Аврааму, Элеоноре
От заката до рассвета,
Муча, трогая, смеша,
Все лепечет мне про лето
Лея — ласточка, душа.
В мокрых окнах — акварель,
Запах трав и привкус меда.
Тянет за душу апрель,
Робкая недо-погода.
Тянет за душу тоска,
Втайне верится при этом
Только в это — в облака,
Переполненные светом.
Не обязательно влюбленной быть,
Чтобы строку — одну, другую, третью
Твердить…
Два дня, как не могу забыть,
Не только — два тысячелетья!
Она, как воздух, рядом, впереди,
Как ветер, свет, предчувствие простору.
Продолжи память, смуту остуди
Целительностью разговора!
Пусть ни единая помарка
Не тронет памяти, пока
Так нежно, молодо, так ярко
Сияет даль издалека!
В пыли ржавеет кофеварка.
Заварка чайная крепка.
И радостнее нет подарка,
Чем горечь первого глотка!
Одышка вдруг… Но мысль, светлея,
И запыхавшись, и хмелея,
Стремится свежий свет пролить
В мир подсознательный, подпольный.
Придавленный и подневольный,
И лето — в Лею воплотить.
Кипарисовая аллея,
Дальний смех, дальний оклик впотьмах
Слово, сладостно легкое:
— Лея,
Словно лед, словно мед на губах.
Я сегодня, как Лея, светлею,
Зимний ливень в закрытых глазах…
Вся природа, под старость хмелея,
Разрешается в бурных слезах!
В душном вечере сухом
Строчка ранит и живит.
Виноградом и стихом
Дышит древний алфавит.
Плавных гласных пленных дух
Там таится взаперти, —
Тем отраднее их вслух
В полный вздох произнести.
Долгий голос, звук густой,
Полный зноя и тоски!
Крепнет солнечный настой,
Сжатый строгостью строки.
Моя душа меня моложе,
А я замедленней, грустней,
И сдержанней ее, и строже,
И мы ни в чем не схожи с ней.
Вдруг тянет, пересилив дрему,
Куда-то к соснам, на Кармель…
И что ей меркнущих черемух
Густая в памяти метель?
Меня ни капли не жалея,
Мешает веки мне смыкать…
Но что мне делать, если Лея
Вдруг перестанет окликать?
Ах, эта южная природа!
То зной, то знобко. Чудеса!
Скажи, какое время года
Настанет через полчаса?
И что нам делать с этой синью,
Как странный месяц переждем,
Где пахнет ветром и полынью,
Не шедшим снегом и дождем?
Земля — еще не опаленная,
Ну любо-весело взглянуть!
Кусты стоят почти зеленые,
Весною тронуты чуть-чуть.
И рано поутру — живительный,
Как бы подснежный холодок,
И ветер, терпкий и пронзительный
И медуница вдоль дорог.
И рядом с полем, влажной пашнею
Щемящий яблоневый цвет.
Какая радость, грусть вчерашняя,
Как много памяти примет!
Опять с печалью жду чего-то я:
Как будто заново она,
С хандрою, робостью, ломотою,
Моя залетная весна.
Рук без варежек ломота
(Каждой косточкой болит!),
Как в предчувствии чего-то
Стужа душу веселит.
Рвется ветер предвесенний.
Тянут мысли о тепле,
Гнутся мартовские тени
На оттаявшей земле.
Каждым тонким полутоном
Высь подснежная светла.
Вот и съехали с Хермона.
Ух… И дух перевела.
И как будто в зимней сказке —
Брошенные на бегу
Чьи-то алые салазки
И клубника на снегу.
Амраму
Наблюдая в волненье пустом
Этот медлящий в окнах заход,
Замечтаться и думать о том,
Что проходит и будущий год…
У меня ни о чем не спросив,
Наугад вы раскрыли тетрадь
И сказали: «Ваш город красив,
Вам бы в Цфате еще побывать.
Здесь — до самого неба песок
И до самого лета — полынь.
Вот бы вам заглянуть на часок
В этот Цфат, эту глубь, эту синь!
Пятна зелени грубо чисты,
Горний холод касается щек,
Горним холодом дышат цветы
На холстах, не просохших еще.
Город воздуха, света и трав,
Угловатых теней глубина…»
Так сказали вы, перелистав
Те страницы, где осень слышна.
А от щедрых дождей все светлей
За окошком блестит озерцо.
Я вдыхаю летящий с полей
Мокрый ветер, подставив лицо.
Прошли подводным коридором
И входим в зал, рука с рукой.
Там осязаемость напора
Стихии запертой, морской.
Сквозь водоросли и кораллы
В иллюминаторы видна
Перепоясавшая залу
Пятнистая голубизна.
За толщей стекол — плавность линий,
Большой светящийся плавник.
Мир фантастический и синий
Из мира темного возник.
Мы смотрим счастливо и немо,
Как зыбок синих солнц восход, —
Все это будничная тема
Для чьих-то будущих работ.
А нам бы — с робостью артиста,
С восторгом взгляд к волнам прижать
И цвет, изменчивый и чистый,
Как миг летящий, удержать.
А нам бы — с тихим постоянством,
Мазком и поиском, вчерне,
С трудом воссоздавать пространство
На беспристрастном полотне.
Не уплывай, большая рыба,
Из темной памяти моей.
Глубоко-синяя, спасибо!
Светящаяся, не тускней!
Смеются взрослые, как дети,
К иллюминаторам припав.
Растопим в этом синем лете
Свой раздраженный, скучный нрав!
Гроза! Дорога чуть виднеется.
В кабине на гору ползу.
Еще, пожалуй, заробеется
В такую непогодь, в грозу.
С холмами, с тучами — лиловое,
Зеленое перемешать!
Как бурно дышит ночь сосновая,
Как горько-весело дышать!
В машине долгое курение
Возле ослепшего стекла.
И все как будто озарения
Я там, за скалами, ждала.
Еще цвета, смешавшись, прячутся
В летящей темени, в тени,
Но тем полнее обозначатся,
Чем потаеннее они:
И край шоссе, прошитый розами,
И вся отчетливая даль,
Где над горами дымно-розово
Повис, как облако, миндаль,
Где россказнями любопытными
Седая бредит старина,
Жива трудами ненасытными
И снами вещими хмельна.
Была земля
Была планета-земля
Через вулканы
шагали чудо-великаны
Сверкающий гигант сверх-робот
отклинив страх отбросив робость
Инопланетные объекты
снимают на земле объедки
Века готовы были ползать
лишь для лабораторной пользы
И каждый вечер в звездном вече
тот спрошен был кто был отвечен
1979
Комната — колокол
Комната — каменное ухо.
АВТОБУСА КОРОБ
Автобуса короб дырявящий ночь скоростно.
ВОТ СРЕДИ ЧЕРТОПОЛОХА
Вот среди чертополоха
показалась черепаха.
Мы проходим второпях
мимо чудных черепах.
ЕЩЕ ПОДРАГИВАЮТ
Еще подрагивают взрывы обугленной
кружащейся листвы.
ОСКОЛКОВЩИНА.
ВРЕМЯ
отбудущнено
Но корабль
на подходах
в глубокую бухту.
На палубах
прокатывающиеся реплики
рассказчиков
превращающихся в собеседников.
ОТ ПОЖУХЛОЙ ЛИСТВЫ
к родникам высокогорным
Бражники да чашники
Разлапых лиственниц или тогдашних каштанов
шатры
Зеленое чудовище природы. Но только эта осень
зажглась
иначе
Загнутая в горизонты.
Пойдут снега.
КОГДА ЗАБОЛЕЛА ЭТА ЗЕМЛЯ.
Когда заболела эта земля?
когда заболело это болото?
…Труба жестяная коленом
выведена
в верхнюю фрамугу.
Похоже —
застряло с ходу.
Нога великана в черных доспехах.
Когда заболела эта земля?
Да кто тут старше?
Может быть ты, а может быть ты.
Тут вроде все из тех кто старше.
На сколько? На целую страну
на целую планету старше.
Открыта заново.
Лесные чащобы на взгорьях.
На холмах скалистых.
Когда отбиты
первые кони
На первых уступах.
КОМНАТА КОЛОКОЛ.
Комната колокол.
Греки пропели по нескольку
песен про Пелопоннесскую.
Рвут волну кораблей корпуса.
Хориямбы. Что такое? В чернофиолетовом
вопросил.
Это покручеников сопровожденье
Когда миновав мосты и дамбы
Улица
Конструкция
На панто-растягах
вклиненных
в клаузулы звезд.
1979
на этой предостановке а там иду
по вздыбающейся улице до первого проулка
в теплоте утра
нельзя забывать откуда ты откуда ты
Из прошлого Но откуда
И в теплоте предчувствуемых рощ в проуглом
повороте
нужно вот так вот туда и по винтовой
через это жилое жило где некая она внизу
по винтолестнице
до продолжения улицы
именно там на этой улочке спрашивают
спрашиваю сейчас скажу точно
а на подходе когда стерто можно было
прочесть на стене
где обычно названия улиц и взгляд на часы
и не так уж только чуть-чуть опоздание
минута в минуту
ибо сейчас девять и сорок минут и это точно
так а утро и лица теплеют
словно вытаенные из ночи
в город возвращение окольными тропами
Встреча произойдет в городе
Свет на коре ветвей
Туловище ночи
Город во всю громоздкость опровергающий
иронию
Далекие оконья за рекой расплавленные
отражением заката
Огненные улыбки
Протяжные и протяженные
Перекрывающие волнами
глухие барабанные удары
О том что музыка само жизнедвижение
Рассказ освобожденный от рассказа
Города отрешенные
Все продолжающаяся оргия отсутствия
Но тени и цвета
глубокие дрожащие
все ближе
Тропинками
И звездное логово
В красноосенний маскарад лесов
1987
И. Городецкому
Жизнь — что качели.
В каких я провалах бывал!
Ползал по дну я
хмельного московского скотства.
Плакал с ворами
и руки блядям целовал.
Душу сгибало
жидовское бремя сиротства.
Миг — и взлетел я
к святым иудейским горам.
Что за высоты
открылись с Сиона еврею!
Вычистил душу,
как будто загаженный Храм.
Но о былом
все равно, все равно не жалею.
Там — моя молодость.
Там — моя краткая жизнь.
Тут — моя зрелость.
Моя обретенная Вечность.
…Свищут качели.
Но, как изнутри ни держись, —
Позади — безначальность,
а впереди — бесконечность.
1981
Тридцать лет любви и ласки,
Пониманья и добра.
Из какой волшебной сказки
Ты пришло, мое вчера?
Был любим, купался в счастье
И не видел берегов.
Окромя советской власти
Больше не было врагов.
Мама старая жалела,
Льнули дети и зверье.
Женщины любили тело
Неленивое мое.
Сто друзей прекрасных было,
Было выпить с кем винца.
Дочка малая любила
Приходящего отца.
И когда бывало плохо —
На судьбу грешно пенять —
Было и кому поохать,
И утешить, и понять.
Относясь к себе нестрого,
Не ценил тогда того.
Но позвал меня в дорогу
Голос Бога моего.
И, закормленный любовью,
Я бежал, как из тюрьмы,
Орошать своею кровью
Иудейские холмы…
Средь любимого народа,
На земле моих отцов,
Два прекрасных долгих года
Счастлив я, в конце концов.
Слава Богу — есть свой угол,
Бросил пить, обут, одет.
Слава Богу — красных пугал
Тут у нас покуда нет.
Все — Абрамы да Эсфири,
Все — Шапиры да Леви…
И, однако, в этом мире
Не хватает мне любви.
Где вы, милые славянки?
Сионизму на беду,
На какой московской пьянке
Льнете к новому жиду?
Быстро вы меня забыли!
Вам с жидами — не везет…
В облаках горячей пыли
Танк по Негеву ползет.
И кому осталась пьянка
Посреди пустого дня,
А кому досталась танка
Воспаленная броня,
Ощущение отчизны,
Воплотившейся мечты,
И осмысленности жизни,
И особой правоты.
Счастье — вырваться из бездны
К свету вечного огня!
Только бы Отец небесный
Продолжал хранить меня.
Так отжить и отписаться —
И уйти в небытие…
А любовь — куда деваться —
Доживу и без нее.
Потому что древней страсти
Зов, проснувшийся в крови, —
Выше жизни, выше счастья,
Даже, может быть, — любви.
1978
Войдешь в зловоние Востока —
И задохнешься от восторга!
…Курилен тайных дурь и чад,
Бессмыслица людского хора,
Вой одичалых арабчат
И человечий крик хамора[3].
Плетется, замшевый, замшелый,
С тупой покорностью судьбе,
И взор, больной и ошалелый,
Скользит печально по тебе.
Тут — иностранцев толчея
У лавок древностей фальшивых,
И у помойного ручья
Баталия котов паршивых.
До этой страшной высоты
Как доползла такая проза?
Язычники свои кресты
Несут по Виа Долороза.
Степенно шествуют попы,
Снуют проворные монашки…
Дымятся красные супы,
Кровоточат бараньи ляжки.
Туристы всяческих пород
Столпотворят язык базарный,
И кто-то в медный тазик бьет,
Как будто в колокол пожарный.
За поворотом поворот,
Уж гомон за спиной, и вот
Перед тобою — панорама:
В горячей солнечной пыли,
За светлой площадью, вдали —
Стена разрушенного Храма.
