В пятидесятом году, в конце мая, начальник Приморского райотдела милиции Николай Макарович Бучма возвращался на своем служебном газике из Камыш-Буруна в город и около гостиницы, прямо на тротуаре, увидел лежащего пьяного.
— Стой, — сказал Бучма шоферу. — Надо его забрать.
Это был бородатый старик, одетый по-зимнему, в черных валенках. Он пытался оторвать от земли затылок и напрягал шею; выпуклые, голубые, дикие какие-то глаза с пьяным гневом смотрели на пешеходов, прямо-таки свирепо смотрели, и скорее отпугивали, нежели возбуждали сострадание. Один рукав короткого пальто задрался, — до кисти смуглая, а выше к локтю белая, худая рука его тянулась к прохожим, пальцы нетерпеливо крючились: «Подымите!»
Бучма приказал посадить пьяного в машину и взял его документы. В документах значилось, что освобожденный из мест заключения Горобец Иван Лукич следует по месту жительства в село Сокольское. Начальник райотдела посвистал: первая судимость у этого бородача была записана тысяча девятьсот двадцать шестым годом. Какое-то смутное ощущение, близость воспоминания шевельнулись у Бучмы, когда он перечитывал эту фамилию. Ничего, однако, не вспомнив, он велел везти задержанного в отдел, а сам, сильно занося протез и ставя его на пятку, — у него не было по колено левой ноги, — пешком отправился к себе домой.
Жил Бучма на Второй Митридатской улице, довольно высоко над прибрежной частью города, и пока взошел по каменным щербатым ступеням, останавливался раза три: култышка огнем горела. Доставая из почтового ящика у своей двери газеты, вдруг подумал: «Стой! Не этот ли Горобец летом двадцать шестого года подзалетел с утаенным золотом?»
Николай Макарович хорошо помнил то лето. Не однажды оно оживало в семейном разговоре. Да и люди, с которыми его тогда свел тот случай, давно уже, позабыв обиду, считали его своим другом и чуть ли не каждый год бывали у него в гостях.
Утром Бучма вызвал старика к себе в кабинет.
— Ну, как самочувствие, гражданин Горобец? Проспался?
— Проспался, — неохотно ответил тот.
От него попахивало больницей. Вид же он сейчас имел надменный и даже величественный. Пушистая, серебро пополам с ржавью, борода разделялась снизу надвое — ясно было, что он ее холит и бережет. Над выпуклыми суровыми глазами кустились и завивались на концах брови такого же светло-ржавого цвета. Он сидел на стуле, уперев руки в колени, и хоть с трудом, но все-таки узнавался в нем прежний Горобец, кряжистый, несуетливый мужик, который двадцать с лишком лет назад садился под конвоем красноармейцев в машину и, поправляя накинутый на литые плечи пиджак, спокойно отдавал своим домашним наказы по хозяйству.
— Срок у тебя редкостный, — кивнул Бучма на лежавшую перед ним бумагу. — Это что, по совокупности?
— По совокупности…
— А началось с золотишка?
Горобец поднял на начальника тяжелые, вздрагивающие глаза, с минуту его разглядывал не то удивленно, не то с усмешкой и опять опустил голову. Ничего не ответил.
— А меня ты узнаешь?
Судя по медлительному взгляду исподлобья, у него не было никакого желания узнавать.
— Ну, ладно, — сказал Бучма. — Что ты теперь собираешься делать? Родня у тебя какая-нибудь есть?
Покачал головой: никого.
Горько было на него смотреть. Глубокий старик. Отсидел — куда он теперь денется? Чем будет жить?
— Ты вот что. До вечера никуда не девайся, походи где-нибудь здесь — я кончу, пойдем ко мне домой. Потолкуем. Чего-нибудь, может, и надумаем.
Недоверчиво и строго глядели на Бучму выпуклые голубые глаза. Подергивались, выпытывали — чего тебе от меня надобно?
Спросил без усмешки:
— А выпить будет?
— Найдем.
Дома у Бучмы в эти дни не было ни души. Жена поехала в Москву к сыновьям, а гости с севера еще не нагрянули, и, пользуясь таким случаем, он затеял в квартире ремонт, начал перестилать на кухне полы, — так что гостя ему пришлось вести по разоренному полу, заваленному стружкой, досками, плинтусами.
— Сам плотничаешь? — оглядываясь на разорение, полюбопытствовал Горобец. — Гм, нанял бы кого…
Квартира Бучмы была из двух комнат в старом доме. Первая служила столовой и кабинетом. Посередине стоял обеденный стол под цветной клеенкой, а другой, письменный, с лампой-грибом и снарядной гильзой для карандашей, — у окна. На стенах висели вышивки, приданое жены. Во второй комнате виднелась никелированная кровать с шишками.
— Небогато живешь, — сказал Горобец. — Или получаешь мало?
— Детям помогаю — учатся, — пояснил Бучма.
По пути домой они зашли в магазин, купили колбасы и масла, и Николай Макарович быстро смастерил яичницу, а выпивка у него оставалась после недавних именин жены.
Гость с жадностью выпил. Сразу же налил себе вторую.
— Погоди, — сказал Бучма. — Не торопись. Ты помнишь Дениса Митрофанко?
— Дениса? Как не помнить, — хмуро отозвался гость.
— А его детей? — и Бучма с гордостью, будто о своих, повел разговор о Денисовых сыновьях и внуках. Есть среди них доктора, летчики, студенты. Широко разлетелись! На отцовской земле остался только старший сын Алексей Денисович. Живет он сейчас, правда, не на хуторе, а по соседству — в Высоковском, сажает лес на буграх…
…За стол они сели часов около восьми вечера, а когда Бучма спохватился, услышав на кухне сипенье водопроводного крана, будильник уже показывал полночь; в это время вода отключалась.
Стали укладываться. Гость долго ворочался на диване, шуршал простыней, мял подушку. Потом вдруг сказал:
— Дурак ты, начальник.
— Чего, чего? — не сразу дошло до Бучмы.
— Душно, говорю. И в головах низко. Найди-ка там еще чего-нибудь.
Бучма бросил ему вторую подушку, а сам сел на кровать и закурил.
Сна не было ни в одном глазу.
Да, немного осталось в памяти таких влажных, зеленых летних месяцев, каким был июнь тысяча девятьсот двадцать шестого года. Часто шли дожди, и хотя в промежутках между ними солнце пекло во всю силу, степь даже на возвышенностях не побурела; всюду лоснились травы, из придорожных бурьянов нагло выпирали малиновые, пышные, с добрый кулак величиною головки татарника. В такую-то пору он шел степью — возвращался домой с хутора Дорошенко, где по заданию своей партячейки помогал крестьянам ремонтировать локомобиль. Он был моряк, служил в отряде канонерок, а последнее время, уже около года, работал котельщиком на керченской судоверфи. Зачеканить дыры в котле старого локомобиля оказалось не так-то просто. Он на это потратил четыре дня. На обратный путь крестьяне-тозовцы предлагали подводу, но у них как раз начался сенокос, каждая лошадь была на счету. «Обойдусь», — сказал Бучма.
Шел он босиком, голый по пояс и в мичманке, надвинутой на нос. Правая его рука отмахивала шаги, а левая, продетая локтем в ремень, удерживала за спиной рогожную кошелку. Его плечи, татуированные чертями, русалками и прочей мистикой, крыл крепкий шоколадный загар, на груди в курчавом волосе блестели капельки пота. Калило солнце, да и кошелка была не легка. В ней лежали узел с мукою, слесарный инструмент, бушлат, сапоги и поверх всего этого бугром выпирающего имущества — матросский полосатый тельник. Шагал вразвалочку, не торопился. Дело свое он сделал на совесть, и эта проходка была его отдыхом.
Где-то на половине пути его заставил обернуться гром, глухо зарокотавший за спиною. Эге! Во всю высоту мутноватого от жары неба вздымались и лезли друг на друга глыбастые облака. Сквозь духоту пронесся тугой и влажный порыв ветра, опахнул горячие плечи, рванул пыль из-под ног. Надо бы спрятаться, но куда! Голо кругом. Торчат камни на гребнях увалов, блестят по низинам соленые озера, зеленеют вблизи и голубеют вдали разбросанные там и сям поля озимых хлебов, и вся эта ширь, до самого моря, что угадывалось где-то в пространстве за волнистой линией горизонта, дрожит, струится и плавится в предгрозовой духоте. Ему-то дождь был не страшен. Он боялся, что намокнет и раскиснет мука, полученная за работу из тозовской кладовой. Оглядываясь, все прибавлял и прибавлял шагу. Скоро должно было показаться село Сокольское. Бучма надеялся поспеть туда раньше дождя. Наконец, замаячил вдали сокольский ветряк. Но еще ближе, в ложбине, у поросшего тростником озера, взгляду неожиданно открылся небольшой зеленый хутор. Хуторок что подарок. Обрадованный Бучма опустил наземь кошелку, быстро натянул на себя тельник, чтобы прикрыть от людских взоров дурацкие свои татуировки, и поспешил к хутору.
Его появление там оказалось кстати. Хозяева только-только свалили во двор подводу с сеном и всей семьей распихивали его куда попало, спасая от надвигающегося дождя. Бучма с ходу принялся помогать. Трех-четырех его охапок хватило, чтобы завалить в хате сенцы до самого потолка. Туда же таскал сено и хозяйский сынок, шустряк-мальчишка. Он вынырнул из-под руки Бучмы и уставился на него изумленно: откуда взялся такой? Сам хозяин при виде неожиданного помощника весело загоготал: «Во! Давай, море, дав-вай!» Моложавым лицом, рыжим чубом и узкоплечей фигурой хозяин походил на подростка, но в работе был хваток, — с хрустом насаживал на вилы спластованное пудовое беремя и через колено, всем телом откидываясь назад, взметывал его к окошку сарая. Там сено подхватывала раскрасневшаяся молодая женщина с растрепанными косами. Другой мальчонка, поменьше, тянул в сарай корову. Корова шалила и, казалось, не прочь была войти, но сперва хотела попробовать новины. Третий малец ворочал граблями — тоже пыхтел, помогал.
— Тикайте в хату! — закричала хозяйка, когда по земле двора, пятная ее, защелкали тяжелые капли.
Мальчишки, а с ними и Бучма, смеясь, начали протискиваться в дверь, впопыхах заваленную сеном. Кое-как протиснулись. На лавке стояло ведро с водой, — Бучма зачерпнул попить, и мальчишки сразу выстроились за ним в очередь. Хоть и хуторские, они были не из боязливых, гость им глянулся. Да и ему понравилась вся эта молодая семья. Жили они небогато. Посуда на лавке стояла сплошь глиняная, на широких полатях в головах, кроме единственной подушки, лежала свернутая валиком шинель; стекло керосиновой лампы, висевшей над столом, было подклеено бумагой. Но, видать, ко всему привыкнув, тут из-за малости не горевали. У всех мальчишек — улыбки до ушей и живость, и сметливость в глазах. Все были рыжие, мелкого калибра, как и отец. Лопоухий, в неподпоясанной и пропотелой на спине гимнастерке, он вошел в хату и протянул гостю руку: «Здоров, море!»
Маленькая рука его оказалась на удивление крепкой.
— Ты здесь, часом, не по артельному делу? — спросил он, вглядываясь в лицо Бучмы с выражением той лукавой проницательности, которая, вроде бы, видя человека насквозь, разрешает ему и соврать.
