В этот ночной десант Витьку брать не хотели. Два раза его ссаживали моряки, а в третий раз сам батя, взбешенный, турнул прямо со сходен: «Сиди у радистов, слышишь? Шкуру спущу!» Но через час, когда, вынырнув из тьмы, десантные катера подошли к светлому, в пожарах и разрывах керченскому берегу и моряки стали прыгать в воду, среди них вдруг оказался и юнга. Низкорослый, он ухнул чуть не до плеч, — хорошо, что разведчик Стулов протянул ему руку.
Порт горел. Горели почти все ближние дома; из пламени, из-под объятых пожаром разрушенных строений били немецкие пулеметы. Витька на берегу сунулся под какой-то смятый и развороченный железный бак, гудевший колоколом от каждой пули, наскоро вылил из сапог воду, кинул в рот кусок намокшего сахара — не пропадать же добру — и, наклонив ствол автомата, нажал спуск. Нажал, но очереди не последовало. В отчаянье он тормошил и дергал затвор, давил на спуск — никакого толку. Тогда, делать нечего, он снял шапку-ушанку, вместо нее крепко нахлобучил бескозырку, которую зимой по обычаю морских пехотинцев носил за пазухой, и бросился догонять своих.
— К-куда, черт тебя? Ложись! — цапнул его за ногу кто-то из десантников.
Витька с маху хлопнулся об мерзлую землю.
Прижатые пулеметным огнем, моряки укрылись кто в воронке, кто за грудой камней и били из автоматов по руинам, по окнам подвалов. За руинами вовсю полыхало пламя, так что отчетливо рисовался каждый уступ разрушенных стен. Зимние низкие облака над городом багровели. Страшен был город и страшно было море с выползающими из черноты барашками. То и дело его перехлестывали трассы пулеметных очередей; прикрывавший десантников бронекатер выступал во тьме красным, будто кровью облитым форштевнем, и из обоих его орудий сверкали торопливые вспышки выстрелов.
— Куниковцы, па-а-дымайсь! — услышал Витька.
Впереди на свету вырос черный силуэт бати с наганом в руке. Витька ринулся за ним. Справа и слева юнгу саженными прыжками обгоняли десантники — почти все в бескозырках, с оскаленными, медными от зарева лицами…
Высадка началась в двадцать три ноль-ноль, а в двадцать четыре комбат Райкунов, стоя во весь рост в подвале, отбитом у немцев, кричал по рации:
— «Орел»! Слышишь меня, «Орел»? Берег наш. Первая траншея — наша. Ага, будем держаться. Соседи слева тоже закрепились. У них церковь и базар. Старшинов там, ведет штурмовые группы. Я от его имени, да, да, Райкунов. Как понял? Действуй по плану, «Орел»! Ага, давай! Добро!
Он бросил трубку на рацию, обернулся и увидел Витьку.
В подвале на вбитом в стену гвозде горел пузатый немецкий фонарь, его желтое пламя подскакивало от близких разрывов, тень бати прыгала по стене, и он, туго перетянутый поверх телогрейки ремнями, с клоком ваты, торчащим из плеча, показался Витьке громадным и чужим. Что-то дрогнуло в его лице — гнев или усмешка. Он шагнул к Витьке. Витька попятился. Шагнул еще, и юнга опять отступил. И только батя качнулся, чтобы схватить его за грудки, как Витька отпрыгнул и во все лопатки чесанул из подвала. Бежал, нигде не зацепился: будто сквозняк нес его по темным коридорам.
Через какое-то полукруглое, вровень с землей окно он вылез в небольшой двор, заваленный обломками ракушечника. Здесь, переведя дыхание, стал прислушиваться и соображать, что делать дальше.
Бой шел совсем близко — во дворах по ту сторону улицы. Там был рубеж захваченного плацдарма. Но сильная стрельба раздавалась и в центре города, у подножия Митридата, где дрались бойцы соседнего батальона. Уйти к ним? Они тоже знают Витьку и, конечно же, не прогонят. И командир десанта капитан Старшинов знает. А батя… Батя еще пожалеет!
