Проза

Руфь Зернова

«Все обеты»

Недавно я слышала по радио интервью с молодым хаззаном[14], родом из Ташкента.

И поняла: пришла пора вспомнить то, что я откладывала и откладывала в заветный ящик, где мои «вишни Японии». У каждого из нас этих вишен полные овощехранилища.

Речь пойдет об одесской семье — Милка, ее мать и ее дедушка.

Такая семья. Их немало было в двадцатые и тридцатые годы. Мужчин выбивало — и войны, и разводы, и аресты, поскольку не сразу догадались сажать вместе с мужчиной и его половину.

Милка жила в угловом одноэтажном домике на той же улице, куда выходили окна нашего большого, красивого, высокого четырехэтажного дома. На Преображенской. Теперь это улица Советской Армии. По этой широкой улице мы с Милкой, ученицы шестого «б», ходили и ходили, провожая друг друга. Милка была одна из тех, кого невзлюбила моя мама. Вот мы и ходили по улицам, потому что к себе Милка не звала меня долго. Когда же наконец она меня позвала, то я это восприняла как честь. И мне даже в голову не пришло, — по-моему, только сейчас и пришло, — что она стеснялась своего жилья: одна комната на троих и уборная во дворе.

Милка была старше меня. Ей уже давно исполнилось тринадцать. Она была очень маленького роста — меньше ста пятидесяти, очень смуглая, с очень светлыми волосами и глазами. К тому же она пела.

Правда, ее голос нам казался странным: низкий, без всякой серебристости, какой-то взрослый. Учительница пения к ней прислушивалась, но ничего не говорила похвального (сразу записала во вторые голоса, а для них у нас сольных партий не было). Но у Милки был свой репертуар. Она заставляла меня подбирать на пианино — по нотам я плохо умела. Предыдущая моя подруга, у которой были старшие сестры, владела репертуаром эпохи нэпа; у Милки же сестер не было, только мама.

Сколько лет могло быть Милкиной маме? Она была повыше Милки и, пожалуй, стройнее; голова у нее была маленькая, «бубекопф», как это тогда называлось (моды в Советский Союз шли из Германии), — очень короткая мальчишеская стрижка с косой челкой. Карие круглые глаза, высокие скулы, прямой короткий нос. Если бы не увядшая кожа — казалась бы кем-то вроде нашей вожатой (вожатые у нас были из техникума). С нами, Милкиными подругами, держала себя так, словно она — одна из нас: была в курсе всех дел, советовала, рассказывала сама…

Мне не были интересны ее рассказы, ее советы и разговоры; мне все в ней казалось неуместным, даже внешность. Я предпочитала свою собственную мать, высокую и надменную, которая никогда никого участливо не расспрашивала и беспощадно браковала подряд всех моих подруг, но уж если о ком скажет «кажется, хорошая девочка» — это был праздник. А Милкина мама… Мне все казалось, что она притворяется, что не могут ей быть интересны наши дела. И зачем она все время между нами, как какая-то старая девочка?

— У Милочки голос, — говорила она. — И у меня был голос. Я его прокурила, прокричала.

Она смеялась. Зубы у нее были не белые, как у Милки, а коричневатые, прокуренные. И цвет лица такой же, а кожа пористая… Когда девочки говорили: «Милкина мама хорошенькая», я не спорила — удивлялась про себя.

— Сегодня натощак объедалась Маяковским! — объявляла нам она.

Мне казалось — они никогда не обедали, хотя примус в комнате был. И еще в той их единственной комнате был большой стол, но, по-моему, никто никогда за столом не ел: за столом сидел дедушка.

Дедушка никогда ни с кем не разговаривал. И с ним не разговаривали. Милкина мама иногда спрашивала его: папа, будешь кушать? И он бурчал что-то отрицательное и уходил. Как-то раз я видела, как он, сидя в углу, ест хлеб с солью… Видел ли он меня, видел ли он других Милкиных подруг?

У него был свой собственный гость — один, за все время, что я туда ходила, — один. Высокий, худой, с длинной шеей; он входил и разматывал с шеи узкое темное кашне. Кашне! Одно из забытых слов. Потом говорили «шарфик», потом, кажется, этот невыносимый для русского уха суффикс исчез, и стали говорить «шарф». Так вот, он разматывал кашне, или шарфик, и вежливо здоровался, никого не видя, кроме дедушки, а дедушка ему улыбался и что-то говорил — я не разбирала его еврейскую речь, я понимала только, если было похоже на немецкий.

Так вот, он говорил, и тот ему отвечал. Несколько минут длилось немое кино: разматывание шарфика, потирание замерзших, покрасневших, очень больших и костлявых рук — в Одессе зимой ветры злые, секущие, и мы, терявшие последние перчатки, — новых было не купить! — вечно ходили с отмороженными руками. И недолгий разговор, и опять дедушкина улыбка; потом этот длинный наконец засовывает свое кашне в карман брюк, садится за стол и разворачивает пакет, который он принес с собой: там, похоже, ноты. И тут немое кино кончалось и начиналось пение, вернее, — напевание.

Молодой заунывно напевал, а дедушка гудел согласно, в лад ему. Иногда дедушка обрывал гудение, и молодой замолкал сразу и слушал почтительно — дедушка что-то говорил, очень коротко, и сам хотел, вероятно, пропеть, но не мог, а что-то гудел, как шмель, для меня совершенно невнятно, но тот понимал, кивал и повторял, и дедушка не перебивал его больше.

А мы с Милкой в это время негромко разговаривали о своем, забравшись с ногами на ее топчан. От нее я, кажется, и услышала впервые это слово — топчан. У нас дома были диваны, была тахта, были кровати — топчанов не было. И вот, мы сидим с ней на ее топчане и разговариваем, негромко, но не шепотом, потому что ни мы им, ни они нам не мешают; между нами условная стена взаимного уважительного невнимания. Я, во всяком случае, совершенно уверена, что молодой с той минуты, как, размотав шарфик, усаживался за стол, уже нас не видел; про дедушку ничего сказать не могу — думаю, что он не видел меня вообще никогда. Да и мы… Но все-таки, хоть я и не смотрела, и не понимала, и не спрашивала, — я сохранила под веками, в этом своем прочном полудетском компьютере, их обоих за вечно пустым обеденным столом.

И ведь я и в самом деле ни разу не спросила, кто это приходит. Это была сторона взрослой жизни, о которой не говорят. Собственно, в первый раз, когда он появился, я посмотрела на Милку вопросительно и в ответ получила пренебрежительный жест — так, мол, не обращай внимания. И я не обращала. Не обращала и ни разу, никогда, нигде не заикнулась об этом — не то что в школе или подругам, но даже дома. Не потому, что боялась, как бы эта черточка не повредила Милке эстетически (потому что и дедушка, и его посетитель со своим шарфиком, и их заунывное, в четверть голоса, пение ощущалось как безобразное, смешное и немного постыдное) — а я Милкой от всей души восхищалась и хотела, чтобы все это восхищение разделяли; нет, причина тут была другая. Политическая. Не могла же я, например, встать на уроке обществоведения и сказать, что моя няня говорит: «Николай был пьяница, а при нем все пили и ели; а теперешние, хоть и не пьют, но…»

Но я бывала тогда у Милки каждый день — и почти каждый день приходил тот длинный, молодой… Это продолжалось до весны — потом прервалось на некоторое время, а летом он опять появился, все в том же шарфике, но уже без пальто. И — сейчас вспомнила — летом он вынимал из кармана какую-то тюбетейку и надевал ее на голову, прежде чем начинал петь. Зимой он без этого обходился — просто не снимал шапки. И пел совсем уже еле-еле, потому что окно, единственное их окно, было открыто — стояла жара. Ноу меня не было к нему никакого любопытства.

И вдруг однажды, когда мы с Милкой говорили о чем-то важном… Да, это было летом — я помню точно загорелые коричневые руки Милкиной мамы. Но окно почему-то закрыли. В общем, вдруг, когда мы с Милкой, ни на кого не обращая внимания, шептались, Милкина мама вдруг сказала отцу что-то по-еврейски, резко, внезапно: перебила пение и подошла к ним, и коротко пропела — продышала что-то сама, глухим, оглохшим от табака голосом, но, наверное, как-то очень верно, потому что дедушка сразу стал серьезным, остановил ее рукой, к чему-то в себе прислушался, и вдруг закивал, и молодому что-то сказал согласное. Молодой пожал плечами, выразил на лице: я так не думаю, но если вы настаиваете… задал вопрос Милкиной маме, закинул голову так, что я увидела его заходивший кадык, и залился.

Он сразу залился на огромной, показалось мне, высоте, не подбираясь, не подползая, не меряя силы, которую он сдерживал и подавлял столько часов, столько дней и ночей. Мог ли он хоть дома петь во весь голос, во всю душу? Или и там должен был держать за лапы огромную серебряную птицу, которая с такой силой вырвалась и стала когтить наши сердца и нежно зализывать раны — все сразу. А потом словно забила крыльями, рванулась выше, сужая круги, что-то рассыпая, — и сорвалась…

Я потом, много лет спустя, когда у Мандельштама прочла «Божье имя, как большая птица…», — увидела то белое горло с полощущейся в нем мелодией; именно птица привиделась мне тогда, и что она серебряная — тоже. Милка посмотрела на мать и сказала: пусть он еще поет. Мать ответила: он не будет, он только показал. В чем дело? Он осенью будет петь в синагоге, можете пойти послушать.

Я подобралась на топчане к окну и поглядела на улицу: там, задрав головы, стояли люди, пять или шесть человек. Голос вырвался из комнаты только на минуту, и вот, уже…

— У вас же оперный голос! Оперный! Вам же надо учиться! — авторитетно, несмотря на волнение, кричали мы.

Он скорбно, с каким-то сожалением посмотрел на нас и мимо нас и сказал:

— Спасибо.

Дедушка поглядывал на него усмехаясь, и он ему в ответ точно так же усмехнулся. И ушел.

— Мама, ты откуда знаешь этот мотив? — спросила Милка.

— Это же «Кол нидре», — сказала мать. — Ну, молитва такая — «Все обеты». В Судный день[15] ее поют в синагоге.

Оперный голос! Я не очень понимала, что это такое — я это слово ощущала как эпитет. «И подумать, — говорила я, — что же это такое? Ведь он должен идти учиться, его бы взяли в консерваторию, а он тут». Милка, безусловно, со мной соглашалась. И Милкина мама тоже.

— Дикие люди, — говорила она, поджимая уголки губ так, что под скулами появлялись ямочки. — Для них как будто не было революции. Вы думаете, он один такой, этот молодой человек? Да их полно теперь в Одессе. Я уже не говорю — где-нибудь в Балте или в Тульчине. Этот как раз приехал из Тульчина. Приехал в большой город. Ну так иди учиться, раз у тебя с социальным происхождением в порядке. Так нет же. Отыскал себе старика и учится у него вот этому хаззануту[16]. Ну, хаззаном чтобы быть в синагоге. Хм. Хаззан! Не знаешь, что это такое? Это как певчий. Так сказать, солист. Кантор.

— Вот кантор — это слово я слышала.

— Ну, слава Богу, хоть это слово ты слышала. Что вам сказать, девочки, мне его даже не жалко, этого парня. Раз он вырос таким слепым и глухим, не видит, что жизнь теперь другая… Синагога! Да их почти все позакрывали. Да и кому они нужны? Ты была хоть раз в синагоге? И Милочка никогда не была. Целое поколение подрастает, кто об этом и не слышал даже ничего.

Она сама распалялась от своих слов; мы были с ней совершенно согласны, но ей нужен был протагонист, оппонент. Она обратилась к дедушке с тирадой по-еврейски. Он ее выслушал, усмехнулся и что-то спокойно возразил. Я разобрала слово: шансонеткес. Она — в крик. Он нагнулся над книгой и отключился.

— Он говорит: «Лучше Бог, чем шансонетки…» А я ему говорю: «Шансонетки хоть живые женщины, а что твой Бог? Где?»

* * *

Я не вспоминала его никогда. Помнила — но не вспоминала. Несколько стоп-кадров: стоит у пустого стола, мнет конец длинного кашне; сидит за тем же столом рядом с дедушкой (седая борода, дедушкина борода сразу блеснула, когда стала вызывать этот кадр в памяти!), лицо опущено, что-то он не то бормочет, не то напевает; иногда взгляд — не на нас, а в сторону и вниз. И конечно — голова запрокинута, словно он полощет горло, он стоит где-то не на обычном месте, кадык ходит… Но тут вступает другое: звучит на той же высоте памяти музыкальная фраза, рвущаяся, рвущая сердце и тут же утешающая своей — или, может быть, голоса? — красотой. В общем, то, что он пел, вспоминается — и не столько звуком и, конечно уж, не мелодией, которой я не знаю, а сердечным спазмом, все еще внезапным. И последний, через несколько минут отразившийся, но запечатленный точно и надолго: горестно заломленные густые брови, опущенные тяжелые веки с красным ободком и покривленный угол рта — образ не то досадливого пренебрежения, не то презрительного сострадания к нам. Это, когда мы, оглушенные, восхищенные (но нас я не вижу), выкликаем про голос и что надо учиться… Почему — пренебрежение к нам? Почему — никакой радости, никакой, хоть подавленной, улыбки перед нашим восторгом? Гордыня? Или смирение? Ну да, смирение! Сверху вниз он на нас смотрел, когда не смотрел в сторону!

Может быть, потому-то я и не вспоминала его — из-за этого скорбно-презрительного выражения. Моя сознательная память хранит и лелеет приятные воспоминания. Потому-то это и оставила; уничтожить не смогла — но оставила, оставила под спудом.

Вспомнила его я только недавно, только теперь, в Иерусалиме, после радиоинтервью с хаззаном, который приехал недавно из Ташкента.

«Искусство? — удивлялся он. — Тут душа нужна и знание стиля. Слово песню ограничивает, она тогда меньше значит, меньше стоит. Можно и импровизировать, — почему нет? Но, конечно, есть мелодии — „Кол нидре“, например, и еще несколько — тут импровизировать нельзя: они передаются из поколения в поколение без изменений».

И я вспомнила.

Та фраза! Из «Кол нидре». Уже я знала: это не молитва, а «формула отказа», отказа от всех навязанных обетов и присяг, что сложилась, вероятно, в Испании, еще при вестготских королях. И там ничего нельзя менять? Значит, с тех пор передается эта мелодия из поколения в поколение? И потому Милкина мама и смогла его поправить — она помнила. И дедушка с ней сразу тогда согласился. У нее в самом деле слух был очень точный, может быть, даже абсолютный.