— Нет, — улыбнулся Бучма. — Не имею таких полномочий. Я дорошенковским мужикам котел в локомобиле латал, теперь вот домой топаю.
Хозяин то ли поверил, то ли нет, — сказал весело:
— Ну, куда ты и откуда идешь, это твое дело. А что к нам зашел — молодец. Катерина! Вот человек, если бы не он, плавала бы половина твоего сена в озере. Сходи, мое сердце, к бабе Мигуле!
Проворная, румяная его жена расставляла на столе посуду, резала хлеб. На слова мужа она ничего не ответила, вейнула подолом по хате туда-сюда и подошла к столу, смеясь глазами, вытирая полотенцем бутылку.
Хозяин вслух ничем не отозвался на такое волшебство, только приосанился и горделиво взглянул на гостя: мол, чувствуешь, как мы с полуслова понимаем друг друга?
Обедали при открытых дверях. Примяв сено, мальчишки лежали на нем все трое, каждый с куском хлеба, жевали и смотрели, как дождь лопочет и скачет по двору. Запах сена и теплой мокрой земли наполнял хату.
— Наверно, придется мне заночевать у вас, — сказал Бучма, подбирая коркой остатки яичницы со сковороды.
— Не сомневайся, — подтвердил хозяин. — До вечера будет хлестать.
После второй чарки он признался, что, хотя и неплохо тут живется, есть у него намерение переехать поближе к Керчи, в Капканы, и заняться там рыбальством. Надо: хлопцы растут, им школа нужна. Из этих соображений.
— А кроме того, — говорил он, — я же, можно сказать, потомственный пролетарий. Мой дед был скалянин, резал камень в Аджимушкае, там у него и хата была, да завалилась. Отец всю жизнь рыбалил на проливе. Погиб в девятнадцатом. Мы с ним партизанили вместе у Сергея Татаринова в отряде. Слыхал? Ну, вот, в ту ночку, когда мы из скалы вышли и на станцию кинулись, кадюки моего батю из пулемета срезали. У них там бронепоезд стоял. Татаринову попало по ногам, а бате — поперек груди. Схоронил я батю, как смог, и ходу в степь. Очутился аж тут, у Катерины. Скажи, Катя, на кого я после скалы был похож? Одни глаза да зубы светились. Она меня пригрела, обмыла и… Стал я таким манером крестьянствовать. Слов нету, здесь неплохо, а все же не лежит душа к хуторской жизни! Да, да, жинка, ты на меня не смотри. Летом еще так-сяк, а зимой? Не Денис я буду Митрофанко, а трепло самое распоследнее, если не вытащу семью из этого сурчиного кутка!
Ни с того ни с сего, а, может, для одной лишь убедительности, он проворным жестом оттянул распахнутый ворот гимнастерки и показал на плече шрам, величиной с копейку — след пули.
— Это меня один бандюга выделил, когда мы его с чердака ссаживали. Так что ты, браток, насчет меня не сомневайся!
Пообедав, они закурили. Денис свернул цигарку из железной коробочки Бучмы, а Бучма из его кисета.
— Крепковат, — задавленным голосом, со слезами на глазах проговорил хозяин. — Где ты набрал такого?
— У нас на верфи у одного парня батько табаком занимается, — сказал Бучма. — Мы там коммуной живем. Что у кого есть — в общий котел.
— Коммуной? — так и вскинулся, загорелся интересом Денис.
И пришлось Бучме в свой черед рассказывать. Живут они семеро холостых слесарей и котельщиков на старом, давно списанном пароходе. В носовом кубрике. Заработанные деньги — на всех. То же и одежда, обувь. К примеру сказать, задумал пойти с девушкой в кино — бери у товарищей любую рубашку или штаны, или сапоги. Разувай любого прямо на палубе. А если на берегу, то там дело добровольное. Такой уговор. Но еще не было случая, чтобы кто-нибудь чего зажилил. Работать, правда, приходится по десять да по двенадцать часов, потому что сейчас на судоверфи главная задача — дать рыбакам плавсредства. Не хватает их! В двадцатом году Врангель дознался о связи рыбаков с красными войсками и приказал уничтожить все лодки и фелюги. А когда его окончательно прижали, все мало-мальски годные суда увел с собой в Турцию. Так что работы — только успевай. Кроме того, надо и на село наведываться Вот как с этим локомобилем: поставить его на ноги, чтобы люди не молотили хлеб цепами, — это ж общий интерес.
— Правильно! — сказал хозяин. — Еще выпьешь?
— Хватит.
Бучма поднялся из-за стола. При этом он своей крупной, стриженной под ерша головою слегка стукнулся о деревянную коробку часов, висевших на стене. Богатой, затейливой работы были эти часы, неожиданные в хате Дениса Митрофанко.
Перехватив его взгляд, Денис пояснил:
— Моего деда добро. Он у какого-то вора в карты выиграл. Так, висят для красоты. Не ходят и никогда не ходили.
— Почему?
— А спроси их! — пожал плечами Денис.
— Ну-ка сними, я их посмотрю.
— С дорогой душой! Все равно от дождя деваться некуда. — Сняв часы, хозяин у порога сдул с них пыль и положил на стол. — Вещь ценная, ручной выделки, теперь такую редко где увидишь.
Кроме крупного, был у Бучмы и кое-какой мелкий инструмент: он достал из кошелки плосконосые щипцы, отвертку и перочинный нож на четыре отделения. Повернув часы боком, щипцами начал сворачивать латунные гайки, на которых держалась задняя крышка. Мальчишки с открытыми ртами наблюдали за его работой. Двое из них уселись за столом, а младший примостился на колене у отца, и если Бучма протягивал руку за инструментом, все глаза с глубокой серьезностью провожали этот жест; если клал гайку, все на некоторое время задерживались на ней взглядами, и опять вытягивали шеи, стараясь заглянуть к нему в самые руки. При этом любая его гримаса или движение бровей тотчас им передавались, будто они сами работали. А Денис, с мальцом на колене, продолжал беседу:
— Дураку ясно, ежели переезжать в Капканы, надо покупать лодку. Без лодки там не житье.
— А на какие гроши ты будешь переезжать в Капканы и покупать лодку? — вмешалась в разговор жена; она ополаскивала посуду в углу на лавке.
— Как на какие? — соколиными глазами поглядел на нее супруг. — Хату продадим, раз. Урожай обмолотим, лишек побоку, два. А там, смотришь, еще резервы подойдут.
— Молчал бы ты со своими лезервами! Ото дали тебе землю, сиди на ней и не рыпайся.
— Ладно, жена, не будем спорить, — сказал Денис. Проговорил он это столь внушительным и солидным тоном, что жена взглянула на него с удивлением, но тут же усмехнулась и снова загремела посудой.
— Охота тебе языком молоть! — бросила она.
Видно было, что, хотя они и поругиваются, и порой Денису достается, в отношениях у них лад и любовь. Грешным делом, Бучма даже подумал, как она, такая красавица, вышла замуж за щуплого, незавидного и, судя по всем его повадкам и речам, не очень-то и серьезного мужика. Одно у него было бесспорное достоинство — веселость. Знать, ею-то и брал.
— Ничего, — говорил он, покачивая мальца и в то же время хитровато подмигивая гостю. — Ты, главное, жинка, в панику не ударяйся. В один прекрасный день я подам команду — и марш, фью, с присвистом, соловей-пташка!
— Балаболка ты, — отвечала жена. — Хвастун и гуляка, где ты взялся на мою голову! Днями хорек трех курей задавил, прошу, сделай ловушку, поймай, а ему байдуже. До сих пор делает!
— А зачем? Его, наверно, уже и близко нету, того хорька. Не слышно вторую неделю. Вот если он еще одну курку задавит, тогда, конечно, будем воевать.
Бучма с усмешкой слушал их шутливую перебранку.
Часы оказались самого простого устройства, недолго он с ними и возился: там-сям ковырнул отверткой, подскоблил лезвием ножа, выдул из колесиков личинку какой-то комахи, протер ближние шестеренки, собрал, завинтил крышку и сам повесил на стену. Качнул маятник. Пошли. Однако они словно прихрамывали, чувствовалось, вот-вот остановятся. Бучма подровнял коробку, чуть опустил диск маятника на штыре и снова колыхнул пальцем.
— Вот теперь будут идти, — сказал он.
«Тик-так, тик-так, тик-так», — смело и четко заговорили часы. Они ожили, и вся семья завороженно смотрела на поблескивающий в неспешном ходе маятник и прислушивалась к новому в этих стенах звуку. Меньший мальчонка даже глаза на минуту прикрыл, затрепетал короткими ресницами, впитывая в себя это ладное тиканье, и засмеялся.
— Ну, спасибо, — сказал хозяин. Его проняло чуть не до слез. — Ведь воскресли, а? Ах ты ж, боже мой, — идут! Завтра я у свата узнаю точное время, и будем жить по часам. Это ж страх, как подумаешь, сколько у нас зазря времени пропадало! Теперь, Катерина, будешь ставить тесто — замечай стрелки. Заметила и гуляй себе, нечего сторожить дежу… Да-а, что значит рабочие руки! С такими руками вовек не пропадешь. Ты где учился, у каких мастеров?
…Уже утихла семья, белея головами на скатанном полушубке, посапывали мальчики, спала уставшая за день мать, а Бучма с Денисом под мерное тиканье часов все разговаривали, исповедовались друг перед другом, и сон их не брал.
— Хочешь, я тебе одну штукенцию покажу? — неожиданно спросил Денис, вперяя в гостя веселый и отчаянный взгляд. Костлявая его рука вцепилась Бучме в плечо и крепко встряхнула. — Хочешь?
— А может завтра? Спать уже пора.
— Успеешь! Сиди! — Хозяин встал и решительным шагом направился к дверям. У порога он обернулся и покивал гостю пальцем. Сиди, мол! Своей простотой он Бучме нравился, и в текущей политике они были одинаковых мнений, да не стоило пить на ночь глядя. Когда он вышел, Бучма оглянулся на полати, где спала семья; подкрутил в лампе фитиль. Тихие минуты поплыли над сонной хатой — лишь постукивали часы и слышно было, как в луже за окном изредка булькают срывающиеся с крыши капли. «Чудак-человек, — подумал Бучма. — Что это за штуку ему вдруг загорелось показать?»
Хозяин вернулся в хату. Прикрыв за собой дверь, посмотрел на гостя весело.
— Давай лапу, море, ну!
Размахнувшись, он влепил в пятерню Бучмы свою руку с каким-то жестким предметом. Свел его пальцы в кулак и крепко зажал.
— Это тебе за часы. Заховай и ни о чем не спрашивай.
Бучма все же посмотрел. Отражая и дробя свет керосиновой лампы, на ладони у него лежал желтый обручик, свитый из двух граненых проволок. На его сведенных концах два зверя щерили друг на друга раскрытые пасти. Обручик не очень-то и блестел, кое-где в его переплетениях чернела грязь, но вес внушал почтение.
— Золото? — спросил удивленный Бучма.
— А хоть бы и так. Клади в карман!
— Нет, погоди, Денис Иванович. Что значит клади в карман? Ну тебя к лешему с такой цацкой. Жинка проснется, она даст нам чертей. Это же, небось, ее браслетка?
Дениса перекосило.
