое номер 5. Волнуясь, Бакунин курил без счёту, отхлёбывал с лимоном чай. То казалось, доступ в сердце Николая приоткрывается, то мучили сомнения. «Лучше смерть, каторга, Сибирь, палочные удары, лишь бы не в каземате сойти с ума. Эх, воля, воля!» — уронил волосатую голову на руки, на рукопись и долго так сидел Бакунин. «Пусть разрешат сестре Татьяне иль брату Павлу приехать, через них свяжусь, дам им понять, как хлопотать и действовать». Поднявшись, шумно ходил по каземату, мысли бурны, мучительны, невыносимы. И снова расправил лист, записал почерком, не вязавшимся с мощной, большой рукой:

«Таким образом, окончилась жизнь моя, пустая, бесполезная и преступная; и мне остаётся только благодарить Бога, что он остановил меня ещё вовремя на широкой дороге ко всем преступлениям. Исповедь моя кончена, ГОСУДАРЬ! Она облегчила мою душу. Я старался сложить в неё все грехи и не позабыть ничего существенного; если ж что позабыл, так не нарочно. Всё же, что в показаниях, обвинениях, доносах против меня будет противно мною здесь сказанному, решительно ложно, или ошибочно, или клеветливо. Теперь же обращаюсь к своему ГОСУДАРЮ и, припадая к стопам ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, молю ВАС: — ГОСУДАРЬ! Я преступник великий и не заслуживающий помилования! Я это знаю, и если б мне была суждена смертная казнь, я принял бы её как наказание достойное, принял бы почти с радостью, она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал мне от ИМЕНИ ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что смертная казнь не существует в России. Молю же ВАС, ГОСУДАРЬ! Если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, ГОСУДАРЬ, не велите мне гнить в вечном крепостном заключении! Не наказывайте меня за немецкие грехи немецким наказанием. Пусть каторжная работа самая тяжкая будет моим жребием, я приму её с благодарностью, как милость; чем тяжелее работа, тем легче я в ней позабудусь! В уединённом же заключении всё помнишь и помнишь без пользы; и мысль и память становится невыразимым мучением и живёт долго, живёт против воли и, никогда не умирая, всякий день умирает в бездействии и в тоске. Нигде не было мне так хорошо, ни в крепости Кенигштейн, ни в Австрии, как здесь, в Петропавловской крепости, и дай Бог всякому свободному человеку найти такого доброго, такого человеколюбивого начальника, какого я нашёл здесь, к своему величайшему счастью! И несмотря на то, если б мне дали выбрать, мне кажется, что я вечному заключению в крепости предпочёл бы не только смерть, но даже телесное наказание.

Другая же просьба, ГОСУДАРЬ! Позвольте мне один и в последний раз увидеться и проститься с семейством; если не со всем, то по крайней мере с старым отцом, с матерью и с одной любимой сестрой, про которую я даже не знаю жива ли она?

Окажите мне сии две величайшие милости, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ! И я благословлю провидение, освободившее меня из рук немцев, для того, чтоб предать меня в отеческие руки ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.»

Бакунин перечитал, оторвался, как кончить, подписать, не знал. Густые, характерно разлетевшиеся над голубыми глазами брови сдвинуты, глаза задумчивы, изломаны, темны. Не тот уж красавец скиф Бакунин, изъездили, истомили, надорвали трёхлетние казематы. Поймав наконец желаемое, Бакунин подписал:

«Потеряв право называть себя верноподданным ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, подписываюсь от искреннего сердца

кающийся грешник

Михаил Бакунин».

11

Ефрейтор Алексей Ерошин, каллиграф-писарь Третьего отделения, с «Исповеди» списывал две красивых копии. Одну для фельдмаршала князя Паскевича, другую для графа Орлова. Оригинал Бакунина в четыре часа пополудни повёз государю в Зимний дворец сам шеф жандармов.

Николай был занят, принимал посла в Турции Меншикова в присутствии военного министра князя Чернышёва и вице-канцлера Нессельроде. Обсуждался вопрос отношений с Турцией и в случае надобности занятия Константинополя. Орлов прошёл в Петровский зал, говорил с императрицей о пустом, вспоминали, как в Царском в старинных доспехах на эспланаде Александровского дворца царь, царица, 16 дам и 16 рыцарей исполнили кадриль с эволюциями.