Вот ты и дома. Не спеши,
Следи, как в глубине души
Растет прорезавшийся трепет.
Польются слезы, как стихи:
Господь простил тебе грехи
И вновь тебя из праха лепит.
К стене ты приложись щекой
И слушай, как журчит покой,
К сухой душе пробив дорогу.
Ты вновь — у вечного ручья,
Ты вновь — в начале бытия,
Ты снова дома, слава Богу.
1979
Г. Люксембургу
Я одинок, как плач кочевника,
Затерянный в песках Синая.
Тоска пустынная, вечерняя.
Душа усталая, больная.
Я разеваю жаркий рот,
И кровь моя во мне орет:
— Я слабый, жалкий муравей,
Прижат песчинкою Твоей!
Корявой ножкой шевелю:
— О Боже, я Тебя люблю!
Душа моя — Синай тоски.
Одни пески, пески, пески…
В пустыне наступает ночь.
Змея в испуге льется прочь.
Я одинок, как Имя Божие,
Произнесенное безумцем.
Из моря солнце краснорожее
Грозит языческим трезубцем.
— Господь! Я жалкий скарабей.
Не мучай — плюнь да и убей!
В тоске своей и во хмелю
Я все равно Тебя люблю!
Он взял меня, больную мошку,
И сделал поворот на ножку,
Луною высветил тропинку,
Песчинку положил на спинку
И дал пинка:
— Со Мной не споря,
Тащись от горя и до горя.
Ты — Вечный Жид. Пищать — пищи,
Но легкой смерти не ищи!
…Тысячелетняя тоска
Поводит дулом у виска.
Еврейский Бог, еврейский рок
Ей не дает спустить курок.
1983
Л. Сыркину
Мне страшно оттого, что я — скала,
На чью вершину прилетают птички,
Оставшиеся ночью без угла;
Пожрут — и тут же гадят по привычке.
Мне жутко оттого, что я — утес.
На мне взросла какая-то колючка,
Чье семя ветер северный занес;
Живя на мне, меня же колет, сучка.
Ни облачка. Пускай бы Бог вздохнул —
Авось, какая б тучка приласкала.
Прочь от меня, щекотный саксаул
С косматой бородою аксакала!
Прочь от меня, холодная змея,
Меняющая кожу у подножья!
Стоять вот так всю жизнь — судьба моя —
Меж горней правдой и низинной ложью.
Всевышний в милосердии Своем —
Неужто дал судьбу Он на века мне?
Я так хотел бы раствориться в Нем!
Да вот беда — не умирают камни…
1989
Живу как свечка на ветру.
Я раньше времени умру:
Так сильно ветер дует,
Что нету шансов уцелеть.
И преждевременная смерть
Уж надо мной колдует.
С горячей кромки бытия
Семья, рыдая в три ручья,
К подножию стекает.
А ветер дует все сильней,
И черный прах души моей
Уж надо мной витает.
— Утихни, ветер, — я прошу.
— Ведь ты же видишь: я дрожу
У смертного порога!
Не задувай меня, Отец!
Но Тот ответил:
— Под конец
Потрепещи немного.
1990
Книжке «Биография»
Не вычеркнуть, не вытравить, не смять:
пиджак кургузый, друз, линейка ситца —
словарь все тот же — утром точно в пять…
Не заболеть, не спрятаться, не скрыться.
Природу изменить, что карты ход — шалишь!
Непродуктивно, неблагоприятно.
За книжной полкой верховодит мышь.
На небосводе маскхалата пятна.
Вступить пытаться (далее число —
не помню точно) в воду (вспомнил!) дважды —
бессмысленно, а главное — порочно,
поскольку (сбился, как же! — пронесло)
в Ерусалиме нет воды проточной,
а все ключи не утоляют жажды,
особенно, когда стоит хамсин[4].
Тут впору сдохнуть, одуреть, рехнуться,
рвануть сорочку из последних сил,
за валидолом ринуться, проснуться —
и первое, что сделать не забыть, —
все вспомнить: голос, сад над бездной.
Расплакаться и вновь пуститься жить —
мучительно, прекрасно, бесполезно.
1989
Когда начинаешь двигаться по плоскости двора,
медленно уходящей в широкую сферу планеты,
слышишь крики: — Спасите! Или: — Ура! —
замечаешь диковинные предметы.
Вот господин с собакой, вот
собака закуривает, господин поднимает ногу.
Далее зоопарк, в нем бегемот —
надпись: не кормить, руками не трогать.
Что? Почему? Уже сходишь с ума,
но не задерживаешься, движешься дальше.
Ты прохожий, и дорога тебя приведет сама,
позже, как правило. Изредка — раньше.
Глубокомысленность наблюдения
не исключает истинности,
и мы продолжим движение
по пересеченной местности.
где каждый шаг сопряжен,
где всякая мысль — «про это».
Буду стараться не лезть на рожон,
хватало истории мертвых поэтов.
Я знаю историю. Я искушен.
А меж тем клонится к закату день,
крики «Ура!» — глуше.
Невозможно понять, то ли тень
бегемота, того, что нельзя кормить,
застит дорогу, и пыльная нить
вот-вот оборвется; то ли души
тех, что прежде были лицом,
помните, еще «Спасите!» кричали —
обернулись птицей, кустом, концом
твоего пути.
И ты внезапно оказываешься в начале.
Хоть в общем не вечер и можно дальше идти…
Здесь многоточие. После пустошь
улицы. Сад. Покой.
Я дома. По-прежнему окна настежь.
Во двор и на улицу ни ногой.
1989
…Зеленый скарабей ползет по серебру…
Не помыслить пока и потом
не представить. А впрочем, а все же —
будто девочка в легком пальто
и серьга зеленеет на коже.
Будто прежнюю песенку ту
вспомнил я — рассчитаюсь за это.
Но овалом лицо в пустоту
так, как будто вокруг ни предмета.
Так, как будто вокруг пустота.
Потому-то и он осторожен.
Только в пальцах сиянье листа,
и серьга зеленеет на коже.
1989
Мне нечего вспомнить. Разве: рука,
как у школьницы, след от мелка
на руке, заусеницы, цыпки.
В щербинке зубов — готовность улыбки,
всегда, без условий, без дураков.
Мне нечего вспомнить. Разве: смешок
арлекинки, пацанки и сразу —
себя с идиотским лицом,
и тоска
немыслимой фразы:
— Послушай, дружок,
я сегодня не склонен… —
И не понимая, что перед концом,
на редкость спокоен.
И снова — рука.
Мне нечего вспомнить. Разве что сад на горе,
не выше, чем след,
а казалось, что выше.
Мы ночью ступали след в след,
боясь оступиться. «И если не слышать
(давай повторять друг за другом подряд)
теперь ничего и не видеть,
то даже тогда — на заре
и под утро:
„Мне нечего вспомнить. Разве что сад“».
1989
На Востоке я так долго живу,
что мне кажется — не наяву,
не взаправду, а понарошке.
Только присутствие кошки
успокаивает меня как-то.
Кошка в доме является фактом:
то налейте ей молока
(замечаете, вы живете, пока
она пьет), то ей двери
отворите или, скажем, окно.
Словом, домашние звери
мне по сердцу давно.
1988
Вот муравей на грифельных ногах,
вот муравей — чудовище стальное,
в ком тело гладкое торчит над головою,
как жерло сладкое в восторженных очах
у комсомолки, что еще вчера
по пьянке заловили мусора.
Но я о муравье — а он грядет!
Вот он застыл, вот он чего-то тащит.
Что может быть возвышенней и слаще,
чем муравья крылатого полет!
Его усы, его высокий лоб,
вся матовость его, его огромность!
Он вольтерьянец, он, конечно, сноб —
что перед ним хваленая духовность
людской породы — скверная игра:
все пьянки, комсомолки, мусора.
1988
М. Генделеву
Как страшно пели птицы на заре,
их жестяной язык дрожал в гортани.
Здесь не жили они, а прилетали
на дерева, что были во дворе.
Я точно помню мелкие детали
их оперенья в бронзе, янтаре.
И так невыносимо было знать,
что птицы эти не вернулись в стаи.
В саду у моря, утром, точно в пять —
умолкли разом и травою стали.
Был как обморок переезд,
но душа отошла в тепле,
и теперь я свой русский крест
по еврейской несу земле.
Изгнанник с каторжным клеймом,
отъехал вдаль я одиноко
за то, что нагло был бельмом
в глазу всевидящего ока.
Еврею не резвиться на Руси
и воду не толочь в российской ступе;
тот волос, на котором он висит,
у русского народа — волос в супе.
Забавно, что томит меня и мучает
нехватка в нашей жизни эмигрантской
отравного, зловонного, могучего
дыхания империи гигантской.
Когда идет пора
крушения структур,
в любое время
всюду при развязках
у смертного одра
империй и культур
стоят евреи
в траурных повязках.
С утра до тьмы Россия на уме,
а ночью — боль участия и долга;
неважно, что родился я в тюрьме,
а важно, что прожил там очень долго
Нас душило, кромсало и мяло,
нас кидало в успех и в кювет,
и теперь нас осталось так мало,
что, возможно, совсем уже нет.
Да, порочен дух моей любви,
но не в силах прошлое проклясть я,
есть у рабства прелести свои
и свои восторги сладострастья.
Каждый день я толкусь у дверей,
за которыми есть кабинет,
где сидит симпатичный еврей
и дает бесполезный совет.
Когда во рту десятки пломб —
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляется печали?
Катаясь на российской карусели,
наевшись русской мудрости плодов,
евреи так успешно обрусели,
что всюду видят происки жидов.
Высокое Божье напутствие
века на судьбе нашей выбили:
еврей обречен на сочувствие
немедля вослед его гибели.
Бог в игре с людьми так несерьезен,
а порой и на руку нечист,
что похоже — не религиозен,
а возможно, — даже атеист.
Я живу, в суете мельтеша,
а за этими корчами спешки
изнутри наблюдает душа,
не скрывая обидной усмешки.
Азартная мальчишеская резвость
кипит во мне, соблазнами дразня;
похоже, что рассудочная трезвость
осталась в крайней плоти у меня.
Ах, как бы нам за наши штуки
платить по счету не пришлось!
Еврей! Как много в этом звуке
для сердца русского слилось!
Пустившись по белому свету,
готовый к любой неизвестности,
еврей обживает планету,
меняясь по образу местности.
Еврейский дух слезой просолен,
душа хронически болит;
еврей, который всем доволен —
покойник или инвалид.
За мудрость, растворенную в народе,
за пластику житейских поворотов
евреи платят матери-природе
обилием кромешных идиотов.
Слились две несовместных натуры
под покровом израильской кровли:
инвалиды российской культуры
с партизанами русской торговли.
Живу я легко и беспечно,
хотя уже склонен к мыслишкам,
что все мы евреи, конечно,
но некоторые — слишком.
В монастырском пруду отражаются — или
только в нем и сидят трехсотлетние ивы,
разрастаясь корнями в зеркальные дали,
где вороны гнездятся в продавленном стуле.
А когда-то водились караси и налимы,
и под утро топились несчастные лизы,
а потом — подошли социальные кризы,
замутили всю воду, все съели — и мимо.
И теперь сквозь пролом в монастырские башни
потянулись пьянчуги, школярские шашни,
коммуналки по кельям, картошка в саду
и — бычки завелись в монастырском пруду.
В продуктовом, когда ни зайдешь,
рафинад есть, горчица и крупы,
и мясник в глубине точит нож
над каким-то реликтовым крупом.
Отвернусь, пощажу свои нервы
и возьму для проформы консервы.
Только в винном всегда есть товар,
там всегда атмосфера премьеры,
наводненье и легкий пожар.
И какие-то красные кхмеры —
клика хилых, но злобных людей —
не сдаются милиционеру
в рукопашном бою у дверей.
Лежа в гриппе, как в сальном салопе,
в полу-Азии, четверть-Европе,
четвертьчертичего, в метрополии —
в стольном гробе Москве, ввечеру,
что я чувствую? — Меланхолию
от сознания, что не умру —
буду жить и любиться в салопе,
в полу-Азии, четверть-Европе,
четвертьчертичего, на юру
наших полусуществований,
четвертьчертичего, четвертьзнаний,
ноль — эмоций et cetera.
На каламбуре не въедешь в заоблачный град,
хоть перетянешь подпруги и в кровь измочалишь
зад
каламбура и пену пустишь по удилам,
и напрочь собьет копыта серый в яблоках
кадиллак.
Сгнили въездные ворота, балок висят оглобли,
если рванешься вперед — сразу заедут в лоб, и
если хиляешь назад — дадут такого пинка,
что дорога обратно будет — как в мифе — легка.
Труси-ка в родное стадо, заезженный каламбур!
А я обломлюсь, как памятник, над непроезжим
рвом.
Вот старый оптический фокус: чем на бадье
верхом
глубже в колодец въедешь — тем пуще манит
лазурь.
Мой дом — за черным камышом,
над тинистым прудом.
Я в тихом логове своем
лежу до темноты,
пока июль по берегам
не сдержит воробьиный гам.
И вот они пусты.
Деревня спит. И над водой
лишь комаров незримый рой,
мышей летучих писк глухой
и поздней рыбы плеск.
И я теку, не шевелясь,
в тени парчовой растворясь —
опаловый, жемчужный князь,
ночных фантомов Крез.