— Тьху! — сплюнул он. — Да разве я свою Катюху обижу? Бери, пока я не передумал. Берн, невесте своей подаришь! Не сомневайся.
Утреннее расставание было поспешным и неловким. По крайней мере, таким оно показалось Бучме. Он все старался заглянуть в глаза Денису, не жалеет ли, но тот, как всегда, смеялся и балагурил и даже незаметно кивнул на жену: смотри, при ней не ляпни. Стало быть, не жалел.
— Ну, будь здоров, море. — сказал Денис, выводя Бучму за калитку. — Ничего не забыл? — Он хлопнул по кошелке. — Топай! Так напрямки и чеши. А осенью я тебя в городе найду. Если наша дружба не заржавеет, будешь сыт, пьян и нос в табаке.
— Хвастун ты, хвастун несчастный! — с сердцем сказала и рассмеялась Катерина.
От хутора прямая и крутая дорога выбегала на увал; после дождя на ней было скользко. Чтобы не съезжать, Бучме то и дело приходилось ставить ногу на ребро подошвы, некогда было глядеть по сторонам, — и когда он, выйдя наверх, осмотрелся, вся степь оказалась внизу, со всеми своими буераками, латками озимых полей и озерами; хуторок будто отскочил, курчавился вдалеке зеленью и рдел освеженной дождем черепичной крышей. Бучма хмыкнул и пошагал. Ему как-то не верилось, что это произошло наяву. Ни с того ни с сего — золото… Вот оно. Нажмешь слегка — пружинит. Нажмешь сильней — поддается. Золото самое настоящее. И порядочный-таки шмат. Прошелся несколько раз обручиком по рукаву бушлата — металл ударил в глаза червонным блеском. Ишь ты! — опять удивился Бучма. Присев на корточки, кинул браслетку на дорожный камень. Обручик подскочил упруго и со звоном, с золотым звоном-пеньем, прямо, как жаворонок, и свалился в мокрую траву. Бучма раздвинул концы браслетки и надел ее на свое широкое запястье. Шагая, то и дело любовался благородным украшением на своей мосластой, крытой черным волосом руке. Ему еще никогда не доводилось примерять к себе золото. Ясно, буржуйская блажь, но все-таки. Он держал золото в руках один-единственный раз, когда у спекулянта на керченском базаре конфисковал три золотых царских червонца. Налюбовавшись браслеткой, Бучма снял ее, завернул в носовой платок — «еще чего доброго, потеряю» — и положил в карман.
Он смеялся приключению и шагал широко и крепко; грязь пищала под его ногами, ошметки порой летели выше головы. Но вдруг усмешливое выражение его лица сменилось серьезным и озабоченным. Подумал: «Откуда у бывшего партизана золото?» Еще вчера жиганула Бучму эта мысль, и сильно жиганула, но сон был сильнее, сморил. Денис, конечно, парень хороший, простой, поддался порыву, но откуда у него золото? И ведь наверняка у него еще есть. Сказать, что семейное, по наследству — вряд ли. Может, у него дед был богач и капиталист? Не похоже. Скорей всего при каком-то случае разжился. Или клад нашел. Но, если клад… почему тогда он это золото от жены держит в секрете? Нечисто дело. Говорит: «На и ни о чем не спрашивай…» Чудак. Вообще, свойский парень. У самого вместо подушки овчина под головами и сапоги драные, а он такую вещь дарит. За нее ж можно справить пар восемь или десять новых сапог. Или купить для фелюги бензиновый мотор… Ах, мотор для фелюги, какая была бы красота! Не дарить же, в самом деле, эту вещь девчатам. Да наши девчата и не стали бы ее носить…
Он вдруг нахмурился и сплюнул на ходу. Дурак, о чем размечтался! Будто не ясно, что с этим золотом надо делать. Без долгих разговоров его надо нести в исполком. А уж Советская власть найдет, куда его пристроить. Слабак ты, товарищ Бучма, ржой прихваченный, — ты бы еще его на конфеты да на вино размотал… Ладно, решено: сегодня же в исполком. Только опять закавыка. В исполкоме спросят, где взял. Спросят, — врать же не станешь? И будет Денису худо. Он тебя от дождя спрятал, поил, кормил, не пожалел такого подарка, а ты ему за это свинью: принимай гостей, Денис Иванович! Без обыска не обойдется, ясно. Что же делать?
…Вдали, за грядой холмов, за обширной низиной, укрывшей город, уже синел по горизонту Керченский пролив.
Возле шлагбаума Бучма старательно помыл в луже сапоги. Потрогал щеки — на них кололась трехдневная щетина. В таком виде показаться на глаза своей братии он не мог, потому что по старшинству годов и как партийный обязан был служить примером. Он зашел в первую же попавшуюся на пути парикмахерскую. Зашел, кошелку прислонил к стене, бушлат и фуражку повесил на вешалку, и все время, пока ласковый, шустрый старичок-мастер наводил на него блеск, говоря ему комплименты по поводу загара и крепкой кожи, Бучма не отрывал взгляда от зеркала, в котором отражалось его имущество. Повадки городских мазуриков он знал хорошо. У него мелькнула мысль, не показать ли браслетку парикмахеру, — должно быть, в таких вещах он толк знает, — но тут же отказался от своего намерения.
— Вы слышали? — спросил старичок. — Вчера вечером Костя Фасолини, этот ресторанный жлоб, побил Женечку. Скандал! Женечку со Старого Карантина. Говорят, она вся в синяках, бедная наша канарейка.
Видимо, это была какая-то нэпманская звезда — Бучма ее не знал. От таких разговоров ему стало муторно. Работая от зари до зари, его товарищи ухали молотами по заклепкам, теряя слух от страшного железного грома, в кровь обдирали руки заусеницами на отливках, потому что не было из чего пошить рукавицы, а в это же время нэпманская шантрапа кутила, дралась, разъезжала на мягких рессорах по городу… Бучма старику не ответил, молча расплатился и вышел.
После дождя город весь искрился непросохшими листьями, лужами, черным лаком снующих по всем направлениям пролеток и линеек; шумел, пыхтел, цокал копытами, голосил. На углу Строгановской мальчишки-чистильщики кричали:
— Чистим-блистим, раз по коже, два по роже!
— Вакса-прима, крем-брюле, хоть намазывай на хлеб! А-ах, жалко: одной рукой чищу, другой слезы утираю!
— Эй, здравствуйте, сапоги! Ко мне, ко мне, хор-рошие сапоги! Куда ж ты, дяденька? Шоб тебя покорчило!
Наскоро помытые у шлагбаума сапоги подсохли и стали серыми. Не мешало бы почистить: брал-то он их у товарища в полном ажуре. Но неудобно было моряку Бучме, пролетарию, ставить ногу на рундук тонкорукому мальчишке, чтобы он над ними гнулся и мотал локтями, словно над буржуйским добром. Бучма прошагал мимо.
Скоро он запружинил сходнями, поднимаясь на борт своего плавучего общежития. В двадцатом году белые при отступлении бросили на рейде полузатопленный сухогруз, поврежденный подпольщиками; его подняли, кое-как привели в божеский вид, но машинная часть у него оказалась совсем плоха, и судно сделали общежитием для моряков и рабочих судоверфи. Бучма старательно вытер подошвы о расстеленную на палубе у сходен швабру и остановился у объявления, висевшего на дверях камбуза. Он прочитал: «Всей шахматной команде завтра, в воскресенье, в девять часов утра собраться на Митридатской лестнице. Одежа соответственно. Комитет РКСМ». Значит, опять будет на Митридате турнир живых фигур. Неплохо бы пойти поболеть за свою команду.
Осторожно, стараясь не стучать на железном трапе, — он знал, что в это время ночная смена еще отдыхает, — Бучма приспустился в кормовой кубрик и, облокотясь на край люка, заглянул внутрь помещения.
— Ну, давай, давай, чего стал! — послышалось снизу. — И так ничего не видно… Бучма, ты? Вваливайся, давно тебя ждем!
В кубрике было полутемно: рядом, борт о борт стояло другое судно, и иллюминаторы, выходившие как раз на ту сторону, почти не пропускали света. В позах репинских запорожцев у стола сидело трое обнаженных до пояса парней. Он поздоровался с каждым за руку, — потом сел на свою койку, нижнюю у левого борта, и начал стаскивать сапоги.
— Так в чем же дело? — спросил он, упираясь пальцами в носок сапога. — Что тут у вас произошло?
— Ничего особенного. Просто Сиденко нас на бабу променял, — сказал один из парней в тюбетейке и с красной спиной, с которой лоскутами облезала сгоревшая на солнце кожа.
— Как так? — не понял Бучма.
— А так: говорит, не хочет быть пешкой. Ему, видите ли, перед своей Оленькой неудобно. Варил, варил воду, а теперь вот на берег сматывает.
Только сейчас, приглядевшись к полумраку, Бучма заметил в углу кубрика согбенную фигуру в белой форменке и окликнул:
— Здоров, Сиденко!
— Угу, — долетело невнятно из угла; не оборачиваясь, парень что-то перебирал и укладывал в своем матросском рундуке.
— Ты что же это, всерьез? — спросил Бучма.
— Шутю, — буркнул Сиденко. Он вдруг с силой бросил в рундук скомканную рубаху. — Шахматы, растуды их!.. По-людски я играть никогда не отказывался, а так… Ну, сам посуди: мне ли при моем росте три раза подряд стоять пешкой? — Он поднялся, взволнованный, и довольно крепко стукнул головой о потолок, демонстрируя свой рост; при этом ему даже пришлось слегка скособочить шею. — Надо же совесть иметь в конце концов! Вся Керчь смеется!
Это придумал кто-то из комсомольского актива: на плоской вершине Митридата расчертить площадку в виде шахматной доски и на клетки поставить живых людей. Весь город сходился по воскресеньям на эти турниры. Смеху и веселья было хоть отбавляй. Какая-нибудь «пешка» в брюках клеш и с могучими бицепсами, видя угрозу со стороны вражеского коня, в панике металась на своей клетке и простирала руки к королю, моля о помощи в то время, как готовый к наскоку супротивный конь ржал и гарцевал. Публика хохотала, наперебой лезла с советами, — в шуме ничего нельзя было разобрать. Но были и тихие минуты сосредоточенного думанья, когда короли, главные тактики и стратеги, отвечающие за свою команду, красивыми ходами решали судьбу партии. Судоверфь, Камыш-Бурунский рудник, чугунолитейный завод, портовые мастерские — каждый коллектив держал под ружьем свое шахматное войско.
— Конечно, надо бы Сиденко уважить, — заметил парень в тюбетейке, — но кого поставить взамен? Никто ж не хочет! Или опять бросать жребий?
— Обойдемся, — сказал Бучма, вытаскивая из кошеля узел с мукой. — Сегодня кто дневалит? Ты, Матюша? Держи, это для камбуза… Я говорю, обойдемся без жребия, найдем замену. А не найдем, я сам на его клетке постою. Чуешь, Сиденко?
— Чую.
— Ну и добро… Ребята! Как по-вашему, что это такое?
Бучма бросил на стол браслетку.
Из открытого люка в кубрик заглядывал косой солнечный луч. Поднятая к свету в чьих-то смуглых пальцах, браслетка заискрилась витыми гранями.
— Похоже на золото.
— Ну да, держи карман шире!
— А что же это? Кран от самовара?
— Браслет. И блестит, сволочь, как настоящий.
