Глава четвёртая

1

Солнце над золотой Прагой так разгорелось, что словно тают в блеске купола церквей в недрожащем воздухе. Зелены пражские острова, дремлют в голуби неба краснокаменные мосты, башни Вышеграда и Градчина. Рыбьей чешуёй опоясывает гористость города голубая Молдава. Безветрен палящий день. Но что происходит в золотой, расцветившейся цветной ярмаркой Праге? Не воскрес ли Ян Гус? Не вернулись ли времена Жижки?

Смешение чужеземных лиц, пестрота нарядов, беспокойная суета вооружённых течёт по улицам и площадям. Красно-золотые чепраки на конях, вьются ленты, вплетённые в конские гривы. В синих безрукавках с широкой белизной шитых рукавов скачут всадники. Цветут шапочки славянских цветов; перья на шишаках; звенят сабли.

Смоляной старик, владыка Черногории, въехал в Прагу с загорелыми, бронзовыми, чёрно-бородатыми конниками. Прибыл бан хорватов, на горячих конях с ним двести конных в пестроте национальных костюмов. Парами идут сербы-священники. Колышутся трёхцветные славянские знамёна. Заполнило золотую Прагу славянское беспокойство. От славянских радостных толп боязливо сторонятся немцы и евреи. Ожила славянщина, забилась на Молдаве в золоте дней перед праздником Святой Троицы.

На Конную площадь, к статуе доброго герцога Вацлава едут конные, идут пешие толпы. Под небом, под солнцем поёт тысячный хор. Расплавленным ароматом ладана льётся благолепие греческого песнопения, прекрасна в живописности славянская толпа.

Зачинщики всеславянского съезда, хозяева, чехи в старине гуситских камзолов, члены «Сворности» в цветных шапочках, гремят саблями на боку, члены «Славии» и «Рипиля»[86], студенческий славянский легион в синих плащах с широкими воротами, в стянутых кушаком мундирах, шляпах с вьющимся в ветре пером. Машут платками женщины, сыплют цветы на чешские камзолы, словакские безрукавки, черногорские чекмени, белизну сербских рубах, на кунтуши, свитки, чубы, усы и бороды.

В колясках едут европейцы поляки, в цилиндрах. С балконов кричат «Слава! Слава!» Давно исчезли чёрно-жёлтые флаги Австрии. Веют национальные знамёна славян. Польский отряд познанских бойцов выходит строем на площадь, несётся торжественный хорал «С дымом пожаров».

Течёт по Конной тысячный гул, громогласны дьяконы, в золоте риз возглашая славянству многолетие. Ответно гремит площадь «Многая лета!» — словно не церковным песнопением, а гимном восстания.

2

Трудно императорско-королевскому командующему войсками фельдмаршалу-лейтенанту князю Альфреду фон Виндишгрецу, хоть и чех он родом. Часто седлают курьеры коней к его апостолическому величеству императору Фердинанду. Безволен увезённый из Вены больной монарх, но князь Виндишгрец знает волю эрцгерцогини Софии. С Софией иезуиты сутаны, бритые гуменцы, нашёптывают в Инсбруке, вьют верёвку. Виндишгрец[87] ждёт, чтобы только по телу Австрии пробежали судороги восстаний; он опрокинет, набросит удавку, затянет узлом. Поэтому и слушает спокойно «кошачьи концерты» славян, окруживших Пражский замок.

В гостинице «Голубая звезда» дым, шум, распахнуты день деньской смежные двери номеров 14-го и 15-го, творится странное по пестроте костюмов, разнообразию говора, сильней всех гудит бакунинский бас.

Бакунин окружён вооружёнными: доктор Карл Сладковский[88], русый чех в гуситском камзоле, белые спокойные близнецы теологи братья Страка, журналисты Арнольд и Сабина, жестяных дел мастер Менцль, купец Прейс, патер Андрей Красный, мельник Мушка, много членов «Сворности», с чехами смешались кунтуши черногорцев, безрукавки словаков, польское штатское. У стены — выпущенный из берлинской тюрьмы повстанец Либельт[89] со словаком Туранским мораванином Захом. Шелестит рясой благостный старообрядческий поп Олимпии Милорадов.

— Будь мы, славяне-то, посолидарней да не столь падки на чужеземное, никогда б и не подпали под власть иностранных династий.

Страстен перед собравшимися бакунинский бас.

— Верно, верно, что мы, славяне, с трудом понимаем друг друга, но и у нас есть слово, которое понимают все славянские сердца! Это «Заграбьте нимцив!» — Сметайте немцев! — это наше слово знают от Эльбы до Урала, от Адриатического моря до Балкан, услышат его и на Неве! — потрясает кулаком Бакунин, — прав Коллар[90], что если б славяне были металлами, вылил бы он одну статую: голова — Россия! туловище — поляки! плечи и руки — чехи! ноги — сербы! а хорватов, словаков, словенцев, лужичан растопил бы в латы и оружие! О, перед этим изваянием, восходящим за облака, двигающим Землёю, вся Европа падёт ниц! Мы противопоставим Гёте — Пушкина! Мицкевича — Шиллеру! Наша болезнь — раздробленность и недостаток единства, но зато у нас есть свойство, за которое много бы дали племена старой Европы, — свежесть, за нами молодость! Она-то и призывает нас вступить в одряхлевшую жизнь мира и перестроить её заново! Может ли старая Европа работать для рождения того нового, что есть её проклятие и смерть? Может ли быть она союзницей той демонической, мир обновляющей силы, которая нам, братья славяне, прокладывает дорогу, чтоб мы могуче перелили нашу полноту крови, как свежие, весенние соки, в жилы окоченелой европейской цивилизации? Нет! Никогда! Никогда не выйдет правда из лжи! Великое из посредственности! Свобода из несвободы! Мы, последние пришельцы в развитии европейского общества, чувствуем себя призванными к осуществлению того, что другие народы Европы приготовили, что теперь считается за конечную цель гуманности, величия, свободы и счастья всего человечества!

Славяне зашумели одобрением захватившему их громадному, похожему на чёрного льва человеку; забряцало оружие, крики «Слава! Слава!» наполнили комнаты «Голубой звезды».

3

Предгрозовые летние сумерки ложились на древнюю Прагу; померкли купола, зашелестели в ветре сады, взволнованней понесла тёмные воды Молдава. Шумной толпой из «Голубой звезды» выходили славяне, меж искусственных пальм, пыльных зеркал, по коврам.

У Бакунина остались Либельт, мораванин Зах, отец Олимпий. Бакунин уславливался с Либельтом, где встретиться для выработки «Манифеста к европейским народам», порученного конгрессом. Никто так не кипел в эти пражские дни, как отставной прапорщик артиллерии Михаил Бакунин. Бакунин словно помолодел, был в своём элементе. Любил рёв восстания, шум клубов, площади, баррикады, любил и приготовительную агитацию, возбуждённую и вместе с тем сдержанную жизнь конспирации, консультаций, бессонных ночей, переговоров, договоров, ректификации, шифров, химических чернил и условных знаков.

— Прекрасно, до завтра, — прощались Либельт и Зах.

Когда они вышли, Бакунин размашисто повалился в кресло, растирая лицо руками.

— Устали? — сказал отец Олимпий. У Олимпия бескаблучные татарские сапоги, словно плывёт он по бакунинской комнате.

— Устал, отец, устал. Наболтаешься за день, — потянулся широченным движением рук, зевнул и крякнул Бакунин.

К окну поднималась лиловая сирень; Олимпий вытянулся в окно, и чёрная ряса смешно, как у женщины, обтянулась. Повернувшись, проговорил:

— Хорошо теперь на Днестре у нас в Буковине. Благодать, Михаил Александрович; Днестр-то в жёлтых скатах, сады, вишенье, тишина вечерняя.

— Да, да, — глядя в пространство, в точку, задумался Бакунин, — хорошо, отец, вишенье и тишина. А скажи, почему ж это ваш монастырь-то прихлопнули?