1985
На мотив «Наш город
знаменитыми богат…»
Я вспоминаю Киевский вокзал,
как аист в небе — потную синицу,
как шизофреник — первую больницу
и свой последний ужин — Бальтазар.
Пятнадцать лет тому назад, зимой,
с цветком в руке, как анархист с наганом,
я встретился там с девушкой одной,
как самострел — с военным трибуналом.
Потом я там еще не раз бывал,
как Пушкин в Болдино и как на Капри —
Горький,
и полюбил я Киевский вокзал
и не забуду этот запах хлорки.
1990
Он — глядел на нее как библиофил,
который вспомнил название тома,
который заиграл у него знакомый,
которого он когда-то любил.
Она — смотрела на него как сестра,
которая будет верна другому,
который переспал с ее подругой вчера,
которой она же и дала ключи от дома.
Все они вместе составят квадрат
из треугольников, загнанных в угол,
который окажется порочным кругом,
в котором друг на друга уже не глядят!
1990
Ну, не жутко ли это — собраться
у престола, где истины дом,
где оружие, солнце и братство,
и родство, и сиротство при нем,
где ты сам выставляешься на кон,
где играют наотмашь и в кость, —
сладко, нет ли живется под флагом,
приживальщик, хозяин и гость?
Отвечай же, пришелец и житель,
за двуствольным погнавшийся ртом[5]:
из какого стреляешь? в обиде
на какой остаешься при том?
Что случилось? — Безмолвие? Взрывы?
Горизонт или ты бестолков?
отчего стало диво не диво,
если чудо прошло через кровь?
1978
Земля, подложенная под житье-бытье,
еще с колен своих не сбросила шитье
и рукоделие, облекшие ее
и припорошенные кое-где жильем;
а что нас ждет —
нас неминуемое ждет
и не минует нас, обложит и найдет,
и неминуемо в раскрой пойдет шитье,
и будет кожа дня багрова, как подтек,
и будет грудь земли раскроена живьем,
и будет сброшено с груди земли шитье,
шитье, слепившееся с кровью за нее,
ее, забившуюся горько под ружье;
а что нас ждет, когда усталый дрогнет свод
и небывалое когда произойдет
сначала наискось, потом наперекос,
а дальше — прошлое и будущее врозь.
1978
В залетное и редкое мгновение
приглянется мне тихий майский вид.
Поездка в отдаленное имение.
Рессорная коляска на двоих.
Мы, кажется, сидим в полуобнимку,
к откинутому верху приклонясь.
Прогулка в акварельную картинку
от тихого предместья началась.
С пригорка открываются так ясно
неброский перелесок и село.
И катится рессорная коляска,
все катится с пригорка под уклон.
Потом мы отдыхали у беседки.
Потом по сторонам и впереди
спокойная и мягкая расцветка
легла на перелески и пруды.
А солнце светит низкое, к заходу.
Коляска катит мерно и легко.
Поездка в акварельную погоду,
в далекую усадьбу за рекой.
1976
Мой город плугом перепахан,
а выпростанная из урн
порода родственного праха
горою встала под лазурь.
Со встречи воздуха и утра
все насыщался мощью свет,
пока лазурь, тучнея будто,
сгущалась к прочной синеве.
Предназначался Третий город[6]
и гору праха заселить
и синеву держать над взгорьем,
над лобным взгорьем всей земли.
1977
В лобное место
всея Земли,
в террасы и в лестницы
гор
вросли
светлокаменные очертания —
лобный город в неровен-то час
от начала веков до скончания
казней, розней и братства в лучах.
На холмах и во впадинах жили —
гордый львенок с герба[7] не свиреп —
но живя, словно к праху спешили
под безмолвие и под свирель,
и следили, как вдутый рассветом
ворох света осядет вот-вот,
тесаным дорозовеет
и обратно за землю уйдет,
ведь с гористого лобного места
всей земли и небес и годин
дни летят, словно перышки, в бездну,
в бездну дней, где лежит день один.
1977
Есть итоговый жизни припадок,
тот порыва последний виток —
без оглядки на жизни остаток,
от безумия на волосок,
наизнанку, как исповедь, хлынуть,
изойти по несвязным речам,
стать признаний ручьем и лавиной
и о близости что-то мычать,
и отчаянно и безудержно рухнуть,
бухнуться в ноги любви
и ловить край одежд ее нежных
и воздушные руки ловить,
впасть в беспамятство и в безрассудство,
словно завтра и небо и свет
зашатаются и сотрясутся
и обрушатся зданием лет.
Вот и все — лишь обняться осталось,
бормоча и срываясь на вопль,
на любовь разрываясь и жалость,
обожание, нежность и боль.
1977
Навсегда или только на месяц
или сроком на счастья аккорд
мы поедем в прекрасное место,
в дачный дом возле моря и гор,
на веранде у столика сядем
или под руку дом обойдем,
все, что скомкано было, разгладим,
а потом оглядимся кругом, —
вот лужайки, скамейки, аллеи,
вот купальня и теннисный корт,
и земля над умом не довлеет,
а лежит возле моря и гор, —
вот где мы и рискнем и сумеем
и поднимемся, как в мираже,
по свободе планировать, реять
без тревог, без камней на душе,
и блуждать среди дней без боязни
под объятия и разговор
возле настежь открытого счастья
по земле возле моря и гор.
1978
Теперь по ломтикам и долькам
нам время сладкое дают,
и длится лакомство не дольше,
чем райских несколько минут.
Но мы легко уходим в прелесть,
недолгий ломтик надкусив,
когда в плетеном сидя кресле,
глядим в себя, и вид красив.
1979
Русский заповедник подзабытый,
бывший выпускник твой не потянет
на последних истин первый свиток[8]
и нерусской жизни светлый танец.
Поздно поступать ему как лучше,
а свое нутро не переменишь, —
танец недоузнанный прискучил,
свитка письмена — того не меньше.
Для него и память не спасенье, —
как повторный фильм воспоминанья,
где опять он слово заблужденья
променял на истину молчанья.
Променял он речь на все, что кроме,
кроме слов на белом свете свято,
и теперь безмолвье душу кормит,
а она, потворщица, не рада.
1981
Иов, Иов, забрезжит ли подмога?
Ты был, Иов, несбыточно спасен;
Иов; но не вступилась милость Бога
за деточек безгрешных миллион.
На деточек был спущен этот эпос,
как зверь с цепи, на деток спущен был,
а где Иов, чтоб вышел против неба;
и сущее мудрец благословил.
И каждый гад пускает кровь во имя
того, что правдой кажется ему, —
о страшный эпос, о непостижимый,
ты как проклятье сущему всему.
1982
Тоска бывает же такая:
внутри себя ее неся,
как будто слез бурдюк таскаешь,
которых выплакать нельзя.
Во сне про гибель видишь фильмы,
а наяву подавлен тем,
что, как во сне, уже бессилен
и нету власти ни над чем.
В особняке той самой жизни,
что предвкушением мила,
уже умом своим корыстным
себе не высмотришь угла.
И притворяешься, бездомный,
самим пока еще собой,
а сам — в глазах уже потемки,
и нарываешь немотой.
1983
Кружок танцев,
годы школьные ранние;
скоростной бег
на коньках,
отрочество;
как в проявителе,
в уме полоскание
задач,
юность;
отечество, отчество,
флаг чистой правды,
иврит язык,
и судьба загорелась,
пожар перелета
был, видимо, пик
молодости;
и пошла зрелость;
танцы,
лед горячей заливки,
лица рядом,
истины брызги, —
всех потерял я,
сиротливо
жить, их утратив,
родных и близких.
1988
На перестуке модных туфель
себя несут каблук-носок
тугие лондонки, флиртуя
самим переступаньем ног.
Фигуры лондонок надменных
пересекают воздух дня
шагами ног высокомерных
и недоступных для меня.
И как по выстрелам пистонным
они бегут, каблук — боек,
как будто весь огромный Лондон —
лишь полигон для быстрых ног.
1989
Еще не раз погоду разлинует
то ливнем, то лучами небосклон,
и облик мира юношу взволнует,
опять не раз, как было испокон,
и он, горя пытливостью, захочет
туда нащупать выход или лаз,
где откровенья бьет первоисточник,
даря нас тем, что видят ум и глаз.
И он взлетит путем воображенья,
его подхватит крыльями мечта, —
и он все ближе к тайне откровенья,
где будет смысл и будет красота.
1989
Все путем.
На скалу, на беспочвенный лед
Я упал как зерно. Я сплю.
Если кто говорит: люблю
Этот лед, — вероятно, врет.
Я на полюс жары плыву.
Надо мною зеркальный свод.
И мое отраженье льет
Золотую желчь в синеву.
Я зерно. Я живу в зерне.
Дует ветер втроем, в трубу.
Эти трое — какую мне
Наплели, напороли судьбу.
Не коснется воды зерно,
Не уйдет на морское дно.
1979
Опять восходит имярек
И гор касается сугревом.
А я опять сижу за древом —
Невоплощенный человек.
Ко мне спускается змия:
«Оставь напрасные тревоги —
В четыре края света боги
Уплыли. Здесь остался я».
Итак, в саду. Иду запретной
Тропой. По лестнице — шаги.
«Да что ты думаешь? Беги!»
Я прикрываюся газетой.
На женщин падок муж. Оне
На змия и на фрукты падки.
Но эти новые порядки
Не признаются в вышине.
У древа ангел крутит нож,
А мне уже не бить баклуши:
«Зачем ты яблоко покушал?
Теперь на каторгу пойдешь!»
1980
В музее иногда на зеркало наткнешься.
И самый дорогой на свете экспонат
В тебя вопрет недоуменный взгляд.
Опомнишься — и горько усмехнешься…
Я памятник себе воздвигнуть не успею:
Рассыплется неудобренная земля,
И на своем метеорите я
Отправлюсь совершать теодицею.
1981
* * *
(под стол закатилась она.
Плачь! Плачь о моей голове…)
Было больно. Голова болела,
Покидая праведное тело;
А душа — и голову, и тело
Покидая — только горевала.
Поднялись в заоблачные сферы.
Дух сказал душе: «Пора прощаться,
Ты теперь иди в аду казниться,
Я поеду к Богу в рай — общаться…»
Гордый дух — едва горе вознесся,
Долу был отправлен с новой силой:
Бог Меня призвал к себе, а дух мой
Приковал Он к огненному кругу.
Так теперь и будем: Я — молиться,
Дух — вращаться, а душа — казниться,
Голова моя — в пыли валяться,
Тело — умирать и разлагаться.
1981
Я джинн — сижу, века считаю,
Лелею мысль о страшной мести.
От страшной злости изнываю
И от сидения на месте.
Язык, распухший от молчанья,
Кому-то показать пытаюсь,
Но лишь на стенки натыкаюсь,
Как натыкаются в чулане.
Я в состояньи агрегатном
Мучительно газообразном,
Немыслимо однообразном —
И я давно хочу обратно.
Рыбарь, откупори сосуд!
Я одарю тебя — благами.
Не медли — или унесут
Тебя вперед ногами.
1983
Национальный флаг
Устало гривой машет.
Национальный гимн.
Пора ложиться спать.
Последним новостям
В эфире нашем
Угрюмо отзывается кровать.
Пусть простятся мне
Дерзость и прочие качества —
Я играл словами присяг.
Но на флаге моем
Ничего не значится:
Белый, белый флаг.
И затихает только что убитый
Тобою человек. И понимаешь,
Что не сказал ему каких-то слов.
И начинаешь говорить другому.
А тот не верит и не понимает,
И говорит тебе, что понапрасну
Ты время отнимаешь у него…
И вот тогда ты усмехнешься: Время?
Да знаешь ты — на что уходит время?
Да видел бы ты — как уходит время
Из черной раны в белую траву.
1988
Я к вам вернусь,
еще бы только свет
стоял всю ночь,
и на реке кричала
в одеждах праздничных —
ну а меня все нет —
какая-нибудь память одичало,
и чтоб к водам пустынного причала
сошли друзья моих веселых лет.
Я к вам вернусь.
И он напрасно вертит
нанизанные бусины — все врут —
предчувствия —
предчувствиям не верьте.
Серебряный —
я выскользну из рук,
и
обернусь,
и грохнет сердца стук
от юности и от бессмертья.
Я к вам вернусь —
от тишины оторван
своей —
от тишины и забытья,
и белой памяти для поцелуя я
подставлю горло:
шепчете мне вздор вы!
и лица обратят ко мне друзья —
чудовища из завизжавшей прорвы.
1982
Рассвет начнется там же где закат
к рассвета собственному изумленью.
Лежит туман на лицах у солдат,
и часовой в тумане по колени —
его и зачерпнул — он сладковат
и липнет к пальцам, пальцы пахнут тленьем.
Оберегающий сладчайший сон войны
брезгливо вытер пальцы о штаны.
Холодный дым еще живой воды
текущей в жилах рыбы и — снаружи —
стоят темноты, как стоячие пруды
живородящей средиземной лужи.
Что след наш будет известняк — в том нет беды,
вот бедных варваров следам придется хуже:
их убивай — а все икра и гниль.
И портит стиль колониальный стиль.
Шипи, шипи, сухая кровь, и злись,
и злись наследный ум змеи и змея!
Туман в горсти? — туманом утолись,
иного утоленья не имея,
лижи и вылижи живую эту слизь
с такой пустой ладони Иудеи,
что только не сжимает кулака
полудня небом полная рука.