Для выяснения решили поднять с койки Спинозу, толстого кудлатого парня, заслужившего своей начитанностью такое прозвище; он спал после ночной смены.
Очумело озираясь на подступившие к нему лица, он повертел браслетку, пробормотал с зевком: «Ага, вроде оно» — и свалился на подушку. Но сразу же его кудлатая голова поднялась снова: «А ну, постойте, постойте!» Медленно, по частям он начал вызволять свое крупное тело из просвета между койками; опустил одну ножищу, другую — слез и так же медленно, по частям сложился на табурете у стола. Стол под его пудовыми локтями заскрипел.
— Да, — проговорил он, разглядывая браслетку. — Интересно… Ведь это скифское золото. Видите, львы друг на друга оскалились? Коля, где ты эту штуку раздобыл?
Бучма рассказал о приключении в степи. Пока он говорил, на него смотрели во все глаза, удивлялись и радовались, но Спиноза подвел всему этому неожиданный итог:
— Ясно, — сказал он. — Этот твой партизан из тех молодцов, которые грабят курганы. Может, он действовал единолично, этого я не знаю, а что золото взял из кургана, голову даю наотрез. Видать, изрядно хапанул, если за здорово живешь подарил тебе такую штуку.
Бучма запустил пальцы в короткие, жесткие свои волосы и задумался.
— Ну, снесу я это золото куда следует, — наконец проговорил он. — А они к нему с обыском…
— Ну и что?
— Я ж у него в гостях был. Пил, ел…
— Да… Это, конечно… — Спиноза оторвал от стола свой пудовый локоть. — Ну, а какая сейчас насчет золота у государства линия, знаешь?
— Знаю, знаю, — поморщился Бучма.
— Так чего же тут дурью мучиться? Неси в исполком, и никаких гвоздей.
В этот день председателя городского исполнительного комитета, уехавшего по делам в область, замещал военком Шеремей, бывший политкаторжанин, немного страшноватый на вид из-за своего квадратного, изрытого оспой лица и приподнятых плеч. Он спокойно выслушал Бучму, посмотрел браслетку и встал, застегивая пуговицы на френче.
— Поедешь с нами.
Бучма хотел возразить, что лучше бы обойтись без него, но встретил взгляд военкома и промолчал.
— Ты брови не насупливай, — сказал военком. — Вдруг он отопрется? Отопрется, а потом раз-раз и концы в воду?
Длинный, похожий на щуку «шевроле» с военкомом, Бучмой и четырьмя вооруженными красноармейцами за каких-нибудь полчаса докатил до знакомого хутора. Машина остановилась на горе, и все, кроме шофера, сошли к митрофанковскому подворью. Хозяин был дома, запрягал в телегу своего Горбунка. Бучма видел, как его руки, выпрастывавшие коню из-под уздечки челку, вдруг упали; он побледнел. Около Дениса, радостно топыря глазенки на машину, стоял его средний сын, — он так и подался весь навстречу давешнему дяде-моряку, хотел к нему бежать, но глянул на белое лицо отца и отступил. Бучма иного и не ожидал. Словно удавкой перехлестнуло ему горло. Стиснув зубы, он вошел во двор…
Митрофанко отпираться и что-либо таить не стал. Он страдальчески посмотрел на Бучму, покрутил головой, а потом они зашли в сарай и там, разгребя в углу кучу половы, Денис передал военкому небольшой, но довольно тяжелый узел. Военком вынес его на свет, положил около крыльца на землю и развернул. На крепкой, с прицепившимися остьями и кое-где замаранной навозом мешковине лежал кованый золотой шлем, в который, как в чашу, были насыпаны кольца, браслеты, пряжки, ожерелья, бусы; часть предметов, не помещаясь в шлеме, блестела вокруг него тусклой россыпью, с вкраплениями красных и синих камней.
— Это все? — спросил военком. Ничего не отразилось на его квадратном лице, одна лишь озабоченность. А у Бучмы при виде золота будто гора упала с плеч. Он вздохнул и уже смело, не боясь ничьего взгляда, посмотрел вокруг.
Странная была минута! Трое красноармейцев усмехались золоту и пялили на него глаза, четвертый же, самый молодой, в ухарски сбитой на затылок фуражке, сплюнул в сторону и презрительно искривил губы. Любопытство Денисовых мальчишек пересиливалось страхом, они жались к матери. Катерина стояла у порога и с горестным состраданием смотрела на своего непутевого мужа — хотела его о чем-то спросить и не решалась. А он потерянно сидел на колоде у сарая и дрожащими руками свертывал цигарку, хотя за ухом у него торчала другая, уже свернутая. На повторный вопрос военкома, все ли тут золото, Денис дернул плечом и сказал:
— Все… Вся моя половина, до бубочки. Одну браслетину я вот им дал, — Денис кивнул на Бучму. — А другая половина… Чего уж там! Другая половина у Ивана Горобца, моего свата.
— Стоп! — тотчас ухватился военком. — Какого свата? Где он живет?
— Та в Сокольском, где ж еще. За горой колодец, за колодцем при дороге третья хата…
Военком приказал Бучме остаться, сделать опись золотых вещей, а сам с двумя бойцами, ни минуты не мешкая, отправился к Горобцу. Машина на горе фыркнула и рванула.
Поглядев на жену, Денис усмехнулся:
— От так мы с тобой, Катюха, переехали в город… Да ты не плачь! Я ж никого не грабил, не убивал. Я его, будь оно проклято, на своем лану плугом выгреб. Тьфу, одним словом, — как пришло, так и ушло!..
Он тут же все и рассказал. Была этой весною прирезка земли, что осталась от местных беляков, удравших с Врангелем за границу. Семье Митрофанко, поскольку он бывший партизан и трудового происхождения, досталось полтора гектара. Правда, суходол, камней многовато, но ничего, дареному коню в зубы не смотрят. Начал он эту залежь распахивать — то и дело плуг по булыгам скрегочет, а на бугре, там бугорок такой небольшой имеется, как раз посередке лапа, вдруг так скребануло, что сбились с шага и зашатались волы. Сам Денис едва удержал чепиги в руках; телом он легкий, его мотануло, будто соломенного. Ясное дело, он выругался и подумал, что это не булыга, а матерый камень. Ну, камень и камень, черт с ним. Волы опять налегли на ярмо, он на чепиги, и пошли помаленьку дальше. Но что ты думаешь? На другом гоне опять в этом месте плуг цепляет, опять его тряхнуло так, что цигарка из-за уха выпала! Выпала — он волам: «Пр-р, стой, зозулястые!» — а сам нагнулся за цигаркой. Смотрит — камень, по которому черкнул плуг, какой-то недикой формы. Вроде плита…
Он сел возле этой плиты, покурил, поглядел на нее. И тут ему стукнуло: а чи ж это не старинная могила? Легенды про эти могилы по здешним селам и хуторам ходят с дедов-прадедов. На поле там часто попадаются на глаза желтые черепочки и разные ручки-донца от старинной посуды. Видать, было в тех местах во время оно большое поселение. Если присмотреться, это сразу поймешь: все поля на суходоле полукругом, а посередине долина с озером. Сейчас оно мелкое и соленое, а раньше наверняка было пресным и вокруг него жили люди. Покуривая возле плиты, он кинул глазом туда-сюда и в момент это сообразил. Сердце — тук-тук. Но что делать? Инструмента, кроме куска рессоры, которым он счищал грязь с плуга, не было у него никакого. А рядом, за гребнем, пахал его сват Иван Горобец. Тоже середняк, но покрепче, позапасливей. Поле у него вовсе каменистое — без лома и лопаты он там и не показывался. Денис к нему: мол, подвернулась плита подозрительного вида, не желаешь ли поглядеть? Наверное, с этой плитой он мог бы и сам справиться, дело-то не к спеху. Но ему надо было найти к свату подходец насчет бороны — хотел у него борону попросить, — и вдруг такой случай, одно к одному. Что ж Иван? Иван сперва отмахнулся. Лопату и лом дал, а сам идти не захотел. Потом, правда, одумался и рысцой прибег. Вдвоем они сдвинули плиту. Ну и, значит, золото… Первая минута Денису как-то не запомнилась, а, должно быть, совсем ошалелые у них были рожи возле того каменного ящика, когда, не подымаясь с колен, они посмотрели друг на друга. Рядом — никого. Сынок-погоныч побежал на озеро купаться и волов напоить, а жинка Екатерина вот-вот должна была с обедом подойти, чего-то запаздывала. Ну, достали золото. Там оно промеж истлевших костей лежало. Еще, помнится, было им удивительно, сколько добра оказалось на одном покойнике. Наверное, то был какой-то князь или царь. И тут ему, то есть Денису, почему-то смешно стало, — ну, трясет смех, никакого сладу, прямо как в лихоманке. А Иван весь потом покрылся, креститься начал: «Свят, свят, свят!» — и золото начал крестить. Денис ему, опять же в смехе: «Крести или не крести, а в сельсовет надо снести!». Иван аж посерел. «Ты что? — говорит. — Такое счастье привалило и отказаться от него? Давай завертывай все в мешок, плиту закидаем землей, и чтобы ни одна живая душа ничего не знала».
Так и сделали. Вечером золото поделили на две равные части. Развешивали на безмене, будто зерно. Даже одну какую-то бляшечку пришлось пополам переломать; вернее, Иван перекусил ее своими крепкими зубами. Зубы у него, дай боже, — хоп, и перекусил! Второпях так и не узнали общего веса. Дело это происходило в Денисовом чулане, ночью, при свече. Решили от того дня ровно полгода никакого хода золоту не давать. Не трогать, будто его и нет. И никому ни полслова. А потом каждый распорядится своей половиной по своему усмотрению. Но не зря у стариков поговорка: золото спрятать — черту душу взаймы отдать. Спрятал, а душа не на месте, ноет, болит, по ночам бред какой-то тягучий…
— Эх, да что толковать! — Сидя на колоде, Денис притянул к себе меньшего сына, застегнул ему пуговицу на штанцах и отпихнул легонько. — Никто своей доли до конца не знает… — Он вдруг усмехнулся, зыркнув на золото, над которым жужжала и носилась большая муха. — Ну от, где дерьмо, там и мухи!..
Золото прикрыли углом мешковины. Но оно просвечивало, мерцало желтизной сквозь грубую ткань. Бучма подобрал концы мешковины и, сведя их в жгут, поискал глазами, чем бы завязать.
— На, держи, — сказал Денис. — Поднявшись, он сдернул со столба бельевую веревку.
Тут на Дениса ястребом налетела жена:
— Куда хватаешь? Отдай! Своим золотом распоряжайся, а моего добра не тронь!
Вырвала у него веревку и со всего маху стеганула по плечам раз и другой.
— Бабонька, смилуйся! — взвыл Денис.
Но уже и сам он смеялся над этим неожиданным оборотом, и все, стоявшие во дворе, так и покатились от хохота, и Бучма, и красноармейцы, и даже Денисовы дети. Как пришло это золото, так и уходило, и было ясно, что ничего особо страшного не случилось, а случилось приключение, которое потом долго будет вспоминаться.
Совсем по-другому повернулось дело на подворье Ивана Горобца. Оттуда вдруг прибежал красноармеец, и, сглатывая пересохшим горлом, едва ворочая языком от запала, сказал, чтобы сейчас же забирали золото и шли к хате Горобца; чтобы шли с хозяином Митрофанкой, потому что Горобец ни в каком золоте не признается и все отрицает.