— Вы двадцать лет прожили в России, — сказал ведущий. — Ваше время — время гитары. Почему же все пели под гитару, а вы…

— Конечно, это семья, — отвечал хаззан. — Моя семья — традиционная. И я знал… Я стремился. Но, конечно, еще не достиг… Видите, когда я был маленький, я слышал у нас в Ташкенте одного хаззана. Даже не знаю, откуда он приехал. Очень ненадолго. Я всюду бегал за ним. Он скоро уехал, не знаю куда. Тогда я стеснялся спросить, а потом некого было. И вот он… Я даже не знаю, что в нем было… Голос, наверное, «спинто», драматический тенор, как у меня, но он все мог петь, и то, что для лирического тенора, тоже… но, наверно, не только в этом дело. Он до сих пор для меня звучит. Он пел «Кол нидре», такого «Кол нидре» я в жизни больше не слышал. Он поет — и все на цыпочки становятся, тянутся за голосом… нет, это нельзя пересказать.

Потом, когда пошла запись пения этого ташкентца, я все ждала — не услышу ли я опять… Нет, не услышала — голос его был осторожен, мягок и не рвался очертя голову вверх, а плавал, играл на средних высотах, а я слушала и ждала: ну? ну?

Не дождалась. Ну и что ж? Из съежившегося, высохшего, омертвевшего, ставшего — чуть не ставшего — шелухой одесского дня развернулась, проявилась, зазвучала почти непрерывная, почти нигде не стертая лента воспоминания. Ученик и учитель, рядом, за одним столом, локоть в локоть, над одной книгой; они поглощены, они переводят дыхание одновременно, они делают то, ради чего родились на свет, — это как любовь. У дедушки на губах что-то вроде улыбки, — может, так он складывает губы для пения, а может быть, он просто счастлив своим вернувшимся мужеством, мужеством творца, сеятеля, обретшего наконец благодатную почву, которая сохранит и взрастит его посев, сделает его жизнь не напрасной. И почва внимательна, чутка и разверста, и почва благодарна и отзывчива. Никогда больше я не видела такого полного согласия между учеником и учителем. Мне приходилось видеть загипнотизированные, замирающие от восторга студенческие аудитории — но там было другое, там был профессор-артист и публика, там не было тайного и плодоносного равенства двоих.

Не мешайте мне! Я хочу думать, что тот молодой кантор, которого даже имени я не знаю, оказался однажды в Ташкенте. И это с ним долгие года старается сравняться ташкентский певец, перед которым, в конце концов, тоже стояла дилемма: Бог или «шансонеткес».


1988

Эли Люксембург

Мальчик

Удары гонга, разносимые мощными усилителями во все уголки Дворца спорта, вязли в ревущих кольцах трибун, особенно нервно воспринимаясь тут, в раздевалке, где, ожидая выхода на ринг, готовились к бою финалисты.

Удары гонга приближали выход и Зеева Паза на схватку с Товмасяном. Зеев места себе не находил, все больше отчаиваясь, потому что никак не появлялся мальчик. Белыми бескровными губами Зеев Паз все твердил про себя:

— Во имя подвига твоего, во имя памяти твоей, во имя всех нас — приди же помочь мне!

Слоноподобный тяжеловес Нурмухамедов сидел на табурете возле умывальника с запрокинутой назад головой, выгнув толстую бычью шею, а руки его, поросшие густыми черными волосами, безжизненно свешивались, касаясь перчатками пола. Он так и не снял после боя перчаток, а люди, окружавшие его, были настолько испуганы, что никто из них не догадался содрать их с него. Уже звонили куда следует — с минуты на минуту ожидали прибытия «скорой помощи». А пока с головой казаха возился врач, суетясь и нервничая, ибо место его было сейчас не здесь, в раздевалке, а на ринге: фиксировать технические нокауты, останавливать бойцам кровь между раундами, совать под нос тампоны с нашатырным спиртом.

Бинтуя руки и пританцовывая, Зеев Паз приблизился к тяжеловесу и ужаснулся его ране. Точно топором хряснули по массивной брови. Густой черной щеткой бровь висела над глазом, обнажив глубокую, до белой кости, расщелину с трепещущей жилкой и дымящимся фонтанчиком крови.

— Господи, мальчик, неужели и мне проиграть так?! Ты же всегда приходил ко мне по первому зову! — взмолился Зеев Паз. И снова стал шаманить: — Во имя смерти твоей, во имя жизни твоей…

На другом конце раздевалки, у высоких зеркал, счастливый и плачущий, сидел Женька Бадалов, заваленный букетами цветов, — только что выиграл у великого Тамулиса! Мировая сенсация!.. Когда он кончит плакать, толпа возбужденных поклонников, что ломятся сейчас в раздевалку, напирая на милиционера у входных дверей, поднимет Женьку на плечи и через всю Москву отнесет в гостиницу.

А мальчик никак не приходил.

Было похоже, что он вообще забыл о Зееве Пазе.

Продолжая разминаться, Зеев Паз заглянул в открытые настежь двери и увидел на ринге чей-то жестокий бой. В уши тут же ударила волна шума от ревущих трибун, и от этого он совершенно расстроился: нельзя смотреть чужие бои перед своим выходом! Забыл даже это простое правило!

Не теряя надежды вызвать этого худенького ребенка со смертной скорбью в глазах, Зеев Паз напрягал всю свою волю: где бы мальчик сейчас ни был, он обязан был услышать его.

— Ты видел, что на трибунах творится? — жаловался он мальчику. — Одни армяне, одни армяне! Я слышал сегодня, будто прилетели они на этот бой двенадцатью специальными самолетами из Еревана! Болеть за эту надменную, хвастливую скотину, Товмасяна. Знал бы ты только, что он заявил журналистам обо мне? Жаль, что ты газет не читаешь. Так где же ты, мальчик? Кроме тебя никого нет у меня! Во всем мире никого нет! Неужели ты не можешь понять, насколько я здесь одинок?!

Ринг находился посреди зала, на высоком помосте, затопленный голубым сиянием мощных юпитеров. Зрителей было тысяч пятнадцать — битком набитый Дворец спорта, а кругом наставлена уйма телевизионных камер — шла прямая трансляция на всю страну и страны Восточной Европы…

Зеев Паз попытался представить себе на мгновение, как далеко отсюда, в Молдавии, сидит у телевизора Анка и ждет, страшно волнуясь, его выхода, а рядом сидит за столом Вадим и бутылка Алб де масе перед ним. И время от времени он припадает к бутылке. Единственные люди на свете, кто в этот час волнуется за него! Но Зеев Паз тут же забыл обоих, ибо они ничем не могли сейчас ему помочь…

Все финалисты разминались в одном помещении — безобразное упущение организаторов чемпионата! Раздевалка была огромной, но все равно — никак нельзя было укрыться от глаз противника, чтобы тот не видел всех твоих движений: удары, комбинации, атаки. И это страшно действовало на нервы, просто желания не было разминаться по-настоящему.

Товмасян же все время торчал у него за спиной и что-то там вытворял, а что именно — никак нельзя было узнать. Едва Зеев Паз поворачивал голову, тот сразу все прекращал и дрыгался с невинной физиономией. Быть может, заговаривал в спину какими-то особыми армянскими заклятиями?

Решив разгадать это, Зеев Паз пошел на хитрость: направился к большим зеркалам, где плакал на табурете Женька Бадалов, и сразу все понял. Зеркала отразили ему всего Товмасяна — тот избивал его сзади в нескольких сантиметрах от спины: разминался в свое удовольствие, скотина! И это совершенно взбесило Зеева Паза.

— Ах, мальчик, ты же всегда приходил, на самые задрипанные соревнования! Ну где же ты, мальчик?!

А гонги звенели, и мальчик не приходил. И время шло.

На Зеева Паза и Товмасяна набросили по махровому халату, зашнуровали им перчатки на руках. Оба поступили в распоряжение массажистов.

Руки у массажиста были сухие и ловкие, а на твердых участках ног и плеч становились железными, разминая бугры мышц.

Зеев Паз сидел с закрытыми глазами, расслабив, как положено, лицо и даже язык во рту. Но в мыслях стал читать про себя этот коротенький рассказ, чего не делал уже очень давно. Читать так, как и был он записан в одном из отчетов послевоенного трибунала.

«…Обвиняемый Роберт К., прослуживший долгое время в конвоях концлагеря Аушвиц, утверждает, что жертвы двигались в газовые камеры безо всякого сопротивления, как обычно. Голые, они вообще не помышляли об этом. Но приводит случай необычного поступка. Некий еврейский мальчик, с виду совсем еще ребенок, сумел пронести на себе противотанковую гранату до самых дверей душегубок. И, выбежав из колонны, насколько это было возможным, метнул гранату в скопище солдат, собак и офицеров. Имя мальчика навсегда останется неизвестным, поскольку произведенным взрывом его самого разорвало на части».

…Зеев Паз ступил на ковровую дорожку и пошел к рингу.

Он шел, опустив глаза, не высматривая друзей и знакомых на трибунах. Здесь ему некого было искать.

Сзади, в двух шагах, шел за ним Товмасян. Армяне, закупившие лучшие места поближе к помосту, вопили от восторга. Товмасян выпрастывал из-под халата руку в перчатке и махал ею соплеменникам.

Стоя на ринге, в назначенном углу, Зеев Паз дожидался начала боя.

Тренер привалился к самому уху, горячо шептал что-то, но Зеев Паз ничего не соображал. Глубокая печаль, невыразимая покинутость сковали его. Он лишь подумал, что тренер забрызгал ему все лицо слюной, и нельзя его вытереть, чтоб не обидеть человека.

— Ну что же, мальчик, быть может, в эту минуту ты занят кем-то другим, кому ты больше нужен? Кому надо спасать жизнь, — думал Зеев Паз. — Все равно — во имя памяти твоей, во имя подвига твоего — живи вечно! А я уж как-нибудь сам обойдусь, не думай ты обо мне!

Все так же погруженный в свою печаль и покинутость, Зеев Паз даже не услышал удара в гонг, а Товмасян вылетел на него свежий и наглый, точно пантера…

Зеев Паз был настроен на классическую завязку боя, с разведкой — прощупыванием уязвимых мест, демонстрацией техники… Так он настроился на начало первого раунда, сидя с массажистом, и когда шел сюда по ковровой дорожке. Но из этого ровным счетом ничего не вышло. Он забыл, что Товмасян всегда вылетал на своих противников, точно голодная зверюга, ломился вперед и только вперед, сокрушая в пух и прах все классическое. Товмасян орудовал исключительно сериями, затяжными сериями одинаково хорошо с обеих рук и во всех трех плоскостях: прямые, крюки и апперкоты. А иссякнув, делал короткий отскок назад и тут же кидался с длинными, внахлест, свингами. Товмасян был бойцом высокого класса, ничего не скажешь, и не было, кажется, приема, которым бы он не владел в совершенстве. Боец высокого, международного класса! В ударах же его чувствовалась прирожденная сила нокаутера. Даже прийдясь по защите, любой из его ударов болезненно отзывался во всем теле.

Следует заметить, что в первом, убийственном для него раунде, и Зеев Паз сумел кое-что показать. Все из тех же классических запасов. Один раз он шагнул в сторону, и Товмасян пролетел мимо, врезавшись в канаты и запутавшись в них. И это вызвало смех на трибунах, а кой-где и жидкие аплодисменты. В другой раз удачно сблокировал увесистую порцию апперкотов по своему животу, связав эту «машину». А Товмасян по запарке нанес ему сзади два удара по почкам, и судья развел их и сделал предупреждение Товмасяну. Но все это шло за мелочь — из носа у Зеева Паза выбежала струйка крови. Он понял это, слизнув с губ что-то соленое. А от нижнего правого ребра поднималась жуткая боль. Правое ребро было сломано, видать.

Весь этот раунд казалось, что вопят на трибунах миллионов десять армян. Они стояли все на ногах, ладно скандируя, а после запели какой-то мотив, похожий на гимн. Они ждали нокаута. К нокауту оно и шло. Рефери давно полагалось остановить бой, прекратить избиение: Зеев Паз был обложен глухой защитой, а Товмасян таскал его из угла в угол, как чучело, все стараясь прорваться с последним сокрушительным ударом. Товмасян страшно хотел нокаута.

Так окончился первый раунд.

Зеев Паз повлекся в свой угол. От шишек и синяков набрякло лицо. Тренер обмахивал его полотенцем, обливал затылок и грудь холодной водой, снова орал что-то в самые уши, советуя, должно быть, применить сложные и хитрые трюки. Но Зеев Паз ничего не слышал и не понимал. Махнул на себя рукой: ну и что, ну проиграю. Все равно второе место — серебряная медаль — за мной.

И тут вдруг почувствовал его присутствие.

Пахнуло на Зеева Паза прохладной сыростью и дымком каким-то с горьковатым привкусом. Так от него пахло всегда, когда он приходил. И разом окрепло тело, мысли сделались четкими, ясными.

Зеев Паз открыл глаза и увидел его.

— Не надо вовсе глухих защит, — сказал мальчик, — а правой рукой вразрез! Длинный прямой справа, когда он кинется после отскока…

Товмасян вылетел на Зеева Паза, чтоб разом покончить с ним. Доделать то, что не успел в первом раунде.

Товмасян мог орудовать в бешеном темпе все три раунда от гонга до гонга — ну просто сатанинская неутомимость! Хоть сто раундов от гонга до гонга. Никому из больших бойцов страны не удавалось такое.

Зеев Паз вначале удивился совету мальчика: прямой удар справа! это же страшно примитивно! это же ничто против такого зверя!

Но мальчик дело свое знал, советы его не имело смысла подвергать сомнению. Это давно было проверено. Раз правый — так правый, значит так и надо, и все тут!

Оставив глухую защиту, Зеев Паз поднялся повыше на носках, чтоб зорко следить за всеми маневрами противника. Развернул плечи, приклеив нацеленный, крепко сжатый правый кулак к подбородку.

И несколько мгновений спустя вот что увидели пятнадцать тысяч зрителей на трибунах, армяне, приехавшие двенадцатью специальными самолетами из Еревана, телезрители всей этой огромной страны и стран Восточной Европы, Анка и Вадим в далекой Молдавии, вот что прочитали люди в завтрашних газетах рано утром…

Товмасян заканчивал ураган апперкотов по туловищу Зеева Паза, иссяк в атаке, потом сделал изящный, безукоризненный нырок на выходе в боевую позицию слева, мгновенный отскок — и снова бросился было в атаку, но Зеев Паз выстрелил в него нацеленным кулаком справа, попав точно по подбородку. А еще он вложил в удар резкий разворот тяжелых своих плеч, подавшись далеко вперед, отчего последний грамм его веса сработал на дело. Летевший же в атаку Товмасян прибавил сюда и встречную свою тяжесть, и был сражен поэтому мгновенно еще в воздухе.