Спроси (пока дремотный кровоток
пересыпается в arteria carotis,
и жизнь одна, и век не короток,
и жизнь длинна, да только сон короток) —
спроси у собственной души, сынок,
с чего ее бессмертную воротит?
(Тем паче мы рассвета дождались)
Шипи, шипи, сухая кровь, и злись.
Природа жалости — сравнение: вреда.
Я жалости люблю такого рода —
жаль бедных варваров, особенно когда
они мертвы. Хоть это их природа:
родиться, жить и помереть не без труда —
от ран, такого-то числа того-то года.
О, мой народ! тебе не скажешь — стань
другим. О, не влажна моя гортань!
Увы, народ мой, не влажна твоя гортань,
Но ты не торопись ответить — где же
враги и сверстники твои (такая рань,
что кажется, я никогда так рано не жил).
Народ мой, ведь тебе не скажешь стань
другим, за этим обратясь к себе же.
… Война, сынок. А ни шиша
не откликается бессмертная душа.
В душе искания подобны ловле вши,
залезшей под счастливую сорочку —
чего там мародерствовать — гроши,
какие вытрясешь — пропьются в одиночку,
я верил бы в бессмертие души,
да две метафоры перегружают строчку.
И то едва перенесла строка,
что Божьим небом полнится рука.
И в Божье небо отошел туман.
И любопытный и, как я, не спящий,
увидит вспученные туши басурман,
они действительно безглазы и смердящи,
их кошки шевелят, они из ран
что-то такое розовое тащат,
что крутанись в руке моей праща —
метнул бы в них обломок кирпича.
1982
В первый праздника день когда
закончился фейерверк
и
в небе осталась всего одна
свет у которой мерк
то
выкатывался и сверкал
то
ни
зги
как будто голос упал в металл
и
разошлись круги
а голос
в жидкий летел металл
с такой высоты холма
что
дымилась
где он пролетал
огненная бахрома
и
херувима лицо цвело
в отраженном огне
когда
ослепительно и тяжело
шевелился металл на дне
и клал пятипалые листья сад
нам
на глаза
и
с мокрых листьев текла роса
в наши глаза назад
и брякли
райские
соком сна
яблоки наших глаз
что
признак зрелости взгляда на
то
что снаружи нас:
небо для бедных
дом бедняка
приют его и ночлег
где
известь сыплется с потолка
собой представляя снег
где
словно это может помочь
свет напролет в дому
где
темнота
которая ночь
собой представляет тьму
— что впереди — то снаружи нас
и шаря в листве рукой
себя собой представляя раз —
— раз! —
и
— вернись рывком
чтоб лязгнуло
чтоб
взгляд
вперился лобовой
тьма
это если смотреть назад
то есть перед собой
И пусть головой мотает Му
коровьего языка
их
арийского слова «ум»
мы
увели быка
о — как сияли они — дай Бог!
черепа
по бокам
но
не видать золотых рогов
пастухам его
дуракам!
а
видать им
ушей
на воротах наших ворот
потому что мы
бе-эзрат ха-Шем![9]
сами пасем свой скот
наша
каменная дорога
каменная трава
наша
их коровьего бога
мертвая голова!
потому что наша звезда лучей
навылет и наизусть
и
сочится
поярче
чем
алой аорты куст
пусть
ветку вспышки не отвести
липнущую ко лбу
но мы
еще предсказать цвести
способны
свою судьбу!
Он зря головою мотает Му
на!
а не на-
оборот
рукокрылый летит в тьму
писк головой вперед
так летит касатка
над самым дном
эхом на свой крик!
и
неопалимый
горит огнем
нечеловечий лик.
крик
до света был сказан
и
младенца и мертвеца
язык
раздвоенный был змеи
свистать впереди лица
и розою
звон распустила сталь
в оранжевые круги
но
раньше слово успело стать
чем голос его погиб!
…да!
из темна безвозвратен свет
и
серебряные
когда
оправлены стопы в вынутый след
прошедшего без следа
и выпиты впадины тише воды
нас
обращенных вверх
в небо
где помним число звезды
голос которой мерк
когда
в ночь на праздника день второй
тьмы не сомкнувши
мы
сад обвели вороным пером
и грызунов зимы
и птиц уже различимый рой
в светлеющем небе
на
праздника день второй
когда
не взошла
она
но речь о ней
посланная в молоко
вернется поднять взгляд
с дна
и до сводчатых потолков
неба тому назад
ах!
чтобы в предсмертный визг
визгу в ответ
смог
и встал
оглянуться на стременах
горбатый наездник-мозг!
1986–1989
Начало октября. Начало Страшных дней[10].
Тем, кто не молится, должно быть, одиноко.
Невыносимо душно. Марево. Сирокко.
Скучает Рок. Балует суховей.
Толпа мужчин, укрытых с головой
Большими белыми атласными платками,
Гудит, колышется нестройными рядами.
Как будто ветер шевелит травой.
А я — один. И братства мне не знать.
Как и раба награды — снисхожденья.
Но поднимающийся ропот-песнопенье
Мне не хватает силы презирать.
Скорее — в горы. В этот сад камней.
Наедине судьбину подытожить.
Летает пух вдоль хлопковых полей.
Трава бела. И марево тревожит.
Вся жизнь — побег. Душа — дорожный прах
Заблудший сын, бреду по бездорожью.
Любовь — предубежденье. Совесть — страх.
А жалость — неразрывна с ложью.
Наполни грудь дыханием пустынь,
Ленивым, рыжим воздухом бездомным.
Песка и пыли гибельные сонмы.
Горячий ветер. Мгла — куда ни кинь.
Над долиною Кедрона
Склон горы из белых плит.
И олив седую крону
Легкий ветер шевелит.
Мелких черных коз отара
Под турецкою стеной.
И горит мечеть Омара
Точно желудь золотой.
А над синими холмами,
Там, где низок небосвод,
Бесконечными кругами
Ходит птичий хоровод.
И за этой круговертью
Устремляется душа,
Детской верою в бессмертье
Непростительно греша.
Слоновой кости цвета небо.
Денщик проснувшегося Феба,
Гоняет ветер тучи. Рьян.
И ночь, как синяя змея,
У ходит руслами сухими.
Холмы плешивы и скалисты.
А ствол оливы неказистой —
Как перекрученный канат.
Дрозденок лопнувший гранат
Багряным клювом ковыряет,
И средь отеческих пенат
Газель по камушкам сигает.
Патруль отправился в объезд.
Уж муэдзин на башню влез
И голосит над миром дольним.
А по тропиночке окольной
Осел бредет себе, пыля,
За ним мальчишка с хворостиной.
И цвета обожженной глины
Земля.
Когда она лежала в больнице
(странные две недели: словно я спал
или, наоборот, проснулся после нескольких
лет сна),
кончался февраль, снег пахнул псиной,
под настом было пусто: грохотали шаги.
Я пил порошковое молоко в магазине,
переходил ледяную улицу и —
шел на третий этаж, где она лежала
(обманывал медсестер).
Она была бледной, и ей очень хотелось
ко мне: слишком долгий перерыв.
Шутили: мужское отделение рядом.
Курили: пепел — в коробок от сигарет.
За окнами на пустыре раз в четыре минуты
описывал петлю автобус.
Впервые я почувствовал себя так,
словно я уже совсем старый.
Словно у меня не тело, а организм[12] —
с почками, сосудами и всем прочим.
Мой голос, мои брюки в клетку — все было
слишком мое.
Настолько мое, что чужое для всех на свете.
И то, что надо теперь пойти купить
фарш на котлеты, сдать туфли в починку, —
было страшно. Это означало всего лишь
сдать туфли в починку, купить фарш на
котлеты.
Ее глаза, ее большой рот с привкусом болезни
вспоминались потом, как глотки красного вина.
И в набитом автобусе, вместо того, чтобы
злиться,
я шутил,
и в эту игру со мною играли.
Доживу в тени Антониони. Или на краю его
зрачка
вырою пещеру из песка. Море Темных Вод — как
на ладони.
И сюда, трассируя, текут
отовсюду тысячи видений.
И растут из их пересечений
новые: на несколько секунд.
Эфемерна, словно жизнь частиц,
длительность угадыванья сути.
Как ее потом ни нарисуйте — краски лгут и
слов не напастись.
Площадь в жаркий полдень; женский взгляд
в зеркале; бегущая собака;
кровь и снег; светила Зодиака; церковь;
наведенный автомат
Вглядывайся дальше, не стремясь
ни к чему другому в жизни, кроме…
Как темна причудливая связь
мирозданья
и броженья крови!
Бездну глаза впитывает бездна.
Камера стрекочет у воды.
На песке не держатся следы.
Здесь ли оператор, неизвестно.
Отец небесный, укрепи во мне
способность ощущать мою поверхность,
мой собственный мешок из гладкой кожи,
мою тюрьму, куда Ты вхож один —
тюремщик и последний собеседник.
Ты дал мне слух, и зрение, и речь,
но я распорядился ими плохо:
я начал собеседников искать
за стенами тюрьмы — и корчил рожи,
и становился в позы, и болтал.
Я сделался подобием театра
бродячего. И тешился, когда
другого мог порадовать. Итак,
я мало что Тебя не привечал,
но и Твои дела себе присвоил:
кого-то радовать. И чем? Самим собой!
Провозглашая надобность и пользу
взаимоутешения людей,
я раскрывал их внутреннюю мякоть,
потом бросал их, взрезанными, гнить.
Закон тюрьмы, мембраны, кожуры
я разумом не схватывал. Еще бы!
Ведь и Тебя я видел только тенью
большого дерева всеобщей мысли
на собственной стене и потолке.
Я не ищу прощения, Отец.
Меня изводит наибольшим страхом
страх одиночества.
Должно быть, я предам
кого угодно, если заточат
в бетонный ящик без огня и щели.
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму.
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
Круги на воде — рассказ о камне,
упавшем в воду. Лиловый отблеск —
рассказ о чистой лазури… Жизнь
сказывается через иное…
О Боже, стихи — это отсвет
всего, что мы жизнью зовем.
Великая мудрость — в несходстве
слоистого блика
с ручьем.
Мы слепы. Несчастны. Велики.
Жестоки. Безвольны. Больны.
Слоятся и зыблются блики на порах замшелой
стены.
Слагаются в нотные знаки:
сумей их прочесть —
и сердцу в сыром полумраке
откроется больше, чем есть.
А мы в том году уезжали,
все плакало, таял апрель,
и первые слезы бежали
в последнюю эту метель.
И мы до сих пор не сказали
молитву за тех, кто тогда
нас обнял на темном вокзале
в те дни, в те глухие года.
Перрон уплывал, и качнулся
край неба, и слез не унять,
и кто-то еще обернулся,
но кто — нам уже не узнать…
1986
Дорога моя не из дому, а к дому,
Каким бы лучом ни дразнила звезда.
Бог там, где один помогает другому,
так издавна было, так будет всегда.
Асфальтовой лентой, тропинкой сосновой
мой облачный компас, мой снежный маршрут
от старой дороги до музыки новой
от горького «там» до щемящего «тут».
1988
Как быстро тает этот белый дым,
твои черты уже неразличимы.
Я полечу за голосом своим,
за ту черту, где солнечные зимы.
За волны, за песчаные холмы,
где грустный ангел времени смеется.
Не спрашиваю, свидимся ли мы
В границах расстояния и солнца.
Все золотое — берег и прибой,
родной земли осеннее убранство.
И время между мною и тобой
послушно превращается в пространство.
1990
Мы были высоко — куда уж выше.
Смеялось солнце, руки протянув.
Внизу кружились птицы, плыли крыши,
И колдовал над миром стеклодув.
И возникал боярышник прозрачный,
Легко мерцая в небесах ночных
Над жизнью призрачной, над голубиным плачем,
Одаривая светом нас двоих.
Что затевал он, в небесах летая,
Что выдувал он в воздухе ночном.
Раскачивалась тучка золотая…
И может, стеклодув тут ни при чем.
1988
Кто над судьбой моей колдует,
чей это голос, чья рука?
Ах, это просто ветер дует
откуда-то издалека.
И что мне видится и снится?
Теплом придуманным живу.
Ах, это просто плачут птицы,
рассеивая синеву.
И небо надо мной бездонно,
и бесконечна, и мала
от Цфата до Иерихона
моя последняя земля.
1986
Чем дольше живешь, тем прозрачнее пишешь.
Так кожей сухою обтянута кость,
и ласточки выше, над самою крышей,
и все торопливей прощается гость.
Чем дольше живешь, тем дорога короче,
пространнее небо, теснее земля,
и радостней дни, и тоскливее ночи,
и утро приходит, пространство деля.
Чем дольше живешь, тем отчетливей облик
пейзажа, что виден всегда из окна,
и горше напиток, и медленней отклик,
и к жизни, и к смерти — дорога одна.
1989
Как грело, как горело.
Добела
как раскаляло.
До безумной глади.
Все двигалось в таком нездешнем ладе,
и все сады, в которых я была,
сошлись теперь в невиданном раскладе.
Как серебрилось, поднималось вверх,
подкатывало к горлу, отпускало,
до белого, до сладкого накала,
которому ни времени, ни мер.
И вся пыльца далеких стратосфер
над нашими плечами колдовала.
И как потом все исчезало вмиг.