— Отрицает? — поразился Денис. — Как это может он отрицать, если мы с ним… А ну, идем, идем!
Уже все Сокольское знало, зачем приехали из Керчи красноармейцы: возле небольшой, ладной, свежею соломой крытой хаты Ивана Горобца толпился народ.
— Так вы, значит, утверждаете, что никакого золота в глаза не видели? — говорил военком, красный как рак, тоже красному, запаренному, но говорящему спокойным голосом и даже улыбавшемуся Ивану Горобцу. Был он широк, массивен в плечах, голубоглаз и с русыми кудрями на большой голове. Картина — не мужик. Без всякой растерянности встретил он и Дениса, — видимо, был к этому готов.
— Ваня, я ж тебе говорил, давай снесем в сельсовет! — подскочил к нему Денис. — Говорил я тебе это или не говорил?
— О чем ты, сват? — поднял брови и наивно захлопал глазами Иван. — Окстись, не бери грех на душу. Ты с перепою, что ли? — Он говорил спокойно, и лишь подергивалось веко над правым глазом то ли от сдерживаемого волнения, то ли с намеком Денису, но Денис ничего не сообразил. Его несло:
— А лопата чья была, а лом? А кто бляшку зубами перекусил? Забыл? Ну, смеху! Да на безмене мы ж с тобой развешивали!
— Нет, нет, ничего не знаю, — мотал кудрявой головой Иван. — Наговариваешь, сват. Какое золото? Откуда? Бляшечку еще какую-то придумал!..
Бились с ним, бились, наконец, военком махнул рукой:
— Ладно. Раз такое дело, будем с тобой разговаривать в другом месте. Садись в машину, гражданин Горобец.
И тут поднялся вой. Заголосили его жена и мать, заплакали дети. Друзья и кумовья Горобца, которые до той поры молча наблюдали, навалившись грудью на каменный забор, вдруг, озверев, закричали Денису:
— Ты, охламон! Зачем честного человека оговариваешь? Семью осиротить хочешь?
— Братцы-товарищи, — прижимал к груди руки растерянный Денис. — Вот тебе раз, тыща одна ночь! Я ж не наговариваю, это ж действительно…
А сам Иван Горобец, отворачивая закатанные по локоть рукава рубахи и набрасывая на плечи пиджак, тем временем говорил:
— Ну, будет, будет реветь. Такого закона нету, чтобы человека безвинно от семьи отрывали. Поспрашивают и отпустят. Правда-матушка, она ж никуда не денется…
Очень тогда запомнился Бучме этот красивый мужик. И так он спокойно все отрицал, что даже подумалось: а вдруг и правда его Денис оговаривает?
— Ты, Стеша, — обращался он к дочери, — сколько я тебе раз наказывал, овец в терны не води, они там в колючках вовну теряют. Поняла? Смотри у меня. Не сегодня-завтра я вернусь. Ну, а вы чего воете, мама? Вы вот что — вы не забудьте пшеничку перевеять, мешок, что в сенях стоит. Вернусь, на мельницу повезу.
Но везти зерно на мельницу ему уже не пришлось.
Как рассказал в этот вечер Иван Лукич, кроме могильного золота, было у него еще два царских червонца. И червонцы, и все бляхи, ожерелья, пластины он в сарае на рельсе порубил на мелкие кусочки — часть порубил, часть смял обухом топора, — и ссыпал в бутылку. Получилась почти полная бутылка. Закрыл ее и ночью закопал у себя во дворе. Мало ли чего может случиться… Если придут искать, если даже будут стальными стержнями-щупами гатить землю, как когда-то искали зерно и схроны у богатеев, — черта лысого найдут. Попасть в горлышко бутылки все равно что в гривенник… Словом, когда его забрали в ГПУ, он за свое золото был спокоен.
Трое суток вели с ним в Керчи бесполезный разговор — он все отрицал. Была в его показаниях слабая сторона — почасовой расчет времени того дня: он заранее не обдумал и никак потом не мог сказать, чем он в те часы и минуты занимался, а ведь они с Денисом провозились с золотом порядочно. Кроме того, ко многим вещам, сданным Денисом, не хватало пары. Была, например, одна серьга, где же другая? Он стоял на своем: «Знать не знаю, оговор!»
Ничего от него в Керчи не добились и повезли в Симферополь. Он и там продолжал отрицать. Уже сам пугался своего отрицания, понимал, что запутался, что за одну только ложь могут его запроторить, думал: «Не признаться ли?» Но, во-первых, это оборачивалось позором перед сельчанами: они-то считали, что никакого золота он в глаза не видел. В селе он слыл честным и степенным человеком. А второе — все-таки жаль, до смерти жаль было выпускать из рук это нечаянно свалившееся счастье, сказку наяву. Он был бедняцкого рода; несколько лет работал у немца-колониста за одежду и еду, и была великая радость, если на праздник хозяин дарил рубль или полтинник. Правда, в науке немец не отказывал, сам растолковывал, как надо вести хозяйство, говорил: «О, Ванюша, мы с тобой будем когда-нибудь компаньоны!» Кто знает, пришлось бы или нет — революция помешала. При Советской власти Иван наконец-то выбился из бедноты. Стал середняком. Не изворотливостью, не хитростью — одними лишь мозолями. Разговоры о тозах, об артелях и коммунах он пропускал мимо ушей. Ко всему этому относился с холодком. Так что же, отдать им золото? Не дождутся! Пусть берут под стражу. Если и посадят, так ненадолго, а малый срок можно и перетерпеть…
В Симферополе его соседом по барачным нарам оказался детина неукротимого нрава, по фамилии Дементьев, судимый за разбой и грабеж. Иван с ним задружил. Однажды Дементьеву удалось каким-то хитрым путем получить с воли бутылку водки. Они выпили, разговорились, и Горобец сдуру ляпнул о своем богатстве. У Дементьева загорелись глаза. Сам он собирался бежать, начал и Ивана подговаривать на побег. Упрашивал, матерился, бил кулак в кулак, в конце концов стал угрожать разоблачением: бежим, и никаких! Мол, нам бы только добраться до золота, а там завьем горе веревочкой, добудем документы, и ни одна собака нас не вынюхает. Иван от таких разговоров обливался потом. «Дуроломина, пойми, у меня же семья! — урезонивал он Дементьева. — От семьи уйти? Ну, не-ет».
Как раз в те тревожные дни пришло от жены письмо. Ее почерк, будто курица лапой, а на том листке такое, что Иван обеими руками схватился за голову. Грубыми и неумелыми бабьими намеками она писала, чтобы он пожалел детей и открыл властям «тое место». Бессвязное письмо это ввергло Ивана в отчаянье. «Дура, дура безмозглая, — стонал он. — А ну, если начальство это прочитало? Оно, может, меня уже выпускать хотело, и — на тебе!» Ночью он смотрел во тьму расширенными глазами и вспоминал свои с женой отношения. «А может, дело тут не в дурости? Может, это она не сама писала?»
Хотя Дарья и выла-ревела, когда его забирали красноармейцы, а ведь, по правде, любви настоящей у них не было. Все годы он это чувствовал. Покорность была, да, одна лишь покорность. Он помнил: если появлялись у них в хате чужие пригожие мужики, она краснела и суетилась, подавая к столу, так что однажды, вызвав ее от гостей в чулан, он в гневе схватил ее за косы и несколько раз трахнул о стену: «Опомнись, бесстыжая, ты в мужнем доме!» И на сенокосе бывало… Баба слабая — кто глянет на нее ласково, к тому и пригорнется. Так, может, у нее появился советчик? Или в сельсовете ей так нашептали?
Закрутилось, замутилось в голове, а тут еще Дементьев подлил масла в огонь. И Иван решился. Видно, умопомрачение нашло, никогда потом он не мог себе этого простить…
Каждый день арестованные работали на железнодорожной станции, выгружали камень и лес; режим строгостью не отличался, можно было даже отпроситься у конвойного сходить на станционный базарчик за махоркой. Решили для отвода глаз сказать про базар, а самим чесануть на проходящий товарный состав. Так и сделали. Но состав оказался с какими-то важными грузами, — в пути на железнодорожной площадке их заметил боец охраны. Дементьев вышиб у него винтовку и столкнул. Боец разбился насмерть. На первом же полустанке их схватили. Был суд. Дали им обоим по десять лет. Увезли в тайгу.
А там ему опять не повезло…
В северных широтах у него и борода выросла.
О тех годах он рассказывать не стал. То была не жизнь.
Жизнь у него началась снова только этой весной, в марте, когда, отбыв все свои сроки, он приехал в Крым из лютой зимы в бесснежье и теплынь и сошел на станции Семь Колодезей.
До родного села был еще порядочный путь. Иван Лукич хотел его пройти пешком, собраться напоследок с мыслями, успокоиться и осмотреться. Но путь этот его не успокоил. Куда-там! Хотя от конца войны прошло уже пять лет, повсюду взгляд натыкался на остатки бетонных укреплений, на покинутые, с ввалившимися крышами хаты. Вдоль обочин тянулись большие и малые воронки. Иные полны были талой воды, — вода все крыла, — в других на скате лежал пласт серого нерастаявшего снега, а на дне ржавела колючая проволока, белели лошадиные черепа, мокла рваная, пошматованная амуниция. По этим останкам он представлял, что делалось тут в войну. Одно дело услышать, а другое — увидеть своими глазами. И вся степь показалась ему больной. Зеленела кое-где озимь — погуще в низинках и совсем редкая, прихваченная морозом на буграх. Но все же пахло весной. Солнце пригрело землю; над скудными озимыми, над черной зябью с оттаявшими, рассыпающимися грудами земли течением воздуха гнало кудрявый парок…
Идти в валенках по размытой дороге было тяжело, болела грудь; он часто останавливался.
О том, что его семьи в Сокольском уже нет, он знал. Первый запрос о семье он послал в адрес сельсовета сразу после освобождения Крыма, в сорок четвертом году, — ответа не дождался. А на второй запрос ему отписали, что Дарья Андреевна Горобец в Сокольском не проживает: еще в сорок первом году отбыла с детьми в эвакуацию и не возвратилась. Как он стонал-горевал, получив это известие! Дура-баба, зачем подалась в эвакуацию? Чего она-то переполошилась? Ей, жене потерпевшего от Советской власти, немцы ничего худого не могли сделать. Никто бы ее не тронул. Но… может, она уехала под шумок с каким-нибудь командиром? Может, уехала, и сейчас они где-то живут, то ли в Крыму, то ли в России, — пойди-ка, найди ее, если она поменяла фамилию! Все могло быть… И даже золото она могла с собой увезти… Золото? Ну, нет. Нет! — чуть не в голос хрипел он, начинал кашлять и задыхаться. Уж этого-то никак не могло произойти, потому что никто не знал, где он спрятал свое золото. Пусть бы они там стальными штырями пропороли в саду каждую пядь земли, обстукали в хате каждый камень, не найти им бутылки! Все годы он помнил это место, — и помнил, и старался как бы отогнать его от себя, забыть, чтобы, не дай бог, при какой-нибудь болезни в бреду нечаянно не проговориться. Она и сейчас там.
Наученный горьким опытом, никому больше за все эти годы Иван Лукич не говорил о своем богатстве, но в мыслях никогда с ним не расставался, и самыми сладкими думами его были думы о том, как, очутившись на свободе, он двинет это золото.