Товмасян обрушился Зееву Пазу на грудь, обхватив его за шею мертвыми руками. Со стороны показалось, что он бросился на Зеева Паза с поцелуями, но вмиг передумал, свесив набок поникшую голову. Товмасян вздрогнул и, как тонущий, стал тянуть Зеева Паза на дно. Зеев же Паз легонько отпихнул от себя этот груз. Товмасян упал на колени. В наступившей гробовой тишине загудела металлическая конструкция помоста. Потом плашмя, всем лицом, ткнулся в брезент, и ринг гуднул во второй раз.

Рефери открыл счет, досчитал до десяти, потом подошел и вскинул вверх руку Зеева Паза.

Рефери мог бы считать еще и еще, а скрюченное тело Товмасяна отвечало бы ему с пола хрипом и слабыми судорогами ног. Рефери мог бы считать до ста, и так бы оно и продолжалось…

— Поздравляю, — сказал мальчик все с той же смертной скорбью в глазах. — Теперь ты чемпион, очень большой чемпион!

Но голоса его никто не услышал. Ни тысячи зрителей на трибунах, ни телезрители, ни десятки корреспондентов, припавших со своими вспышками к канатам ринга, точно пиявки. И не прочитали об этом люди в завтрашних газетах.

Светлана Шенбрунн

Долина Айялонская

Когда царь иерусалимский услышал, что Иисус Навин[17] взял Гай и что жители Гивона заключили мир с Израилем, тогда он весьма испугался, потому что Гивон был город большой, один из царских городов, и больше Гая, и все жители его люди храбрые. Посему царь иерусалимский послал к царям аморрейским сказать: «Придите ко мне и помогите мне поразить Гивон за то, что он заключил мир с Иисусом Навином и сынами Израилевыми». И сказал Господь Иисусу: «Не бойся их, никто из них не устоит перед тобой».

И предал Господь аморрея в руки Израиля, и тот побил их в Гивоне. И в тот день воззвал Иисус Навин к Господу: «Стой, солнце, над Гивоном и луна над долиной Айялонской!» И стояло солнце среди неба и не спешило к западу почти целый день — доколе народ мстил врагам своим.

Если вы не слишком отчетливо представляете себе, где расположен город Гай, а где Гивон, и почему долина называется Айялонской, не огорчайтесь. Я этого тоже не знала в те времена, о которых мой рассказ. Из всех библейских историй мне была известна лишь одна — о сотворении мира. Вернее, о первородном грехе. Вначале был рай, и все было хорошо. Но потом Ева по наущению змея сорвала запретный плод, сама поела и Адаму дала попробовать; Бог, увидя это, разгневался, выгнал грешников из райского сада, и все стало плохо: начались бомбежки, затемнение, карточки, эвакуация, голод, разруха, тридцать седьмой год — пути твои и деяния твои причинили тебе это, от твоего нечестия тебе так горько. Тридцать седьмой год, впрочем, начался раньше бомбежек, но я-то услышала про него позже. Потом, правда, сделалось капельку легче — оттепель, и Библию тоже издали — малым тиражом, для верующих, которых, как известно, к этому времени уже не осталось. Незадолго до войны в Советском Союзе проводилась перепись населения, и среди прочих вопросов задавался такой: вероисповедание. Большая часть советских граждан уже была достаточно грамотной, чтобы ответить «атеист», но моя тетя, тетя Мура, мамина двоюродная сестра, еще не развилась до требуемого уровня сознательности, поэтому она по простоте душевной ответила: православная. И ей это отлилось многими слезами. Только начавшаяся вслед за этим война спасла ее лично от тридцать седьмого года. Библию хотя и издали — Московская патриархия, если не ошибаюсь, — но достать ее было непросто, да я, честно сказать, и не стремилась: история первородного греха мне уже была известна, а большего знания мой дух не алкал и не жаждал.

К тому моменту, когда произошло удивительное явление, о котором я собираюсь рассказать, мы потихоньку-полегоньку пережили освоение целины, разоблачение культа, реабилитацию, венгерские и польские события и понемножечку приближались к эпохе покорения космоса. А может, даже уже находились внутри этого славного периода времени, точно не помню, а врать не хочу. Я училась в Литературном институте имени Горького, что в доме Герцена, который, как известно, расположен на Тверском бульваре. Здесь же на Тверском бульваре, только на другой его стороне, наискосок от института, жила Сусанна Николаевна, портниха, у которой мама шила всякие платья и блузочки — верхней одежды Сусанна Николаевна не то не умела, не то не желала производить. Мне она тоже сшила несколько платьев и роскошный штапельный голубой халат до полу — такие халаты были в ту пору в большой моде. Мы с мамой часто бывали у Сусанны Николаевны, и даже не всегда по делу, а иногда заглядывали просто так, по дороге, на минуточку. В первые годы нашего знакомства Сусанна Николаевна жила в другом доме, у Никитских ворот, там, где магазин «Рыба». У нее была замечательная громадная комната, метров тридцать, — неслыханная роскошь по тем временам! — похожая на четвертушку апельсина, — две стены ровные, а третья закругленная, румяная, как первомайский воздушный шарик. В этой круглой стене было окно-«фонарик». Мама постоянно восхищалась этим окном и вообще комнатой, но Сусанна Николаевна своего счастья не ценила. Она вышла замуж за демобилизованного морячка и привела его к себе в комнату. В те несколько месяцев, что морячок был мужем Сусанны Николаевны, мы не виделись. Когда мы снова зашли к ней, морячок мужем уже не был, а комната была разгорожена занавеской на две части. Занавеска не особенно помогала. В те годы закон о тунеядцах еще не был принят, поэтому бывший морячок нигде не трудился и в дневные часы обычно находился за занавеской. Он очень любил, когда к Сусанне Николаевне заходили. Он сразу начинал высказывать, что он думает о своей недолговременной жене. Несмотря на наличие занавески, он обращался к ней безо всяких околичностей:

— Что …лядища, обрадовалась? Думала, подцепила дурака? Держи …ду шире! Мне московская прописка требуется, а не твоя …да трепаная!

— Не обращайте внимания, — просила Сусанна Николаевна шепотом, а мама — тоже шепотом — ужасалась:

— Сусанна Николаевна, милая! Неужели вы не видели, что это за человек!

— Что теперь говорить, — вздыхала Сусанна Николаевна. — Теперь я только об одном мечтаю — избавиться от него и больше не видеть.

— На что же он живет? — спрашивала мама.

— А кто его знает, — отвечала Сусанна Николаевна. — Наверно, бабы кормят. Я, что ли, одна такая дура?..

— А вы не пробовали вызывать милицию?

— При чем тут милиция! Что же вы думаете, что он при милиции станет так выражаться?

— Ах! — говорила мама. — Но нельзя же это терпеть!

— Что же делать, — вздыхала Сусанна Николаевна. — Поделом вору мука — вздумала, видите ли, старая идиотка, начать жизнь сначала! Как бы не так…

Сусанна Николаевна подала на размен жилплощади, но бывший муж меняться не желал. Он заявил на суде, что площадь его устраивает.

— Вы знаете, что я думаю? — сказала мама. — Мне кажется, он уже жалеет о своем поведении. Вот увидите, он попытается наладить отношения.

— Бог с вами, Нина Венедиктовна! Что вы такое говорите! Какие отношения!

— Обыкновенные. Что, вы не знаете, как это бывает? Люди и расходятся, и глядеть друг на друга не желают, а потом, смотришь, они опять мирятся и ничего, живут. Он, конечно, человек грубый, необразованный, но, очевидно, он вас по-своему любит.

— Вы меня извините, Нина Венедиктовна, — отвечала Сусанна Николаевна, — но то, что вы говорите, это просто чепуха! Даже слушать не хочется.

— Поверьте моему опыту, — настаивала мама.

— Зачем мне верить вашему опыту — я своим ушам верю!

— Но как же в таком случае объяснить, что он отказывается меняться? Если он действительно жить с вами не собирается, так ему самому лучше разъехаться.

— Да, это вы так рассуждаете! А он, верно, надеется, вдруг я умру в одночасье, или под машину попаду, или в тюрьму сяду. Он уж мне сколько раз грозился в ОБХСС заявить — что я тут незаконной деятельностью занимаюсь. А может, уже и заявил, кто его знает.

На всякий случай Сусанна Николаевна приняла надлежащие меры предосторожности: категорически прекратила принимать заказы, даже швейную машинку для вящей убедительности припрятала у соседки, а сама поступила гардеробщицей в какой-то трест.

Морячок мириться с ней не пробовал, зато приобрел где-то гармонь и начал петь песни:

Теперь на низ со мной должны вы опуститься,

Мой командир ужасно любит фрицев!

Мне его исполнение нравилось, и я даже начала отчасти понимать, почему Сусанна Николаевна согласилась выйти за него замуж. Однако именно гармонь решила судьбу тяжбы — большая часть соседей приняла сторону Сусанны Николаевны и настроилась против ее неудавшегося супруга. Дело о размене комнаты слушалось еще несколько раз, мама выступала свидетельницей о безобразном поведении демобилизованного морячка, сам он на заседания предпочитал не являться, но это ему не помогло, и в конце лета, года через два после того, как Сусанна Николаевна обратилась в суд, вышло постановление о принудительном расселении.

Сусанна Николаевна торжествовала. Новое ее жилище было гораздо скромнее прежнего, метров десять-двенадцать, и при этом абсолютно правильной прямоугольной формы. Самое обыкновенное, хотя и довольно широкое окошко выходило на Тверской бульвар.

— Ах, что ни говорите, а все-таки жалко комнаты, — вздохнула мама, когда мы явились к Сусанне Николаевне на новоселье.

— Ну вот еще! — сказала Сусанна Николаевна. — Нашли о чем жалеть. У меня сын умер, муж погиб, вся семья в Минске уничтожена — отец, мать, два брата, сестра, племянники — одних племянников девять человек! — а вы хотите, чтобы я думала о какой-то комнате! Да пропади она пропадом — комната…

— Да, конечно, вы правы, — согласилась мама. — Комната — это, конечно, ерунда, но все-таки, знаете, как-то удивительно уютно там было… Разумеется, до всей этой истории… — прибавила она несколько смущенно.

— Ничего, как-нибудь и тут проживу, — сказала Сусанна Николаевна. — Свыкнется — слюбится. В такой комнате, как эта, целые семьи живут, и ничего, не жалуются. Так что мне уж грех обижаться. Слава Богу, не подвал, не барак, не Биробиджан — Москва, центр, все удобства. Многие еще и позавидуют. Мне теперь только жить да радоваться.

— Вы правы, — опять согласилась мама. — Нечего Бога гневить, надо довольствоваться тем, что имеешь.

— Вот именно, — сказала Сусанна Николаевна. — Крыша над головою есть, а остальное все чепуха.

— Да, никогда нельзя знать, где найдешь, где потеряешь, — поддержала ее мама. — У меня тоже вот во время войны все вещи украли, все буквально вынесли, до последней нитки, можно сказать, обобрали, и ничего — обошлась, не погибла. Даже и лучше нажила.

— Черт с ними, с вещами! — порешила Сусанна Николаевна. — Больше потеряно — и то ничего, пережили.

— Вот именно, — сказала мама, — у меня брат от чахотки умер — молодой, тридцать два года. А сестра в Кривошеино застряла, знаете, Томской области? Как попала туда во время эвакуации, так и не может выбраться. Заболела там, оглохла совсем…

— Да, много всякого горя на свете, что и говорить… — согласилась Сусанна Николаевна. — Ну да ничего, другие живут, и мы проживем. Вон сколько людей вокруг — и все как-то устраиваются.

— Конечно, — прибавила мама. — Хочешь — не хочешь, а надо жить дальше.

— Разумеется, надо, — подхватила Сусанна Николаевна. — Куда же денешься? Да теперь уже, слава Богу, и полегче стало — продукты достать можно, и очередей таких нету.

— Не говорите! — воскликнула мама. — Бывало, встанешь до свету, а как подойдешь к кассе, так уж и брать нечего — все расхватали. Тут-то, в Москве, еще ничего, а в эвакуации — даже вспомнить страшно… В магазине пусто — шаром покати, а на рынке за деньги ничего не купишь, только на вещи меняют. А вещи, какие были, давно уже проданы и забыты. Вот встанешь, бывало, в пять утра — мороз градусов сорок, а то и больше — и бежишь в техникум — техникум там был, что-то такое по деревообделочной части — бежишь в техникум очередь занимать. Там учащимся овсянку на завтрак давали, а остатки населению продавали. Стоишь часа два на морозе, рук-ног уже не чуешь, а отойти боишься — обратно не впустят. Наконец в семь утра сторож придет, так хоть в сенях погреться пустит. И не всякий день еще эти остатки остаются, бывало и так, что простоишь часа три и с пустыми руками уйдешь. А если что и получишь, так пока домой донесешь, на морозе все в камень превратится. Бежишь на другой конец улицы — там две семьи эвакуированных жили, у них плита была, они мне разрешали кастрюльку поставить, а пока домой вернешься, опять все заледенеет.

— Кому удалось эвакуироваться — это счастье… — сказала Сусанна Николаевна. — У меня вот вся семья в Минске осталась…

— Конечно, — согласилась мама. — По сравнению с тем, что другими пережито, наша беда — полбеды. Жив остался — надо радоваться.

— Во всяком случае, обижаться не приходится.

— Да, как посмотришь вокруг — тот без ног, этот без рук, третий без глаз… А мы еще, слава Богу, ничего. Главное, чтобы здоровье было, а остальное уж как-нибудь приложится.

— Да уж — пока человек на ногах, ему все нипочем.

— Не говорите! — ухватилась мама за свое.

— Тащишься, бывало, домой и не знаешь — дойдешь ли, нет: ноги от слабости подкашиваются, голова кружится, сколько ни идешь, все на том же месте. А доползешь, тоже радости мало — в комнате холод, вода в ведре замерзает, — первым делом к ребенку бросаешься, если жив, не окоченел, значит, ничего…

— Вот видите, вам хоть есть ради кого жить — у вас ребенок. А вот я зачем живу — и сама не знаю…

— Ну что вы, что вы! — запротестовала мама. — Вы еще молодая, подождите, Бог даст, еще жизнь наладится. Отчаиваться никогда нельзя.

— А я и не отчаиваюсь, — заявила Сусанна Николаевна, — лишь бы хуже не было. А комната — шут с ней, с комнатой!

На новом месте она опять взялась за свою противозаконную деятельность, сшила маме красивое и торжественное черное платье с серебряной отделкой и мне раскроила зеленый шерстяной костюм, но закончить его не успела: в начале декабря мама умерла и мне сделалось не до примерок.