— Да разве ж не знаете, за что император старообрядцев преследует? За то и разогнали, по приказу Николая Павловича, его приказ всему миру закон.

— Толком, батя, не понимаю я, какая разница между православием и старообрядчеством, расскажи-ка вкратце.

— Странно, что не понимаете. — Олимпий помолчал. — Это с патриарха Никона повелось, всё изложено в книжках, в «Истории о древних стригольниках и новых раскольниках» Иоанна Охтенского, в книжке господина Берга «Царствование Алексея Михайловича», в «Истории церкви» Павла Белокриницкого, почитайте.

— Достать бы эти книжки, отец, хоть одну бы какую-нибудь, непременно прочту. Займусь. Жаль, что вообще мало «фактов» знаю. А понимаешь, что тут может выйти, а? — Бакунин заговорил, откинув белой рукой кудрявые волосы. — На Руси-то ведь старообрядцев и других расколов — пруд пруди, русский народ склонен к фанатизму, и вот, отец, раскачать бы раскольников против Николая-то, а? За ними можно и крестьян поднять, тут, батюшка, если во главе движения встанет новый народный Никита Пустосвят[91] иль протопоп Аввакум, он и Стеньку Разина затмит! — подходя к попу, проговорил Бакунин.

Лицо Олимпия без выражения, чуть скривился левый угол рта.

— Понятно, если с умом к делу подойти.

— Ну да, с умом! Этим должен заняться человек толковый, знающий старообрядчество. Вот, например, ты, батя? — хлопнул по плечу Олимпия Бакунин. — А? Как? Иль кишка тонка? А даль-то заманчива, новым Аввакумом будешь.

— На костре-то? — чуть присев в пояснице, тоненько засмеялся Олимпий.

— Зачем на костре, сам говоришь, с умом надо.

— Оно так, Михаил Александрович, да ведь нет у нас с вами того, что нужно. Ну что мы на съезде, всего двое россиян, и те беглые? Нужны многие люди, а главное — средства, без средств что сделаешь? Вот если б со средствами-то, с иностранной державой какой.

«Плут, пройдоха, знает, где жареным пахнет», — прищуренно смеясь, думал Бакунин и внезапно расхохотался грубо, оскорбительно для отца Олимпия.

— Эка, куда хватил, батя! Средствия и средствия, говоришь?! Как Наполеон — аржан, мол, ха-ха-ха! Правильно, сан заржан[92], ничего, батя, не поделаешь, ну я, брат, вечерять-то в ресторацию на низ пошёл.

Приглаживая масленые волосы, бесшумно проплыл сапожками отец Олимпий.

4

Тайное общество «Славянских друзей» ждало глубокой ночи, Бакунин ждал этого часа в первом этаже «Голубой звезды», в ресторане. Вид ресторана необычаен; за столиками — вооружённые, разноцветные славяне, подвыпившие, поют. Никто так и не пьёт и не поёт, как славяне; все веселы, словно перед боем.

В углу боязливо оглядывался заезжий еврей с глазами кролика и двое немцев старались не обращать внимания на славянские песни.

— Лучше бежать в Каир! Тут висит гроза, несколько дней, и она разразится, — понизив голос, говорил лысый немец длинноволосому очкастому человеку, похожему на писателя.

— Неужто так плохо? Мне думается, вы преувеличиваете, славяне любят пошуметь, но что б что-нибудь из всего этого вышло?

— Варфоломеевская ночь, вот что выйдет, — тихо проговорил лысый.

За славянскими столами зазвенели бокалы, сворнисты грянули гуситскую песню.

Мимо немцев, смеясь в сторону песни, прошёл громадный Бакунин, размахивая сигареткой. Остановился, выбирая взглядом место, и, сев, подозвал лакея, долго объясняя, заказывая еду.

Очкастый, сутулящийся, длинноносый человек, только что говоривший с лысым немцем, пристально разглядывал монументальную главу «Славянских друзей»; под очками плавала улыбка, словно человек был и чем-то до крайности удивлён, и весел. Наконец, выпив остаток сельтерской воды, человек встал, направившись к Бакунину.

— Если не ошибаюсь, господин Бакунин? — проговорил по-немецки.

— Ах, Мейсснер[93], — оторвался Бакунин от еды, — не ожидал, какими судьбами?

— Проездом во Франкфурт, — садясь, сказал Мейсснер, знававший Бакунина ещё по Парижу.

Но Бакунин взглянул недружелюбно, сказал зло:

— Во Франкфурт? Что ж, господин немец, едете туда продавать чехов?

После паузы Мейсснер произнёс:

— Если для вас богемский депутат — «продавец» чехов, то я, вероятно, продавец.

Бакунин доедал необычайную, чрезмерную порцию мяса; брови сошлись; прожевав, утираясь салфеткой, сказал:

— Богемия — славянская страна, и всякий немец здесь враг!

Цветную капусту лакей поднёс завёрнутую, как новорождённого ребёнка, тёплыми салфетками. Бакунин отодвинулся, когда лакей накладывал на тарелку множество капусты, поливая маслом с сухарями; Мейсснер саркастически глядел на гигантские порции.

— Мне кажется, в Париже, Бакунин, вы были иного мнения о чехах, называя их выкидышами славянства, которые благодаря немецкой культуре и немецкой крови так дегенерировали, что истинные славяне не должны признавать их братьями, помните? Отчего ж это всё так сразу переменилось?

Бакунин оторвался от капусты, взглянул в упор вспыхнувшей синевой глаз на худого, желтоватого, немощного Мейсснера.

— Мой господин немец, — сказал, отчеканивая, — я охотно признаю, что два года назад был иного мнения о чехах, не зная их близко. Теперь я их знаю! Это старые гуситы, это кажется невероятным, но чехи воскресли! Что ж вы не видите, как всё здесь одушевлено славянством?

— Для жизни одного одушевления маловато.

— Не говорите старых истин, которые звучат сейчас пошлостью! Здесь, в Богемии, как нигде, бьётся единственная в мире свежесть. В славянах несравненно больше природного ума и энергии, чем в немцах! А главное — в них молодость. Если б вы видели братскую встречу славян, это дети одной семьи, в первый раз свидевшиеся после долгой разлуки. Они плакали здесь на улицах, обнимались, смеялись, и всё это без лжи, без пошлой фальши, так присущей европейцам!

В дверях раздался шум голосов, ударились о косяки настежь отлетевшие двери. Гомонной пестротой ворвались члены «Славии», «Сворности» с поляками, хорватами, словаками.

— Смотрите! — воскликнул Бакунин. — Смотрите на этих молодцов! Они все братья! Вот он, ставший жизнью панславизм!

Мейсснер с болезненным выражением лица отвернулся. Вломившаяся молодёжь, крича, мешалась с сидевшими. Бакунин глядел на них радостно, улыбался, наливая в два бокала шампанского.

— Простите я не пью, Бакунин, и я не понимаю, как эта странная, дикая романтика вяжется у вас с вашими взглядами? Вы же прекрасно знаете, что между чешским, сербским и русским народами разница так же велика, как между немецким, датским и голландским. Ваш славянский парламент будет конгрессом братьев, не понимающих друг друга, — Мейсснер резко расхохотался, — хорошее братство! Иль вы надеетесь на повторение в Духов день чуда с языками? Ну тогда вы, разумеется, побратаетесь!

Бакунин отшвырнул салфетку, смерил Мейсснера с презрением и высокомерием.

— Господин немец! Всё это верно, мы, славяне, понимаем друг друга с большими трудностями, но там, где нам не хватает языка, начинается симпатия родственных душ. Не вам, немецкому еврею, смеяться над этим! К тому ж у нас есть слова, понятные решительно всем славянам от Эльбы до Урала, от Адриатического моря до Балкан и приводящие все славянские сердца в одинаковое действие! «Заграбьте нимцив!» Поняли?