В первое время, разделив с Денисом находку и надежно запрятав свою часть, он жил мыслями укрепить и расширить хозяйство. К своей паре волов хотел добавить еще одну пару и обзавестись хорошим сакковским плугом, купить лобогрейку, триер, а может, и паровую молотилку, хотя на его пяти десятинах земли было бы лишку всех этих машин. Но оно ничего: покуда можно было их сдавать в аренду другим мужикам, а потом, глядишь, чего-нибудь и переменится, можно будет землицы прикупить… Думал также обновить хату, пристроить к ней половину для подраставшего сына и всю покрыть цинком; мечтал завести хорошую пасеку, племенного барана, пару лошадей вместо тех двух осликов, что у него были. Широко можно было бы размахнуться хозяину на то дареное судьбой золото!
Из-за Дементьева, а вернее, из-за собственной глупости рухнули все эти планы. Оказавшись на севере с большим сроком, Иван Лукич уже думал о своем золоте по-иному. Он видел себя хозяином небольшой усадьбы в тихом углу где-то возле Феодосии. Всего у него в достатке и все самого лучшего качества — домашняя утварь, разнообразный инструмент, пристройка для скотины и птицы, огород, виноградник, колодец хорошей воды, словом, думал он очертить около себя крепенький круг и жить, уповая на будущие перемены.
Был у него и такой поворот в мыслях: если бы все обошлось и он обзавелся новой скотиной и машинами, его в тридцатые годы очень просто могли бы раскулачить. Взяли, точно, взяли бы его за бока, а раз так, то что же выходит? Выходит, что хотя и много в его жизни вышло горестей, но одно по крайней мере обернулось к лучшему: золото осталось нетронутым.
Он рассчитывал: к окончанию срока ему будет пятьдесят девять лет. А корней он крепких. Его дед прожил на свете сто двадцать один год и не своей смертью помер — угорел, когда невестка однажды пекла хлеб и раньше времени закрыла печную заслонку. И Иван Лукич свою жизнь еще не считал окончательно потерянной. Зубы у него, правда, повыпали, но если вставить новые, а это дело сейчас проворачивают ловко, так, что со стороны и не заметишь, свои или чужие у человека зубы, если их заиметь, то совсем еще крепок мужик, можно будет и к женщине без робости подойти. А там, может, и дети пойдут… Через великую боль о своей собственной потерянной семье прорывалась у него эта мысль. И все связывалось с бутылкой, зарытой в саду.
К ней шел он, к бутылке.
Еще на Севере один из случайно повстречавшихся земляков сказал ему, что Сокольское уцелело — мол, из всех керченских сел его лишь и пощадила война. Но неправду сказал земляк. Когда село выступило из-за бугра, Иван Лукич его не узнал. Он вытирал рукавом слезы, мешавшие смотреть, шел, не глядя под ноги, спотыкался, и нет, не узнавал родного села. Будто знакомое озеро под крутым увалом, и каменистые гребни вдали знакомые, а улицы не те. Улицы были тоже теперь похожи на выступающие из земли каменные гребни, лишь кое-где виднелись мазанки и халупы с целыми окнами и дымком над крышей. Знать, во время войны здесь располагались войска, и их жестоко бомбили с воздуха: целого дома не было ни одного. И никто не строился. Тленом и запустением веяло от некогда оживленного села. Потом он узнал, в чем дело. Сокольское доживало последние дни. Когда-то была там совхозная бригада — ее перевели на центральную усадьбу, в Горностаевку, туда же в скором времени переселялись и оставшиеся жители.
Должно быть, очень уж горестный был у него вид, у бородатого странника в черных валенках, когда он стоял без шапки перед останками своего дома, — подходили какие-то люди и тоже смотрели, молча вздыхали, будто впервые видели ямины этого двора, торчащие зубья стен и кусты винограда, которые не хотели погибать и стлали по камням голую, но уже проснувшуюся лозу. Какая-то старуха спросила его, не Горобец ли он будет? Он долго хватал ртом воздух, пока смог ответить: «Д-да, Г-го-робец…»
Ночевал он у этой старухи. Оказалось, что она давняя соседка, Киля, когда-то красавица, кружившая парням головы, а теперь толстая, со слоновьими ногами баба Килина. Она по сей день жила рядом с его развалкой, воспитывала внука-сироту, — лишь она и помнила то далекое время, когда молодой Иван Горобец был здесь хозяином. Про историю с золотом баба Килина не проронила ни полслова, — наверное, позабыла. Во всяком случае, когда Иван Лукич спросил ее про Дениса Митрофанко, жившего на отшибе, за горой, она не смогла его припомнить. Сказала, что какой-то Митрофанко работает в ближней МТС трактористом, да вроде молодой, а тот, про которого он спрашивал, верно, должен быть в больших годах. Зато она хорошо держала в памяти события той неспокойной, в стуках и грюках ночи, когда через село проходили отступающие наши части и соседка Дарья, то есть его жена, вдруг засобиралась с матерью и детьми. И как уехали, так и по сей день.
Горобец слушал и кивал, кивал, кивал головой.
Спать ему постелили на широкой лавке под окном. Баба Килина скоро уснула и захрапела, — видно, не очень-то ее растревожили эти разговоры, а он, как только задули керосиновую лампу, открыл глаза и уставился в окно. Сначала неразличимое, слитое с мраком, окно мало-помалу выступало крестом рамы, и, глядя на этот крест, он снова вспомнил сегодняшний свой двор, проем в камнях на месте бывшей калитки и возле этого проема, с правой стороны, — сухой, с красноватым срезом, пенек. Это был пень от того самого абрикосового дерева, которое Горобец держал в голове все эти годы, помнил его лучше лиц жены и детей, потому что от него-то и шел отсчет шагов до закопанной в землю бутылки. Шесть шагов.
Иван Лукич прислушался к храпу старухи. У него вдруг шевельнулось подозрение: а ежели она догадалась, зачем он вернулся, и только ждет, чтобы его выследить? Но нет. С притвору так не захрапишь. И внук ее тоже спит, посапывает. Приподнявшись на лавке, он подождал еще немного, потом опустил ноги в стылые валенки (забыл, старый дурак, поставить с вечера на припечек) и, отворив тихо двери, вышел во двор.
Ночь была без звезд, с запахом тумана и сырости, но не беспросветная. Иван Лукич еще днем заприметил лопату, стоявшую под стрехой сарая. Увидел ее сразу: она белела свежевытесанным черенком. Взял… Село кутала ничем не нарушаемая тишина, — не слышно было ни собачьего бреха, ни возни скотины в хлевах. Лишь где-то вдали надрывалась и стонала машина, — ее фары время от времени вскидывались вверх и слабо высвечивали небо, отделяя его от черных бугров.
Приглядываясь к потемкам, он перелез через завал камней в свою усадьбу. Раза два или три споткнулся на яминах и камнях своего пепелища и, низко пригибаясь, подошел к пеньку. Опустился на колени. Дрожащими пальцами ощупал пенек. Вроде бы тот самый. Издавна помнилось, что от комля дерева шла вбок толстая корневая жила. Вот она! Иван Лукич поднялся и стал на нее пяткой. Было такое ощущение, что вот сейчас, шатнись немного — и спиной, лопатками обопрешься на ствол дерева. Он сделал шаг и, то ли от слабости, то ли от волнения, его качнуло… Второй шаг, третий, четвертый, пятый… Шестой… Вытер шапкой вспотевший лоб, поплевал на руки.
— Господи благослови!
Лопата с хрустом вошла во влажную, слегка уже отогревшуюся и пронизанную корешками землю. Видно, по весне баба Килина позаботилась об инструменте — лезвие было хорошо отбито и наточено.
Первый штык Иван Лукич взял на месте шестого шага. Затем очертил квадрат для верности и, раз за разом нажимая ступней на лопату, начал снимать и отбрасывать верхний пласт земли. Скоро умаялся с непривычки. На Севере он последние годы занимался сапожным ремеслом и валял катанки — с лопатой дело иметь не приходилось. Да и немного уже было силы в высохшем теле. Когда, тяжело поводя грудью, вытерев из-под носа капли, он в первый раз остановился отдохнуть, сладко-прелый запах земли закружил ему голову…
Второй пласт он копал осторожно, прислушиваясь, не скользнет ли железо по стеклу, чуть не каждый ком ощупывал, крошил пальцами и лишь после этого отбрасывал прочь. Через какое-то время увидел себя в неглубокой яме квадратной формы. Попавшим под руку длинным ржавым гвоздем потыкал, поширял в дно этой ямы, — отбросил гвоздь и сел на краю. Сердце колотилось. В глазах плыли круги — оранжевые, будто от солнца, хотя была ночь и темень… «Может, лопата в захвате коротка?» — думал он, стараясь успокоиться. Но нет, захват хороший. Бутылку он прятал неглубоко, двух штыков должно было хватить. Скорее, направление от пенька не угадалось. Он мерил прямо, как указывала корневая жила, а, помнится, надо было взять немного левей…
Запел где-то в отдалении петух, тотчас на другом конце села всполошенно заголосил второй, и Иван Лукич заозирался; неужто светает?
Да, светало. Еще трудно было угадать восток, но мгла уже поредела, тронулась под утренним ветерком. Он быстро забросал яму грунтом, загреб и еще потоптался валенками.
Круги, круги плыли в глазах. Морщась от боли в пояснице и опираясь на лопату, поплелся во двор бабы Килины. Таиться, соблюдать осторожность у него уже не было сил, однако никто не слышал, как он вошел в хату. Упал на свой мешок. В лежачем положении кое-как скинул валенки и забылся сном.
Завтракать баба Килина растормошила его уже при белом свете. Накануне, когда она спрашивала его о том, что он собирается делать дальше, Иван Лукич говорил, что пойдет в Керчь, к родственникам. Никаких родственников у него в Керчи не было — он говорил так, чтобы баба не смотрела на него, как на возможную обузу. А она, оказывается, напротив, желала хоть на время оставить его при своем хозяйстве. Что к осени сокольские жители будут переселены на центральную усадьбу, она не верила; ей надо было справить новые грабли и починить, вывязать соломой чуть не всю крышу на сарае. Ломая корж и запивая его чаем, Иван Лукич кивал, мол, хорошо, сделаем, хотя давно уже и позабыл, как ладится соломенная крыша. Такой уговор был ему на руку: в эту ночь он надеялся завершить свои поиски.
Не принимаясь за работу, целый день бродил по своему бывшему двору и саду. Останавливался возле какой-нибудь корявой и одичалой вишенки, подымал подкову или гвоздь, бросал и снова бродил, с виду спокойный и суровый. В действительности же его снедала великая тревога. Впалые щеки под редкими на скулах волосами палило румянцем, руки тряслись. Он как-то потерялся — не мог сообразить, вправо или влево от пенька абрикосового дерева надо копать и, вообще, тот ли это пенек. Все плясало, дергалось у него перед глазами; туманя мозг, наплывали видения прежних лет, совершенно не относящиеся к тому, что надо было делать сегодня. Попалась под руку старая заржавленная коса — поднял и узнал свою любимую литовку, коротенькую и замашную. Ею он обычно выбирал-выкашивал между камней суходольные травы. И вспомнилось ему летнее утро: встает солнце над повитыми синей дымкой долинами, блестит на росе, а он, зажав косье под мышкой, направляет полотно — звень, звень, звень брусочком, снизу и сверху, снизу и сверху, а кругом такая красота!.. В минуту, когда пришло к нему это видение, он уперся взглядом в землю перед собой и застыл — все мысли, которые вот-вот усилием воли должны были собраться в точку, снова разбежались, и он заозирался, не в силах сообразить, зачем он здесь и что ему надо… В другой раз, увидев торчащий из земли кусок железа, — потянул, оказалась его сапожная лапка. Кроме хлеборобства, он в прежние годы еще и сапожничал. Был у него в хате свой угол с верстаком, над которым зимним вечером ярко светился круг керосиновой лампы, и часто они там с сыном работали. Да, в десять лет сын уже помогал. У него, у малого, была ловкая рука, и ему сподручно было забираться в самое нутро сапога, в носок…
Из-за каждого камня, из-за каждого куста смотрели на Ивана Лукича воспоминания и мешали сосредоточиться. И еще мешали люди.