Ни снега, ни садов, ни звезд, ни влаги,
И Бог уже не хлопотал о благе,
внезапно оставляя нас одних.
И все волшебники, и сводники, и маги
чуть усмехались во дворцах своих.
1990
Улетают в чудном хороводе,
не прощаясь с нами, журавли.
Смерти нет.
А просто мы уходим
На другую сторону земли.
Где-то там за солнечной горою,
может быть, продлится жизнь моя,
и легко глаза свои закрою,
больше не боясь небытия.
1990
Вот и скажут — пора умирать,
Голубиное лето ушло.
Надо тело к земле примерять,
чтоб душа превратилась в крыло.
Вот и крикнет в совином лесу
Темный филин — и, значит, пора:
Хватит душу держать на весу,
Не хватило на вечность ребра.
И коснется слабеющих век
Пришлый путаник небытия.
Но за то, что так короток век,
До конца буду счастлива я.
1989
Век можно провести, читая Геродота:
То скифы персов бьют, то персы жгут кого-то…
Но выцветает кровь.
В истории твоей —
Оливы шум, крестьянский запах пота.
Мельчает греков грубая семья,
Спешит ладья военная в Египет.
Мы горечи чужой не сможем выпить.
Нам — только имена, как стерни от жнивья,
А посох в те края на камне выбит…
И где она, земля лидийских гордецов,
Золотоносных рек и золотых полотен,
Где мир — в зародыше, где он еще так плотен,
Где в небе ходит кровь сожженных городов,
Где человек жесток и наг и беззаботен…
1974
На немнущихся лугах,
Где нежнее влаги зелень,
Пастухами плащ расстелен,
Кнут и дудочка в руках.
Кнут и дудочка — в траве…
Лапти из древесной кожи.
Клевер буйствует… И, Боже,
Небо льется к голове!
Там, где легкие ручьи,
Пляшут ноги без обутки,
В горловину праздной дудки
Заползают муравьи,
У кустов блестит роса,
Стадо засыпает сладко.
Два козла играют в прятки.
Пастушок румяной пяткой
Улетает в небеса.
1974
Окостенелый свет расправлен в декабре.
Леса оголены и встали без дыханья,
и в длинной полынье на утренней заре —
волос безжизненное колыханье.
Угольного зрачка движенья неживы,
и тени на лице на смертные похожи.
Блестящий низкий лоб и скул монгольских
швы —
меж черною водой и ледяною кожей.
Восходит нежный пар — дыханья волокно,
колеблет волосы подводное движенье…
Лежит российская Горгона. Ей темно,
и тонкой сетью льда лицо оплетено,
и ужаса на нем осталось выраженье…
1975
Лето. Солнечные плесы. Ветер на полях,
начинаются покосы, грозы в тополях.
В грязном озере лягушки, косяки мальков,
под кроватью у мальчишки — банка червяков.
Лето. И ослепло сердце — ни судьбы, ни пут.
Кто мы? Брата или деда в рекруты сдают?
И ответят: «Вы в России, а запрошлый год
о войне в Ерусалиме толковал народ».
1983
Ничего не проси у страны — ни любви, ни суда,
первородства души не оценишь ее чечевицей.
Сколько можно несу непосильное бремя труда
современника, очевидца.
Робкий шепот окраин, столиц заговорщицкий
шум
чуть колеблет и дразнит листы летописного
свода,
но, как тайный судья, соучастник судьбы,
тугодум,
вывожу на полях неизвестное слово «свобода».
Не возьму ни гроша и ни капли вина не пролью
в причащенье судьбы ко стыду нерастраченной
силы,
к нерожденной душе, к одиночеству в отчем
краю,
к этой грязной бумаге, где жизнь изошла на
чернила.
1985
А. Сопровскому
Ты прав — расправленный простор,
Трава, присоленная снегом,
И в полночь жизни — смутный вздор,
Что не излечишься побегом.
Судьба… больна… а не страна…
Все это было, было, было,
Как бы истертое кино
Перед глазами зарябило.
По мне же — горсточка тепла,
Свободный говор, гонор нищий
И страшная, живая мгла,
Что за моей спиною свищет —
Важней. В любой из наших встреч
Сквозь проговорки и усталость —
Земная соль, родная речь
Тесней сбивается в кристаллы.
1987
М. М.
Время чеховской осени, Марк,
для нас — цветов запоздалых,
еще не вошли во мрак.
Вера и твердость, вера и жалость
поддерживают наш шаг.
Я не знаю, как там, а здесь —
пыльные тени солдат Хусейна,
газ отравный, ужас осенний —
но все же ты есть, я есть,
и Иерусалим хрустальный
стекает вниз ручьями огней,
а небо в алмазах отсюда видней,
чем с нашей родины дальней.
Время медленных облаков,
звук струны и луна в ущербе…
Доктор Чехов, не стоило так далеко
заезжать, не стоило знать языков,
чтобы сказать: «Ich sterbe».
1990
На улицах города, где дождь и ветер,
где мы узнали, что человек смертен,
где мы пьянели в глухом цветенье,
а ночь прикапливала наши тени,
я присягаю вам в прежней вере.
О, бредни о Бабеле и Бодлере,
о, девушки в бабушкиных перчатках —
дворянской складки, железной хватки, —
с коими мне ни в чем не тягаться,
я не забыла о прежнем братстве!
Прощай же, полдень любви несчастной,
желанья славы, молитвы страстной,
когда входили, не зная броду,
в свершенья пору, в забвенья воду…
1990
Чугунный летчик, натянув перчатку,
Бежит сквозь парк размеренной стопой,
Купальщицу чугунную минует,
Она — за ним, и вот уже вдвоем
Они аллеи длинным шагом мерят,
И толстый снег недвижно на плечах
Лежит, как меховая оторочка.
Все это — ночью. Ковыляет вслед
Чугунный мальчик с околевшей рыбкой,
Обледенелой ивою луна
Сплошь забрана, как арфой. Тишина
Недолгой представляется и зыбкой,
Но все-таки стоит. И длинный шаг
Не отдается, не звучит в ушах,
Чугунным льдом на озере не дрогнет,
В пустых аллеях эха не родит,
Где вылитый из бронзы эрудит
Посмертно размышляет о наградах:
Мол, и за гробом в них бывает прок —
Но, неспособный двигаться без ног,
Завистливо косит вослед бегущим…
Эпохе тоже краткий век отпущен,
Не потому ли парки застолбить
Она спешила, пьедесталы сеять,
Чтоб статуи чугунные взошли
Полночным урожаем многотонным,
И сквозь валящий непроглядный снег
Свой бесконечный продолжали бег.
1987
Нет кладбища, где погребен мой дед.
А если бы и было — нет могилы.
Кто помнил место, все убиты вслед.
Из яра указать не хватит силы.
Кладбищенских архивов тоже нет.
Меня назвали в честь него. Потом.
На лад, конечно, греческий и русский.
Отец вернулся — этот жуткий слом —
Срывался, не выдерживал нагрузки,
Хотя жена была и новый дом.
Но не было могилы. Только в яр
Он мог пойти, и там спросить у глины.
И возвращался по ночам кошмар,
Где следствия смешались и причины,
И дым к утру виденья застилал…
Но где они? Где все погребены,
Весь этот хворост, напитавший печи,
Насытивший жерло большой войны?
(Мы, стало быть, в долгу у русской речи,
Другою, правда, и не снабжены…)
А кладбище еврейское снесли.
На этом месте что-то возводили
И возвели. Теперь уж возвели.
А праха не осталось. Даже пыли.
Другая почва. Нету той земли.
Что до надгробья, то стоит оно
Над матерью. На камне эти лица —
Эмалевое странное окно.
Не стоит беспокоиться и злиться.
Как в небе ясно.
Как в земле темно.
Костью жженой и газовой сажей
По весне не случайно залит
Подмалевок текучих пейзажей,
Тех, что май с полотна соскоблит,
Чтобы краски сменить на иные
Пред лицом просиявших небес
И дворы написать проходные,
Где брандмауэр желтый облез,
Черных лестниц железные счеты,
Стертость камня и ржавость гвоздя
Воплотить без особой охоты,
Этак вскользь, невзначай, проходя,
Глядя вверх, где из серого брюха
Выползает слепящий закат
Желтой музыкой тихой, вполуха,
О которой впотьмах говорят.
1987
Этот лист сентябрьский, еще зеленый,
Только хрупкой ржавчиной окаймленный,
Окруженный радужным ореолом,
Как горящий саван над трупом голым.
Этот лист тисненый, знакомый с детства
Так, что и касаться его не надо,
Что он — цель, а может, дурное средство
Времени рассеянья и распада?
Но цветною кожей поверх ладони
Так усердно льнет, выгибая спину,
Что с ноги сбиваешься, и в колонне
Нет привычной стройности и помину.
Лиственное детство, тупая зрелость
И бетонной старости закоулки —
Все в прожилках этих запечатлелось,
В каменных меандрах немой прогулки…
Но труба зовет. Этот сбой короткий,
Этот странный случай, момент возврата
Мы, конечно, вспомним потом, за водкой,
Уходя тяжелой, как смерть, походкой
По листве хрустящей в страну заката.
1988
От куполов витиеватых
И до убийц молодцеватых,
До сизых кречетов Москвы
Все взятым кажется взаймы
Оттуда, из угла глухого,
Где дело есть убийство слова,
Где душной злобы немота
Огнем выходит изо рта.
Ни почвы там, ни человека,
Ни ликов Феофана Грека,
От запустенья озверев,
Натура раззевает зев.
А в прорезь каменной личины
Косятся хмурые мужчины
Из питерских очередей,
Гранит надвинув до бровей.
1988
На отмелях балтийских побережий,
Где голос застывает в янтаре
И не звучит, и только ветер свежий
В древесной разбивается коре,
Ища пути на Запад из прихожей
Европы, где цветастый половик,
На редкое животное похожий,
Как выходец из запрещенных книг.
О да! О ja! Здесь это все умеют.
Каким наречьем ни переводи,
Каких обмолвок ни держи в уме и
Ассоциаций — их хоть пруд пруди, —
Но беглое касание предмета
Скорей подскажет, чем изгиб ума,
Нужда какая порождает это,
Какая воля и какая тьма.
На площадях, где сумрачные ночи
Брусчатку высветляют, как паркет,
Жизнь кажется туманней и короче,
Пока ее не обнажает свет,
Пока ее идея мировая
Не зажигает сразу, как витраж,
От сала и картошки отрывая,
Другой предпочитая антураж.
Увы, идея непереводима,
И возвращаться нечего за ней
В края, где в декабре туман от дыма
Не отличить — какой из них темней?
Когда, к заросшим паркам подступая,
Зыбучие пески переходя,
Пустого моря влага ледяная
Рябит от бесконечного дождя.
Лишь пар дыханья подтверждает: живы
Все эти побережья до сих пор,
Которым, как народные мотивы,
К лицу поллитра, шмайсер, Кьеркегор.
Следы зубов германских и российских
Береговая линия хранит.
Так кошка мышь хватает, и, потискав,
Ей придает вполне съедобный вид.
На отмелях обкатанные смолы,
Стихи живые цвета коньяка.
Порой волна подхватит ком тяжелый
И лупит в берег, бьет наверняка
В то место, где система корневая
Висячих сосен, растеряв песок,
Еще цепляется, полуживая,
За воздух, но уже сгустился сок
Беспомощных корней, отяжелела
Лесная кровь, и лишь свинцовый пот
Обременяет рвущееся тело,
Взмахнувшее крылами неумело,
Чтоб обратить падение в полет.
1983
Империя по-русски говорит,
Не чувствуя растущего акцента,
И нежная славянская плацента
Многоязыким пламенем горит —
Империя по-русски говорит.
Империя не слышит никого —
Ни разума, ни собственной природы.
Как быстро размывают естество
Могучие подпочвенные воды!
Империя не слышит никого.
Уже у горла подступивший страх,
Уже томит предчувствие угрозы,
Которая клокочет в берегах
Неумолимой деревенской прозы,
Которая усобицы сулит,
Кровавые, глухие перегрузки…
Империя по-русски говорит?
Империя не говорит по-русски.
1989
Пройдя середину пути земного,
я очутился в лесу, он сумрачноптицый.
Путь потерял или с первой страницы снова
свист. Лань легла. В лапах раскаты мрака.
Вопросы лесов — из величия дичие силы.
Так мысль обновилась объятием страха.
Обилье любви — только шаг ее до могилы.
Лик — клик забот, тонкой порою приходишь
к тому, что без ярости мысль —
бесплодицей хилой
флаг без крыла в пламени веры проходишь
от сна многоэра над точкой
ночи безмерной,
путь ясный утратив кружа в хороводе.
Кому я оставил следы бесхолменно?
Где отдохнуть, человече?
И сердце так сжалось словно в рассказе
раскаянье за сценой.
Чти лик-латынь и у притчи
Флоренции плечи.
Платья сверкание ровное,
кроны косящие речи
режут колонны величья одеждами птицы.
Краснее ладони на хрупкой странице,
цветок на плече — расцвела Беатриче.
1988
Оботру твои ноги,
А в лицо не взгляну.
Свет небесный с дороги
Присмотрелся к окну.
Предусмотрена юность
Пересмотренных книг,
Под склоненной главою
Тих сияющий лик.
1988
Округлившись у вершины убежали трубачи.