5

В полночь номер 14-й «Голубой звезды» дышал дымно, дымили кривыми, прямыми трубками, сигаретками, сигарами; на середину был выдвинут стол, за ним, распластав громадные руки, сидел великан — Бакунин. Справа секретарствовал бледный Адольф Страка, рядом с ним, в национальном костюме, красавец студент Иосиф Фрич. Слева, в низком кресле, черноглазый, бойкий товарищ председателя, поляк Юлий Андржейкович. Грыз трубку в углу рта словак Туранский, грязноватый, тяжёлый; редактор «Обцанске Новины» Эммануил Арнольд[94], испитой и бесцветный; неопределённых лет редактор «Новины Славянской Липы» Карл Сабина; жестяных дел мастер Менцль, патер Андрей Красный; сдвинулись кучкой неизвестные лужичане, сербы, хорваты, два бородатых бронзовых черногорца. Бакунин говорил пониженно, плавно катился раскатистый низкий голос. Разнообразные лица сковывались взглядом его синих, выжидающих глаз. Иногда он чуть взмахивал большой белой рукой; иногда тихо ударял по столу, и вздрагивал тогда поляк Андржейкович.

— Братья, мы, члены «Славянских друзей», червленнейшие республиканцы-демократы, должны превратить себя в одну жажду революции, в одну революционную страсть! К будущей весне демократические немцы готовят всеобщее восстание Германии, мы, славяне, для нашего дела должны соединиться с ними, так же, как с мадьярами. Посредничество между славянами и немцами я беру на себя. Посредничество между Кошутом и венгерскими славянами должен взять на себя брат Туранский. Богемия должна стать центром славянского революционного движения, здесь всё назрело, и если мы не смажем ружей, то их смажут другие. Некоторые из нас говорили о Польше, но нам нужна свежая почва, Польша истощена и деморализована поражениями; к тому ж многие из поляков могут дать начавшейся революции исключительно польский, частный характер и тем самым предадут славян западноевропейским демократам. Это нам не с руки, — Бакунин стукнул по столу, — Прага, вот род Москвы, сердце славян, и если Прага поголовно встанет, она увлечёт и прочих славян, наперекор Палацкому и другим приверженцам австрийцев. Наша главная надежда должна быть — при помощи Праги поднять всю Богемию. Ошибка немецких и французских демократов состояла в том, что их пропаганда ограничивалась городами и не проникала в сёла. Сёла оставались равнодушными зрителями революции. Мы не должны повторять этой ошибки, мы должны в первую голову вместе с Прагой поднять богемских, чешских, а равно и немецких крестьян. Нет ничего легче, как возбудить революционный дух в земледельческом классе, в этих Hausler[95] и даже совсем бездомных деревенских людях! Я утверждаю, что нигде крестьяне не склонны так к революционному движению, как в Богемии. Феодализм, тяготы, притеснения, господские суды, феодальные налоги, наборы в войска, сборы десятины — этого чересчур достаточно для пропаганды и поднятия крестьян, живущих наполовину волками в камышах, наполовину свиньями в хлевах. Кроме того, от безработицы уходящие с фабрик работники судьбой призваны быть рекрутами демократической пропаганды. Кто не слышит в богемском народе всеобщего ропота и неудовольствия, тот слеп. Я убеждён, что нам будет легко двинуть крестьян на восстание! Но это ещё далеко не наша революция. Наше восстание, эта богемская революция, которая станет началом всеобщего европейского восстания, должна быть стремительной, решительной, радикальной, словом, такой, которая, если б даже и была побеждена впоследствии, успела бы, однако, всё так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство даже после победы не нашло бы ни одной вещи на своём месте. Для этого мы должны воспользоваться тем благоприятным обстоятельством, что всё дворянство в Богемии, да и вообще весь класс богатых собственников состоит из немцев. Надо против них поднять славян. Восстанием мы изгоним всех дворян, всё враждебно настроенное духовенство, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделив их между неимущими крестьянами для поощрения их к революции, отчасти превратив в источник для чрезвычайных революционных доходов. Восстание должно разрушить все господские замки, сжечь, уничтожить во всей Богемии решительно все процедуры, все административные, судебные, правительственные, господские бумаги и документы, объявить все ипотеки, а также другие неоплаченные долги, превышающие известную сумму (на лицо Андржековича тут выплыла неприметная посторонним улыбка), наша революция, — раскатывался бас Бакунина, — должна быть победоносна, а потому ужасна, беспримерна, только такая революция может стать подлинной революцией и рассчитывать на успех. Переворотив всё, она так въестся в кровь и в жизнь народа, что даже если б она была побеждена, то пришедшее правительство не было б никогда в силах искоренить её, не знало б, с чего начать, что делать, не могло б ни собрать, ни даже найти остатков навек разрушенного старого порядка и никогда б не могло помириться с богемским народом. Такая революция, по своей цели не ограничивающаяся одной национальностью, увлечёт червлённо — огненной пропагандой не только Моравию, австрийскую Силезию, но и прусскую Силезию, да и вообще все пограничные немецкие земли, и германская революция, бывшая до сих пор революцией фабричных работников, мещан, литераторов и адвокатов, превратится в огненную общенародную революцию. Её пламя запылает над Европой, сжигая старый, дряхлый, гниющий порядок!

Бакунин вдруг встал во весь рост и заговорил ещё страстней. Все кругом молчали. Некоторые неточно понимали, но точно чувствовали.

— Мы превратим Богемию в лагерь, создав в ней силу, способную не только охранять революцию в самом крае, но и действовать вовне наступательно, возмущая народы к бунту, разрушая всё, что только носит на себе печать австрийской породы! Мы пойдём на помощь мадьярам, полякам, мы, — взмахнул кулаком Бакунин, — двинем беспощадную революцию в Россию! О! — Бакунин словно даже покачнулся. — Во мне есть инстинкт буревестника! Эта революция близка, и она будет беспощадна! Наша обязанность будет громко провозгласить необходимость разрушения России как империи, как государства. Это должно быть первым словом нашей программы! Мы создадим новое, революционное правительство с неограниченной диктаторской властью, будет изгнано дворянство, всё противоборствующее духовенство, уничтожена в прах администрация, изгнаны чиновники. Могут быть сохранены только некоторые из главных, из наиболее знающих, для совета нам и как «библиотека статистических справок», — усмехнулся Бакунин. — Мы уничтожим все клубы, журналы, все проявления болтливой анархии, всё будет покорно одной диктаторской власти! Молодёжь и всех способных людей, разделённых на категории по характеру, способностям и направлению каждого, мы разошлём для того, чтобы дать им провизорную революционную и воинскую подготовку. Народные массы должны будут быть разделены на две части; одни, вооружённые, но вооружённые кое-как, останутся дома, для охраны нового порядка и будут употребляться на партизанскую войну, если таковая случилась бы. Все ж неимущие молодые, способные носить оружие, фабричные работники, ремесленники без занятий, а также большая часть образованной мещанской молодёжи составят регулярное войско, не фрайшаррен[96], но войско, которое должно формироваться с помощью старых польских офицеров, отставных австрийских солдат, унтер-офицеров, возвышенных по способностям и по рвению в разные офицерские чины. У нас будут огромные издержки, но они покроются отчасти конфискованными имениями, чрезвычайными налогами и ассигнациями! — Бакунин говорил страстно, словно даже не видя окружающих, словно сквозь стены гостиницы «Голубая звезда» говорил в столетия. А когда кончил — Андржейкович заговорил по-русски лёгким польским тенором, путая слова:

— Мне выпали слёзы, брат Михаил, слушая твои планы. Но будет ли у нас какой шанс сделать демократическую революцию, когда у нас нету денег? Богемия бедна, ты сам знаешь, ходят здесь деревянные да кожаные монетки, так есть ли у нас какой шанс? Вот что я хотел спросить. У нас есть отчаянные головы, я могу доставить тебе завтра 1 000 человек, но нам недостаёт денег, а без денег чёрт удастся восстание. Надо обсудить, откуда взять деньги?