День был праздничный, 5 декабря, День советской, бывшей Сталинской конституции. Мама спозаранку взялась за стирку, поскольку это был наш день стирать, и если бы мы его пропустили, то пришлось бы ждать целую неделю. В квартире у нас было семь комнат и, следовательно, проживало семь семей. Вернее, шесть семей и одинокая Клавдия. Прежде у Клавдии был сын, но он умер в возрасте двух лет и восьми месяцев, и с тех пор Клавдия жила одна. Каждая семья — по взаимному согласию всех жильцов, достигнутому после долгих и жарких препирательств — имела право стирать в определенный день. Клавдии досталось воскресенье, но ей это было безразлично — она работала прачкой в детских яслях и свое белье стирала на работе.

По воскресеньям кухня выглядела пустой и просторной, зато в будни возле раковины всегда стояло корыто, а на плите кипятился бак. Мама радовалась, что в тот день в связи с праздником на плите образовалась свободная конфорка, и можно было одновременно и кипятить белье, и греть воду. Дело двигалось неплохо — мама стирала, а я меняла воду: грязную сливала в ведро и наливала чистую. Вдруг мама оторвалась от доски, привстала и рукой в мыльной пене провела по лицу. Потом она снова опустилась на табуретку и начала клониться набок. Я выронила ведро и подскочила поддержать ее, но она все-таки сползла на пол и сказала:

— Открой форточку, душно…

Пока я возилась с форточкой, из-за обильных кухонных паров намертво примерзшей к раме, мама затихла на полу и вообще перестала дышать. Я бросилась вызывать «скорую помощь», но мне объяснили, что «скорая» выезжает только на несчастные случаи — дорожные катастрофы, ножевые ранения и тому подобное. Мамин же случай таким не являлся. С помощью соседей я перетащила маму в комнату и уложила на кровать. Мы пытались растирать ей руки и прикладывать грелки к ногам, но это мало помогло. Когда часа через полтора наконец прибыла «неотложка», мама уже похолодела.

Мне выдали справку о ее кончине, где в графе «причина смерти» стояло очень длинное и совершенно непонятное слово, хотя на самом деле следовало бы вписать туда: революция, гражданская война, коллективизация, индустриализация, и опять-таки — бомбежки, голод, эвакуация, очереди, тридцать седьмой год. Впрочем, не исключено, что длинное непонятное слово было аббревиатурой, сокращением от всех прежде мной перечисленных.

Мы с тетей Мурой как сумели похоронили маму. Тетя Мура, несмотря на все, что ей пришлось пережить из-за своего вероисповедания, заказала отпевание в церкви и научила меня, что если кто спросит, говорить, что я ничего не знаю, что это все она — старая дура сумасшедшая. Но никто ни о чем не спросил, и все обошлось благополучно.

Сусанны Николаевны на похоронах не было. Она бы, наверно, пришла, если бы я догадалась ей сообщить, но я про нее не вспомнила. Прошло года два или три, прежде чем я закончила школу, поступила в Литинститут и собралась наконец пересечь Тверской бульвар, чтобы засвидетельствовать Сусанне Николаевне свое почтение, а заодно осведомиться о судьбе зеленого костюма.

День был ясный и жаркий, и даже какой-то веселый, хотя не воскресенье и не праздник. Сусанна Николаевна была дома не одна и пила чай в компании пожилой толстенькой дамы, — может, заказчицы, а может, просто приятельницы или соседки. Увидев меня, она немножко растерялась, потом обрадовалась, потом обиделась — почему я ей не сообщила о маминой смерти, — она вначале ничего не знала и только удивлялась, куда мы исчезли и почему не появляемся. После уж кто-то ей сказал.

— Какое несчастье!.. И кто бы мог подумать — ведь мы же за неделю перед этим виделись! И она абсолютно ни на что не жаловалась…

Я порадовала ее известием, что маму похоронили в том самом, ею сшитом черном платье. Сусанна Николаевна в свою очередь вспомнила, что мой костюм все еще лежит и меня дожидается, правда, не у нее, а у соседки в сундуке, потому что она по-прежнему остерегается ОБХСС и старается лишних вещей в доме не держать. Меня усадили пить чай — из-за этого чая, возможно, я так долго и откладывала свой визит к ней. Чай Сусанна Николаевна заваривала крепкий-прекрепкий и горький-прегорький, для меня пить его всегда было сущей мукой, а чашка к тому же была громадная.

Пока мы пили чай и обменивались новостями, за окном вдруг как-то сразу стемнело, засверкали молнии и ударил гром. Обе женщины побледнели и в испуге взглянули сначала друг на друга, потом на меня, потом на распахнутое по случаю жары окошко.

— Надо закрыть окно! — воскликнула гостья.

— Сусанна Николаевна, родненькая, я ужас как боюсь грозы!

Ничего не отвечая, Сусанна Николаевна стала пятиться к двери, налетела спиной на комод, охнула и села на пол. Я подумала, что ей плохо, и спросила, что с ней, но она сумела только взмахнуть рукой и простонать:

— Окно…

Я закрыла окно как раз в тот момент, когда по стеклу заструились первые змейки дождя. После этого Сусанна Николаевна слегка приободрилась, передвинулась в центр комнаты и заползла под стол — громадный дубовый стол на четырех крепких ногах, на котором она кроила, шила и гладила и за которым пила чай. Гостья, пометавшись в тесном промежутке между комодом и буфетом, присела на корточки, обхватила голову руками и, видимо, не обнаружив для себя лучшего убежища, по примеру хозяйки проследовала на карачках под стол. Я пересела на диван, чтобы иметь возможность видеть уважаемых дам и поддерживать беседу.

— Вы уж меня извините, — сказала Сусанна Николаевна из-под стола, — все понимаю, понимаю, что глупо, но ничего не могу с собой поделать. Прямо что-то психическое… Это у меня с тех пор, как подо мной молнией лошадь убило.

— Как это — лошадь убило? — удивилась гостья. — Вы что же, на лошадях скакали?

— Что ж тут такого особенного? Я не только на лошадях, я и плаваньем занималась, и гимнастикой, даже в соревнованиях участвовала.

Сусанна Николаевна не успела закончить фразы, как вселенная со страшным грохотом развалилась на части.

— Ой, батюшки, что ж это такое творится!.. — простонали обе женщины разом и прильнули друг к другу. — Светопреставление, что ли?

Я тоже вздрогнула и зажмурилась — молния полыхнула так близко, что за окном не осталось ничего, кроме голубоватого резкого света. Несколько минут мы не могли опомниться от сыпавшихся с неба ударов грома.

— Я такой грозы и не помню, — пробормотала, слегка отдышавшись, приятельница Сусанны Николаевны. — Сколько на свете живу, а такой страсти, ей-Богу, не видывала…

— А мне вот однажды пришлось, — вздохнула Сусанна Николаевна. — Мы тогда на Дальнем Востоке жили. Муж у меня был офицер. Природа там дикая, леса кругом, горы. Муж по службе занят, а я, бывало, целый день одна дома. А после того, как сын умер, просто места себе нигде не находила, — кажется, ушла бы куда-нибудь да и не возвращалась. Иной раз возьму лошадь да и поеду куда глаза глядят. Еду себе так, еду, вроде забудусь, и легче на душе делается. Однажды тоже вот, помню, забралась, сама не знаю куда, вдруг гроза — прямо как теперь, внезапно, откуда ни возьмись. А может, я задумалась, не заметила. Гром загремел, лошадь испугалась и понесла. Вообще-то она смирная была лошадь, а тут прямо как взбесилась. И я ничего не могу с ней поделать, держусь только, сколько сил хватает, лишь бы не упасть. Дождь льет, темень, ничего не видно, не знаю даже, где я нахожусь, и тут выезжаем мы с моей лошадкой на ровное место — поле какое-то, что ли. Так там все сопки да горки, а тут вдруг не то луг, не то поле. Лошадь как будто чуть успокоилась, а может, устала, кто ее знает, приостановилась, и тут как полыхнет прямо у меня над головой, как ударит! Я от страху шею ее обхватила, а она постояла немного, постояла и — рухнула. Счастье, что я успела ногу из стремени выдернуть, а то бы придавило. С тех пор ничего не могу с собой поделать — не выношу грозы, и все тут.

— А я ее с детства не выношу, — призналась гостья. — Мы ведь в сельской местности жили, дом был большой, деревянный, дуб, помню, под окном громадный. И вдруг тоже вот как сейчас — гроза, да как саданет в этот дуб — ужас! На всю жизнь страх остался. А как же вы, Сусанна Николаевна, золотко, после дорогу-то оттуда нашли — из этих сопок?

— Я и не нашла, меня на другой день разыскали. Я еще несколько часов без сознания там провалялась. А муж, оказывается, всю часть на ноги поднял.

— Ну нет, — вздохнула гостья, — вы уж меня извините, а я бы на лошадь ни при каких обстоятельствах не полезла. Я с детства страшная трусиха. И потом, я вообще в толк не возьму — как так можно одной разъезжать? Да еще в сопках каких-то! А если бы вас китайцы украли?

— Что вы! Там от нас до китайцев еще два дня скакать было!

— Все равно страшно. Не китайцы, так разбойники. Я, бывало, и по своему двору-то пройти боюсь, особенно как стемнеет. Уж больно я невезучая. Вечно со мной что-нибудь да приключится! У нас сосед был, так он возле своей усадьбы запруду устроил и лебедей там разводить вздумал. А мне лет пять, верно, тогда было, я на этих лебедей засмотрелась, да в воду и плюхнулась. Счастье, что люди рядом были, вытащили…

Я устроилась в уголочке на диване и, поджав под себя ноги, под раскаты грома и блеск молний слушала истории из жизни обеих женщин. Сусанна Николаевна наконец заявила, что у нее занемело все тело и это просто что-то невероятное, чтобы столько времени безостановочно полыхало. Я подошла к окну и увидела, что она права — полыхали уже не молнии, а электросварка. Бурей повалило несколько деревьев и покорежило какие-то столбы, и теперь аварийная машина с высоченной лестницей стояла поперек проезжей части и восстанавливала повреждения. Я распахнула раму, и с улицы хлынул дивный прохладный запах только что утихшей грозы.

Сусанна Николаевна и ее подружка с кряхтением выбрались из своего подстолья и снова захлопотали вокруг чайника, который специально — чтобы лишний раз не таскаться на кухню — был электрическим и кипятился тут же в комнате подле утюга. Я нашла в себе мужество отказаться от дальнейшего чаепития, сбежала с девятого этажа тусклой, провонявшей котами лестницы и очутилась на бульваре.

Все движение стояло. Буря повалила самые старые, самые толстые и на вид самые крепкие деревья, так что вся проезжая часть оказалась перегороженной могучими стволами. Аварийная машина, видимо, кончила свое дело и, втянув в себя лестницу, укатила, а на ее место явилась другая. Двое рабочих принялись ручной пилой перепиливать метровой толщины ствол. К запаху грозы примешивался запах свежей древесины. Какая-то женщина наломала зеленых веток и понесла их в руках, как букет. И в это время выглянуло солнце.

Всю площадь Пушкина, и весь Тверской бульвар, и улицу Горького залило розовым утренним светом. На самом деле час был далеко не ранний, что-то около девяти, и солнцу как будто полагалось уже зайти, но поначалу я не особенно смутилась.

Вокруг было полно народу — пережидая грозу, все где-то прятались, а теперь высыпали на улицу, возбужденные и говорливые. Люди спешили по домам, перекликались, отряхивались от дождя, возмущались, что нет троллейбуса, а потом решали добираться пешком — что делать, не стоять же тут до утра.

А солнце поднималось все выше — круглое и радостное, как тульский самовар.

Я тоже решила идти пешком, хотя по улице Горького — а мне надо было идти по улице Горького, я жила на Скаковой — троллейбусы ходили. Но мне жалко было терять из виду восходящее над городом светило.

«Бредет с заката царь природы, и удивленные народы…» Самым удивительным было как раз то, что «народы» нисколько странному явлению не дивились. Множество людей двигалось по тротуару навстречу мне и рядом со мной, все оживленно разговаривали, но солнце их, видимо, нисколько не волновало. И добро бы их занимало что-то важное, стоящее, интересное — ничего подобного! Наоборот, все, что мне удавалось услышать, вообще не заслуживало быть произнесенным.

— Я ей тысячу раз уже говорила, — лопотала какая-то старушенция, — если у вас что-то бежит, так будьте добры, возьмите тряпочку и вытрите. Если не желаете следить за своими кастрюлями, так по крайней мере потрудитесь за собой убирать…

Надо заметить, что направление улицы Горького строители Москвы выбрали удачно — сколько я ни шла, солнце все время стояло у меня перед глазами. Но разговоры прохожих огорчали меня все больше. Особенно выделялся на общем фоне голос какой-то упитанной женщины лет тридцати — она шагала недалеко от меня и говорила с апломбом:

— А я ему так и сказала: если вы хотите здесь работать, прекратите склочничать. Потому что у нас есть способ прищемить склочнику язык, имейте это в виду!

— А он что? — интересовалась ее спутница.

— А что он может мне ответить? Ему по существу сказать нечего. Он свои кляузы даже не скрывает. А я ему сказала…

Прочие разговоры были еще менее содержательными. То тут, то там вспыхивали какие-то мгновенные обиды и перепалки:

— Смотрите в конце концов, куда вы ступаете! Нельзя же так!

— Шляпу надел, а не видит, куда лезет!

— Он думает, он тут один!

А золотой диск висел над площадью Белорусского вокзала и изливал на город яркий непонятный свет. В голове у меня начали вертеться какие-то неизвестно откуда взявшиеся фразы: И кто выдержит день пришествия Его, и кто устоит, когда Он явится?.. И дам вам сердце новое, и новый дух дам вам… Будет день, и ночь отступит…

Под солнцем лежало двухцветное облако: низом своим простое, серое, пухлое, а сверху нежное и прозрачное, пронизанное лучезарным сиянием. Шел уже одиннадцатый час, а солнце застыло на одном месте и, судя по всему, не собиралось покидать небосвод. Это было явное чудо, но, к сожалению, никто не придавал ему никакого значения. Масса народу толклась на ярко освещенной улице, но вместо того, чтобы остановиться в изумлении и воскликнуть хотя бы: «Смотрите, смотрите! Что это?», или просто сказать: «Братцы, сколько свету!», или случая ради помолчать немного, вместо этого москвичи все как один перебрасывались рожденными на коммунальных кухнях репликами и мололи какую-то скучнейшую чепуху, суетились без толку, раздраженные и оскорбленные, и все норовили задеть друг друга за живое.

Небесное знамение их не взволновало. Очевидно, оно не сулило им ни мора, ни глада, ни денежной реформы, ни войны, чреватой исчезновением мыла, соли и спичек, и потому не заслуживало внимания. Неразумные они дети, и нет у них смысла.