Нелепая вышла с ним встреча. Не о такой Витьке мечталось, когда он прятался на катере между двух ящиков с гранатами, укрытыми брезентом. Он мечтал отличиться, да так, чтобы командир ахнул. Чтобы сам спросил моряков: «Чья это, товарищи, геройская работа? Приведите этого человека ко мне!» И — вот он, скромнейший из скромных — Виктор Иванович Савченко. Хочешь, сердись на него, хочешь — вешай орден на грудь. Так мечталось, а вышла чепуха. Не повезло! Витька пробирался в лазарет, расположенный в подвалах этого же дома, хотел взять автомат у кого-нибудь из раненых, взамен своего — шел, и потянуло на батин голос… Теперь в лазарет надо пробираться кружным путем, чтобы снова не встретить батю.
Витька пересек двор. Подпрыгнув, лег животом на каменный забор и уже занес ногу, чтобы перелезть, как вдруг заметил что-то продолговатое, летящее наискосок через озаренную пожаром улицу. Штука эта была вроде бы знакома, не раз виденная, но не так, не в лёте, не с бликами света, скользящими по гладкой длинной ручке… Он смотрел на нее, как дурак, и узнал лишь в момент, когда граната ударила в столб!
Взрыв сбросил Витьку с забора.
Очнулся он в лазарете с тяжелой забинтованной головой. Было утро. Сквозь дыры в потолке сочился слабый свет, в нем тихо кружились снежинки. Витька очень замерз. Он дрожал, от холода и очнулся. С обеих сторон от него лежали раненые — кто спал, кто стонал, кто с горящими глазами вслушивался в близкую стрельбу. Витька попробовал открыть рот. Ничего, рот открывался, хоть и с болью. Болела вся правая сторона лица. «Наверно, ухо пошматовало, — подумал он, осторожно дотрагиваясь до бинта. — Буду я теперь одноухий». Шея ворочалась, руки-ноги были целы. И бескозырка была на нем, прямо на бинтах, прихваченная лентами. Ясно, это сестричка Галя завязала, чтобы не потерять — спасибо ей!.. Вон, в черной шинели и в берете Галочка кого-то бинтует и ругается. Бинтует одного, а ругает другого. Разведчика Стулова! За что? Ну, понятно: она велела ему принести воды, а он притащил немецкие фляги со шнапсом, и теперь пол-лазарета навеселе! Стулов руками разводит, оправдывается. Действительно, не мог же он пробовать из каждой фляги…
— Ладно, не тарахти, будет тебе вода! — сказал Стулов. — Братцы, кто пойдет со мной?
— Я пойду! — сразу же отозвался Витька.
Нашлись две целых канистры. С канистрами в вещмешках за спиной Стулов и Витька выбрались из подвала.
Смутным и сереньким было это утро, припорошенное, словно пухом, легким снежком. Витька лизнул прямо с камня — снежины разлетелись от дыхания, лишь чуть замокрело на языке.
Кое-где постреливали. После бурной ночи наступило какое-то усталое затишье. За черными руинами лениво расползался синий дым. Стулов повел по траншее, отбитой ночью. Он шел нагнувшись, а Витька в полный рост и едва за ним поспевал: то спотыкался о скрюченных или пластом лежащих немцев, то стукался канистрой о стенку. Раза три или четыре ему под руку попадались немецкие автоматы, можно было выбрать, но просить Стулова, чтобы он подождал, Витька не решался. Он считал, что ему и так повезло. Еще бы, пойти вместе со Стуловым! Если Стулов идет по воду, значит, это самое нужное. Он — знаменитый разведчик. О нем рассказывали легенды. Он воевал с начала войны, дрался в Одессе, в Севастополе, и нигде его даже не царапнуло. А сам долговязый, как коломенская верста. Заколдованный какой-то. На операции ходит чаще всего один, и еще не бывало, чтобы не выполнил задания. Во, как чешет! Видно, ночью здесь уже хаживал. И где он в такой кутерьме воду приметил?