Леденеющий танец вошел
со свечой, мне ладонь протянул.
Я оглянулся —
наступающий сумрак
просунул в окно мне
тень ветки.
Догорающий вечер
мне на волосы отблеск кладет горячо.
Я наклонился —
столе обнажила плечо
статуэтка на солнце;
статуэтку накрыл удивленьем,
а в ней
зеленее камней засветились
ее лисьи глаза в камне скрытых морей.
Над морями огромным цветком
раскалились
плечи белеющих птиц,
листьями речи лились.
В тревоге язык не продумать —
трудно созвучье тоски
в словах — равнодушные трюмы.
Все чувства у них — номерки —
чудовищных вымыслов числа
нелепой игривости грез.
А вместо безмерности мысли
одних ожиданий вопрос.
Хочу разорвать всю душу,
вмиг ожить, вмиг умереть
иль выдумать казнь мне похуже,
чтоб жизни не смог я стерпеть.
Но это — мираж, наважденье,
а смерти ладонь глубока.
Язык проглотив, исступленье
повисло на строчке стиха.
Пространство меня обнажает,
в прострацию вводит восход
не солнца. Чего? Я не знаю.
Секрет океаном растет,
претит описание жизни —
холодного ветра пятно,
в плаще словотворческой мысли,
что высится храма окном.
И все, что любовью хранимо,
на тайном холсте заволнит,
плывут мне навстречу — незримы —
предчувствия знаков одних,
крик пропасти, что окрыляет
прорывы затверженных слов,
в обрыве вниманья вздыхает,
ступени убрав у шагов,
и разум от них улетает
в уныло крылатый простор,
что ангелам видится раем,
а змеям узорами нор.
Ночь пришла. Углится мгла.
Пасть крыла меня взяла.
Тень легла на край стола.
Трель на краешке росла.
За окном на ели
выросла игла.
Интеллект давно
мне обещает исцеленье,
хоть сам он — результат болезни,
что вызвала его предчувствием
за ним стоящим,
как за экраном,
мысли настоящей
закрашенное бездною
окно.
Противны горы Самарии
И неприятны облака
А мне в ОВИРе говорили
И не пускали дурака
Зачем ломаешь ты карьеру
Мне говорил майор Петрюк
Он сионистскую холеру
Уже тогда поддел на крюк
Ах Боже мой как прав был также
Полковник Борщ из КГБ
Поступок мой назвал продажей
Моей сочувствовал судьбе
А я не верил опьяненный
Меня опутал капитал
Своею щупальцей зловонной
Он сионистов восхвалял
И вот теперь лишенный блага
Стою с ружьем я у ворот
Из облаков стекает влага
Я полон мыслей и забот
Я не желал армейской жизни
Я не желаю воевать
Хочу я жить при коммунизме
И мирно с Колей выпивать
Но все пропало все исчезло
Сломалось счастья колесо
И то что было мне полезно
Как дым исчезло и прошло
Но залечу свои я раны
И не поддамся я врагу
Возьму семью и чемоданы
И жить в Америку сбегу.
1984
Мы в ливанском походе в холодных снегах
Воевали с арабскою силой
И на самых смертельно опасных местах
Появлялся Чапаев красиво
Он стремился вперед на своем скакуне
Вдохновляя отвагой своею
Уподобился он на Ливанской войне
Человеку герою еврею
И когда проходили мы речку Литань
Когда мы ее переплывали
Убегала от нас мусульманская срань
А мы их пополам разрубали
И Василий Иваныч одною рукой
Призывая на брань и невзгоды
На весу и скаку он рукою другой
Полковые держал две колоды
Мы бы взяли заебанный Богом Бейрут
Где в мечетях муллы завывают
Но мы знали — в Америке нас обосрут
И в Европе говном закидают
И тогда повернули мы наших коней
Злые слезы в глазах закипали
И товарищ Чапаев герой и еврей
Нас просил чтоб мы не горевали
Только сам наш товарищ Чапаев не мог
Пережить что случилась осечка
И когда мы пришли на родимый порог
Он сгорел и растаял как свечка
Посреди Тель-Авива есть старый погост
Где лежат все отцы сионизма
Там схоронен Чапаев спокоен и прост
Жертва мнения капитализма
Но гремит ежегодно почетный салют
Из почетных и толстых орудий
Про Василий Иваныча песни поют
На еврейском наречии люди
И пока проживает еврейский народ
Свою древнюю родину строя
Не забудет Чапаева славный поход
И геройскую гибель героя.
1985
В военной засаде лежу я один
Детишкам отец и стране гражданин
Сжимаю гранату держу пулемет
Слежу за врагами враждебных пород
Они окопались за той высотой
Убить нас является ихней мечтой
Но жизнью своей дорожил я всегда
И кровь в организме моем не вода
Я сделаю все чтоб меня не убить
И чтоб под плитою могильной не быть
Чтоб детям не плакать чтоб родина-мать
Не стала о смерти моей горевать
И чтобы моя молодая жена
Меня не лишилась печали полна
Поэтому зорко смотрю я вперед
Где кроется мерзкий арабский народ
Готов я стрелять и гранату бросать
Туда где сидит мусульманская рать
Хочу я чтоб в панике вражая сила
Пощады скорее у нас попросила
Я их подниму с запыленных колен
Отныне удел их — унынье и плен
А сам — по-солдатски суров и красив —
Вернусь триумфально в родной Тель-Авив.
1985
Я был инженер из Одессы
Жена пианисткой была
Запутали нас сионисты
И вещи жена продала
Мы в Австрии жили и в Риме
В итоге же как ни верти
В Америке нас приземлили
Этапы большого пути
Нам деньги давали толстовцы
И религиозный еврей
На родине новой хотели
Устроиться мы поскорей
Но тут начались неудобства
Я против расизма но все ж
Нью-Йорк неожиданно как-то
И даже весьма чернокож
И был нам совсем непривычен
К числу дополнительных бед
За стенкой с большою семьею
Пуэрториканец сосед
Сперва я работал таксистом
Хозяин мой был крокодил
Но счастие мне улыбнулось
С женой магазин я открыл
Теперь ничего мне не надо
Я счастлив доволен и тих
Имеем мы собственный бизнес
Хватает с женой на двоих
И лишь иногда я в постели
Шепчу благодарно во сне
Спасибо друзья сионисты
Вы жизнь исправили мне.
1985
На кровати двухэтажной
Сняв рубаху и штаны
Я лежу солдат отважный
Отдыхаю от войны
Мы закончили в Ливане
Все военные труды
Разбежались мусульмане
В огороды и сады
Я лежу и жду приказа
Я хочу к себе домой
В этом месяце ни разу
Не видался я с женой
Может быть в порыве неги
Одинокая жена
Невоенному коллеге
В Тель-Авиве отдана
Трудно женщине красивой
На постели прозябать
И неистовою силой
Ее кто-то может взять
Если видеть через призму
Изменения жены
То не надо сионизму
И на надо мне войны
Я отдам Ливан задаром
Иудею и Голан
Хоть арабам хоть татарам
Хоть гибридам обезьян.
1985
Ты помнишь Абраша дороги военные
И наш боевой батальон —
Как шли нам навстречу арабские пленные
Понесшие сильный урон —
Ливанские звезды стояли над пальмами —
Собаки брехали вдали —
Мы в наших тачанках с сиденьями спальными
Летели в дыму и пыли —
Мы сзади оставили избы еврейские
Ослов запряженных в плуги —
Визжа и крича мусульманские мерзкие
От нас убегали враги —
Мы гнали ислам аргументами вескими
Чтоб больше на нас он не лез —
Ни знамя пророка ни ружья советские
Не сделали им перевес —
И мы растоптали их гнезда осиные
Их логова стерли мы в прах —
И белое знамя с полосками синими
Внесли в Тель-Авив на рысях.
1989
Я сионист и я горжуся
Незримой вредностью своей —
Уже давно владею Русью
Как франкмасон и как еврей —
Везде где пахнет русским духом
Я тайно властвую над ним —
Прислушиваюсь чутким ухом
Талмудом вскормлен и храним —
Моих невидимых агентов
Полна вся русская земля
И много есть моих процентов
От КГБ и до Кремля —
Когда советские солдаты
Вошли в глухой Афганистан
Шла тель-авивская зарплата
За избиенье мусульман —
Когда под вечными крестами
Сам Горбачев несет призыв —
То говорит его устами
Всемирный город Тель-Авив —
И я лелею цель простую
В своей курчавой голове —
Звезду еврейскую святую
Повесить в Каменной Москве.
1989
Интифада интифада
Мы тебе совсем не рады
Ты возникла словно пень —
И звенишь ты целый день —
Там где солнышко сияет
И кузнечики поют
Интифада интифада
Ты разрушила уют —
Перестань журчать противно
Тенькать пенькать и пищать
Перестань не позитивно
Наши мысли раздражать —
Мы желаем наслаждаться
Без напрасной суеты
И друг другу улыбаться
В мире неги и мечты —
Интифада дорогая
Исчезай куда-нибудь
И свои простые звуки
Захвати не позабудь.
1990
В тот год советские дивизии
Войти хотели в Тель-Авив
Но не хватило им провизии
И провалился их прорыв
Бегли солдаты их голодные
Бросая пушки на бегу
А вслед евреи благородные
Им предлагали творогу
Но офицеры неподкупные
Блюдя мундиров русских честь
В песках солдат теряя трупами
Не разрешали творог есть
В тех творогах зерно заложено
Всех сионистских зол и бед —
Так говорил парторг встревоженно
Печально глядя на обед
И растеряв в пустыне воинство
Пришли начальники в Москву
Их там приняли по достоинству
По чашке дали творогу
И с той поры в часы урочные
Тому кто носит партбилет
Дают еду кисломолочную
Для остальных ее уж нет
Зато доносит телевизия
Шум перестройки и призыв
И больше русские дивизии
Уже не ходят в Тель-Авив.
1990
Солнце жгло умирали деревья и плакали дети
И советские орды шли на наш золотой
Тель-Авив
И муллы призывали своих мусульманов в мечети
Чтоб ударить нам в тыл топоры и ножи наточив
В это грозное время сплотившись вокруг
сионизма
И собравшись вкруг многопартийной системы
своей
Мы раздали солдатам своим поллитровые
клизмы
И туда захерачили перец с кибуцных полей
И пока оккупант разворачивал к бою «катюши»
Мы подкрались ударным маневром к нему со
спины
Мы вонзили им в жопы еврейские адские груши
И они завопили бежа и теряя штаны
Но враги убегая нам так обосрали отчизну
От священных низин и до горной библейской
выси
Мы уж были не рады что эту придумали клизму
Невозможно дышать хоть бери и святых выноси
И тогда мы собрали арабов отняли их средства
убоя
Вместо этого выдали мыло а также скребок
Мы над ними воздвигнули знамя свое голубое
И с тех пор они чистят нам скалы поля и песок
А советская армия как убежала рыдая
Так с тех пор мы ее никогда не встречали нигде
Может где-то в Кремле на морозе сидит голодая
И смирилась с судьбой и привыкла к военной
беде.
1990
Я — нарцисс Саронский
или
я
долин.
Я
нарцисс Саронский
лилия
один.
Я…
сгинь, блаженная одурь,
колоколец любовных судорог.
Чуя озон
куст воплощает собой жест познания;
алчба — метафора пути.
Но льда
прозрачные струи и нити — что
как не весть о суверенном холоде —
неподвластном нашим прихотям
мире.
И рассудок
лишит его
— языка?!!
Всмотримся,
будем мудры и строги.
Полдень предстал черно-белой камере,
полдень отторгнутой биологии.
Время — каменно.
И ярче тени.
В миг свивается ночь растений.
Свет существенней жизни!
Каких-то мнений?..
Пусть
бессловесная тварь, душа,
скулит, животное,
и ищет пару —
по острию скользит ножа
взгляд —
полыхнуло лезвие —
Истина Истина есть металл!
Это — знак
трактуемый некогда
с темным усилием:
Чары небес сжирает сердце
орльего ока.
Жаром клокочет зреющий клекот
и небеса
тяжело набухают —
Ангела очи глухие к стенаньям
горящие Очи
к стенаньям
неумолимы!..
Да, так оно и было,
но выделим ныне
иные линии:
Эхо ветра явлю парение внявшая флейта
Алое льда черты и сияние
ветр исчезает
дар тень духа вергилий
во град созерцания
ты ли
привел?
Кольчуг чешуйчатые ткани
натянуты на скулы,
нетерпенье
сталь конницы колышет.
Выйдя вперед
стрелки образовали ниши
в рядах…
Он — среди первых.
Зной обливает плечи,
подан знак.
Зажатый в пальцах круглый камень
вынимает из мешка
и медлит
словно взвешивая
его рука —
таков обряд:
он должен уложить снаряд
в ячейку кожаной пращи
и крикнуть
смерти вслед —
Ищи
опоры в теле, черный ветер!..
Если
у ангела спросят — А что есть полет? —
разве в силах его объяснить?
Чудесное —
оно неожиданно
как неожиданно сходство
припорошенного песком камня на дне
и медлительно-пышного
в уродстве своем совершенного
морского порождения
подрагивающего встревоженно фибрами
невероятных своих плавников и отростков;
чудо! —
ибо одно оставляет нетронутой
фантазию жизни, —
а что еще поддержит надежды бытия
как не все тот же всплывающий лейтмотив…
Даже сгусток земли станет соком —
ибо познанное
тешит дух причудливостью форм
обретая свой жест,
но аморфно безмолвное:
ибо чуждое зиянью немоты
чуждо гибридам ее и случая.