Мне стало обидно за чудесное явление — неужели это такой пустяк, что на него жаль даже тех нескольких слов, какие обычно с великой легкостью отпускаются по любому поводу: «Быть этого не может! Просто не верится! Что ни говорите — это невероятно!» О солнце никто не говорил и не вспоминал, как будто его вообще не существовало. В конце концов это стало казаться мне не просто странным, но даже подозрительным. Может быть, я что-то перепутала? Может, все московские часы испортились и показывают неверное время? Может, вообще никакого солнца на небе нет?

Но солнце было. Оно сияло и переливалось, будто вобрало в себя золото всех куполов всех ушедших в небытие московских церквей. Под ним лежало облако цвета талого воска, а над ним синело чистое, омытое грозой небо.

Народу на улице становилось все меньше, и когда я подошла к мосту у Белорусского вокзала, не только солнце на небе, но и город на земле казался застывшим и уснувшим. В липовой аллее, что тянется от Белорусского вокзала до аэропорта и дальше, к Соколу, прохожих уже не было совсем. Светло и пусто было вокруг. Солнце не двигалось. Смотрю, и вот — нет человека, и все птицы небесные разлетелись.

В полном одиночестве прошла я по всей Скаковой улице и свернула к своему дому. У ворот я остановилась. В воздухе пахло вишневым вареньем. Тончайшее облачко шелковой лентой обвило небосвод.

В крошечном палисаднике перед домом сидел Полонский, поэт-переводчик из соседнего подъезда, и, склонив седеющую голову, записывал что-то в блокнот, лежавший у него на колене. Полонский был членом группкома литераторов, но его жена как-то жаловалась маме, что его не печатают и вообще затирают, потому что другие поэты-переводчики опасаются конкуренции с его стороны. Соседки же со своей стороны сплетничали, что дома жена и теща не дают ему житья и день-деньской всячески ругают и поносят его за то, что ничего не зарабатывает и сидит у них на шее. Когда я проходила мимо, Полонский поднял голову, но взгляд его громадных черных глаз был устремлен куда-то вдаль, вероятно, в дебри средневековой немецкой поэзии — он переводил только с немецкого и только старых поэтов. Я хотела указать ему на солнце, но постеснялась. Да он, скорее всего, и не понял бы, о чем речь.

На кухне у нас горел свет. Это Николай Иванович Васнецов, скромный советский служащий, писал свою очередную картину. Очевидно, фамилия заставила Николая Ивановича взяться за рисование. Таланта у него не было, но к своему увлечению он относился со всей ответственностью. Получая очередной «Огонек», Николай Иванович сразу брался за дело: расчерчивал на квадратики репродукцию, помещенную в данном номере, и точно такое же количество квадратиков наносил на лист ватмана. После этого оставалось лишь по возможности верно перенести каждый квадрат на ватман. Жена не позволяла Николаю Ивановичу заниматься художественными промыслами в комнате, заявляя, что он даром жжет электроэнергию, поэтому живописцу приходилось устраиваться на кухне. Я застала Николая Ивановича в момент копирования задних коровьих ног — картина называлась «Утро доярки».

— А я сегодня еще и света не зажигал, — промолвил художник, надо полагать, вполне искренне не замечая горящей под потолком лампочки и желая намекнуть, что его пристрастие соседям вовсе не в убыток.

— Сегодня и без света светло, — сказала я. — Вы видели, какое солнце?

— Нет, не обратил внимания, — признался Николай Иванович смущенно. — Спешу, знаете, закончить…

— Коля! — раздался звучный зов жены, уловившей, как видно, наши голоса.

Я ушла к себе в комнату и выглянула в окошко. Солнце еще стояло на небе, но блеск его отчасти померк. Оно сделалось обыкновенным шаром цвета топленого молока и сразу уменьшилось в размере. Через минуту оно исчезло. Не зашло за горизонт, а просто скрылось в облаке, золотым пояском перетянувшим все небо от края до края. Некоторое время после этого в воздухе еще стояло перламутровое сияние, но постепенно и оно потухло.

На следующий день в «Вечерке» появилась объяснительная заметка: «Вчера жители столицы могли наблюдать необычное атмосферное явление. Облака, собравшиеся после грозы на горизонте, создали своеобразный экран, позволивший в течение длительного времени после захода солнца видеть его отражение на небе».

Эту звучало достаточно научно, хотя безусловно не соответствовало истине, — солнце, действительно непонятно, неизвестно зачем застрявшее в московском небе, все-таки, несмотря на всю нелепость ситуации, — было настоящим, а никаким не отражением. Тем не менее, меня порадовало, что хоть кто-то его заметил.

Но на этом дело не кончилось. Через несколько дней, в воскресенье утром, когда вся наша квартира еще спала, в гулкой коридорной тишине вдруг раздались два тревожных дверных звонка. И тотчас вслед за ними еще два. Я вскочила с постели и спросонья даже не сразу сообразила, в какой стороне находится дверь. После смерти мамы я перебралась со своего диванчика на ее кровать, и это перемещение, как видно, повлияло на мою способность ориентироваться в пространстве. На пороге стояла тетя Мура. Она выглядела странно — я это сразу заметила. Глаза ее потемнели и пылали так, будто она смотрела на горящую свечу. Я завела ее в комнату и усадила.

— Тетя Мурочка, что случилось? — спросила я, совершенно не представляя себе, что же могло вынудить ее примчаться в такую рань из Тушина.

— Ничего, — ответила она раздраженно. — Что, разве мне нельзя приехать к тебе просто так, без особенных происшествий?

— Конечно, можно, — сказала я, прижимаясь к ее могучей груди. — Я тебя люблю. Я тебя очень люблю.

— Правда? — спросила она и взглянула на меня испытующе и даже как-то грозно.

Я принялась припоминать свои прегрешения, но не было среди них таких, которые могли бы заставить тетю Муру усомниться в моей преданности.

— Ты сердишься на меня? — спросила я.

— Нет, — ответила она. — Ты тут ни при чем.

— Я пойду поставлю чайник, — сказала я, не придумав ничего лучшего.

— Нет! — она с такой силой сжала мою руку, что я окончательно растерялась. — Сядь, — сказала она, помолчав. — Слушай! Вчера вечером я вернулась с работы, вошла в свою комнату, и тут…

— Тебя обокрали? — спросила я, увидев, что она не собирается продолжать.

— Не говори глупостей! Молчи и слушай. О чем я говорила? Я пришла с работы, как обычно, сняла пальто и боты, и вот тут… Понимаешь, я отчетливо это видела — моя голова поплыла по комнате. Отдельно от меня, понимаешь?

Я постаралась не выказать своего смущения.

— Тетя Мурочка, ты просто устала.

— Самое ужасное, что я понимала, прекрасно понимала, что этого не может быть, и все-таки я не выдержала и бросилась ее ловить. А она летала вокруг стола и никак не желала остановиться. А потом она превратилась в огненный шар.

— Это на тебя подействовало солнце, — сказала я.

— Какое солнце? — в голосе ее прозвучала вовсе не свойственная ей хитрость.

— Солнце — после грозы. Которое никак не хотело заходить…

— А! — воскликнула она радостно. — Значит, ты тоже видела! Значит, я не сошла с ума! Слава Богу! — она шумно вздохнула и с облегчением откинулась на спинку стула. — И стояло солнце над Гивоном и не спешило к западу… Но знаешь, что мне кажется странным, — разве здесь Гивон?

Я пожала плечами.

— Ты знаешь, что я думаю? — она понизила голос и оглянулась по сторонам, будто кто-то мог нас подслушать. — Это отражение!

Я решила, что тетя Мура прочитала заметку в «Вечерке», но оказалось, что она имеет в виду нечто иное.

— Раньше, — произнесла она торжественно, — все было настоящее. Истинное небо и подлинная земля. А теперь… Теперь время движется вспять. В этом все дело! Да, я это поняла. Мы живем в обратную сторону. Это солнце — это отражение того, гивонского. Но никто не знает. Так что ты молчи. Теперь, чтобы понимать, надо читать с конца — сзаду наперед! Но главное не это, — она перешла на шепот. — Главное — вычислить расстояние. А иначе — низвергнемся в пропасть… — с этими словами она подошла к окну и действительно принялась что-то вычислять, приложив к пасмурному рассветному небу непонятно откуда взявшуюся линейку.

Я не стала разубеждать ее. Тем более, что я и сама не знала, кто, зачем и с какой стати остановил дневное светило над столицей первого в мире социалистического государства. Может быть, тети Мурино объяснение не хуже всех прочих. В прежние времена все было просто и ясно: Иисус Навин попросил Бога не убирать солнца с неба, чтобы не дать врагам потихонечку смыться в потемках, а потом с новыми силами наброситься на Израиль. Бог внял его просьбе и помог закрепить и упрочить победу. Все тогда было честно и недвусмысленно. Но разве теперь кто-нибудь решится сказать, зачем и почему происходит или не происходит то или иное событие? Нету теперь однозначных ответов. Я изумлен был видением сим и не понимал его. Поди узнай, была ли какая-то связь между солнцем, застывшим в тот день над Москвой, и тети Муриным безумием, и содержался ли в небесном видении намек на некую грядущую победу и скорый выход дома Израиля из египетского рабства, и имеет ли все это хоть какое-то отношение к тому факту, что я живу теперь в Гивоне и с порога своего дома могу видеть гору, на которой похоронен пророк Самуил[18], — гору, сидящую выше окрестных холмов и смотрящую одним оком в сторону Иерусалима, а другим — в сторону Гивона.

По этим вот склонам в тот день разбросаны были трупы врагов, а теперь скачут по ним серны и осторожные лисы мастерят свои норы в узких кривых пещерах. Фары скользящих в долине машин на мгновение рассекают надвое ночную тьму и выхватывают из мрака пушистый силуэт опешившей охотницы.

А когда затихает движение на шоссе, и утомляется, и засыпает всякая тварь, раздается над Гивоном голос пророка:

— Теперь же предстаньте! — требует венчавший Саула на царство. — У кого я взял вола, у кого взял осла?

Голос гудит и плывет, и перехлестывает через холмы, и затопляет долину.

И, глядя на никелевый серпик Венеры в темном высоком небе, я отвечаю:

— Не брал ты у нас, Господи, да и не было у нас этого. А была у нас швейная машинка, зингеровская, старенькая, да поваленные бурей деревья, да еще очереди, очереди, очереди да странное атмосферное явление.

А больше и не было у нас ничего.

Феликс Кандель

Не прошло и жизни Отрывки из романа

…а в девятой квартире перевелись даже тараканы.

Сами ушли — никто, вроде, не гнал.

Грустно и голодно.

Звенели когда-то времена — тесные, сутолочные, колготные, пекли-варили-жарили, щедрые крошки сыпали со столов: тараканьи гулянки заполночь.

Умерла прежняя квартира, и тараканы ушли. Ушли тараканы в развеселые кварталы, в сытные кухни — хлебные края.

Рыба ищет, где глубже, а таракан — где лучше.

Пробивается свет из-за двери, солнечный неуместный блик. Паркет отдает желтизной. Старый, дубовый, в крупную шашечку: никак рассыхаться не хочет.

Пройди в глубину, в темноту, в тайну коридорную: кто-то за плечо тронет, волосы опушит, ладонью по щеке огладит…

— Кто тут?!

Никого.

Лифт урчит за стеной. Лифт-старикан, который давно уже живет сам по себе. Хочет — едет. Не хочет — стоит. Покажешься — повезет. Заупрямится — высадит. Дверью запахнется: стоит, думает, вспоминает свое… Редко-наредко — по весне — разыграется, ни с чего вроде, да и пойдет кататься вверх-вниз. И поскрипывает, как повизгивает. И подрагивает, как подпрыгивает. Будто детьми переполнен.

К старости мы все сумасшедшие.

Попадись ему в игривую минуту, до утра не отпустит, укатает до одури.

Особенно старушек.

Были когда-то зеркала, деревянные панели благородных сортов, был плюшевый диванчик: все сгинуло, кончилось, заменено пошлой пластмассой — кабинка туалетная…

Лифт бурчит за стеной.

Шкафы сутулятся от старости.

Шкафы-кариатиды, подпирающие потолок. Хранилища нищей престижности…

Телефон звякает спросонья, телефон-призрак, переполненный голосами, старомодный и уютный, который давным-давно сняли со стены.

КЗ-43-73 — номер моего детства.

Цифры в памяти, как шурупы в стене.

Следы от шурупов.

Проступают через побелку старые записи, карандашом по штукатурке: телефоны и имена, записанные второпях, имена и телефоны, к которым нету возврата.

Позвони — тихо.

Перезвони — занято.

Говорят там, по тому номеру, — уж не я ли?..

Боязно влезать в разговор…

Кто-то немощно ковыряется в замке, воротившись из прошлого, попасть ключом не может, дверь отворить не может, войти и заново начать жизнь.

Надежда ушла вместе с тараканами.

Окна оклеены на зиму облигациями…

Плачет младенец в дальнем углу. Жалким заморышем карточной системы.

Полотер скользит по стеночке, легкий, пугливый на окрик полотер, что от всякого скрипа-шороха сливается с натертым паркетом.

Слепенькая старушка несет из кухни кастрюльку с молочным киселем: утеху беззубой старости. Рука дрожит — пенка на киселе дрожит — тень расползается рябью по беленой стене.

Женщина бежит к телефону, легконогая, торопливая, прижимает трубкой седенькую прядку:

— Алло! Алло!..

А оттуда — голос разбитый, несклеенными обломками:

— Ой, это куда же я попала?..

Тень женщины — тень голоса — тень жизни…

Мама моя.

Востроносая девочка в перекошенном платье шлепает босиком на кухню, лезет с ногами на табуретку, оглядывает и обнюхивает пустые соседские кастрюли.

В жирной воде плавает встрепанная мочалка…

Ритка-баритка, здоровая нога.

Тихий мальчик проходит по стеночке в ванную, сыплет порох на подоконник, поджигает спичкой, задумчиво растворяется в густом, едком дыму.

Копоть садится на мокрые, вывешенные для просушки простыни, делает их серыми и поношенными на вид.

Тазы на стенах с корытами. Черные проплешины на дне ванны. Разбухшая от сырости рама. Вид из окна на дальние бульвары. Прохлада в любую жару.

По-моему, это я, тот мальчик, и скандала теперь не миновать…

Кто-то шевелится в туалете.

Долгие вздохи. Слабые шуршания. Рваные газеты на кривом гвозде.

По театрам и концертным залам.

Фельетон.

Спорт.

Из зала суда.