Приметить-то приметил, только достать эту воду оказалось очень непросто. Колодец, разбитый снарядом, был на той стороне улочки, а улочка простреливалась немцами. Едва Стулов и Витька высунулись из траншеи — застрочил пулемет. Они скатились обратно. Вжав голову в плечи и закрываясь рукавом от брызг желтой глины, Витька со страхом смотрел, как пули лупят в бруствер.
— Пристрелялся, сволочь, — сказал Стулов, когда пулемет замолк. — Что ж теперь, а? Каких-нибудь пять метров!..
— Давай я выскочу и сразу под забор, — шепотом предложил Витька. — Там не достанет…
Стулов ничего не сказал, наверное, не расслышал. Вытащил из-за пазухи моток бечевы (как все настоящие разведчики, он был запаслив) и крепко обвязал ею свою большую литровую флягу. Потом распустил моток, взял флягу в правую руку, примерился, прицелился и — бросил. Фляга ударилась о камни. «Перелет», — пробормотал Стулов и тихонько начал подтягивать. Звяк! Посудина соскочила с уступа — шкерт слегка натянулся. Стулов потравил немного. Фляга плюхнулась в воду, но сколько Стулов ни дергал бечеву, никак не хотела перевертываться. Пришлось ее вытащить пустой и, привязав валявшийся под ногами печной колосник, снова повторить маневр. На этот раз алюминиевая посудина послушно нахлебалась воды — даже вроде слышны были глотки: буль-буль-буль… Ну, молодец, Стулов! Вот у кого надо учиться воевать!
Первую флягу, наполнившуюся на три четверти, они выпили сами. Витька попробовал, скривился: затхлая и горькая была вода.
— Скажи спасибо, что такая нашлась, — буркнул Стулов. — Другой тут и не бывает.
Не меньше часа они таскали из колодца флягу за флягой. Стулов замучился. Он бросал, вытаскивал, а Витька с автоматом во все глаза смотрел, чтобы какой-нибудь гад не застал их врасплох. Немцы попытались было расстрелять флягу из пулемета, но сразу и перестали, прижатые ответным огнем. Стулов так наловчился, что чуть ли не вслепую, видя из траншеи только верхушку дерева, под которым был колодец, попадал в него раз за разом.
Наполнив канистры, они приладили вещмешки на спинах и двинулись в обратный путь. Не доходя до поворота траншеи, которая выгибалась коленом в сторону города, Стулов сказал: «Стоп». Ему померещилось, что немцы на повороте устроили засаду: туда им удобно было подобраться незаметно по развалкам, за разрушенными стенами. Во всяком случае, сам он такой возможности не упустил бы и, не считая немцев дураками, не хотел рисковать. Он велел Витьке выбираться через бруствер в сторону моря, — помог ему вылезть и вылез сам. Они поползли по кучам битых кирпичей, из воронки в воронку. Витька полз, стараясь не отставать от стертых резиновых подошв, которые впереди него крепко упирались ребрами в камни и неровности земли, но не отставать было чертовски трудно. У него волосы выбились из-под бинта и сам бинт съехал на сторону, мешая смотреть правому глазу. Одежда на нем была мокра, хоть выжми. Локти разъезжались в грязи. Лучше было бы идти по траншее, думал он, задыхаясь. Он приподнял голову посмотреть, далеко ли еще ползти, и в тот же миг прямо перед ним в грязь чмокнула пуля.
Наконец они достигли развалин дома, откуда начали свою вылазку. Стулов сказал:
— Ну, кажись, можно и подняться. Только не во весь рост. Давай за мной, быстренько!
Витька встал и удивился легкости за плечами. Смотри, вода-то совсем не тяжелая! Он качнул канистрой, ожидая, что за спиной булькнет. Ничего не булькнуло. Постучал по обтянутой вещмешком посудине. Она ответила пустым звоном. Витька лихорадочно ощупал ее двумя руками, и… палец наткнулся на дырку в самом низу канистры. Дырку от пули!
Никогда за всю войну, ни до этого, ни после, он не чувствовал себя таким несчастным…
В катакомбы Нетеска вернулся перед рассветом. Только он успел сунуть флягу под голову Сергею и шепнуть, чтобы тот молчал, как из-за поворота штольни послышалось:
— Нетеска, в охранение!