Чудо:
сокровенное, оно — и сущее.
После высокого пышного лета
снова сентябрь, надломленность веток.
Снова сквозь ретушь прозрачную эту
вечному «ретро» ты шепчешь «прости»,
то удивляешься свойству предмета
быть хладнокровным и, стало быть, где-то
втайне завидуешь собственным бедам,
бедности той, где концов не свести.
Видно, и впрямь не хватает чего-то
нам, словно птицам в конце перелета:
то ли утрачена точка отсчета,
то ли отсутствует начисто цель.
Небо повсюду похоже на воду,
но не в пространстве и времени года
дело, а в том, что мы люди без рода:
Адрес. Прописка. Судьба на лице.
Видно, и дом наш — не крепость уж наша,
а вавилонская башня средь пашен
с видом печальным, поскольку видавшим
все: и барашков на гребне волны,
и крестоносцев. И воздух так влажен,
что не вдохнуть и не выдохнуть даже.
Что же, глотай эту пресную кашу
с ложкой не соли, но мутной слезы.
Скажем, что мы благодарны презренью,
с коим, страна, ты равняла нас с чернью.
Мы не упали, не стали мишенью
в чьей-то игре и с ума не сошли.
И воздержавшись от слов утешенья,
все-таки скажем спасибо за время
года, за мокрые эти ступени,
пересчитавшие наши шаги.
Мы уже не читаем стихов по ночам
и не пьем горький спирт из бокалов.
И листва, так тревожно шептавшая нам,
что-то нынче надменною стала.
И уже не сбивается больше с пути,
чтоб забраться в наш сад в полнолунье,
черный ветер, и ночь не приходит спасти
от застывшего в окнах безумья.
Что же, лучшей расправы нельзя и желать
для обшарпанных стен и для тени
на полу. Но, чтоб некого было прощать,
мы себя обвиним лишь в измене.
Мы себя обвиним в бессердечьи и в том,
что сильнее блаженства нас манит
та слепая тоска, за которой идем
и с закрытыми даже глазами.
1990
Смысл у разлуки простой,
нет в ней особого смысла.
Воздух ей будет виной,
сад, полный птичьего свиста.
Дым и полоска воды
там, у замшелого леса.
И даже то, что ряды
сосен закат перерезал.
Все превратит она в прах
с тихим пришествием ночи,
чтобы в мучительных снах
к скважине мира замочной
в тысячный раз припадал
глаз, не нашедший при свете
то, что во тьме он искал,
дверь твою крестиком метя.
Ты же зрачок голубой
в летнее небо возводишь.
Жизни не делишь со мной
и равнодушен к свободе.
Но и в безумьи твоем
страшная спрятана правда.
Будто ты знаешь о всем
все. Даже больше чем надо.
Не было лета страшнее и краше:
так безнадежно нигде не спалось.
Словно оно за все горести наши
жить приказало нам вечно, но врозь.
Словно оно за бессонные ночи
нынче последним теплом воздает.
То-то и липа листвы своей клочья
прячет от нас в полумраке ворот.
Нищенка так свои прячет лохмотья,
вечер огни свои прячет в пыли,
и, как мосты, — тротуары разводит,
если б не это — мы б просто ушли.
Но, упираясь в неяркое небо,
темные сосны стоят, как в бреду.
Все как в какой-нибудь драме нелепой,
где только боль — и похожа на ту.
Снова холодом выжгло траву,
лишь река цвета дегтя, как встарь,
по кривому впадет рукаву
в юлианский бесснежный январь.
Заскользит по течению вверх,
в отраженье своем невесом,
полумесяца узкий ковчег
кверху дном в той реке, кверху дном.
Год всегда начинается так:
ветер воет в трубу за стеной;
мягкий твердым становится знак
на морозе. Что делать зимой
возле моря, где нету ворон,
где нельзя сосчитать никогда
сколько точно у света сторон
и в какой из них числить себя.
Собирай же их, память, в одно!
География жизни — подъезд,
где стоишь ты в холодном пальто,
в рукавицах ежовых и без.
Где окошко выходит на юг,
но не вспомнить названья страны,
не согреть уже мерзнущих рук,
взявши в руки себя средь зимы.
И как все быть, — а значит, не быть.
Значит, снова сквозь щели в судьбе
будет нищий просвечивать быт
и звезда будет гаснуть в окне.
И счастливою будет она,
и поверится даже опять,
что библейская плещет волна
за порогом, что смогут объять
нас, как в юности, воды души,
огибая в ночи волнорез.
И по-новому сложится жизнь,
и над смертью возьмет перевес.
Заморожено время в песочных часах,
взгляд не ищет уже журавля в небесах,
и, заботясь скорее о теплых вещах,
чем о вечных, уходит в себя.
Даже если расписаны дни наперед
и на сдачу с рубля можно жить еще год,
но не в этом же смысл, чтоб дробить этот лед,
а лишь в том, что иначе нельзя.
А иначе в морозном замри колпаке
в однозначной своей беспредметной тоске,
перед буквой закона в чужом языке
ты свой русский язык прикуси.
Все равно этих слов не хватает на то,
чтоб покрыть пустоту между двух городов,
удаленных всегда друг от друга на сто
световых ослепительных зим.
О, какое отечество нам предпочесть,
Перемена ли места слагаемых есть
перемена, иль это — лишь времени месть
за любовь к постоянству, когда
то, что раньше казалось дерюгой кулис,
стало уличной тьмой без знакомых в ней лиц,
хоть, по правде сказать, это лучшее из
выбираемых зол за глаза.
И глаза, погруженные в смысл пустоты,
не заметят уже приближенья зимы,
и над крышею в небе не будет звезды,
а, быть может, и крыши самой.
И от первой слепой оплеухи дождя
покачнется фонарь среди белого дня,
и еще напоследок увидишь себя,
словно залитую темнотой.
Был бы снег под ногами — упала бы в снег,
но чернеет асфальт и прощается век
с глубиною своих замороженных рек,
и, итог подводя годовой,
горизонт, как шлагбаум, над плахой висит,
черный поезд, поля рассекая, летит
с пассажирами, просто сменившими вид
за окном на какой-то другой.
Значит, правда, что смерть не приходит одна,
но не так уж страшна эта бездна без дна,
пред которой стоишь ты во все времена,
не решаясь назад посмотреть.
Там вчерашняя юность, там в мерзлом лесу,
где закат на рассвете растопит росу,
да лететь мне, как гоголевскому колесу,
до Казани и дальше сквозь свет.
1990
Л. Садыковой
Нести свой крест,
и полумесяц,
и всякую звезду.
Все параллельные сойдутся
на полюсах.
Все геометрии сольются
на небесах.
И знаки
разные
сроднятся
в другом аду.
Сквозь времена, пространства и причитания
мы бредем, согреваясь придуманными химерами
(и смущая химерами этими придорожные ареалы),
пробавляясь у прочих народов пророчеством и
посредничеством.
Посредники при обменах и при обманах,
торговцы насущными бубликами, и дырками
необычной формы,
врачеватели всяческих (но зачем-то и
неизлечимых) болезней,
честолюбивые и человеколюбивые козлы
отпущенья.
Сохраняя от сглаза охрипшие
в хрестоматийности храмы
и хромируя новые — ржавые и хромые,
примиряя добро со злом и неправду с истиной,
расщепляем залетные атомы, но более — свои
души.
Советчики при фараонах, кесарях, губернаторах
и халифах,
советчики при Робеспьерах, линкольнах,
Спартаках и разиных,
импресарио и менеджеры по обе стороны
баррикад,
мы сгораем в кострах, которые сами разводим.
Да… такие мы режиссеры и драматурги,
переводчики с чужих языков на чужие,
очевидцы и соратники очередного неназываемого
бога.
И глаза у нас горячи на тысячи лет вперед.
1981
Дмитрию Сухареву
Что касается формы — то я формалист,
и в миру — не рифмованный фиговый лист
предпочту, а кленовый, к примеру.
Он трепещет, и фирменный четкий узор,
узнаваемый сходу, смягчает мой взор
и связует с надеждою веру.
В растерявшийся, диалектический век
на арыки разобранных начисто рек,
удобрений и дефолиантов —
переносного смысла журчащий поток
не унес бы взаправдашний звездный листок
в пустоту запасных вариантов.
Но покуда в своих очертаньях живет
среди химии всяческой и нечистот,
только солнечным светом влекома,
молодая листва, да пребудет здесь лад
и анютиных глазок бесхитростный взгляд
на куранты у горисполкома.
Сто цветов и три тысячи разных дерев,
сохранить свою плоть неизменной сумев,
мне даруют отраду и в сквере.
Мой единственный, мой совершившийся мир!
Да и фига пускай, если это инжир.
Лишь любови хватило бы вере.
1985
Греки уехали в Грецию. В Крым собрались
татары.
А там, глядишь, навострятся на Дальний
Восток корейцы…
И кончатся за ненадобностью застойные
тары-бары,
аварии, катастрофы, а также авиарейсы.
И повернет обратно залетная птица-тройка.
И полетит, свободная, местная сивка-бурка.
Шара-барой прокатится зычная перестройка,
И даже о стеклотаре не вспомнит
«Литературка».
Так было уже в истории народов
Узбекистана —
с освоенных территорий снимались ахемениды;
и родственники Пророка, и родичи Урус-хана,
ну, скажем, репатриировались, легки и
незнамениты.
А что до моей планиды — с татаркой давно
развелся,
гречанка — да хоть англичанка! — а прошлого
нет восторга.
Так что же я, все испробовав, совсем не гляжу
на звезды,
а только в «Звезду Востока», а то и в «Правду
Востока»?..
Считаю проценты хлопка, почитываю заметки,
выглядываю прогнозы на завтрашние погоды…
Как будто и впрямь не ведаю, не знаю, не
разумею
любви ли своей бессовестной, осознанной ли
свободы.
1986
Умер пес у Поэта, а сына и не было вовсе.
Он спортивно оделся и гонит на велосипеде.
И летит под колеса такая раздольная осень —
Листопады поспели, и желуди, да не воспеть их.
Нету слов. А слова у друзей — далеки и
невнятны.
И какие-то дети у них, и дела, и обиды…
Все их велосипеды побиты, а все их орбиты
Будто в желтые пятна продеты и в красные
пятна.
Но горит, не мигая, зеленый огонь светофора
Для того, кто оставил небесные дали в покое.
Даже Серый просек: никакие не сферы, а свора.
А друзья не хотят: мол, видали еще не такое.
И на вкус норовят, и на цвет ради пламенных
басен.
Человек человеку товарищ, конечно, и витязь…
И на запах — согласен, и даже на ощупь —
согласен.
А на цвет — извините. На цвет — извините-
подвиньтесь.
Это все-таки Азия… Самую черную цену
Заплатил он, связуя безвременья жухлые нити.
А какую весну пережил! А вину… А измену…
А измену какую… Но с круга сойти — извините.
Позади кольцевая и весь этот город, в котором
Он стихи написал и почти уже все напечатал.
Как встречал его Серый! С каким милосердным
укором
приносил свой резиновый мячик, внимая печалям.
Отыгрались мячи. Нету слов о любви и природе.
И закат на исходе, и эти костры догорают.
Вот Володя бы понял. Володя Высоцкий…
Володя!..
А теперь вот и Серый… Да что они все
умирают…
Эта смерть. Эта жизнь. Этот сон, что по-новой
приснился,
Как он Серого гладил, свинцовые очи не глядя…
А со шприцем когда этот ветеринар наклонился,
Он лицо отвернул и все гладил, и гладил, и
гладил…
1989
Россия, люблю тебя и потому оставляю.
Живи без оглядки на страсти мои роковые.
Спаси тебя Бог. Ну а я — не умею, не знаю.
Прости мне, шалтаю-болтаю, хлеба дармовые.
Уже не впервые рюкзак за моею спиною…
И что за резон в нескончаемом сорокоусте?
Прости. А себя не вини безнадежной виною.
Навряд ли я стою какой-то особенной грусти.
Да ну меня к лешему. Или не к лысому черту
Я пешие кости рысцою гонял и наметом? И самая
вольная воля вонзалась в печенку,
А всякая служба казалась, тем более, медом.
Конечно, отчасти и я отрабатывал сласти,
Спасал кормовые от этой пропащей погоды.
Но больше засучивал по продовольственной
части
Во время напасти на овощи и корнеплоды.
Прости мне свои недороды, убогие виды,
Безумные бреды, со мною прожитые вместе.
За то, что горел, не смущаясь холодной обиды,
И тоже — отчасти. И все порываясь по чести.
А если о счастье — и я разделил ошалело
И помыслы брата о вольной строительной
касте,
Заботы, и те же корыта… Но в том-то и дело,
Что даже тогда ты меня отличала по масти.
А я, причастясь безответному Нечерноземью,
Вовсю полыхал… И какие зароки-обеты…
Россия, прости мне, охальнику и ротозею,
Горючие слезы и самые черные беды.