Высокий сутулый старик в мятых пижамных штанах до горла выходит из глубин квартиры, дергает с робостью дверь туалета, покорно становится в очередь.

Последний в стране коммивояжер. Предлагает краски инвалидной артели, которые никто не хочет покупать.

Краски линяют — жизнь линяет — память линяет: может, это был другой старик?..

Тоже будет читать, когда займет туалет.

На полях и стройках страны…

Эхо вздохов — эхо событий — эхо спускаемой воды в унитазе.

Деревенская толстуха — синяя косынка в горохах — бежит без звука по коридору с кошелкой в руке, пузом стукается о стенки. Кому что, а на ней дом. Не свой, правда, да уж давно не чужой. Дети на ней. Обеды. Комнату прибрать.

Няня моя…

Няня Куня.

Кролик проскакивает в ногах: игрушка-забава, пушистое умиление, шелковая шкурка…

Кролика съели, наигравшись.

Кошка проходит, опоенная валерианкой. Сытая и наглая, как мясник в гастрономе.

Черепаха. Хомяки-тушканчики. Мышки-альбиносы…

Дамочка субтильная в букольках, в розовом пеньюарчике-размахайчике, с горничной по пятам, чирикая по-французски, пролетает коридором в облаке духов-пудры-помады: эт-то еще что за штучка?!

С других, видно, с докоммунальных времен.

У квартиры своя память. Да еще у лифта.

Катал лифт дамочку на верхние этажи, усаживал на плюшевый диванчик, отражал в восхищенных зеркалах, касался надушенной спинки деревянными панелями благородных сортов, посвистывал лихачом…

Сгинуло.

Тени бегут по коридору.

Тени спешат к телефону.

Тени в гостях у теней.

Жизнь проходит неслышно, на кошачьих лапках. Не успел загадать желание, а ее уже нет.

Тени детей, стариков, тараканов…

… а вчера, под самое утро, приснилась мне аптека на Никитской, сломанная много лет назад, и дочка-первоклассница, которой у меня никогда не было. Она стояла на чистой асфальтовой прогалине, в пальто, в вязаной шапочке, и задумчиво глядела, как прыгали через веревочку ее подружки.

Для меня весна — это Никитский бульвар, дом с колоннами, крылечко под балконом о две ступеньки, просыхающий с зимы асфальт.

Прыгалки. Классики. Мамы с колясками на приступочке. Ленивое блаженство. Ожидание добра, тепла, света после долгих холодов…

Проснулся растревоженный. Задумчивый. Притихший. День целый болело сердце.

Никто за нас не станет жить.

И не проси…

* * *

…а в комнате, за затворенной дверью, за зашторенными окнами, так и осталось без видимых перемен.

Под крышей. На последнем этаже. С видом на бульвар…

Будто вышли из комнаты на время, но скоро вернутся, отворят форточку, проветрят, станут опять жить.

Подрагивают стекла в огромных рамах.

Тюль топорщится, запыленный.

Бульвар бормочет за окном невнятными голосами, будто извиняется за все.

— Знаешь, — говорит он, — я бы чего-нибудь поел.

— Ешь, — говорит она. — Открывай холодильник и ешь.

Старенький, безотказный «Газоаппарат».

Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра в стеклянной баночке. Конфитюр. Маслины на розетке. Оставшийся с обеда салат. Зеленый лучок в банке из-под майонеза, нарезанный про запас.

— Я не хочу этого, — говорит он.

— Иди в ресторан, — говорит она.

Две рюмки водки он выпивал когда-то.

С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы.

Две рюмки водки из граненого графинчика с притертой пробкой, где плавала лимонная корка.

Отобедав, закуривал папиросу.

Одну за целый день…

Две рюмки водки ему разрешались на старости. Две полные, до краев, рюмки на всяких там именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.

Две рюмки, перед которыми оживлялся в предвкушении.

С которых — задремывал…

— Сделать тебе яичницу? — спрашивает она.

— Не хочу яичницу.

— Сварить тебе яичко?

Тогда он обиженно садится за стол и ест хлеб с маслинами. Огромные куски мягкого белого батона и мелкие, черные маслины, сморщенные, как пальцы у прачки-негритянки. Любовь к маслинам у него с Одессы.

Косточки он кладет на клеенку…

— Тебе это вредно, — говорит она.

И отворачивается, чтобы не видеть.

Тогда он ест хлеб с конфитюром.

Огромные куски мягкого белого батона, густо обмазанные по краям.

— Надо послушать погоду на завтра, — говорит он.

— До завтра надо еще дожить, — говорит она.

Может, дети забредут к вечеру?..

На Палашевском рынке, посреди возбужденной толпы, стоит роскошный грузин в модной кепке и торгует первыми мимозами.

Вокруг прилавка бушуют страсти, мужчины лезут через головы в просыпающемся раз в году рыцарском усердии, а грузин возвышается над всеми, сытый и бархатистый, пришельцем с удачливой планеты.

Оказывается, я тоже пихаюсь локтями…

Он выдергивает из чемодана сплюснутую веточку, встряхивает, оправляет, выкликивает, не задумываясь, орлиным клекотом:

— Три рубля… Пять… Восэм…

И фарширует деньгами длинный дамский чулок.

С первого взгляда заметно, что чулок уже надевали, и не один раз…

Я звоню в дверь и слышу, как бежит она по коридору, легконогая и торопливая.

— Это мне? — удивляется она. — Лучше бы на детей потратил.

Не баловали мы ее подарками…

— Дети обойдутся, — говорю я.

Я звоню еще и еще, а она все бежит и бежит по бесконечному коридору, добежать до меня не может.

Я стою, уткнувшись головой, и слушаю через дверь вечные ее шаги…

Потом открываю ключом.

— Пришел? — радуется он. — Есть будешь?

— Что ты спрашиваешь? — радуется она.

Котлетка на столе. Два помидора. Конфитюр с маслинами. Припрятанные до случая конфеты.

— Сделать тебе яичницу?

— Не хочу, — говорю я и подъедаю все.

Они сидят рядом, смотрят…

Так и я смотрю на детей своих, когда они едят.

Потом он украдкой подхватывает конфету.

— Тебе это вредно, — говорит она.

— Что ты беспокоишься? — говорит он. — Молодым я уже не умру.

И подхватывает другую.

Летом, по воскресеньям, в давние уже времена, он надевал светлый свой костюм, брал за руку принаряженного первенца и шел с ним, будто на приморский бульвар: по Никитскому, по Арбату, к сестре на Плющиху. Они шли по бульвару, как по деревне, с бесконечными остановками, рукопожатиями, восклицаниями на идише, и всякий раз он галантно приподнимал шляпу, а ребенок терпеливо ждал конца разговора. «Это мой капитал, — объяснял каждому, показывая на сына. — У Маркса свой капитал, у меня — свой». А евреям говорил: «Это мой каддиш». И дарил леденцы-конфетки встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.

Стариков на бульварах уже нет.

Единицы, наверно…

Время беспощадно.

— Дать тебе денег? — спрашивает он.

— А тебе? — спрашиваю я.

— Давай. Сорок тысяч двадцатипятирублевок.

Две пенсии они получали на старости, самые малые пенсии, — у нее на рубль больше, чем у него, — и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.

— Это — детям…

Я с детства был уверен, что живу в доме избытка, и никто не мог поколебать это ощущение.

Чисто, прибрано, пол натерт, еда в кастрюльках между двойными оконными рамами, непременная елка под потолок на Новый год, роскошные белые бурки с коричневыми головками, которые он надевал в морозы и которых ни у кого не было поблизости: это ли не избыток?

А еще ковер, что висел на стене, темно-красный ковер с тугим ворсом, который по весне накручивали на толстую деревянную палку, обсыпали нафталином, брызгали керосином, зашивали в мешок, чтобы не пробралась моль.

Этот ковер мы не хотели забирать оттуда, несмотря на вечные уговоры, и это их огорчало.

Огорчало его.

Огорчало ее.

— Я не возьму, — кричу я.

— Это не тебе, — говорит она. — Это — детям.

Шоколадка, пакет с яблоками, свежие помидоры, за которыми она давилась в очередях: невозможно отказаться…

Всю жизнь он поддерживал ощущение, что живем мы в доме избытка. Гостями вечными. Подарками непременными. Костюмом светлым. Шляпой новой. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти — не оказалось ничего. Ни посуды дорогой, ни серебра-хрусталя, ни одежд-драгоценностей, ни накоплений в сберкассе — ничего! Пара костюмов на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы, дети, прожили детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! «Детей я обеспечил», — говорил он. Дети были обеспечены щедростью его, юмором, широкой натурой хлебосола. Хоть и экономили всю жизнь люто. И жили скромно. И не искали удовольствий особых. И в отпуск почти не ходили. И посылали в Одессу деньги, мыло, сахар — то и дело. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Вся родня прошла через эту комнату. И братья с сестрами, и племянники тучами, и совсем уж неизвестно кто — проездом через Москву. Даже рожали они тут же, с крохотного диванчика шли в роддом… Но зато с праздниками, с именинами, с даванием в долг всем и каждому, с непременной конфеткой встречному ребенку и постовому милиционеру. Он был патриархом среди родственников. А величие патриарха — в щедрости и богатстве.

22 июня, утром, на даче под Москвой, мы сидели на светлой солнечной террасе, и прошел кто-то мимо, совсем посторонний, и сказал: «Война».

Мы сидели на террасе и слушали пластинки с еврейскими песнями, Шульмана с Эпельбаумом из коллекции моего отца. Всякий раз, как собирались родственники, как приезжали родственники, отец доставал новый тогда патефон и крутил сам ручку, и менял то и дело иголки, и наслаждался, пожалуй, больше всех. У него тоже был голос, и он подпевал порой, закрыв глаза, запрокинув кверху голову. А родственники слушали, и мы, дети, слушали тоже…

Прохожий сказал: «Началась война».

Все оставалось таким же, как и минуту назад: и солнце, и светлая, уютная терраса, и музыка из нового патефона; но тень уже легла на лица, и для одних это была тень озабоченности, а для других — тень близкой смерти. И вращение пластинки уже замедлялось, голос певца густел, и никто не думал о том, чтобы подкрутить пружину патефона…

Родственники погибли в Одессе.

Бузя. Яков. Мотеле. Ревекка. Залман. Фрима. Ицхак. Люба. Еще Фрима. Хана. Хая. Сурра. Берта. Наум…

— Выпить хочешь?

— А ты?

— Ему нельзя, — быстро говорит она.

— Я уже выпил, — говорит он.

Была когда-то огромная, шумная, дружная семья, хлебосольная и плодовитая, и вот пришли немцы, и не осталось никого. Только отец, да мы с братом, да несколько племянниц с племянником.

И собираться стало некому.

И слушать песни — некому.

И изредка лишь, вечерами, отец вставал у окна и пел те самые песни, что были на наших пластинках. Пел — подражал Шульману, Эпельбауму. Чаще всего — Шульману. Голос высокий, с переливами, мелодии грустные, тоскливые. А мы лежали в постелях и слушали. И люди под окном, на московском бульваре, в центре города, слушали тоже…

Отцы наши были без образования.

Мы, их дети, прошли через институты.

Но умнее не стали. И счастливее. И дальновиднее.

— Что вы все мечетесь? — говорил он, беспомощный, потухший, уже не здешний, раскидавший когда-то по жизни свои интересы, а теперь утягивающий себя назад, в точку, в раковину, отдавая без боя завоеванные некогда пространства, возвращаясь туда, откуда вышел, все свое забирая с собой. — Что вы все ходите, шумите, шевелитесь? Ложились бы спать… спать…

А челюсть запрыгала, а слеза заблистала, а зубы стиснулись, чтобы не расплакаться…

Ему было — уходить.

Мне — оставаться.

А вышло наоборот: мне уходить, ему — оставаться.

И нет уже на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. И нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. И некому стоять у окна, что выходит на бульвар, в центре города, и петь, запрокинув голову, прикрыв набрякшие веки…

Он лежал красивый, выбритый, чисто умытый, в лучшем своем костюме с галстуком, волосок приглажен к волоску, на лице — выражение довольства и покоя.

Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным, даже в смерти.

Таким его и запомнили…

— Слушай, — говорит он, — найди мне работу. Ноги, ой, ноги! — хоть бы отрезали, а голова еще живая… Найди мне дело.

Может, тираж напечатали в «Известиях»?

Надо срочно проверить облигации…

Он сидит возле телефона, на колченогом стуле и ждет терпеливо, не позвонит ли кто.

Дверь на лестницу открыта.

Поддувает ветерок.

Старость начинается с окостенения странных и нелогичных для других привычек…

— Сумасшедший, — говорит она. — Бегает на все звонки…

Так и чувствуется, что и ей хочется побежать, схватить трубку: уж не внуки ли?

Внуки тоже требуют сил…

А умираем мы, оказывается, так же, как и живем.

Она скрывала от нас свои боли, чтобы не побеспокоить и не обременить на старости.

Надо было угадать самим, когда ей плохо, но мы не угадывали.

Может, когда забивалась в угол дивана, хохлилась, затихала надолго, куталась в коричневую, просторную кофту? Маленькая к старости, седенькая, сухонькая, легкой голубизны глаза за круглыми очками, руки с перевитыми жилами уложены на коленях.

Сидела, как ждала чего-то.

— Что-то ты притихла, — говорили мы. — Неужто все дела переделала?

А она отшучивалась…

Теперь-то я знаю, чего она ждала, но тогда мы были недогадливыми.

Может, откровенничала она с подружкой или со случайной знакомой на бульварной скамейке, им изливала душу?

Не было у нее подруг…

Да и мы вечно спешили.

Она извинялась перед врачом «скорой помощи», ночью, за минуты до смерти, в тяжелейшем сердечном приступе, что побеспокоила его по пустяшному делу.

А врач уже все знал…

Она умерла — как подгадала — в тот самый день, когда закончили ему надгробный памятник, и имя ее на камне, рядом с его именем, выбили еще в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.

Она избавила нас от последних хлопот, как избавляла всю жизнь.

— Уже уходишь? — огорчается он.

— У него дела, — огорчается она.

Включит сейчас радио, сядет у репродуктора:

«Иван Сусанин», «Анна Каренина», «Лебединое озеро» — тихие радости неискушенной жизни…

Что я знаю о ней, ускользающей из засоренной памяти?

Не спрашивали ее при жизни.

Спохватились по смерти.

Выхватить успели из небытия, от последних, кто помнил, образ девочки, тихой и пугливой, что жила у богатых родственников на даче в Сокольниках. Взрослые ее почему-то жалели, а дети ревновали, дразнили, мучали. Играли в жмурки, завязывали ей глаза и убегали, а она стояла тихо, боялась снять повязку…

Что знаю еще?