Он пожал слабую потную руку Сергея, взял свой карабин и, переступая в полутьме через раненых и спящих, направился вдоль стены к главному выходу.
Справа и слева в черных глубинах расходящейся в оба конца галереи краснели далекие костерки, виднелись фигуры людей, поблескивало оружие на стенах. Там длилась ночь. А впереди из-под каменного навеса уже пробивался, скользил по закопченному потолку серый рассвет, и глыбы известняка, обрушенные взрывами у входа, голубовато светились. Тянуло холодом. Подойдя последним, Нетеска пристроился за грудой камней, на каком-то рванье, возле моряка Митрохина. Отсюда, будто сквозь щель амбразуры, был виден Царский курган с кольцом окопов возле самой вершины. На кургане были немцы.
— Я думал, ты не вернешься, — сказал Митрохин, хозяйственно выкладывая на камень гранаты и запасной диск. — Ты хоть поел там чего-нибудь от души?
— Поел, — ответил Нетеска. Он вспомнил керченский базар, мамалыгу, которую продавали кусками, по десять рублей за кусок, и пожалел, что на оставшиеся деньги не купил ничего Сергею, — как раз хватило бы на пару кусков. Мамалыга с рыбьим жиром — это было бы здорово. Хотя, если б и купил, то вряд ли бы донес. Хорошо, сам добрался.
Зажмурясь, он потер переносицу, и перед ним поплыли кошмары двух последних суток.
— Эй, браток, — толкнул его Митрохин. — Ты что, с ума сошел, спать? Расскажи лучше, чего там вкусного поел.
— Мамалыгу, — сказал Нетеска и вздохнул. — Добрячая штука. Малай с кукурузы, понимаешь? Каша. Ее варят, выливают на блюдо или прямо на стол. Когда остынет, режут на куски. Если еще сверху салом, шкварками приправить, то и за уши не оттащишь. После войны каждый день буду варить мамалыгу. Да не такую, как на этом клятом базаре… Тут берешь в руки кусок, а он разваливается. Приспособились, гады. Зарабатывают. Какая власть, им один черт.
— Ну, не скажи, — возразил Митрохин. — Помирать с голоду неохота. Кто как может.
Нетеска промолчал. Он подумал, что Митрохин прав, не все опаскудились, и вспомнил о слепом скрипаче, который возле столовой на заводе Войкова играет песенки немецким офицерам. Вот о ком интересно было бы рассказать, да нельзя: за одно слово о скрипаче командир башку оторвет.
Непонятный человек этот слепой. Предан нашим, а поводырь у него мразь самая настоящая. Губатая рожа лоснилась от сытости, глаза прохиндейские — того и гляди продаст. Такого за жратву кто угодно может завербовать.
Нетеске припомнились полуподвальная комната с единственным окном, заклеенным крест-накрест газетными полосками, железная кровать и человек с высоким лбом в черных очках. Он сидел на кровати. Когда послышалось размеренное цоканье подкованных каблуков и две пары желтых с короткими голенищами сапог прошли мимо окна, слепой повернул голову вслед удаляющимся звукам — будто видел немецкий патруль сквозь стену. С Нетеской он говорил мало. На те несколько слов, что командир велел ему передать, покивал головой, — понятно, мол; и вдруг спросил, думает ли Нетеска возвращаться в катакомбы. Почуяв, как гость от этого вопроса заволновался, сам же и сказал: «Не советую. Если бы удалось достать продуктов, другое дело. А так что ж — лишний рот». Конечно, он был прав. То же самое говорил и командир. И Сергей… Даже Сергей!.. «Дружок у меня там помирает», — выдавил Нетеска и отвернулся, хотя его слез слепой видеть не мог. Но, знать, чего он не увидел, то услышал. Он вытащил из-под матраца флягу и молча протянул ее Нетеске. Флягу с рыбьим жиром. Это было необыкновенное чудо, неслыханная радость — целая фляга с рыбьим жиром!