В дыму трубок Бакунин стоял задумчивый, собранный внутрь, на широкой груди скрестив руки. Когда плавный, певучий напев Андржейковича кончился, Бакунин не возразил. Заговорил словак Туранский; высказались даже неизвестный лужичанин и два черногорца. Потом в наступившее молчание взял слово Бакунин, бурно подминая под себя всех; эта вторая была не речь, а призыв верить огням восстания. Окончив его, Бакунин перешёл к делу, проверяя у Сабины, установлены ль, крепки ль связи со «Сворностью» и «Рипилем», надёжна ли связь Сладковского со студенческим легионом, можно ль, как думают патер Красный и мельник Мушка, по знаку заговора из «Голубой звезды» поднять окрестных крестьян и работников-ситцепечатников в день Св. Духа, чтобы развернуть восстание в общебогемское и пустить по Европе революционной волной.

6

На рассвете «славянские друзья» вышли от Бакунина. Бакунин долго ходил по комнате широким шагом, опустив львиную голову. Бакунин метался; страсти и мысли, охватившие его, были нестерпимы. Словно слышал шумно ходившую кровь. В ушах стоял гул, крушение, разрушение старого мира. Бакунину не хватало дыхания, он распахнул окно. В рассвете тянуло расцветшей сиренью и свежестью утра.

7

Тяжёлый, тёмный словак Туранский, сидя в гостинице «Золотой рог», думал о деньгах, о князе Виндишгреце. Член тайного общества «Славянских друзей», Туранский был послан предупреждать о славянских замыслах и провоцировать славян на крайности.

8

Молдава катила синие воды, день был в разгаре, малооблачный и жаркий. Проходящие мимо здания на Софийском острове пражане, дамы в кринолинах, мужчины в цилиндрах и сюртуках, останавливались, дивясь шедшим депутатам славянского конгресса.

В здание Софийского зала средь пестроты камзолов, кунтушей, чекменей, безрукавок прошёл быстрый, чуть нагнувшийся Бакунин в чёрном плаще, чёрной шляпе. За ним, еле поспевая, подбирая рясу, прошелестел отец Олимпий.

Чуден небывалый в истории съезд славян. Встретились разбросанные по свету братья, свиделись после долгой разлуки. Радостная встреча перешла в крики, в бурю, в восторги. В этом шуме Бакунин чувствовал растроганность и необъяснимое волнение.

Староста съезда, онемеченный сухой Франц Палацкий[97], в глухом сюртуке, от имени чехов поднялся на трибуну под богемскими и всеми славянскими знамёнами. Открывая съезд, заговорил профессорски. В зале ж стоял никогда не виданный Прагой радостный хаос: сербы, поляки, мораване, русины, лужичане, хорваты, словенцы плохо понимали язык Палацкого. Его сменил на родном языке мораванин Дворчачек. По-словенски заговорил Мато Топалович[98]. От сербов Даничич Попович[99], от украинцев по-украински говорил Заклинский. По-словацки страстную речь произнёс пастор Милослав Гурбан[100]. На трибуну во флагах поднялся освобождённый из тюрьмы Карл Либельт, говорил по-польски. И чем странней текли славянские речи, недоумённей становилось замешательство зала, пока на трибуну в знамёнах не взошёл Бакунин, крикнув по-русски:

— Братья!

Бакунин улыбался.

— Я позволю себе, господа, предложить ораторам славянского конгресса, дабы все члены понимали друг друга, говорить, так сказать, на «общеславянском» языке — немецком!

Вместе с хохотом взорвались аплодисменты, прерывая Бакунина. Такой смелости смеялись даже в президиуме маститые учёные-славяне — граф Коловрат-Краковский[101], Шафарик[102], престарелый Карадичич[103], Любомирский[104], секретарь съезда Гавличек, улыбался просвещённо и Франц Палацкий.

Бакунин стоял, великолепный своей львиной силой, своей безоглядностью. Не походил ни на сухость Палацкого, ни на горячность Карла Либельта. Бакунин простоял несколько минут безмолвно, по-бычьи опустив голову. Вдруг как бы очнулся, выпрямился и заговорил. Возгласы, удары грома, сверкание молний, рёв бури, что-то стихийное, поражающее, непостижимое. Бакунин кричал. Местами мысли были неясны, неточен язык, но конгресс взят напором захватывающего чувства. Бакунин говорил о мировой роли славянства, определяя путь, силу и значение славян в мире. Эти струны были самыми звонкими, и Бакунин ударял по ним так, что, дрожа, отвечали струны гудом, гулом, всплесками рук.

— Братья славяне! Пробил решительный час! Дело идёт о том, чтобы открыто и отважно решить, чью сторону взять славянам! Сторону ли развалин старого мира, чтоб поддержать его ещё на короткое мгновение, или сторону нового мира, заря которого занимается. От вас, от вашего выбора зависит, удастся ли всем народам, стремящимся к освобождению, достичь цели быстро, или же эта цель, если она и не может никогда исчезнуть, всё ж должна отодвинуться в необозримую даль. На вас обращены полные ожидания глаза человечества. На том, каков будет ваш выбор, покоится и дальнейшая судьба мира!

Грудные, усиливающиеся выкрики могучего голоса возбуждённо затопляли зал.

— Славяне! Братья! Мир разделён на два стана. И между этими станами не проложено средней дороги. Здесь — революция, там — контрреволюция — вот лозунги. На один из них должен решиться каждый, и мы, и вы, братья, должны решиться. Взгляните твёрдо и проницательно в искажённое злостью лицо вероломного старого мира, и вы проникнетесь страхом и отвращением от его своднических приманок. Так долой же угнетателей, да здравствуют угнетённые! Самые дерзкие мечты близки к исполнению. Народы видят, как с могилы их независимости сваливается, словно сдвинутый невидимой рукой, тяжёлый камень, тяготевший целые столетия! Волшебная печать сломана, дракон, стороживший болезненное оцепенение стольких заживо погребённых, лежит убитый и хрипящий. Занялась красная, как кровь, заря весны народов. Старая государственность погружается в ничто, конечной целью которой будет — Всеобщая Федерация Европейских Республик!

Аплодисменты понеслись с задних рядов конгресса. За столом президиума руки Палацкого, Любомирского, Шафарика, Гавличека остались недвижны. Но овация россиянину разрасталась. Бакунин стоял, опустив львиную голову.

— Братья! Я славянин, я русский! — встрепенулся он. — И я говорю вам от имени этого народа! Но различайте, братья славяне; если вы ждёте спасения от России, то предметом вашего упования должна быть не порабощённая холопская Россия с притеснителем и тираном Николаем, а возмущённая, восставшая для свободы Россия, сильный русский народ! Верьте мне, братья, что указы деспота не выражают наших чувств, наших желаний и нашей воли. Нет и ещё раз нет! Это искажение того, что живёт в глубине нашего русского сердца! Наше племя глубоко чувствует срам и позор рабства, в котором держит его деспот, оно наибольший враг того, кого многие из вас считают ещё истинным представителем русской народности. Мы — враги этого палача, этого мучителя и посрамителя нашей чести! Кто он? Славянин? Нет! Голштинско-готторпский господин на славянском троне, тиран чужеземного происхождения! Друг своего народа? Нет! Расчётливый деспот, без сердца, без всякого чувства ко всему русскому, ко всему славянскому, без малейшего понятия о том, что скрыто, что кипит и клокочет в русском народе! Но русский народ пресыщен, утомлён порабощением и позором, он устал служить жалким орудием достойной проклятия политики. Братья, не обманывайтесь внешним видом, будто этот народ-великан до сих пор лежит скованный по всем членам железным волшебным сном. Я говорю вам, он спит неглубоко, он только тихо дремлет, он уже начал пробуждаться, его час пробил! Не обманывайтесь уверенностью Николая в верности войск, в подчинённости масс. Я говорю вам: эта вера пошатнулась, а удары кнута — плохое средство, чтобы оживить веру!