Первая мировая — нехватка. Гражданская — голодуха. Коллективизация — карточки. Вторая мировая — дистрофия. «Теперь хорошо, — говорила напоследок. — Теперь можно жить». Первая работа — в конторе над Елисеевским магазином. Ворох бумаг, с которыми не справлялась, и лишние выбрасывала в корзину. Никто даже не хватился. Там же — поили чаем и давали на обед жидкую кашку. Первая зарплата — полтора миллиона. Морковка на Страстной — полмиллиона. Бегала с подружками в «Славянский базар», в балетный кружок. В драмкружок на Дегтярном. Там же — шили сапоги из тряпок. Там же — давали иногда поесть. В кружке по изучению музыки ничего не давали. Только слушали сонаты да пересказывали своими словами. В стылой комнате с сырыми углами… И вдруг! Баба с ведром, накрытым рваниной. Горячая пшенная каша. Растительное масло, пережаренное с луком. Нэп. Восторг! Объеденье!.. Проблеск перед кошмарной бездной. А страхи — они впереди. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Век лютый. Сапог грубый. Прищур наглый… «Теперь хорошо, — напоследок. — Теперь можно жить».

Что же еще, что?!..

Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Мирила. Не перечила. Ничего не просила. Держала сторону невесток. Молчала, когда было не по ней. Помогала без просьбы. Угадывала желание. Упиралась — не сдвинешь. Исчезала — не заметишь. Пряталась за ним, шумным и видным, будто ее и не было.

Но его не было без нее…

Как же сохранила она доброту, качество скоропортящееся?

Как уберегла и донесла в целости, чтобы вернуть туда, откуда взяла?..

Часы стучат на стене.

Висящие наискосок часы: иначе они не ходят.

— Я пошел.

— Иди.

Спасибо вам, неизвестные мне сотрудники.

Спасибо за то, что долго не выпускали.

Даже книги подписные я выкупил: все-все.

Даже родителей успел похоронить: сначала его, потом — ее.

Чтобы не оплакивать на расстоянии, по дорогому тарифу, в телефонном разговоре с Москвой.

Мне еще повезло…

— Поаккуратней через дорогу.

— Что я, маленький?

— А что ты, большой?

А на кладбище — сугробы…

Снегом завалило Востряковское кладбище: не пройти от главных дорог.

Тихо. Пусто. Стыло кругом. Только смешной старичок в ушанке да квадратная, в ста одежках, старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.

Взяли — уже без меня — совковые лопаты, прорылись вглубь, к своим.

Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. В могиле по соседству кого-то похоронили. А так — без перемен…

След вороний на снегу.

Шишка оброненная.

Ржавый скелет от венка.

В чем-то тут и наша вина: нагрузки и огорчения, что валили на них многие годы…

— Я забегу через денек.

— Забеги, — просит он, — а то тошно.

— Тебе тошно, — просит она, — а у него — дела.

Обошел на прощанье коридор, туалет, ванную, постоял на кухне, послушал.

Им вечно жить тут, в этой квартире.

Ему — сидеть у телефона на колченогом стуле, ей — бежать легко и торопливо на всякий звонок.

Кто-то огладил по щеке: нежно и трепетно.

Запах пробился издалека. Запах детства, пирога «чудо» с корицей, который она пекла когда-то.

Телефон прозвонил коротко. Старый, больной голос попросил маму.

— Вы не туда попали…

Квартира прощалась со мной — тенями, голосами, запахами…

Похороните меня в Востряково.

В Востряково, на еврейском кладбище в Востряково, на окраине города, где камень вишневый в снегу, буквы — имена дорогие, даты через черточку, где я навечно приписан к пространству Богом-картографом.

Похороните меня в Востряково, и я с радостью полечу потом в любые края.

Похороните меня в Востряково!..

Мы привезли сюда обе урны, в такси, в черной хозяйственной сумке, — сначала его, а через год и ее, — и замуровали навечно под плитой.

Время идет, но ощущение вины перед ними все еще не проходит, и не пройдет, наверное, уже никогда…

Давид Маркиш

Панка

Самолет летел, но как бы и не двигался вовсе, как бы висел, и только тень его, скользившая по белому облачному полю, указывала направление его полета: вперед. И ровно ревели моторы, и самолет неторопливо, если судить по его тени, такой игрушечной, огибал планету. Самолет словно бы тащил, вез за веревочку собственную тень по белой траве облаков.

Вот, думал Элиша, пусто глядя в овальное оконце, вот я лечу уже столько-то там часов, и треть мира я, пожалуй, уже пролетел; еще две трети, и круг замкнется без всякого шума и эффекта… Это все-таки удивительно: в сущности, я могу свалиться на землю вместе с этим железным ящиком — все зависит от случайности. Ведь это совершенно неестественно: тяжелейший сундук, набитый людьми, висит себе посреди неба. И никто из двухсот пятидесяти запертых в нем людей об этом, кажется, не задумывается — ни дети, ни взрослые, никто. Пассажиры междугороднего автобуса с большим интересом глядят в окно, чем они. Огибать планету — это привычней, чем ехать верхом на лошади. Лошадь, посади ее в самолет, наверно, нервничала бы — а людям плевать. Они бы и плюнули, пожалуй, на облака, если б только окошки открывались. Хорошо, что не открываются.

Самолет накренился, вошел в тучу. Внизу, под тучей, был Лондон.

Сюда, на юг Англии, в маленький курортный городок слетелись постигать классическое оксфордское произношение молодые люди со всех концов света. Элиша чувствовал себя среди них как старый хрен посреди травяной лужайки. Непогода стояла на дворе, под белокаменным бугром сосредоточенно пыхтело и барахталось море — холодное, зеленовато-серое, цвета мундира североевропейских армий. Дождик то накрапывал, то припускал вовсю, но это не мешало Элише: он еще был наполнен, налит беспощадным израильским солнцем, оно еще не высочилось из его пор и мстительно клокотало в нем на северной чужбине.

Али, семнадцатилетний крепыш с отменными зубами, не знавшими никотина, с волосатыми мощными запястьями, прилетел сюда из Абу-Даби.

— Я из Абу-Даби, — сказал он Элише, случайно знакомясь. — Но я не араб. Я перс. Абу-Даби — это Персия. Весь залив — это Персия. Да и Багдад тоже.

Парни и девки стояли и сидели рядом с ними в школьном буфете — немцы и сирийцы, шведы, французы и саудовцы. Легко завязываются знакомства в первый школьный день, в чужом краю, хорошо приспособленном для жизни.

— Вот они все, — Али повел вокруг себя широким подбородком, — хотят идти вечером в пивную, и не знают, в какую. А Хомейни сказал: «Не пить!» — и я не пью. И все. Легко и просто.

Али сообщил это громким голосом, и европейцы поглядели на него, а потом отвели свои голубые глаза и призадумались. Что значит «Хомейни сказал»? Какое ему, собственно, до этого дело? Да и кто он такой, в конце концов, этот страшный старик с немигающими глазами?.. Нелегко, нет, нелегко переварить европейскому желудку прописные азиатские истины. Нелегко, но — можно.

И Али с победной улыбкой, с высоты своего роста глядел по сторонам. Возможно, он станет со временем персидским министром, Али из Абу-Даби, или сядет за руль начиненного взрывчаткой грузовика…

— Мой брат, — сказал Али, не переставая улыбаться, — пилот боевого вертолета. Он воюет в Ираке.

Стоило лететь за тридевять земель, над облаками, чтобы сделать это сообщение в буфете английской школы.

А Али наклонился к Элише и добавил шепотом:

— Это израильтяне научили его летать. При шахе.

— Ну да, — сказал Элиша и похлопал Али по медному плечу. — Понятно.

— Авиация — великая вещь, — доверительно продолжал Али. — Без авиации ничего нельзя сделать.

Неясно было, чего же нельзя сделать без авиации: захватить залив, или только Багдад, или прилететь сюда, в английскую школу.

Девицы, жуя бутерброды и кекс, нет-нет да и поглядывали на плечистого Али с сахарными зубами и каменным подбородком. Не одна из них, пожалуй, согласилась бы повиснуть, любопытства ради, на его воловьей шее. Но он никого не выделял из общеевропейской массы.

А панка появилась потом — во время поездки в Чайную деревню.

Еще до последней большой войны люди этой деревни — английские мужики и бабы — сеяли пшеницу и ячмень, сажали картошку и выхаживали малину и крыжовник в редкие ясные дни северного лета. Пили они чай и цикориевый кофе, и местный самогон, надо думать, мимо рта не проносили. И никто из них не предполагал, что в скором времени забросят они свои земляные занятия и станут в один прекрасный день украшением туристских проспектов и справочников — Чайной деревней. Произошло это не потому, что чай здесь лучше или хуже, чем в других местах, — чай он и есть чай, — а по той, скорее всего, причине, что милая эта деревенька расположена у города под боком и возить туда туристов не составляет труда: проехали лесок, конскую лужайку и поле для игры в гольф — и вот уже Чайная деревня. С тем же успехом можно было бы переключить ее на кофейный разлив — бывшие мужики с бабами кипятили бы воду в старинных семейных горшках и сыпали бы туда жменю-другую кофейной крупы. Да еще посадили бы какую-нибудь древнюю бабку под стеклянный колпак на всеобщее обозрение — вертеть ручную мельницу, молоть кофейные зерна. Туристам бы это очень понравилось. А какие сувенирные открытки можно было бы напечатать с такой замечательной бабкой!.. Но кто-то почему-то решил: чай. Как будто не на картофельных грядках ковырялся всю жизнь местный народ, а на чайных плантациях, вместе со слонами.

Толпы туристов бродили по единственной улице бывшей деревни. Самолеты с красивыми знаками на хвостах привезли их сюда, чтобы они выпили здесь по чашке чая и проглотили по пончику или по ломтю яблочного пирога. Каждый третий дом на улице — чайная, она же, для упрощения жизненных обстоятельств, и сувенирная лавочка. И любезный официант, чьи руки еще, быть может, не забыли вязкую прелесть земли, примет у вас монетки за индийский чай и памятный календарик, отштампованный в Гонконге.

— Если все будут продавать пончики, кто же убьет тигра? — откинув голову и улыбаясь спросил Али, когда они с Элишей уселись за крохотный, ввиду тесноты помещения, столик чайной. Заведение помещалось в доме постройки 1543 года — эта дата, во всяком случае, была указана на стене дома, а там пойди проверь. Цифры были выкованы из чугуна, выглядели внушительно и волновали воображение случайного посетителя.

— Да, — сказал Элиша. — Действительно: кто?

— Русский Ашхабад, — сказал Али, — это, между прочим, — Персия. И Баку — это там, где нефть, знаешь, — тоже.

Элише это было безразлично, и он промолчал. Иерусалим и Тель-Авив — это дело другое, но Али ничего такого не говорил об Израиле, где его брата научили летать на вертолете.

— Я люблю израильтян, — сказал Али и, наклонившись над чашкой, понюхал чай. — Когда мне было семь лет — мы тогда еще жили в Тегеране, — я упал с моста, и израильский врач спас мне жизнь. Даже два раза. Поэтому я люблю израильтян. — Он приоткрыл крышку чайника и заглянул внутрь. — Пакетики. Хоть бы заваривали как надо!.. А теперь я живу в Абу-Даби, потому что это тоже Персия.

Комната, в которой они сидели, попивая чай, была маленькая, почти кукольная, с низким, даже и не на голове, а на плечах потолком. Бездарные картины висели по стенам, одну из которых занимала глубокая старинная печь. Электрокамин с подсветкой был даже не встроен, а вставлен в эту печь, на черной чугунной крышке которой стоял, как броненосец в гавани, высокий утюг угольного разогрева. Вплотную к печи придвинут был полотняный детский стульчик на колесиках. Стульчик был так повернут, что ребенка не было видно — выглядывала только нога, хрупкая, желтовато-восковая в неживом свете электрокамина, обутая в какой-то дырчатый пластмассовый лапоток. Казалось, что в коляске помещается не живое существо, а кукла, случайно найденная на чердаке, в бабкином сундуке… Синий носочек, голубой лапоток.

— Мать его вон сидит, — неизменно улыбаясь сказал Али. — Скромности в них нет, в этих англичанках. Ишь, глядит…

Осудив англичанок, Али допил чай и поглядел в окошко. Водяная пыль, то ли морская, то ли небесная, клубилась в воздухе. Туристы нескончаемо брели как бы в поисках чего-то крайне им необходимого.

— Надо было им сюда лететь, — сказал Элиша. — Сидели бы дома… Ты погляди, сколько японцев! Это же другой конец света. Потом вернутся к себе в Японию, откроют свои блокнотики, а там написано: такого-то числа пили чай.

— На то и самолет, чтоб летать, — сказал Али. Он сказал это так, как сказал бы: «На то и хлеб, чтоб его есть», или: «На то и женщина, чтоб с ней спать».

— А как же вот это чувство, — сказал Элиша, — чувство головокружения, потерянности: ты самим собой, как ножом, — понимаешь, как ножом! — вспарываешь и время, и пространство. Ты подумай, Али, ведь совсем еще недавно люди каждый километр с бою брали, на брюхе ползли. Для них каждая новая страна была — чудо, открытие! Я уж не говорю о Колумбе или там Давиде Ливингстоне… Ну — как?!

— Да никак, — пожал плечами Али.

Дождик перестал, по чистому, в свинцовых переплетах окну ползли последние прозрачные капли. В конце улицы ворочалось вдруг посветлевшее море.

— Гляди! — сказал Али.

По узенькой улочке с трудом пробирался бронированный фургон для перевозки денег. Рядом с водителем, в кабине, защищенной пуленепробиваемыми стеклами, сидел здоровенный детина. Вдруг перед броневиком возник, откуда ни возьмись, нищий средних лет, с мешком и в драной шляпе, не вполне трезвый. Броневик, зарычав, притормозил, детина нахмурил белесые брови и глядел на нищего свирепо. Туристы, теснясь к фасадам домов, терпеливо ждали развития событий. А нищий, бросив мешок наземь, тыкал грязным пальцем в свой глаз и оттягивал нижнее веко, подавая тем совет детине: «Гляди, сынок, в оба! Не дерьмо везешь!» Лоб детины разгладился, водитель дал газ, и довольный собою нищий едва успел выхватить мешок из-под колес броневика. Туристы двинулись далее.

— Уголовный тип, — не одобрил поведение нищего Али. — Такому надо руку рубить.

И вот тут появилась панка. Она ехала на велосипеде и глядела прямо перед собой, как будто на нее были надеты шоры. Али уставился на панку как на усыпанные изумрудами и жемчугом врата рая, распахнутые настежь.