Только отпустив Нессельроде с Меншиковым, Николай вышел к Орлову, ласково потрепал графа по крутой, жирной лопатке даже обнял, смеясь, проговорил:

— Нет Фёдорыч, турку с англичанкой не поддадимся, нет!

Но зная, с чем приехал Орлов, сказал:

— Пройдём ко мне.

Откланявшись императрице, Орлов пошёл за быстро идущим императором по переходам, гостиным, залам, лестницам. У стола с разноцветными фигурками солдат Орлов вынул из потёртого портфеля рукопись в четыреста страниц.

Николай улыбнулся туманно.

— Много понаписал. А как, ты читал? Садись.

— Читал, государь, — Орлов, в светло-голубом, перетянутом серебряным шарфом мундире, опустил тучное тело в сафьяновое кресло, — и скажу, Ваше Величество, произвело на меня писанное впечатление тягостное. — Орлов крутил толстыми пальцами, оборвал, замолчал, как бы задумываясь. — Раз уж заговорило, Ваше Величество, самолюбие, то ни ум, ни способности не в состоянии удержать от самых беспорядочных и преступных увлечений воображения. Нахожу полное сходство с показаниями печальной памяти казнённого Пестеля.

Николай почернел мгновенно, самого имени полковника Пестеля, назвавшего царя в лицо сыном выблядка, не мог слышать.

— В чём? — сказал односложно.

— Да то же, Ваше Величество, самодовольное перечисление всех воззрений, враждебных всякому общественному порядку, тщеславное описание самых преступных и вместе с тем самых тёмных планов и проектов, но ни тени серьёзного возврата к принципам верноподданного.

Ледяные глаза царя дрогнули, как бы усмехнулись.

— Что ж, обмануть меня, стало быть, хочет?

— Раскаяния, приличествующего его положению, не замечаю в «Исповеди», государь, — произнёс Орлов, — а что смел он и ловок, отнять нельзя, только смелости этой даёт ложное применение.

Николай взглянул на первый лист: «Ваше Императорское Величество! Всемилостивейший государь!»

— Ну, иди, — сказал туго, — почитаю.

12

Николай сидел у блестящего длинного стола карельской берёзы; под стеклом стояли крашеные восковые фигурки солдат, лежали аккуратно, в папках, доклады Орлова о польских происках и доклады вице-канцлера Нессельроде об антирусских интригах Англии. Подперев рыже-седой висок белым кулаком, Николай читал «Исповедь».

В первый раз разжался белый кулак у виска, когда прочёл: «Молю вас, государь, не требуйте от меня, чтоб я вам исповедовал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои». Из золочёного бокала Николай взял карандаш, черкнул на поле: «Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».

Сумерки падали, плыли, поплыли над Петербургом; окутали, скрыли шпиль Петропавловской крепости. Посерела окованная гранитом Нева. В бельэтаже, на Неву, кабинет царя оставался тёмен. Николай не замечал павших на его город сумерек. Потом зажёг десятисвечный канделябр, принёс, поставил на стол и сел, вытянув ноги, расстегнув мундир, блеснув ластиком.

«В Западной Европе, куда ни обернёшься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, происходящий от безверия», — Николай черкнул на поле: «Разительная истина!»

«Видел я иногда русских, приезжавших в Париж. Но молю вас, государь, не требуйте от меня имён». — Николай поставил «NB». И тут же против слов: «раскаяние в моём положении столь же бесполезно, как и раскаяние грешника после смерти — я буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного», — написал гневно, с сердцем. «Неправда! Всякого грешника раскаяние, но чистосердечное, может спасти!»

Обгорали, отекли, таяли десять свечей золочёного канделябра. Плыла ночь над миром, над Петербургом. Бакунин ворочался, кашлял, крякал, с ольмюцкой камеры начались кровеприливы, разламывающие череп головные боли. Словно потоком бросалась кровь в голову и грудь, так, что поднимался на нарах, задыхаясь, Бакунин. В ушах шум кипящей воды и отвратительно-невыносимые геморроидальные боли.