Когда я приеду, оттуда, теперь уже в гости,
Неогнеопасен и сам по-осеннему стоек,
Внимая лазоревой сини и белой бересте,
В малиновом звоне твоих золотых перестроек
Услышу родимой общаги недюжинный рокот,
И шелест рябины, и озера шепот лесного,
И лепет ночного дождя… И уже ненароком
Услышу себя самого, и озвучится снова
Сквозь стук электрички и хрипы гитарной
свободы
И скрежет лопаты, взмывающий к ушлой вороне,
Мой памятник, загодя сложенный в те еще
годы, —
Дозорнопожарная вышка в Кунгурском районе.
1989–1990
Как стая черных птиц над светлой синевою,
Над озером, над морем, над любою
В движенье медленном катящейся волной,
Повиснет косяком остроугольным,
Трепещущим и все-таки спокойным,
В стремлении, в стремлении домой,
Как стая, как стрела, пространство прерывая,
Внезапна и смела — от края и до края —
Небесная стрела, как птиц немая стая,
Прочертит по земле нежданный путь земной.
1972
Что оставим, то оставим,
Что считаем мы своим.
Ничего не переправим,
Каждый миг непоправим.
Ни сомнения, ни страха,
Ни надежды, ни пути,
Ни руки немого взмаха
На прощание — прости!..
Ничего не остается,
Нечего оберегать,
Если высшее дается —
И последнее отдать.
1976
Если и жизнь опустела,
Точно редеющий лес,
То не останусь без дела —
Я-то пока не исчез.
Ясная, как на ладони,
Жизнь, и яснее теперь
Тут, на земном небосклоне,
Вижу ее без потерь.
Радуюсь чистому кругу
Неотменимых забот,
Радуюсь книге и другу,
Нынче-то — наперечет!
Сказка покажется былью
Нам на крутом вираже,
Но исторической пылью
Что-то покрылось уже.
Вечно лишь то, что не вечно,
То, что у нас под рукой.
Вот — начинается вечер
И остается со мной.
Половина третьего. Зима.
День недолог и недолог путь.
Безнадежно ровные дома
Силятся хотя бы не уснуть.
День на сновидение похож
И на ужас чистого листа.
Вижу — все окутавшая ложь
Паром вылетает изо рта.
Воздух стынет. Все запрещено.
Скулы и дыхание свело.
На заиндевевшее окно
Крестиков узором намело.
Ничего не видно. Ну и пусть.
Слишком много в мире этом чувств.
Господи, какая благодать —
Не смотреть, не думать, не дышать.
1987
Видите, какому бездомовью
Отдаем и жизни, и сердца!
Ничего не выстрадать любовью,
Ничему не верить до конца.
Господи, от края и до края
Над страною нашей власть Твоя
Милуя, без гнева, не карая,
Правишь Ты пределом бытия.
Год за годом, пламенем палимы,
Пламенем гордыни и тщеты,
Ничего Тебе не принесли мы,
Кроме беспредельной нищеты.
1987
Меня застрелят на границе,
Границе неба и земли,
Душа всполохнутою птицей
Растает в северной дали.
А тело в смертное оденут,
И в землю колышек вобьют,
Но не пойму, куда же денут
Последних несколько минут,
Когда, друг друга узнавая,
Соединятся на крови
Земля горячая, живая
И дар божественной любви.
То будет час перед рассветом.
Погаснет на небе звезда,
Путеводящая на этом
На белом свете, и тогда —
Тогда в какое-то мгновенье
Меня коснется благодать,
И тайной горечи движенье,
Что ничего не досказать.
1984
Когда заслышу русскую речь,
То даже не оглянусь.
Чего страшиться и что беречь —
Безмолвия не боюсь.
Востоко-запад, Иерусалим,
Нагроможденье скал,
Времен, наречий, — зато над ним
Небо — чего и ждал.
Сосредоточенно углубясь
В историю, ищешь свет
Иных времен и меж ними связь,
И видишь, что связи нет.
Совсем забуду родной язык,
Его корней торжество.
Пустыне нужен звериный рык
И более ничего.
Твердыня каменная древней,
Прочнее и царств земных,
И Божий Глас высоко над ней
До времени не затих.
А там, на западе, меркнет свет,
Что в полдень сводил с ума.
Как хищник лапами, следом в след
Приходит с востока тьма.
1989
Откуда бы это — привязчивое наважденье —
Цветные блики, и запах свеч, и каминный чад…
В наше-то время какое может быть пенье,
И плач младенца, и никто не придет назад.
Все что-то не помню… была какая-то встреча,
Нешумный круг… нет, это завтра, потом,
потом…
Вот мы и собрались, скажу, здравствуйте,
добрый вечер,
Страшный Суд отложен, да мы его подождем.
Еще подождем друзей, подождем любимых,
Нелюбимых тоже, любящих нас, родных,
Еще умерших, еще путешествующих,
невозвратимых,
Имена же Ты, Господи, знаешь их.
И никто из нас не придет назад, никогда
ниоткуда
Никуда не вернется, потому что некуда, потому
что нет
Дальнего берега, и разве что чудо,
И мы увидим нездешний, ушедший свет.
А мы соберемся здесь, нет, Господне Имя
Нас соберет, и тогда-то мы воспоем —
Славься, славься, небесный Иерусалиме,
Господен свет и последний дом.
1989
Хайям, гример и краб
гуммиарабик зуммер
растянуто стозево лае
тогда скажите живший дважды умер но не
увидел Иерушалаим.
Так умирает раб.
Заткнись. Неверно перейдя дорогу
я не в ладах с полицией родной.
Двойная жизнь и смерти не одной
И не одна — то корчит недотрогу.
Никто не скажет умирает раб
Никто не скажет даже живший дважды
И вытиравший ноги у порога
не знавший жажды умерший от жажды
Омар твой между прочим был араб
вне времени есть время для этрога
все умерли неверность умерла и верность
и не жившие не разу
но ты такую подцепил заразу
что потерял умеренность и скверно-
и-словием растягиваешь фразу
на две свои бессмертнейшие жизни
и каждая из них в своей отчизне.
На личности переходящий сразу
ты сам таков. Так умирает раб.
Перечисляешь мирт лулав этрог и ива
иива жадная до слез твоих струя
прощанье не ко времени струя
на пять дней опоздавшее сопливо
звучит свое последнее иива.
Так умирает раб.
Арба кебаб рубаб.
В расизме рифмы столь неприхотливы
когда волнуются желтеющие ивы
гуммиарабик стелется за мной
вот я улитка с ухом за спиной
русизмы тянут за собою кущи
переносной диаспоры носилки
передвижная выставка мощей
когда бы не евреем был Кащей
он отразил бы нам момент текущий
в котором нету щей и мало гущи
и до смешного много овощей
патриотизм как водится квасной
и нос диаспоры переносной.
Все то что за тобой тебя не против
как ухо выросло ответив на гудок
встречающий тебя на повороте
с тремя ушами разными Видок
приписывает к золотушной роте
паломников где каждый не ходок
но в то же время не жилец
на деле
ты сам из тех из них из той артели
где умирают вне своей постели
и подневольной смертью увенчать
пытаются бессмертия печать.
И вот Нитонисе порхнуло сдуру першинка
перхоть прах
Нитонисе метнулось к абажуру двуглавое и
с мертвыми амуры
затеявшее
Ах!
такое малое звалось мертвоголовка
но не откликнулось и имя позабыло
когда фотограф теребя подтяжки
сравнил бедняжку
с черепом кобылы
Нитонисе дохлятинка пуховка
для пудры рисовой но снимок моментальный
но моментальный снимок
чужой кончины выхватил уловку
из желтизны крахмальной
и мимо
НЕ ПРОХОДИТЕ МИМО
ФОТОАТЕЛЬЕ «ДОРОГИЕ ПОКОЙНИКИ»
гарантирует стопроцентное сходство
и вечную жизнь.
Завиток уводящий Тезея —
так за руку тянут мальчишку, а он упирается,
плача.
Птичьи сумерки стынут, глазея на ТУСКЛОЕ ЗОЛОТО ДЛЯ БЕЗГОЛОВЫХ,
иначе —
на ТУСКЛОЕ ЗОЛОТО ДЛЯ БЕСТЕЛЕСНЫХ,
на зыбкую проседь
для благородных отцов и на конский каштан —
конский хвост снова в моде —
повторенье в ходу в стихотворстве, в цирюльне,
а также в природе.
ЕСЛИ ВЕЕРОМ ВАШИ ТОРЧАТ ВОЛОСА,
КУАФЕР ИЗБАВЛЕНЬЕ ПРИНОСИТ.
Лысый, лысый, ты проклят от века.
Что можешь ты? Только побриться.
Взгляни на прилежные лица —
пышный кок сохраняет достоинство человека
подобно пышному бюсту.
ТУСКЛОЕ ЗОЛОТО ДЛЯ БЕЗВОЛОСЫХ.
К стеклу прилепляются мертвые осы,
в глазах головы сего юноши пусто,
и мертвый пробор освещает пустоты вокруг
головы сего юноши.
Он умер насильственной смертью, и дело
обещало быть громким,
но некий клиент парикмахерской дело замял.
Потом говорили — красавчик страдал
неизлечимой болезнью и умер
от усекновения главы.
— Ибо смерть есть всего лишь слово
за неименьем другого
ибо смерть не является нарушением приличий
как рожденье женитьба или прочий подобный
обычай
о мой сад жестяной при свете тигрином и
сумраке бычьем
о баснописец Эдем стряпуха неловкая петух
неощипанный вниз головой расцветает
как расцветают букеты за спинами всех
кавалеров в усах
как расцветают усы
(кроме тех что щеткой зубной платяной и
сапожной
и тех что всегда показывают без десяти два
или десять минут одиннадцатого)
как капли цветут на озябших носах
как расцветают носы (те что сами похоже
кончаются каплей)
как над стойкой цветет зашедший погреться
прохожий
о мой сад жестяной среди львиных теней и
слоновьего мрака
о надломленный флюгер о гривы безветрия сад
ибо смерть есть всего лишь слово
за неименьем другого
я вам посоветовать рад
так как вы мне глубоко симпатичны
МЕТИТЬ ВЕРНЕЕ ВСЕГО В СРЕДОТОЧЬЕ
ОКРУЖНОСТЕЙ
ТАМ ГДЕ ТАЙНОЕ ЗРЕЕТ ЧЕРНОЕ
ЯБЛОКО ГЛАЗ
о мой Эдем —
Одна — с разбитым носком,
другая — со стоптанной пяткой,
у третьей — подметка худая,
три туфельки никнут, в стекле увядая,
гербарий асфальта, три чучела полупрогулок,
три утлых крысенка и мостовых многоточье
средь байковых стелек в цветочек,
шнурков для ботинок и полуботинок, а также
для тех, кому горло продуло
(ЧУДЕСНОЕ СРЕДСТВО ОТ СКВОЗНЯКОВ
И АНГИНЫ, А ТАКЖЕ ОТ ГУЛА
В УШАХ, ИКОТЫ, А ТАКЖЕ ОТ
НЕПРИЯТНОГО ОЩУЩЕНИЯ
БУДТО БЫ ВСЕ ЭТО С ВАМИ КОГДА-ТО
СЛУЧАЛОСЬ),
среди банок с гуталином и ваксой
(С ПРИЛОЖЕНИЕМ БРОШЮРЫ «КАК ИЗМЕНИТЬ
ЦВЕТ КОЖИ»),
среди озябших колодок, подковок со звоном,
набоек, распорок, а также среди ножек в чулках
и без оных
одна — с надломленным каблуком
другая — с распоротым швом,
у третьей — подметка худая,
три туфельки никнут, в стекле увядая,
три испуга невзрачных, три плаванья смятых,
три шествия траченых молью, картонные латы
для полупространства и три половинки голубок
бумажных
среди банок с гуталином и ваксой столь важных
и, можно даже сказать, незаменимых при игре
в классики, где,
опустошенные, используются в качестве битки
(ДЕТИ ДОВОЛЬНЫ, И САПОЖНИК, МОЖНО
СКАЗАТЬ, НЕ В УБЫТКЕ)
одна — кривая,
другая — косая,
у третьей, — опять-таки, подметка худая,
три туфельки чахлых в стекле увядают.
Снова мальчик заплакал.
Девочки в зеркало смотрят и СМЕРТЬ примеряют
к лицу
подобно серьге из черешни двойной,
бестрепетно, так, как краплаком
из акварельных наборов размечают румянец,
губы и сердце. К концу
и к венцу
приготовиться нужно заране,
потому что афиши им СМЕРТЬ ОТ ЛЮБВИ
возвещают,
потому что сегодня впервые ЛЮБОВЬ их
умрет на экране
вместе с Вивьен Ли. И вот они, СМЕРТЬ
обольщая,
в зеркало смотрят. Глаза закрывают и в зеркало
из-под ресниц
пытаются глянуть. Афиши трубят. Ниц
падает раб, красотою поверженный в грязь.
ГРУДЬ — это персик с тарелки,
недозрелый, но все же червивый.
Змея нарисована черным и кажется ярко-зеленой
в извивах.
ГРУДЬ — это СМЕРТИ роскошный чертог.
Жемчуга, штукатурка, побелка!
И вот они ждут кроме СМЕРТИ, когда у них
вырастет ГРУДЬ,
и хорошо бы побольше, чтобы было где прятать
глаза и улыбку.
Глаз — это рыбка чернильная, что на затылке
встречает такую же рыбку,
СМЕРТЬ — это так, что-нибудь.