— Эй, борода, ты чей будешь? — окликнул его толстый мужик с уздечкой, перекинутой через плечо, в телогрейке и шапке, одно ухо которой торчало вбок, словно завернутое ветром. — Чего ты здесь высматриваешь?
Иван Лукич сурово и пристально на него взглянул и ничего не ответил.
— Ну, чего стал? — крикнула мужику со своего двора баба Килина. — Оно тебе надо? Ты этого человека знать не можешь, иди своей дорогой!
— Ай, бабоньки мои дорогие! — обрадовался мужик с уздечкой. — Это мы, значится, прыймачком обзавелись? Ну, добро, добро! — посмеиваясь, он пошел дальше по улице.
Особенно же досаждал внук бабы Килины, хромой и придурковатый парнишка лет семнадцати. Он ковылял за Горобцом, восхищенный его бородою, цокал языком и отдувался с важностью, будто бороду пушил у себя на груди, и все засматривал в лицо, ища одобрительного взгляда.
В такой бестолковщине прошел день. И когда, дождавшись ночи, Иван Лукич с лопатой в руках перелез в свой двор, он так и не знал окончательно, где копать: около квадрата, обследованного прошлой ночью, или на противоположной от пенька стороне.
С хрипом, сопеньем, весь облитый потом, копал, разметывал верхний слой земли и выгребал, сек, резал нижний, жаждая услышать наконец хруст стекла: ведь здесь же где-то она была, проклятая бутылка! Опираясь на заступ руками и грудью, дыша широко раскрытым ртом, он отдыхал две-три минуты, сплевывал и принимался снова копать.
Натертые до кровавых мозолей ладони жгло, руки дрожали, и все чаще соскальзывала с заступа нога. Свихнувшись, он неловко упал. Под звон в голове, похожий на далекие, слышанные в детстве колокола, его будто понесло куда-то. «Господи, помоги, не дай пропасть на родном пороге! — зашептали его губы. — Господи, не дай!..»
Он сумел подняться, но копать больше не стал. У него едва хватило сил, чтобы засыпать и заровнять яму.
Утром он был весь в поту и бредил. Под закрытыми веками тяжело ворочались и вздрагивали шары глаз. «Батюшки, так у тебя ж горячка!» — ахнула перепуганная бабка Килина.
В тот день заезжал в Сокольское районный ветеринар. Баба Килина кинулась к нему, и он отвез чуть живого Горобца в керченскую больницу.
Из нее Иван Лукич вышел только через три месяца. Вышел — опять пушилась и еще шире покрывала грудь борода, но выпуклые глаза дергались сильнее, и он стал как бы немного забываться. Найдя в старой своей одежде тридцать семь рублей, из денег, заработанных еще на Севере, он сразу же по выходе из больницы напился до положения риз.
В таком виде Бучма его и подобрал.
В пятом часу, не надевая протеза, Бучма пошел на кухню готовить завтрак. Он всегда вставал рано. Стоя, с костылем под рукой, чистил картошку и думал о ребятах, с которыми жил коммуной в кубрике плавбазы. Где вы, ребята? Позвать — никто не отзовется. Спиноза погиб в тридцать девятом. Саша Сиденко — в сорок третьем: раненный, попал в прочес, сгорел в партизанском шалаше. Витя Гуляев убит в Сталинграде, Костя Рассохин — под Кенигсбергом. Война срезала самых лучших. Самых смелых, чистых, совестливых. С ними было бы сейчас куда легче. Но их нет. Они не пришли. А вот пришел с той поры дремучий человек. Будто обросший шерстью мамонт встал из-под тундрового льда…
Вчера была в разговоре минута, пауза, когда взор Горобца вдруг налился мутной влагой, и такая застоявшаяся злоба плеснула в нем, что Бучме стало не по себе. Он спросил: «Ты считаешь, я перед тобой виноват?» — «А как же! — закуражился, по-дурному заусмехался Горобец. — С тебя почались все мои беды. Это сам господь бог повелел нам встретиться. Теперь я с тебя не слезу, аж пока ты не добудешь мое золото». Он говорил, и глаза его дико прыгали. «Зачем тебе золото, ведь ты уже старик?» — «Потому и поспешаю! После отсидки я бедностью достиг свободы, того достиг, что никакая собака на меня не гавкала. А теперь я хочу попытать другую свободу, — которую дают деньги. И ты мне поможешь, ты у меня в долгу».
На такие речи Бучма уже готов был ответить резкостью, но Иван Лукич вроде бы тут же потух, повесил голову и сказал со вздохом: «Не злись, начальник. Кто кому — бог сочтет. Мне теперь много не надо. Мне бы только на зубы. Остальное можете забирать в государство». Он, мол, в больнице все это обдумал. Если золото найдется с его указки, значит, по закону ему положена одна четвертая часть. Неужто ему четвертой части на зубы не хватит? Так что дело тут обоюдовыгодное — надо искать. Понятно, не лопатой. Надо бы поднять землю плантажным плугом. Золото никуда не делось, оно там, и плуг, как пить дать, вывернет его на свет божий.
Вывернет… Было бы там чего выворачивать. Затея эта вызвала усмешку и казалась сомнительной. Но — чем черт не шутит? В конце концов договорились съездить к Алексею Митрофанко и попросить его, чтобы он распахал двор Горобца плантажным плугом. Такой плуг, захватывающий почву на полметра, у лесоводов наверняка есть, а Высоковское от Сокольского — рукой подать.
Все эти мысли о прошлом и настоящем бродили в голове Николая Макаровича, пока он чистил на кухне картошку. Он помыл ее, поставил на плиту, а когда, постукивая костылем, зашел в комнату за спичками, увидел, что и гость уже поднялся — сидит на диване и разглядывает его протез.
— Слышь, начальник? — проговорил Горобец. — Дай мне шило и швайку, я тебя подремонтирую. Вона: тут рубцы, как на конской сбруе. Должно, конвейерная работа.
Бучма посмотрел на него с удивлением.
— Брось. Я сам могу!
— Чего, сам! Я ж как-никак сапожник. Или у тебя в доме шила нету?
Бучма вынес из кладовки жестяную коробку с инструментом, и, пока варилась картошка, Иван Лукич, зажав протез между колен, приводил его в божеский вид. Шило и дратва были ему привычны. Наколов отверстие, он, не глядя, на ощупь попадал в него сразу двумя иголками и лихо раздергивал дратву на обе стороны. Строчка выходила ровная, с коротким стежком; руки же у него при этом заметно тряслись. Впалыми висками, бородою и суровым складом бровей он был похож на кержака, фанатика старой веры.
Окончив ремонт, бросил протез на стул:
— Держи свою ногу!
Бучма надел, застегнул ремни. Сопровождаемый ревнивым взглядом, прошелся раза два по комнате.
— Совсем другой табак! Спасибо.
Они сели, позавтракали. Потом Бучма чуть не силком завел гостя в кладовую, где лежала старая обувь, и там Горобец выбрал себе взамен валенок довольно еще крепкие ботинки. Тупоносые, коричневой кожи, они оказались ему по ноге; кто другой на его месте наверняка бы усмехнулся обнове, он же, трудясь непослушными пальцами над шнуровкой, пробормотал:
— Валенки… Они тоже ничего. Пар костей не ломит.
Бучма надеялся поехать к Митрофанко где-то часу в одиннадцатом дня, но отлучиться никак было нельзя. Утром с поезда сняли двух мазуриков, совсем юных, на которых, однако, был объявлен всесоюзный розыск; потом прибыл новый следователь, младший лейтенант — надо было с ним поговорить; потом подвернулись еще дела, и только к вечеру, часов около шести, Бучма и Горобец выехали на газике из горотдельских ворот.
Он сам вел машину. Ехали через Старый Карантин, мимо новых камыш-бурунских домов, мимо окутанной едким дымом аглофабрики. Надо полагать, в молодости Иван Лукич не единожды здесь бывал, но он ни о чем не спросил, не выказал никакого интереса. Молчал и Бучма — думал про Митрофанко.
Когда Алексей Денисович года три назад сказал ему, что будет в Высоковском растить лес, Бучма засомневался: «Не пришлось бы потом тебе жалеть». Те места он знал еще по давним годам. Высоковское стояло на возвышенности, изрезанной по склонам оврагами. Земля там была неплохая, но зеленела она лишь в редкие, богатые дождями годы. Ее давно уже не пахали. Митрофанко и вправду пришлось там туго, однако он, выдерживая характер, не жаловался и говорил про Высоковское не иначе, как «Мой лес!» Что-то наподобие леска Бучма и ожидал теперь увидеть. Увидел же он горе горькое: тощие, невысокие, чуть выше пояса ряды акации и вяза тянулись во все стороны от неказистой, на юру стоящей усадьбы. Чем тут было хвастать? И еще Алексей Митрофанко говорил: «Приезжай, карасей у меня в пруду половишь. Попадаются и карпы — во такие!» Действительно, был тут и пруд. В нем стояла с прижмуренными глазами пегая лошадь, лениво обмахиваясь хвостом, а под ее раздутым брюхом плавали и покрякивали грязные белые утки. Воды в пруду было по колено. Вблизи она оказалась мутной, зеленой, и от нее несло гнилью.
Все это обнаружилось, когда газик, выскочив из балки на бугор, затормозил перед пряслом, ограждавшим подворье. «Хвастун, хвастун, весь в батю», — усмехнулся Бучма.
— Слышь, начальник, — буркнул Иван Лукич. — Ты меня не объявляй.
— Боишься?
— Не боюсь, а не к чему оно… Я посижу.
— Дело твое.
Тут Бучма увидел семилетнего Степку, пулей выскочившего из хаты во двор, за ним на крыльце с веником в руках появилась бабка Екатерина Михайловна. Да, жизнь у Митрофанко шла своим чередом. При виде Екатерины Михайловны у Бучмы потеплело в груди. Была она уже вся седая, располневшая, ходила вперевалку, но он, которого годы тоже не пощадили, всегда угадывал в ней прежнюю веселую и сметливую Катерину. После смерти мужа она жила у сыновей, там, где надо было присмотреть за малыми детьми, и наконец обосновалась у старшего своего сына Алексея, несколько лет тому назад овдовевшего. Его небольшую семью Екатерина Михайловна держала в крепком кулаке.
— Здравствуй, Николай Макарович, — ответила она расстроенным голосом на приветствие Бучмы. — От скажи мне, не могу я взять в толк: в кого оно, такое шкодливое да брехливое, уродилось?