Братья славяне! Я зову вас порвать раз навсегда с реакцией, порвите со всякой половинчатой, недостойной вас политикой и бросьтесь отважно, всецело в объятия революции! В ней — всё ваше пробуждение, ваше воскресение, ваша надежда, ваше спасение и ваша будущность! В ней, только в ней! Доверьтесь ей! Вы должны довериться потому, что она неплохой союзник. Вам говорят: она упадёт под ударами контрреволюции. Это ложь! Оглянитесь, посмотрите на её дело! Не изменяется ли всё в европейском мире? Разве он не сделался вдруг хаосом, в котором именно те, кто стараются восстановить порядок старого мира, вносят только ещё большее замешательство своими созывами войск, бомбардировками и осадами, своими громко вопиющими о мести насилиями, бойнями и опустошениями! Революция — сила! Революция — правда, революция — спасение этого времени, революция — единственная практика, ведущая к добру и удаче! Вне её нет ума, нет мудрости и политики. Она одна может создать полноту жизни, даровать непоколебимую уверенность, придать силы, творить чудеса, превратить в одну живую жизнь — весь мир! Верьте ж революции! Отдайтесь ей вполне и всецело! Знайте, что без революции нет славянства!

Крики «Слава! Слава! Елей Бакунин! Живио!» наполнили зал конгресса; и когда под пёстрыми знамёнами поднялись с мест славяне, грянуло разливающееся «Гей, славяне!».

9

Таяла в солнечном золоте Прага, изнывали от жары поля Богемии; жара не спадала, шёл двенадцатый день конгресса, депутаты казались утомлёнными; часто видели Бакунина в коридорах съезда спорящим с Францем Палацким.

В «Голубой звезде» по ночам заседали «Славянские Друзья» с представителями «Сворности», «Рипиля», «Славии», семинаристами из Клементинума, студентами, ткачами, набойщиками ситца. Отчаянные головы южных славян, опьянев от жажды действия, предлагали сигнализировать восстание убийством Виндишгреца на славянском балу.

10

Фельдмаршал-лейтенант князь Альфред Виндишгрец в главном зале Пражского замка принимал депутации. Курьеры из Вены и Инсбрука осведомляли о развивающейся революции. Агенты конгресса доносили: восстание близко. Но Виндишгрец не волновался. Приказывал генералу Шюльте стянуть войска, быть готовым занять господствующие над городом высоты Градчина. Фельдмаршал ждал восстания, любил риск и был игрок беспощадный, если повезёт в игре.

Аристократ до кончиков ногтей, князь верил, что человек начинается только с барона. Ладонь подавал немногим. Лакеев бил серебряной шпорой. Фельдмаршалу хотелось проучить пражскую сволочь. Адъютанты, граф Вильчек и граф Андраши, осведомляли о настроении войск. Виндишгрец приказывал увеличить довольствие, поддать пива. «Войска должны быть сыты до отвала», — говорил он.

11

Ночь накануне Духова дня — душная, мутная, безветренная; тяжесть тянула над Прагой. В «Голубой звезде» толчея; скачут, мчатся верховые в Клементинум, в предместья, на фабрики. Бакунин как в лихорадке, кружится голова, не хватает времени. То требуют появления среди ситцепечатников, то просят распорядиться, куда свозить порох и пули. Как лунатики, ходят Страка, Сабина; Арнольд отговаривается подагрой, уехал Андржейкович, в нетях патер Красный. Кругом нерешительность, хорошо ещё крепки застрельщики семинаристы, наэлектризованные Сладковским; меж студентов храбры Фрич и Виллани. Они первыми нападут на цейхгауз, это будет первое сопротивление войскам. Меж ремесленников работает Фастер, но малонадёжен, хоть и доносит, что ремесленники подымутся.

Суета в «Голубой звезде» у Бакунина. Бакунин говорит охрипше, как долго лаявшая собака.

— Если не удалось убийство Виндишгреца на балу, надо одно, чтобы в Духов день на улицы вывести всех наших сторонников. Тогда достаточно выстрела в ненавистные войска, и вы увидите, восстание вспыхнет само собой, как после выстрела на Карузельской площади в Париже.

Нервно у «Славянских друзей»; кажется, волны восстания высоки, вот-вот хлынут. В музей свезено 24 фунта пороху, в распоряжении «Сворности» 2000 пуль; в «Славии» собрали двуствольные ружья. Ситцепечатники готовы броситься на военное управление, брать его приступом.

Из деревень доносят, что три села готовы по сигналу двинуться на столицу с вилами, косами, топорами. На окраинах уж начались волнения, разгромили две еврейские лавки; ожидание Духова дня томит низы города.

12

Духов день наступил; уж с ранним рассветом отлетела от Праги прохлада. В десять раскалились камни мостовой, стены домов; в такой жар не выходить бы из дому. По заборам пестрит красная афиша: «Пражане, внимание! Оставайтесь дома!» А Прага с Троицы стоит в зелени берёз, венков, в цветах, полы церквей устланы травой. Марит, дрожит голубой воздух над Прагой, быть грозе.

В этот жар на Конную первыми пошли отряды «Сворности». Князю Лабковичу, командиру национальной гвардии, сообщили: за порядком в Духов день следит «Сворность». Вьются плащи командиров студенческих батальонов, перья на шляпах. На богослужение к статуе доброго герцога Вацлава стекаются славяне. Вышли колонны «Славии», члены «Рипиля». На рассвете Бакунин проехал в Клементинум. Через конные ворота на Конную площадь идут ситцепечатники; заполнили переулки, из толпы несутся угрозы военным патрулям при гауптвахте; началась, льётся ароматным пением православная литургия.

13

В широком светлом зале Клементинума Бакунин застал всех в сборе: пастор Гурбан, крупный, животастый человек; Сладковский, Виллани, Фастер, Густав Страка, хромоногий Арнольд, представители «Сворности» и ситцепечатников.

На столе, где экзаменовали семинаристов по гомилетике[105], — планы Вышеграда и Градчина.

— Говорите, Виндишгрец отведёт войска к Градчину, откроет огонь?

— Ну да, что вы будете делать? — говорит пастор Гурбан.

— Драться! — злобно кричит Бакунин, отрываясь от карты. — Что, сдрейфил, яростный пастор?

Это верно, кругом путаница и паника.

— Сегодня приезжает в Прагу эрцгерцог Карл-Фердинанд, хочет пойти на уступки народу, — говорит Сладковский.

Бакунин не ответил; торопливо вошёл взволнованный Карл Сабина.

— Обедня началась, — задохнувшись, проговорил, обращаясь к Бакунину, — работники собрались, тысячи две, наши там, все готовы, «Сворность» охраняет порядок.

— А войска?

— Войск один патруль у гауптвахты.

— Но ещё нет никого от деревень.

— А служба уж идёт?

Сабина пожал плечом. Почему Бакунина окружает такая нерешительность и вялость? Вчера готовый биться на улицах, пастор Гурбан сидит в углу, подавленный, безучастный; Арнольд хромает, жалуется, как всегда, на подагру. Бешенство приливает к сердцу Бакунина: бить бы их палкой!

— Арнольд и Страка! — Бакунину сейчас нельзя возражать. — Толпу после службы надо разорвать, двинув демонстрацией; сделать это просто, достаточно крика, и толпа пойдёт. Смотрите сюда, — указывал белым пальцем на карту Бакунин. Встал и пастор Гурбан, все окружили Бакунина. — Пусть студенты и «Сворность» двинутся после литургии с Конной на Новую аллею, отсюда часть свернёт к Грабену, к замку Виндишгреца, хорошо б сюда свернуть работников, пусть они идут ко дворцу. Путь, по Бергманштрассе, через Эйзенгассе, по Рингу Старого города к Цельтнергассе — это одна демонстрация. Другая — двинется через Грабен, мимо Пороховой башни, к главному управлению, у замка Виндишгреца работники устроят ему кошачий концерт. Я поеду к дворцу, а вы двигайтесь с другой частью. Штаб перенесём в «Голубую звезду» и там решим сообразно обстоятельствам. — Обращаясь к офицеру из «Сворности», Бакунин проговорил: — Езжайте на окраину, надо с предместий двинуть больше работников и крестьян. Наш успех от первого натиска на главное управление и цейхгауз. — Длинный палец Бакунина на картах Вышеграда и Градчина указывал пункты приступов, наступлений, атак.