Царская койка стояла давно откинутой, прикрыта военной шинелью. В летящем ветре с Невы дворец был слепым, красивейшим в ночи камнем. Стёкла кабинета императора отливали отблеском канделябров на Неву. Николай сидел, захваченный «Исповедью».

«…тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что вы, государь, говорите: мальчишка, болтает о том, чего не знает! А более всего тяжело моему сердцу потому, что стою перед вами, как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорблённым и гневным отцом» — Николай провёл на поле вертикальную линию, черкнул: «Напрасно боялся, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца».

«…оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осуждён сначала на смерть, а потом на вечное заключение, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего преступник против вас, государь, преступник против России и что преступления мои заслуживают казни жесточайшей». — Снова провёл черту Николай, написал: «Повинную голову меч не сечёт, прости ему Бог!»

Потом вдруг разомкнул сведённые брови и скулы и в кудревато-рыжие усы улыбнулся, «Das heilige Vaterland[134], существовавший доселе только в их песнях да ещё в разговорах за табаком и за пивом, должен был сделаться отечеством половины Европы!» — Черкнул: «Прекрасно!»— и не угонял Николай с красивого лица плававшей улыбки.

«…немцы мне вдруг опротивели, опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса и помню, что когда ко мне раз подошёл немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтоб его не поколотить!» — В свете канделябра Николай смеялся: «Пора было!» — черкнул на поле.

«…что делает французских демократов опасными и сильными, это чрезвычайный дух дисциплины. В немцах, напротив, преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархия есть основная черта немецкого ума, анархия в каждом немце, взятом отдельно, между его мыслью, сердцем и волей. „Jeder darf und soil seine Meinung haben!“»,[135] — Николай отчеркнул, с тремя восклицаниями написал: «Разительная истина!!! Неоспоримая истина!!!».

13

К кофе в кабинет императора, как было приказано, вошёл граф Орлов. Николай шутил с лейб-медиками Арндтом и Енохиным. Поздоровавшись с Орловым весело, отпустил врачей. Не прожевав ещё сухарь, поэтому чуть нагнув голову, вынул из письменного стола «Исповедь» и остановился перед Орловым, усмехаясь в усы.

— Много любопытного. Но это, брат, как какой-то немец сказал, «Wahrheit und Dichtung»[136], — потряхивал разлетающимися, трепыхавшимися, живыми листами рукописи. — Он хороший малый, Орлов, но опасный, его надобно держать взаперти.

Орлов наклонил кудлатую, с проседью голову, словно сказав: «Так я ж вам сам говорил, государь», и, взяв из рук императора рукопись, под словами «Ваше Императорское Величество! Всемилостивейший государь!» увидал почерк царя: «Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно». Орлов понял, что это обращено к наследнику. А едучи в карете по Невскому проспекту, на последней странице, у слов «кающийся грешник Михаил Бакунин», прочёл: «На свидание с отцом и сестрой согласен в присутствии Набокова».

14

Две тысячи дней, солнечных, туманных, морозных, ветреных, дождливых, две тысячи ночей проходили над землёй. Цвела земля вёснами, облетала осенями, засыпалась снегами, сугробами. Любили, рожали, умирали люди. Бакунин сидел в беззвучной тишине. Одну милость разрешил царь: у решётчатого окна повесить клетку с канарейкой. Прыгала жёлтенькая птица у Бакунина, но не пела.

Прежнего Бакунина уже не было на пятом году заключения. Николай знал, что узники его вечного заключения кончают помешательством. Обрюзглый, толстый, облысевший, беззубый от цинги, Бакунин лежал на тюремной койке. Непрестанные боли в голове и заднем проходе довели до отчаяния, мучили припадки удушья, а страх помешательства поднимал ночью с нар. Чувствовал, что мозг немеет, что становится глупее день ото дня. Мысль об идиотизме не уходила от беззубого, толстого, шепелявого человека, лежавшего в покое номер 5.