Бучма едва не рассмеялся: как раз в этот момент на крыльцо, заправляя за пояс рубаху, вышел Алексей Денисович, и вполне можно было убедиться, что Степка — вылитый Митрофанко: такой же тонкошеий, лопоухий, с соломенной головой. Только выражение лица у него было сейчас не отцовское улыбчивое и радушное, а горько недоумевающее, будто он тоже силился понять, в кого он такой уродился.
— А что произошло? — спросил Бучма.
— Чепуха, — сказал отец. — Термос разбил. Разбил, ну и разбил, туда ему и дорога.
— Вам все побей, и вы ржать будете, окаянные! Такой термос, Макарыч, с петухами, ой-ой-ой, невестка привезла. Ты бы посмотрел!
— Я ж нечаянно, — просипел Степка, зорко исподлобья сторожа расстояние между собою и веником.
— Мамо, вы подметать собрались? — поинтересовался старший Митрофанко. — Нет? Так поставьте веник, чего вы его в руках держите?
— А вот для чего! — Екатерина Михайловна с неожиданным проворством обернулась и достала-таки веником Степку, который, пользуясь обстановкой, хотел мимо нее прошмыгнуть обратно в хату. — Ничего, ты у меня свое получишь! — пообещала она и засмеялась. — Заходь, Макарыч, тебя-то я не трону. Ты прямо как на заказ подъехал. У нас же тут прибавление семейства — Витя с женой!
— Витька? Женился?
— Ну! — подтвердил в широчайшей улыбке Алексей Денисович. — Инженер, черт возьми! Жена и диплом одним заходом. Так что, Макарыч, прошу… Нет, нет, никаких возражений!
— Да я, понимаешь ли, не один.
— Тем лучше. И пассажира твоего давай сюда.
Солнце уже шло на закат. Решив разговор о делах начать с утра, Бучма с легкой душой отдался гостеприимству хозяев. Его только немного смущало хмурое настроение Ивана Лукича, который хоть и принял приглашение и не пропускал за столом ни одной чарки, но нисколько при этом не оживлялся, а, наоборот, становился все более мрачным. Раз-другой хозяева попытались вовлечь его в беседу — и оставили в покое; видно было, что человек глубоко ушел в свои мысли.
Вспомнили, конечно, деда Дениса — как он толково бригадирствовал в колхозе перед войною, как с шутками и прибаутками уходил на фронт и не вернулся, сложивши голову под Севастополем; зацепили меньших братьев, их житье-бытье в городе Джанкое, и Алексей Денисович, не терявший в разговоре первенства, начал затем обрисовывать будущее своего леса. Он стучал ногтем по миске с маринованными грибами, купленными в магазине, и клялся-божился, что года через два точно такие же будут и у него в лесу. Будет у него здесь и ягода расти, не вишня-черешня, а настоящая лесная, например земляника. Надо только решить вопрос с поливом. Старая плотина не держит воду, нужно насыпать новую, а в этом он крепко надеется на помощь сына Виктора.
— В лесе он, конечно, ни бум-бум, горняк, а в технике разбирается. Тут мы с ним уже кое-что прикинули… Как, Витя? Сделаем?
— Об чем разговор! — отвечал Виктор веселым басом.
Бучма помнил его застенчивым тонким юношей с рыжим чубчиком, закинутым на правую сторону. Теперь же это был здоровенный детина, каких, видимо, еще никогда не бывало в роду Митрофанок: широкоплечий, с волнистой шевелюрой и с очень симпатичной ямкой на щеке, появлявшейся при улыбке. Жена у него была маленькая, кругленькая, румяная. Обняв его сзади за шею, она слушала разговор и при этом, видать, легонько его пощипывала, потому что он вдруг усмехался, вскидывал на нее влюбленные глаза и с укоризной приговаривал:
— Оля… Ну, Оля!
— А что? Я ничего, — отвечала Оля. — Ты давай не отвлекайся, не мешай слушать.
Видно было, что она тут пришлась ко двору. Когда она ставила на стол хлебницу или, вдруг спохватясь, что кончился салат, проворно крошила свежие огурцы и подносила их в миске, все поворачивали к ней головы, как подсолнухи к солнышку.
— Попробуйте вареники, пока горячие, Олина работа, — сказала Екатерина Михайловна, подвигая гостям тарелку. — Сама тесто катала, сама лепила.
— А как же, она у нас на все руки. — Отец наклонил бутылку над синей, с золотым ободком чарочкой и подмигнул невестке.
— Нет, нет, — испугалась она, — мне больше нельзя.
— Правильно. Полную ни в коем случае. А немного можно. Это же, Оленька, терновочка, не повредит. Я хочу, чтобы ты чокнулась с моим старинным другом. Чекист! Попроси у него, пусть расскажет, как он Али-бабу ловил — интересный случай!
— Али-бабу?
— Да. Знаменитый бандит и ворюга, присвоил себе имя из детской книжки и под этой маркой орудовал. А Макарыч его поймал на горячем. Ночью. Я как раз у него ночевал. У него всегда кто-нибудь дома ночует — то какой-нибудь Гаврош беспризорный, то, помню, девица какая-то зареванная с дитем, которое, извините за выражение, все белье ему перепачкало, а последний раз, на мое счастье, никого не было. Сидели мы, гуторили до первых петухов, и он вдруг встает: ложись, говорит, спать, а мне на службу, ждут, пойду, говорит, ловить Али-бабу… Ага, интересно, пусть расскажет!
— Было дело, — усмехнулся Бучма. — Но как-нибудь в другой раз… Вот чего-то наш Иван Лукич совсем загрустил.
И правда, одного лишь Горобца не занимала беседа. Не слушая, он два раза самостоятельно наполнял свой стакан и выпивал, а сейчас выцеживал остатки — держал бутылку, наблюдая, как все неохотней срываются капли и как в стакане вздрагивает под ними чуткая поверхность.
Тяжело было Бучме на него смотреть. От слабости его руку заметно водило. По кисть темная от грязи и загара, а выше немощно белая, разве эта рука держала когда-нибудь чепиги, взнуздывала коней? Ничего в ней не было теперь хлеборобского.
Он выпил, рукавом вытер усы.
— Пойду. Спать надо…
Алексей Денисович помог ему подняться. В дверях Иван Лукич остановился и оглядел застолье. Выражение его лица было надменным и суровым, изредка дергались на сторону выпуклые глаза, и на виске набрякла корявая ветвь. Он поднял палец, хотел что-то сказать, и Бучма подумал, что сейчас он скажет: «Вы все у меня в долгу!» Но упала рука, и он шагнул через порог.
Помня, что Бучма любит спать на сене, гостям постелили в сарае. Туда-то Митрофанко и проводил старика.
— Погода вроде бы поворачивает на дождь, — сказал Алексей Денисович, возвратясь через несколько минут. — Для моей лесной молоди это хорошо. Слушай, Макарыч, я вот о чем хочу… — он придвинул поближе свой стул, подмигнул и вдруг огорошил вопросом:
— Не этот ли дед с моим батей откопал золото? А? Только не бреши!
Сегодня Бучма таких поворотов не ожидал и не сразу нашелся с ответом.
— А-а… ты разве помнишь его? Неужели похож?
— Не помню, нет. Да ведь про него уже по всей округе разговоры ходят. Борода приметная. Так он или не он?
— Он.
Алексей Денисович как будто еще что-то хотел спросить и осекся. Повисло молчание.
— Ну, дела, — проговорил он, обводя взглядом сидящих за столом. Вскочил и забегал по комнате. — Видали? Он самый! Я так сразу и подумал, меня не обманешь! Ах ты ж, боже мой! Макарыч, ты погоди, я ведь на той неделе был в Сокольском — смеются люди! Считают его маленько того… Золота ж там давно уже нету!
Тут поднялся и Бучма:
— Как, нету?
— А так! Ты что, мой милый? Его ж саперы забрали!
— Когда? Какие саперы?
— Мамо, гляньте на него! Спрашивает, какие!
И услышал Бучма, что еще в сорок пятом году, перед посевной, саперы очищали поля и огороды от снарядов и мин, и какой-то солдатик наткнулся своим щупом на это золото. Сам Алексей Денисович этого не видел и Екатерина Михайловна тоже, а другие люди из их же села видели и даже ставили свою подпись на акте, и потом это золото, бутылку зеленого стекла, увезли под охраной в город.
— А ты и не знал, Макарыч?
Бучма только рукой махнул и опустился на свое место. В сорок пятом году, после ампутации ноги, он еще лежал в краснодарском госпитале.
— Ну, и ладно. Ну, и черт с ним. Жалко тебе того золота? Нашел о чем горевать!
Так приговаривая, Митрофанко толкал Бучму под бок и придвигал поближе к нему то грибы, то вареники, но тот будто оглох. Не золота ему было жалко, тем более, что попало оно в верные руки, а жалко было старого дурака Горобца, так по-пустому загубившего свою жизнь. Снова перед глазами вставал далекий летний день — высохшая после дождя дорога и длинная машина, в которую садился Горобец…
— Ну, ну, Макарыч, — тормошил его Митрофанко. — Ты, может, себя за него казнишь? Если так, то зря. Ты ни при чем. Не виноватый ни с какой стороны. Он сам виноват. Жадность фраера сгубила, я тебе так скажу.
Бучма посмотрел на приятеля и усмехнулся. Екатерина Михайловна начала тихо убирать со стола.
— Господи, господи, — проговорила она, качая головой с маленьким серебряным узлом на затылке. — А я-то и не узнала его… Тоже ведь вспоминала его на днях, а не узнала. Смотрю, чужой человек, незнакомый. Да и меня он тоже не признал. Сколько лет прошло… Что ж ты будешь теперь с ним делать, Николай Макарович? Пенсия хоть какая-нибудь ему положена?
— Завтра будем соображать.
— Его надо устроить куда-нибудь сторожем на ферму или на птичник, — почему-то шепотом заговорила Оля, не выпускавшая из своей руки руку Виктора. — У нас тут птичник вон, за горой… Там, кажется, и сторожка есть. А если нету, он может временно и у нас пожить.
— Посмотрим, — сказал Бучма, вставая из-за стола. — Может, мне удастся его пристроить в городе, в мастерскую. Он ведь неплохой сапожник… Ну, спасибо, дорогие хозяева. Пойду-ка и я на отдых, утро вечера мудренее.
Когда Бучма вышел, степь уже крыла мгла поздних сумерек и, действительно, было похоже, что собирается дождь. В сарае он зажег спичку. Отражаясь от ладони, крохотное пламя выхватило из тьмы покрытые пылью и паутиной балки с висящими на них старыми хомутами и негодной сбруей, поколебало тени в углах и осветило справа от двери пышные вороха зеленоватого сена. Поверх сена бугрилось широкое рядно и лежало два белых овчинных полушубка. Постель была пуста… Погаснув, спичка обожгла пальцы. Бучма зажег вторую. Да, в сарае Ивана Лукича не было.
В машине его тоже не оказалось. Сидя за рулем, Бучма закурил, но душа не принимала дыма. Он потушил с отвращением сигарету, смял и выбросил. Кулаком придавил сигнал. Сиплый настойчивый звук рванулся в степь и исчез. Канул во тьме. Стало слышно, как звенят комары. Где-то далеко за увалами отчаянно, с надрывом блеяла овца — то ли потеряла ягненка, то ли сама отбилась от отары; ей отвечал собачий лай.