14

Дьяконы в золото-розовых, зеленовато-золотых ризах, похожие на тёмно-раззолоченные столбы, торжественно возглашали на Конной площади многолетие славянству, перед алтарём у статуи св. Вацлава, Плыли камилавки протоиереев, скуфейки иереев, колебались в жаре Духова дня хоругви с изображением ангелов и святителей. В недвижном воздухе замирали расплавленные хоры; и вот на колени опустилась многотысячная толпа, подхватывая «Многая лета!».

Но концы дрогнули, вставая, заколебался и центр; длинным, извилистым рядом толпа тронулась к золотым крестам, что держали четыре усталых протоиерея, благословляя толпу. На Конной обнимались славяне, клялись в верности славянскому делу, если б даже пришлось пролить кровь. Пёстрые члены «Сворности», «Славии» смешались, обходя вокруг старой статуи св. Вацлава. Но раздалось «Вперёд, братья!» — и густота тысячной толпы двинулась первыми колоннами с плавно дышащими в воздухе славянскими трёхцветными знамёнами.

— На Новую аллею! — закричал студент в плаще, с перьями на шляпе, взмахивая саблей; голос передали по толпе.

Колонна грянула «Гей, славяне!», заворачивая к Новой аллее.

— Показаться Виндишгрецу! — Пройти перед Виндишгрцем! — Вперёд, братья! — Словно случайно разрывалась толпа; часть сворачивала к Грабену. На Бергманштрассе от льющейся массы вновь отвалился живой кусок, вея знамёнами, поплыл под песни через Эйзенгассе по Рингу Старого города к Цельтнергассе. Толпы ситцепечатников со студентами лились, как расплавленный свинец, мимо Пороховой башни к Пражскому замку. В духоте летнего воздуха билась песня Кукулевича «Где отечество славян». И чем ближе вырастал замок австрийского главнокомандующего, ожесточённей шла толпа прямо на замок.

15

В сводчатом зале в присутствии свиты князь Виндишгрец принимал депутацию «Союза спокойствия и порядка». Князь стоял в гусарской форме, как будто чуть рассеянный. Толстые депутаты в сюртуках, в руках цилиндры. Пражский городской голова граф Рудольф Стадион, одышливый, быкообразный человек, произносил ветвистую приветственную речь.

Виндишгрецу скучно от длинноты речи штатского человека. Тонкими, как у женщины, пальцами князь трогал то пуговицу мундира, то темляк сабли. Освещённый окнами профиль Виндишгреца сух, в кудрявых бакенах; на мундире поблёскивала колодка орденов.

Как сердечный больной, тяжело переводя дыхание, Стадион кончил; Виндишгрец сказал холодно, без всякого выражения:

— Я хочу верить чувствам, выраженным мне депутацией славного австрийского города Праги. Смею уверить, что приму все меры к поддержанию спокойствия и порядка в столице Богемии.

До присутствующих донёсся свинцовый гул толпы, приближающийся, смелеющий, словно катящееся ядро. Когда ударил набат, городской голова Стадион побледнел и депутаты переглянулись.

— Что это? — сказал тихо, в пространство городской голова. Свита князя метнулась к окнам. Повернув голову вполоборота, сведя над ястребиным носом брови, Виндишгрец спросил:

— Что за шум, граф Андраши?

Лейтенант в такой же гусарской, как у князя, форме проговорил от окна:

— От Пороховой башни движется толпа, ваше сиятельство.

Виндишгрец кинул депутации:

— Приём окончен.

Депутация, торопясь, выходила из зала. Славянская толпа залила уж площадь перед замком, наполняя её, как прибоем; кричали по-чешски, катился гул. Виндишгрец хотел услышать, что кричат. Рукой с гербовым княжеским перстнем распахнул окно — ворвался рёв, крик, с отворённым окном внезапно усилившийся:

— На фонарь Виндишгреца!

Виндишгрец закрыл окно и чуть улыбнулся, бледно, с потемневшими глазами.

— Лейтенант Яблоновский, — обратился к сильному розовощёкому блондину с разведённым ямочкой подбородком, — с полуротой гренадер Вохера — разогнать толпу, не открывая огня!

Лейтенант Яблоновский отчётливо повернулся, побежал по лестнице. Распахнулись замковые ворота; ощетинившись штыками, полурота гренадер пошла на толпу; впереди, прямо в неё, с обнажённой саблей шёл розовощёкий блондин чех, лейтенант Яблоновский.

Виндишгрец стоял у цветного окна, смотрел злобно, хотелось смять конницей, расстрелять пушками. Яблоновский шёл ускоренным, твёрдым шагом, Яблоновскому идти было не страшно, за собой слышал неотстающий шаг полуроты и чувствовал спиной ощетинившиеся штыки. Но толпа близилась, Яблоновский уж различал незнакомые лица, студенты в шапочках «Сворности», вот в цветах союза «Прага», и когда близился вплотную к чужим, враждебным, нерасходящимся людям, что-то дрогнуло внутри. Но тут же, чтоб побороть себя, Яблоновский повернулся к полуроте, крикнув что есть силы «За мной!» — хотел повернуться к толпе, но студент с вьющейся бородой, в цветах союза «Прага», изо всех сил опустил на голову Яблоновского палку. Лейтенант споткнулся под чужие тысячи сапог. Гренадеры со штыками наперевес рванулись, и чужие ноги отхлынули, побежали.

Заливаясь криками «Предательство! На баррикады!», площадь смешалась. Смешалось всё и на Цельтнергассе, перекинулось в ближайшие улицы. Кто-то кричал, тащил камни, мешки, опрокинули почтовую карету, повалили тумбы, выломали газовые канделябры и подожгли вытекающий оттуда газ. В Старом и Новом городе из земли выросли баррикады. Улицы завалили опрокинутыми будками, перевёрнутыми телегами, старыми колымагами. Кричали об убитых, взятых в плен Виндишгрецем. В окна летела мебель, разворочали мостовые. В зелёной, золотой Праге в день Святого Духа обывателям стало страшно. Рвут вороты у рубах повстанцы, мучит золотое солнце. Бегут к баррикадам. Ощетинился штыками Старый город, полностью в руках восставших; и сам правитель Богемии, граф Лео Тун[106], заперт заложником в Клементинуме.

16

В «Голубую звезду» вбегали вооружённые. Спрыгивали у гостиницы с коней верховые, докладывали мечущемуся тёмному человеку. Бакунин чувствовал полное отчаяние и одиночество. Где пастор Гурбан, радикал Сладковский, Фастер, Виллани, Сабина, Арнольд? Бакунина окружала никогда не виданная им молодёжь, чехи, словаки, даже немцы. Бакунин шлёт их в музей, в захваченный семинаристами Клементинум. Эти неведомые молодые сейчас самые близкие; а из прежних безотлучны при нём только Иосиф Фрич да близнецы братья Страка.

В музее штаб «Сворности» еле отбивает атаку майоров Ланга и ван-дер-Мюллена. Гренадеры в медвежьих шапках, узких брюках и мундирах, прикрывающих только рёбра, идут сомкнутыми колоннами на баррикады. Гренадеры звереют, как быки. На Вассерштрассе работники держатся, атаку солдат из полка Гогенегга отбили камнями и револьверами. Но туда из переулка, вея на лету султанами, проскакали королевские уланы под командой графа Менсдорфа, саблями врубились в толпу рабочих. На Обстмаркт двинулся капитан Мюллер с двумя ротами пехоты: рассеять скопища, идти приступом на Каролинум. Полковник Майнон с гренадерами дерётся против баррикад у Трёх Лип. На Эйзенгассе в атаку пошёл генерал Райнер. На Конной, на Бергманштрассе растут баррикады, текут из предместий работники. Пролетарии дважды переходили в контратаку против солдат на Бергманштрассе. В Пражском замке убита жена Виндишгреца. В Тринитарской казарме бьют тревогу. Виндишгрец выслал в атаку гусарские части.