Когда, попрощавшись со слепым, Нетеска вышел из темного коридора во двор, его встретил губатый. «Что, доходяга, на мое место клеишься? К моему папаше в сыночки? Да я тебя, сучье вымя, в порошок сотру! Показывай, что несешь!» Драться Нетеске не хотелось. «Геть с дороги!» — тихо сказал он. Еще там, в комнате, он представил, как Сергей, закинув бороду, шевеля кадыком на худой шее, делает глоток из фляги, как смотрит вокруг проясневшим взором… Нетеска быстро нагнулся: в руку плотно легла половина красного кирпича. «Геть с дороги, сволота! Убью!»
С этой ухватистой половинкой, придерживаемой под пиджаком, он прошел через весь город, готовый драться с каждым, кто попытался бы отнять флягу, — ему казалось, что все знают, какое богатство он несет. Из города Нетеска выбрался, подталкивая тачку, которую тащила за собой похожая на колобок старуха-попутчица. Сумерки застали его около Аджимушкая, в полукилометре от того потайного места, где он вылез из-под земли. Дальше идти в открытую было опасно. Ожидая темноты, он лежал в воронке и смотрел на вечернюю зарю.
Солнце уже зашло. Над угольно-черным нагорьем ни тучки — чистое оранжевое зарево, и по этому горячему золоту веером на полнеба разошлись зеленоватые лучи. Казалось, они вздрагивают и временами быстро перемещаются, будто спицы в колесе… Удивительный был закат, и Нетеска, глядя на него, заволновался. Неспроста это. К добру или злу? Может, с ним вот так прощается белый свет? Может, это последняя его ласка, последняя красота, чтобы помнил под землей до самой смерти? Нетеска вздохнул раз и другой так глубоко, что закололо в груди. От сенного запаха трав у него закружилась голова. И тут из тишины выплыл мягкий осторожный звон; первый вечерний кузнечик настраивал свою скрипку.
Потом на дороге, огибавшей каменоломню со стороны села, показалось трое немцев — двое в пилотках, а третий в каске, с ремешком на сытом подбородке. Громко разговаривая, они свернули в бурьяны. Нетеска помертвел: неужели к его лазу?.. Нет, миновали. Среди каменных завалов, в нескольких метрах от колючей проволоки, ограждающей кольцом зону подземелий, был их пост. Немец в каске сел на камень, положил рядом автомат и начал есть. Он ел хлеб и сало, отрезая кусочки широким складным ножом. Они смеялись, ели, а закат мерк, и на душе у Нетески было так горько, что в какой-то миг захотелось, чтобы вместо фляги за пазухой оказалась граната… Он закрыл глаза и тихонько застонал.
— …Совсем заснул? Вставай, кому говорю! — отчаянно тормошил его и толкал Митрохин. — Ишь, завалился! Мотай отсюда. Иди, иди! Доложишь взводному, что я отпустил. Все равно с тебя сегодня пользы, как с козла молока.
Шатаясь, Нетеска поплелся вдоль стены во влажную, пропахшую горелой резиной тьму внутренних галерей. Он двигался на ощупь, не в силах поднять тяжелые веки, и усмехался тому, как сейчас упадет около Сергея, вытянется и уснет. Ничего не будет говорить. Все разговоры потом. Сейчас он хотел только одного: спать, спать, и чтобы Сергей не очень кашлял.
— Куда прешь? — услышал Нетеска сварливый голос.
В Сергеевом закутке толпились люди. Потрескивая, горел над головами факел из шланга. Но не от запаха резины задрожали вдруг Нетескины ноздри. Пахло рыбьим жиром. Сергей стоял на коленях, большеголовый, патлатый и, держа флягу обеими руками, отливал из нее в консервную банку.
— Третий взвод, получай, — он дышал хрипло, с натугой и скалил белые зубы. — Тихо, братцы… не напирайте… Всем понемногу.
— Сергей! — позвал Нетеска.
Все повернулись к нему. Он хотел объяснить, что так нельзя, не для всех эта фляга, никто ж так не кашляет, как Сергей, — это его последняя надежда на спасение. Неужели они сами этого не понимают? Хотел сказать и не мог, задыхался, рвал рукой ворот.