15

Но на шестом году заключения Бакунина Николай I потерпел тяжкое военное поражение в войне с Европой. И в этом же году под балдахином в ароматных розах в Фельдмаршальском зале Зимнего дворца утопал громадный гроб Николая I. У тела безмолвно дежурили высшие сановники и чины двора, часовыми стояли гвардии полковники с обнажёнными саблями и дворцовые гренадеры. Дважды бальзамировал труп доктор Енохин, и всё ж тело разлагалось; то и дело к гробу подходили дворцовые чины, выливая флаконы ароматной жидкости.

Молчаливой, блестящей толпой теснились в зале придворные вокруг нового всероссийского императора Александра Николаевича; рыдала старая императрица; плакала, стоя на коленях, любовница царя, Варвара Нелидова. Придворные тихо переговаривались о том, что государь умер от паралича лёгких, вследствие запущенной простуды; но многие предполагали, что Николай отравился; знали и последние слова Николая сыну: «Сдаю тебе команду, но не в полном порядке».

На десятые сутки из Фельдмаршальского зала гроб торжественно вынесли, и шествие двинулось к Петропавловской крепости.

16

«ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО,

ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!

Многие милости, оказанные мне незабвенным и великодушным РОДИТЕЛЕМ ВАШИМ и ВАШИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ, Вам угодно ныне довершить новою милостью, мною не заслуженной, но принимаемой с глубокой благодарностью: позволением писать к Вам. Но о чём может преступник писать к своему государю, если не просить о милосердии? — Итак, ГОСУДАРЬ, мне дозволено прибегнуть к ВАШЕМУ МИЛОСЕРДИЮ, дозволено надеяться. Пред правосудием всякая надежда с моей стороны была бы безумием: но пред МИЛОСЕРДИЕМ ВАШИМ, ГОСУДАРЬ, надежда есть ли безумие? Измученное, слабое сердце готово верить, что настоящая милость есть уже половина прощения; и я должен призвать на помощь всю твёрдость духа, чтобы не увлечься обольстительною, но преждевременною и, может быть, напрасною надеждой.

Что бы, впрочем, меня ни ожидало в будущем, молю теперь о позволении излить пред ВАШИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ своё сердце, — чтобы я мог говорить перед ВАМИ, ГОСУДАРЬ, так же откровенно, как говорил перед ПОКОЙНЫМ РОДИТЕЛЕМ ВАШИМ, когда ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ угодно было выслушать полную исповедь моей жизни и моих действий.

Привезённый из Австрии в Россию в 1851 году и забыв благость отечественных законов, я ожидал смерти, понимая, что заслужил её вполне. Ожидание это не сильно огорчало меня; я даже желал скорее расстаться с жизнью, не представлявшей мне ничего отрадного в будущем. Мысль, что я жизнью заплачу за свои ошибки, мирила меня с прошедшим; и ожидая смерти — я почти считал себя правым.

Но великодушию ПОКОЙНОГО ГОСУДАРЯ угодно было продлить мою жизнь и облегчить мою судьбу в самом заключении. Это была великая милость, и однако же милость ЦАРСКАЯ обратилась для меня в самое тяжёлое наказание.

ГОСУДАРЬ! Одиночное заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти; это смерть при жизни — сознательное медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека; чувствуешь, как каждый день более деревенеешь, дряхлеешь, глупеешь и сто раз в день призываешь смерть как спасение. Но это жестокое одиночество заключает в себе хоть одну несомненную пользу: оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собой. В шуме света, в чаду происшествий легко поддаёшься обаянию и призракам самолюбия; но в принуждённом бездействии тюремного заключения, в гробовой тишине беспрерывного одиночества долго обманывать себя невозможно; если в человеке есть хоть одна искра правды, то он непременно увидит всю прошедшую жизнь свою в её настоящем значении и свете; а когда эта жизнь была пуста, бесполезна, вредна, как была моя прошедшая жизнь, тогда он сам становится своим палачом; и сколь бы тягостна ни была беспощадная беседа с собою о самом себе, сколь ни мучительны мысли, ею порождаемые, — раз начавши её, её уже прекратить невозможно. Я это знаю по восьмилетнему опыту.