17

Второй день в «Голубой звезде» метался одинокий Бакунин, крича:

— Верховые к крестьянам! Вести всех на город, пусть вооружаются чем попало!

Из «Голубой звезды» выбегали студенты и пролетарии, скакали из Старого города к деревням, в поля, потому что в музее «Сворность» сдалась уже на милость майора Ланга; разбиты три студенческих баррикады. Повстанцы идут на уговоры отцов города; доктор Клауди разъезжает по баррикадам, увещевает опомниться, обещая полное прощение австрийского главнокомандующего.

— Пусть передаст Виндишгрецу, — кричит Бакунин посланцу доктора Клауди, — что если хоть один защитник баррикад будет казнён, то захваченный граф Лео Тун будет повешен!

Но вести мрачны; атаки кавалерии серьёзны; под командой генерала Шюльте войска Виндишгреца заняли высоты Градчина; Виндишгрец грозит открыть бомбардировку.

— Пусть громит, будем биться! Увидим, как осмелится Виндишгрец расстрелять мирное население! — голос Бакунина срывается, еле слышен, хрипит. А кругом только незнакомая молодёжь.

— В город въехал эрцгерцог Карл-Фердинанд! — кричит вбежавший студент, — приближается, его пропускают через баррикады, бургомистр и муниципальные советники выехали навстречу просить о посредничестве, ему прокладывают путь, с ним полковник Майнон!

— Стрелять по нему, стрелять! — бешено кричит Бакунин.

Кавалькада эрцгерцога близка, подъезжают к Пороховой башне. Из «Голубой звезды» загремели выстрелы, и видно, как метнулись, понеслись игрушечным галопом всадники и заспешила коляска. Но в ответ над Прагой с высот Градчина, со Стрелецкого острова, с Малой стороны свистят первые ядра — Виндишгрец повёл обстрел. Генералу Шюльхе приказано не жалеть снарядов, артиллерия бьёт по баррикадам на Эйзенгассе, рушит соседние дома, из-под ядер летят обломки мебели, камни, розовая пыль кирпичей. По улицам куда попало тащут раненых, у баррикад распростёрлись вывернутые тела убитых. Виндишгрец бьёт Прагу.

В который раз из Старого города скачут верховые подымать крестьян, но из верховых никто не возвращается. Хорошо ещё, что есть день и ночь. Последними ядрами, упавшими в Молдаву, мутится река; и меркнет небо над золотой Прагой.

18

С близнецами братьями Страка и студентом Фричем ночью Бакунин пробирался к последней, главной баррикаде, заграждавшей Ринг в Старом городе. В подвальной пивной «Белый конь» засел тут штаб. Бакунин, согнувшись, вошёл в низкий подвал. У стен свалены порох, пули, ружья, их теперь слишком много. Спят за дубовыми столами усталые люди, спят на полу, в страшных вывернутых позах, как убитые. Командует баррикадой седой, косматый ситцепечатник.

— Устоим? — здороваясь, проговорил Бакунин.

— Между Грабеном, Новой аллеей и Малой стороной они уж восстановили сообщение, все баррикады взяты, держимся только мы да Цельтнергассе.

— Палацкий и Гавличек выступили с уговорами к примирению, — говорит поляк офицер, член конгресса, сидя у стены, отпивая из бутылки пиво, — они лижут зад Виндишгрецу, пся крев, славяне!

В большой глиняной кружке Густав Страка принёс пиво Бакунину.

— На рассвете Виндишгрец начнёт наступление; если мы не получим крестьянского подкрепления, не выдержим, — проговорил Бакунин, отпивая.

Никто не ответил. Смертная тоска пустым кольцом сжала сердце Бакунина, вместе с ней навалилось безразличие, захотелось лечь спать. Все молчали. Бойцы в пивной распоряжались, как дома, словно завтра их не расстреляет Виндишгрец. Кто сидел на полу у раскупоренных пивных бочонков, кто тащил солому, чтоб спать. Входили с баррикад отдыхать. У стен в темноте дремали славянские несвёрнутые знамёна, такие же реяли в темноте над последней баррикадой.

В подвале горели сальные свечи. Бакунин прилёг в углу, задумываясь, отпивал из глиняной кружки, писал на клочке бумаги воззвание к народу: «Братья, со славой выходим мы из предательской, неравной борьбы, не станем же отступать перед тем, что так славно начали. На нас смотрит вся земля богемцев и моравов, Вена и вся Европа: это богемский лев грозно пробудился от своего двухсотлетнего сна. Не позволим обмануть себя никакими обещаниями, за нами вся нация…» В тусклости колеблемых свечей вбежали вооружённые. Бакунин узнал последнего посланца к крестьянам, вскочил, зашумев упавшим стулом.

— Ну, ну? — повторяли кругом, окружив студента.

Студент задохнулся от бега, от страха, сел на стул, как упал от усталости.

— Кончено, — бормотал, — отрезаны.

— Как?! — вскрикнули голоса.

— Крестьянам и национальной гвардии, шедшим к нам, перерезала путь кавалерия Виндишгреца. А Палацкий и Гавличек уговорили крестьян вернуться, все наши верховые захвачены, к утру всё кончится…

— Чего ты каркаешь! — наступил офицер-поляк.

Но студента бросили, разошлись; он у стола, опустив голову на руки, не то заснул, не то плакал. С Градчина громыхнули первые пушки. Перекатился в рассвете первый треск ружей. Снова ухнули с левого берега Молдавы орудия. Гренадеры в медвежьих шапках, подрагивая от холода, двинулись на приступ Старого города.

Баррикады молчали. В утреннике веяли два ещё не упавших славянских знамени да, странно разведя руки, валялись возле них на мостовой трупы.

19

В затенённом парком варшавском Бельведере, в двусветном зале у амбразуры окна стоял пожилой человек с лохматыми седыми волосами. Человек был одет в мундир с колодкой орденов, стоял в зале один. Хромой фельдмаршал Паскевич смотрел в окно, выходившее на запад.

Паскевич неожиданно повернулся. Прихрамывая раненой под Варшавой ногой, по-военному неся вперёд грудь, заходил по залу. В голове: расчёт сил, нового блеска, удара, славы, затмевающей Румянцева, Потёмкина, Суворова.

К фельдмаршалу вчера на вспенившихся конях приехал посланник австрийского двора граф Кабога. Австрийский граф умолял Паскевича двинуть войска для спасения Австрии. Граф Кабога был расстроен. В этом самом двусветном зале Бельведера внезапно опустился на колени перед седым фельдмаршалом, еле выговаривая: «Дорога каждая минута, ваша светлость, каждый час, спасите Австрию!» — и, схватив сухую руку Паскевича, граф Кабога поцеловал её.

Паскевич улыбнулся; «Это было, конечно, уж слишком, фельдмаршал Паскевич не женщина». Подняв графа, Паскевич выговорил слова дружбы, успокоил. Звон шпор с хромотцой был неровен. Император в Москве освящает новый дворец. Паскевич не знал подлинных монарших настроений. Прихрамывая, Паскевич прошёл к письменному столу в конце зала; и когда сел, задумавшись, в мундире, орденах, подперев седую, солдатскую, в неопрятно-кудрявых бакенах голову, было странно: словно на громадной сцене сидел фельдмаршал. До того был велик зал и до того мал казался Паскевич за длинным столом.

«Ваше Величество!