— Ты чего, Нетеса? — черные, глубоко запавшие Сергеевы глаза при виде друга радостно заискрились. — Ты не боись, я тебе оставлю!
Обессилев, Нетеска сполз по стене на землю и ткнулся лицом в рукав.
Работа Лины в горкоме началась с того, что ее послали за цветами. Это было задание из самых боевых — найти цветы, чтобы почтить память павших в Эльтигенском десанте. Завтра их останки со всех могил, разбросанных по побережью, снесут в одну, братскую, под обелиск. Город придет проститься. Будет митинг, троекратный залп, и от комсомола должны быть цветы. Без цветов нельзя. Но, господи боже мой, где их сейчас найдешь?
Сбежав со щербатого горкомовского крыльца, Лина остановилась в полной растерянности. Она глядела на халупы, кое-как приспособленные под жилье, с банками, вмазанными в окна вместо стекла, с крышами, покрытыми листами рваной жести, глядела на мертвые, обгорелые остовы домов, на кривые, горбатые, во все стороны разбегающиеся по развалинам тропинки и не знала, куда идти. Это был ее родной город. Она в нем жила до войны, помнила палисады, кусты сирени и пахучего желтого дрока — все, все переломала война. Но где-то ж они есть, цветы, во дворе какой-нибудь бабки на заводе Войкова или в Камыш-Буруне! Надо сходить на базар, порасспросить. С базара начинается в городе жизнь, там могут подсказать.
На нечаянную удачу Лина не рассчитывала, настроилась на беготню, помог же ей случай. Возле базара, шевелившегося серой массой на расчищенном пятачке у моря, она вдруг увидела невысокого мордатенького матроса в белой форменке: скрестив руки на груди, он плечом подпирал новый телеграфный столб, и губы его были сложены для высвистывания мирных мотивов. Матрос как матрос, только из-под бескозырки на бровь ему свешивалась маленькая, уже слегка привядшая кремовая розочка… Лина дернула его за рукав.
— Где взял? — спросила она, кивнув на цветок.
Матрос перестал свистеть, собранные дудочкой губы его заулыбались. Он смотрел на Лину, а рот его неудержимо разъезжался — разъехался до ушей, и тогда изящным округлым жестом он вынул из-под бескозырки розу и поднес ее Лине. После чего, не переставая улыбаться, крепко сжал Линин локоть.
— Но, но, только без рук, — сказала Лина. — Ишь, чего захотел! Ты до которого часа уволен?
— До двадцати ноль-ноль, — честно признался матрос. Приложив к уху запястье с часами, он вздохнул: — Бегут, бегут неумолимые секунды! На моих трофейных уже скоро двенадцать.
— Пошли, — сказала Лина.
— Пошли, — с готовностью откликнулся матрос. — А куда?
— То есть как это, куда? Ты комсомолец?
— Ну, допустим.
— Ну, а я инструктор горкома комсомола. Понял? Идем, покажешь мне, где ты слямзил эту розу. Нам нужны цветы для похорон.
Матрос заскучал. Он снова сложил губы дудочкой и, глядя мимо Лины, попробовал посвистать. Потом усмехнулся и посмотрел на нее — на мужской пиджак с подвернутыми рукавами, бывший отцовский, который она носила, стесняясь своей худобы, и на ее стоптанные туфли. Видимо, он не поверил, что она инструктор горкома. Лине пришлось сунуть ему под нос удостоверение. Тогда он вовсе скис и уныло объяснил, что розу не слямзил, а взял в кубрике своего дружка-связиста, у которого был в гостях утром, в Старом Карантине. Она могла бы и сама туда сходить, ей покажут. Но, когда, негодующе сверкнув глазами, Лина растолковала ему, что цветы нужны для погибших эльтигенцев, что завтра будет митинг на их братской могиле, матрос в одну секунду стал другим.
— Так бы сразу и сказала, — произнес он веско. — Идем!