ГОСУДАРЬ! Каким именем назову свою прошедшую жизнь? Растраченная в химерических и бесплодных стремлениях, она кончилась преступлением…

ГОСУДАРЬ! Что скажу ещё? Если бы мог я сызнова начать жизнь, то повёл бы её иначе; но увы! прошедшего не воротишь! Если б я мог загладить своё прошедшее делом, то умолял бы дать мне к тому возможность: дух мой не устрашился бы спасительных тягостей очищающей службы; я рад бы был омыть потом и кровью свои преступления. Но мои физические силы далеко не соответствуют силе и свежести моих чувств и моих желаний; болезнь сделала меня никуда и ни на что не годным. Хотя я ещё не стар годами, будучи 44 лет, но последние годы заключения истощили весь жизненный запас мой, сокрушили во мне остаток молодости и здоровья: я должен считать себя стариком и чувствую что жить мне остаётся недолго. Я не жалею о жизни, которая должна бы была протечь без деятельности и без пользы; только одно желание ещё живо во мне: последний раз вздохнуть на свободе — взглянуть на светлое небо, на свежие луга, увидеть дом отца моего, поклониться его гробу и, посвятив остаток дней сокрушающейся обо мне матери, приготовиться достойным образом к смерти.

Перед Вами, ГОСУДАРЬ, мне не стыдно признаться в слабости; и я откровенно сознаюсь, что мысль умереть одиноко в темничном заключении пугает меня — пугает гораздо более, чем самая смерть; и я из глубины души и сердца молю Ваше Величество избавить меня, если возможно, от этого последнего, самого тяжкого наказания.

Каков бы ни был приговор, меня ожидающий, я безропотно заранее ему покоряюсь как вполне справедливому и осмеливаюсь надеяться, что в сей последний раз дозволено мне будет излить перед Вами, государь, чувство глубокой благодарности и к Вашему незабвенному родителю, и к Вашему Величеству за все оказанные милости.

Молящий преступник

Михаил Бакунин

14 февраля 1857 года».

17

Ранней северней весной вывели заключённого Бакунина из ворот «Государевой Шлиссельбургской крепости». У ворот остался стоять комендант Троцкий. На день разрешили заехать в родное Прямухино. Там у обветшалого за долгие десятилетия балкона гудели те ж родные липы, берёзы, вязы — ночь и день.

Бакунин взошёл по скрипящим половицам балкона в старый барский дом, неузнаваемый и чужой. Сёстры Татьяна, Варвара, братья Павел, Алексей, Александр, Илья, Николай съехались, чтоб обнять и выговорить свои чувства Мишелю. Но Бакунин молчал. И все молчали. Только с своей старой, выжившей из ума нянькой Ульяной играл весь день в дураки на ветвистом, от весенних лип ароматном балконе. Наутро жандармская телега помчала обрюзгшего, беззубого Бакунина столбовой берёзовой дорогой в Омск, в Сибирь, и там фельдъегерь под квитанцию, при отношении за номером 539 сдал преступника омскому генерал-губернатору Гасфорду.

18

Тридцать тысяч вёрст бежал Михаил Бакунин из России назад в Европу. Сошёл на английский берег, приплыв из Америки, увидал вновь любимый и ненавистный ему Запад. Оба за 11 лет изменились. Опухшего, безобразного, похожего на лавину, на налившегося кровью быка Бакунина друзья узнали лишь по юношескому звуку пришепётывавшего, беззубого голоса да по энергии. Бакунин встретил врага — уже всемирно известного революционера Карла Маркса. Встретил друга — всемирно известного публициста Герцена. Обнял любимого, никому не известного музыканта Адольфа Рейхеля. И встал за прежнюю работу — за страсть революционного разрушения Европы.

Он поднимал против Александра II поляков. Плавал с вооружённой экспедицией к берегам Балтики. Возглавлял «Альянс», мировое тайное общество заговорщиков. Поднимал восстание в Лионе, увлекая французов. Еле бежал из Болоньи, где подымал итальянцев. Но к старости становился груб, раздражителен и словно разочарован во всём.

Горным швейцарским утром нищий, больной шестидесятитрёхлетний Бакунин медленно пришёл в бернскую бесплатную больницу. И вскоре здесь на койке для чернорабочих умер…


Нью-Йорк, 1957 г.

Загрузка...