Сейчас получил известие, что австрийское правительство намерено просить Ваше Величество занять Трансильванию. Сия неожиданная просьба весьма удивляет меня. Занять — это значило бы войти в такое место, где нет никакого препятствия, а тут до 80 000 вооружённых венгерцев, и весь край в бунте. Итак, они хотят, чтобы Ваше Величество изволили всю тяжесть войны взять на себя. Не зная ещё мнения Вашего Величества в положении сего дела, осмеливаюсь доложить, если согласиться на просьбу Австрии, то будет необходимо для удержания княжеств ещё употребить около 50 тысяч для действия в Трансильвании. Итак, 85 тысяч будут употреблены нами в дело, притом придётся вести войну самую трудную, в горах, населённых воинственными племенами, а тому доказательством то, что эта Трансильвания два века назад во время бунта долго боролась против австрийских сил. По всему этому кажется выгоднее для нас держаться того предположения, которое я имел счастье предложить в последнем письме, с переменой только того, чтобы сверх занятия Восточной Галиции занять также и Буковину и охранять все выходы из Трансильвании. Когда же мы будем на местах, то можно будет дать руку помощи по тогдашним обстоятельствам. Но одно только надобно рекомендовать господам генералам австрийским, чтобы не отдавали проходов Карпатских гор, ибо тогда наша помощь им не будет действенной. Полагаю следующий план кампании российских войск: 1) занять Галицию и Буковину и все проходы гор Карпатских. На сие употребить 4 дивизии пехоты, одну кавалерийскую и 160 орудий. Занявши вершины гор Карпатских, русские этим самым держат в повиновении все долины на 50 вёрст; 2) со стороны Валахии можно тот же манёвр делать, но с осторожностью, ибо собранные там войска не так будут многочисленны, как со стороны Буковины и Галиции. Они должны наблюдать: если неприятель начнёт слабеть против занимаемых нами пунктов или ослабит себя отрядами, то сходить с гор и разбить его. Заняв Галицию и Буковину, в Венгрию надлежит двинуться двумя колоннами. Первой, под начальством генерала Ридигера[107] (три пехотных дивизии и одна кавалерийская), идти долиной рек Арвы и Ваага на город Тренчин по направлению к Пресбургу, второй же, под начальством генерала князя Горчакова[108] (три пехотных дивизии и одна кавалерийская, собравшиеся у г. Дукла), направиться на Бартфельд и Эпериеш, угрожая флангу и тылу неприятеля по направлению к Пресбургу и Коморну.

Равномерно испрашиваю, Ваше Величество, разрешение на соглашение с доверенным от Австрии в случае надобности двинуть войска на помощь австрийцам без нового на то повеления вашего. А как я уверен, что Ваше Величество изволите дать им скорую помощь, то я и написал нашему послу в Вене барону Медему…»

Блеснув, дверь белого зала отворилась. На пороге стоял красивый сын фельдмаршала, капитан гвардии Паскевич. Отец отложил остро отточенное перо, проговорил:

— Ну, ты что?

— От австрийского двора, от князя Шварценберга[109], папа, курьер.

Фельдмаршал, оправляя мундир, поднялся.

20

Николай отвечал фельдмаршалу наспех, из Москвы: «Вчера вечером получил я твоё письмо, любезный отец-командир, с приложениями. Оно весьма важно. Полагаю, что скоро настанет нам время действовать. Не одна помощь Австрии для укрощения внутреннего мятежа и по её призыву меня к тому побуждает, а чувство и долг защиты спокойствия пределов Богом вверенной мне России меня вызывает на бой, ибо в венгерском мятеже явственно видны усилия общего заговора против всего священного, и в особенности против России. Приняв сие за основание и буде австрийцы повторят просьбу, разрешаю тебе вступать, призвав Бога на помощь.

Вступая в дело для подачи настоящей помощи, а не для одной диверсии, должно сие исполнить со всеми на то нужными силами. Надо, чтоб ты сам вёл свои армии на новую славу, на великодушную помощь, да поможет нам Бог, и ты будь его орудием.

Вразуми Ридигера, что нужно ему будет действовать быстро, осторожно и решительно, надо, чтобы с первого удара нашего дело было переломлено в пользу правого дела. Надо, чтобы как громом грянуло и всё было кончено.

Мы видим, что на австрийцев нет никакой надежды. Надо всё твоё знание дела, всё твоё искусство на одоление, но нужна и сила значительная. Полагаю, что тебе должно вступить с 2-м, 3-м корпусами и 1-й пешей (полагаю 12-й) дивизией четвёртого корпуса, оставь 10-ю и 11-ю в Галиции и Буковине, с 4-ю лёгкой и всем драгунским корпусом и не менее, как с 8-ю казачьими полками. Жалею, что казаков не более в армии, ими надо будет истреблять шайки по всем направлениям. Об одном прошу, не увлекайся просьбами австрийцев, дай себе срок собрать все условия успеха и тогда с Богом действуй на наших врагов быстро, по-русски, не щади каналий. Жаль, если уйдут от заслуженной кары. Ежели Вена и потеряна, дело ты исправишь, уничтожив гнездо бунта.

Видишь, любезный отец-командир, что было мне об чём подумать и, признаюсь, была тяжёлая дума! Но слишком верю и уважаю твоё мнение, чтоб с тобой спорить или препятствовать действиям по твоему убеждению: ты варшавский герой, а я твой старый бригадный командир на парадной площади…»

21

Под зелёной, летней Варшавой, у берегов Вислы, где разбились белым летом, словно голуби сели на зелёное поле, палатки войск, на гнедом мохнатом жеребце, в походной форме, усатый, квадратнолобый, сидевший в седле как влитой, ехал генерал Панютин[110]. Генерала окружали командиры полков, адъютанты. Били сбор, скакали ординарцы. Сам хромой старик пролетел в блестящей кавалькаде, подымая пыль, унося за собой громовое «ура» выстроенных панютинских войск. Перед фронтом Панютин приостановил коня, зачитал фельдмаршальский приказ, громко выкрикивая басом:


«Друзья-товарищи!

Доверенность, которой государь император по случаю предстоящих военных действий…» После приказа охрипшим басом Панютин крикнул с прыгнувшего жеребца: «Государю императору и фельдмаршалу князю Паскевичу ура!»


Сведённое в белое каре войско от крика взметнулось, дрогнув взятыми на караул ружьями, немолчным гомоном раскатываясь лесами, полями, заглушая туши ударивших четырёх оркестров. И заиграли хвостами кони, заприседали на мохнатых казанках, завертелись, затанцевали под адъютантами, генералами, полковниками, перед белым строем полков, блестевших примкнутыми штыками.

Развёртывалась безбрежным полем пехота. Подымала безветренную пыль. Пошли ротными колоннами брянские и орловские егеря. Выбежали вперёд, торопясь, перед ротами песенники, на всё поле гаркнули:

Тучи тёмны, тучи грозны

По поднебесью идут!

Брянцы уходили в поход первыми. Орловцы пылили в полуверсте. Севцы и черниговцы стояли ещё вольно, докуривая, оправляясь, собираясь кучками. Унтер-офицер, заросший волосом, пахший перегаром, в пропотевшей рубахе, говорил столпившейся плотной куче солдат, пускавших махорочный дым из козьих ножек.

— Государь дал астрийскому королю денег взаймы, наступил срок уплаты, а он не платит, пишет ему государь, пишет, а толку сё нет, вот напоследок он и велел написать всему астрийскому народу, что, дескать, ваш государь занял у меня деньги, срок вышел, а уплаты сё нет…

Крайний солдат выжидательно-весело хохотнул:

— Ну а он?

— Вот тебе и а он! Заставьте, пишет государь, его заплатить. А народ рассудил, что наш государь требует дело, и приступил к своему королю: заплати, мол, да заплати, а король взял да и бежать с деньгами! Вот народ и разъярился, что король его неверный, потолковали промеж себя да и положили распубликовать его по всей своей земле, сделали такую распублику! Но от такой распублики нам тоже толку нет, вот государь и приказал усмирить нам всех их, как ни на есть…

— Становись! — донёсся тенор.

Походным порядком, колоннами двинулись русские войска, развевая воздух песней:

Ох, вы ляхи, вы поляки, покоритеся вы нам,

Ежли вы не покоритесь, пропадёте, как трава!

Наша матушка Россия

Всему свету голова!

Загрузка...