Мимо дотов, дыбившихся кусками бетона на Приморском бульваре, мимо затопленной баржи и поклеванных пулями домиков Соляной они быстро пошагали к Старому Карантину. Лина едва поспевала. У нее слетела туфля. Она подхватила ее, на ходу, попрыгав на одной ноге, вытрясла песок и догнала матроса. В этот момент она вспомнила, как до войны отдыхала с отцом в Старом Карантине, в санатории металлургов, и там был большущий цветник или, как его тогда называли, сад-база. Ясно, эта розочка оттуда! Лине ничего не стоило самой найти дорогу к этому месту, но не хотелось лишаться компании симпатичного парня. Ничего, пусть поработает, — вон у него какой тесак висит на поясе, а руками обламывать розы — все руки исколешь.
— Ты чего смеешься? — подозрительно спросил матрос.
— А так! Смотрю, здорово вас кормят на флоте.
— Плавсостав, — с достоинством подтвердил он. — Ты думаешь, это я такой толстый? На, потрогай.
Он приостановился, нагнул к ней плечо, и она постучала по нему легонько своим кулачком, ткнула пальцем в живот, — действительно, тело матроса было твердое, сплошные бицепсы.
По пути выяснилось, что он успел повоевать под Новороссийском, имеет две награды — орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Они у него в рундуке, привинчены к суконке. На белую форменку их цеплять не принято, да и в увольнение идешь, это же не на парад, всякое может случиться.
— Между прочим, — сказал он, — я видел Галину Петрову так же близко, как сейчас тебя. И даже ближе. Хочешь, верь, хочешь, прими за сказку: она меня перевязывала.
Матрос рассказал, что он хотел сам снять сапог на раненой ноге, но Галина его опередила — в один миг распахала ножом голенище. Он тогда застонал даже и чуть не заругался. Такие ладные были сапожки! А она посмеялась: «Не горюй, салага, новые выдадут!» Из-за этого словца, из-за салаги он кровно обиделся, — может, потому и вспомнил ее сразу, когда во флотской газете увидел ее портрет со звездой Героя на груди. Да, отважная была женщина, жаль, не уберегли ее в Эльтигене…
Разгоряченный собственным рассказом, он забыл показывать дорогу, и теперь вела его Лина — через старую крепость, по холмам, все выше и выше. И вдруг ударил ветром синий простор. Матрос прижал бескозырку. За глинистыми кручами далеко внизу летали чайки, во всю ширь пролива ходила неслышная, кое-где закипавшая барашками зыбь. А вокруг, среди кустов маслины и тамариска, валялись покореженные железные балки, расколотые слитки камня и кирпича, куски распавшихся фасадных колонн — все, что осталось от довоенного санатория металлургов… Поодаль, на взрытой бугристой земле вздрагивали под ветром редкие кусты одичалых роз.
Матрос глянул на Лину. Знать, у него с языка готово было сорваться: «Что же ты мне морочила голову?» Но он ничего не сказал. Не сказал, потому что, опустившись на корточки, Лина плакала.
Она сама не могла понять, отчего это на нее нашло. Наверное, стало жалко санатория, где в то довоенное лето с отцом так было хорошо, или выплеснулась через край тоска о людях, убитых в Эльтигене, — тоска из-за того, что у нее впереди жизнь и цветы, и море, и, может быть, любовь, а они все это отдали, ушли в небытие, и даже в рай не попадут, потому что нету никакого рая — один только прибрежный сырой песок, обнявший их неподвижные тела.
Матрос не мешал ей плакать, смотрел в море, крепко сжав в зубах ленту бескозырки, а Лина хлипала у него за спиной, маленькая, в отцовском пиджаке с подвернутыми рукавами.
Вечером по дороге из Старого Карантина в город медленно ехала осевшая на одно колесо телега, полная роз. Ее тащила понурая лошадь. Лина шла, держась за узду. Телегу и лошадь, старую фронтовую клячу, раздобыл матрос, и теперь Лина думала о нем, — беспокоилась, успеет ли он добежать в часть к назначенному сроку. Весь этот день стоял у нее перед глазами.
В кармане у Лины лежал окраец пайкового хлеба. Она разломила его пополам. Щекоча ладонь мягкими губами, лошадь подобрала крошки и по-человечьи вздохнула.