Около чайной панка слезла с велосипеда и приковала его железной цепью к фонарному столбу. Потом она подошла к вывешенному на двери прейскуранту и, приблизив к нему лицо, — она, как видно, была близорука, — принялась его изучать. Неизвестно, почему она, на свою беду, решила погреться именно в этом заведении, а не в другом, соседнем, и зачем она вообще приехала в Чайную деревню на своем велосипеде.

Панка была в черных колготках и кожаной набедренной повязке, камуфляжная армейская сетка обтягивала ее тощую грудь. На шее ее болталась на шнуре меховая муфта. Виски панки были выбриты очень высоко, почти до темени, и на блестящей коже головы цветная татуировка — слева дракон, а справа какой-то герб — выглядела просто потрясающе. Но главным украшением панки была ее прическа — голубой гребень волос, идущий от лба к затылку, с развевающимся посредине султаном зеленого цвета. Хрупкая и вместе с тем стремительная, панка напоминала тропическую муху или какое-нибудь другое опасное экзотическое насекомое.

Когда панка вошла в чайную, Али сжал кулаки в бочонки и мучительно свел колени, как будто собирался раздавить между ними грецкий орех.

— Вот, — сказал Али. — Вот это да!

— Ты не нервничай, — сказал Элиша. — Тут таких много.

— Бог, ты все можешь, — не сводя с панки глаз, серьезно сказал Али. — Сделай так, чтобы я взял ее.

— А откуда ты знаешь, что Бог всемогущ? — сказал Элиша и покачал головой.

Он родился далеко от израильских холмов и песков, и не отродясь был он Элишею. Был он в прежней, доизраильской жизни Матвеем, Мотькой. А имя Элиша принял он потому, что среди древнееврейских героев, тени которых живы по сей день, Элиша был самым сомневающимся — тем самым «другим», о котором Талмуд упоминает с заметным раздражением[19]. Помимо того, само это имя звучало нежно, как «Андрюша» или «Катюша», и это было приятно. «Головорез Элиша» как-то не звучало, в то время как «садовник Элиша» или даже «ночной сторож Элиша» звучало очень хорошо.

Сколько он себя помнил — да и раньше, по ту сторону памяти, — Элиша всегда запаздывал к праздникам, и это подливало горечи в его жизнь. Родившись, по воле родителей, в середине тридцатых годов, он опоздал, таким образом, к обильно накрытому столу русской революции. В Израиль он приехал в начале семидесятых — а попади он туда двадцатью пятью годами раньше, он стал бы, может быть, сыном боевого полка и был бы произведен впоследствии в генералы… Впрочем, Элишу не оставляла надежда на то, что не все еще потеряно. Израиль — страна чудес, и это без всяких оговорок. И вовсе не исключено, что в пустыне за городской помойкой Элиша обнаружит в один прекрасный день золотого шестикрылого серафима с сапфировыми глазами. Или придумает афоризм. Или в голову ему вдруг придет идея, как варить бензин из воды Мертвого моря.

Отдавая себе отчет в том, что серафима не могут отыскать уже две тысячи лет, а варка бензина требует специальной подготовки, не говоря уже об оборудовании, Элиша, тем не менее, оставлял место для надежды, и это весьма облегчало его жизнь. Грубый и циничный человек назвал бы его пустым мечтателем и даже сплюнул бы в сторону — но разве применимо определение «пустой» к понятию «мечтатель»? Мечтательность — это свойство детского безграничного воображения, еще не обточенного акульим наждаком пасмурных жизненных обстоятельств. Мечтательность — это, если угодно, и есть настоящая, безоглядная вера, вера в непознанное, а потому возможное.

Али проще смотрел на вещи. Панка поразила его воображение и заполнила его целиком, вытеснив все, что там помещалось ранее, и не оставив места ни для чего иного. Али хотел спать с панкой, и немедленно. Победа над Ираком и вторжение в Баку отодвинулись в туманную сумеречь второго плана.

Али перестал бывать на занятиях, не показывался в школьном буфете. Его видели озабоченно рыскающим по городу, заглядывающим в сомнительные пивные. А панка разъезжала по городу на своем велосипеде, и мало кто обращал на нее внимание. Но дороги их — одержимого перса и человекоподобной панки с татуированными висками — пересекались: они вместе ели пиццу в «Зеленой шляпе» — главной пиццерии города, потом пили кофе с пахлавой в арабской кофейне «Касба». Вечером того дня Элиша встретил Али на набережной. Ветер и дождь отогнали туристов от моря, и Али одиноко шагал, плечом к ветру, сунув руки в карманы мешковатых парусиновых штанов. Вода хлюпала в его синих матерчатых чувяках, напяленных на грубые верблюжьи ноги степняка.

— Ну, как? — поравнявшись с Али, спросил Элиша.

— Еще нет, — мрачно сказал Али и прошел мимо.

Он появился в школе дня через три. Освобожденно улыбаясь, глядел он на Элишу, подошедшего к нему.

— Все, — сказал Али. — Вогнал. Прямо в сердце.

Панку больше не видели в городе; может, она ушла куда-то. Впрочем, никто ее и не хватился.

Сергей Рузер

Перед заходом солнца Мистерия

Действуют

Четыре сына:

Мудрый

Зловредный

Невинный

Не-Умеющий-Спросить

Неизвестный


При входе в зал зрители покупают программки, куда, помимо списка действующих лиц и исполнителей, включены фрагменты знаменитого текста[20], дабы даже человеку случайному было ясно, о чем идет речь. В качестве темы для медитации особо выделен отрывок ПРО ЧЕТЫРЕХ СЫНОВЕЙ.

Тяжелый бархатный занавес уже поднят, но сцена пока что пуста. Впрочем, когда дают боковой свет, то в глубине ее можно различить второй, вспомогательный занавес. За ним — полупрозрачным — возвышается деревянный помост, а на помосте — стол, вокруг которого застыли в напряженных позах трое мужчин.

Приглядевшись, мы понимаем, что это:

Мудрый — в приличествующих случаю праздничных одеждах;

Зловредный — из провокационных соображений держит в руках иллюстрированное «Жизнеописание Тита»;

и Невинный. Лицо его сияет, а туловище слегка наклонено вперед. Все в нем выражает готовность немедленно служить. На бескозырке большими серебряными буквами выведено: «Невинный».

Трое эти тоже полупрозрачны, и потому не только меж, но и сквозь них можно видеть гористый, почти швейцарский пейзаж задника, где солнце готовится спуститься в ложбину между двумя хребтами. Длится, длится предзакатный час.

Слева, над сценой, написано синим по белому: «НАРОДЫ МИРА! ВСТРЕТИМ ПАСХУ 574… ГОДА В ИЕРУСАЛИМЕ!» На протяжении всего представления лозунг этот будет обеспечивать единство времени и места. Пятно свежей краски вокруг последней цифры свидетельствует об изобретательности художника, сумевшего использовать оставшееся от прошлого сезона полотнище. Новое обошлось бы недешево.


На авансцене появляются Неизвестный и Не-Умеющий-Спросить. Они похожи друг на друга, как два брата, разве что Не-Умеющий-Спросить не знает покоя, а вот Неизвестный, наоборот, собою владеет совершенно. Через плечо у него планшет с блокнотом, в который по ходу действия он то и дело заглядывает.


Неизвестный

(указывает в сторону трех, застывших на помосте)

Ну, что я говорил! Как видишь,

Все к сроку собрались. Иначе Быть не могло.

Не-Умеющий-Спросить

Ты хочешь

По новой впрячь в застрявшую беседу

Обоим надоевшие резоны?

Неизвестный

Нет, что ты, что ты. Просто не пойму,

Чего ты вдруг упрямиться надумал.

В былые годы ведь вполне исправно

Функционировал…

Ты был у нас…

(справляется в блокноте)

правдоподобно мудрым.

Стараясь соответствовать дизайну,

Рисунку следовал…

Не-Умеющий-Спросить

Постой, постой! Откуда?

Откуда, собственно? Я что-то не припомню

Тебя среди за трапезой возлегших…

Неизвестный

Да, ходят разговоры. И потом,

Вот видишь, тут отмечено петитом:

«По мере сил роль мудрого исполнив,

Придать старался актуальность тексту.

Трудился отыскать в нем новый смысл. И тем

Свой долг исполнить».

Не-Умеющий-Спросить

(протестующе машет рукой)

Больше

Я в игры не играю эти.

Довольно! Даже вол, и тот

Не вечно же по кругу. Я нуждаюсь…

(в возбуждении)

Я в паузе нуждаюсь, а иначе

Не только будет недостаток вкуса,

Но и похуже что-то.

Неизвестный

Ты взволнован.

Стучит, выходит, все еще сердечко,

И до всего ему, как говорится,

Есть дело.

(Затягивает с опаской.)

«Двух тысячелетий

Жива еще высокая надежда…»

(Бросив взгляд на собеседника, осекается.)

Ну ладно, ладно. С вами, у которых

Вкус утонченный, надо остеречься.

Не разозлить. Хоть мой приятен голос,

И гимн неплох…

Все, все, молчу. О чем мы толковали?

Не-Умеющий-Спросить

Да ты твердишь с упорством об одном.

Неизвестный

Естественно, ведь время-то уходит.

(Оглядывается на зависшее на заднике солнце.)

Послушай, напрягись еще разок.

Сооруди за ради общей пользы

Какой-нибудь бодрящий комментарий,

(без особого вдохновения)

Сними покров банального, привычки.

Отбрось усталость и своим дыханьем

Сюжет согрей пасхальный. Нам его

Движеньем мысли обнажи сокрытый…

(заглядывает в блокнот)

Вот-вот, глубинный смысл!

Не-Умеющий-Спросить

Звучит неубедительно. Старанья

Твои смешны. Частишь без вдохновенья,

Что и понятно: после стольких лет…

Неизвестный

Ах, скольких лет? Наклонность

К патетике, поверь, смешна не меньше.

Не так уж и давно ты подрядился

Сей вечер посвящать воспоминаньям

Об ужасах египетского рабства.

Не-Умеющий-Спросить

Однако неизбежно наступает

Момент, когда… Не то чтобы вся мудрость

Исчерпана, но просто ты уж полон.

Давить приходится — иначе не влезает.

Неизвестный

Боюсь предположить, что тут виною

Вместимость малая…

Не-Умеющий-Спросить

(подавленно)

Ах, как угодно.

Неизвестный

Полно унывать!

Встряхнись, попробуй

Прибегнуть к аллегории. Она

Надежное, проверенное средство.

Лишь помни твердо: все есть знак и символ.

Начни — пусть релуктантно поначалу.

Потом пойдет полегче.

Не-Умеющий-Спросить

Удивляюсь,

В досье спасительном, в потрепанном блокноте

Ужель не значится, что много лет подряд

Прилежно я…

Неизвестный

Все значится, но, к счастью,

Не исчерпать возможностей волшебных.

И всякий раз по-новому намек

Ты волен воспринять, в яйце увидев

Сегодня — Храм, а завтра — небосвод.

Вот труд души, к которому ты призван.

Включайся, засучив

Скорее рукава.

Не-Умеющий-Спросить

Молчи! Мерзее

Нет ничего, чем эти «рукава».

(В возбуждении.)

Я попрошу при мне… меня… кому другому

Оставь сучить,

Оставь духовный пот. Не выношу

Его плебейский запах.

Неизвестный

(ему пришла в голову мысль)

Браво!

Отлично сказано. И чувствую: от сердца.

Коль ты упорствуешь, то у меня идея:

Зачем нам мудрость ветхая — продвинем

Тебя на роль Зловредного. Тем паче

Наклонности подспудные такие

Всегда имел, а нынче вижу я,

Что пробил час.

Довольно возвышенного стиля!

(Решительно отказывается от возвышенного стиля, но декламационная жилка продолжает трепетать — потаенно — и в дальнейшем.)

Ты совершенно прав: в нынешней ситуации

Порядочный человек не может продолжать подпевать.

Лишь в качестве бунтаря

Он соглашается присоединиться к пасхальному застолью.

(Заглядывает в блокнот.)

Доколе?! Доколе, спрашивается, будет истэблишмент

Навязывать нашим свободным душам…

(задумчиво)

А что, может получиться довольно живо.

Не-Умеющий-Спросить

(тоже задумчиво)

Прозой — это, конечно, лучше…

Я и сам хотел… к чему симулировать воодушевление.

Зловредным же… нет, не по мне.

Тут требуется сознание миссии, страсть… а я еще…

(решительно)

Слушай, неужели нельзя меня оставить

В нынешнем виде?

Посижу себе с краю, помолчу

Как простой и честный Не-Умеющий-Спросить.

У вас же предусмотрено одно такое место. Что?

Неизвестный

За стол, говорю, мы, однако, попасть стремимся.

Не-Умеющий-Спросить

Чисто рефлекторное.

И не то, чтобы недоедал, а как увижу

Все эти приготовления,

(кивок в сторону помоста)

Ничего с собой не могу поделать.

Неизвестный

По-дружески тебя я понимаю.

Я, между прочим, и сам —

При всей увлеченности организационной частью —

Тоже, так сказать, алкаю.

Но, увы, там, куда ты метишь, нужен

Совсем другой человечек.

Натурально бесхитростный.

Представитель народной стихии —

как у старика Жаботинского.

Сию минуту от станка. И комбинезон чтобы без

единого пятнышка.

Молчит — пусть молчит,

Но только не из упрямства.

Не-Умеющий-Спросить

Где ты видишь упрямство?

Будто все эти годы не пытался я…

Неизвестный

Знаем, знаем.

Сейчас начнешь плакаться, жать на заслуги —

Дескать, самому себе на горло наступал,

Насиловал…

Не-Умеющий-Спросить

(взволнованно)

Почему насиловал?

Я, может, хотел сказать «окультуривал».

Да-да, именно так: окультурить рыхлую действительность,

Форму ей придать, установить связь времен…

Кто, как не я, трудился над пасхальным текстом.

Выискивал намеки, вдыхал в него, как ты выражаешься…

Неизвестный

(обрывает)

Ну так попробуй еще раз, велика важность.

Не-Умеющий-Спросить

Да невозможно больше, просто физически невозможно!

Нечего вдохнуть — такая пустота внутри.

Неизвестный

Только что он до краев переполнялся мудростью.

А теперь сразу и пустота.

Не-Умеющий-Спросить

Иронизируй сколько угодно,

Но как ты в толк не возьмешь,

Что должен же человек когда-нибудь взять перерыв.

Шаббатон[21], вакацию, я знаю…

Перестать рассуждать, генерировать идеи, находить объяснения,

Расстилать частую эту сеть,

Стараясь, чтобы ничего не проскочило.

(Заводится.)

Хоть на полчаса перестать быть умным евреем,

Перестань морщить лобик

Или, наоборот, светло и понимающе улыбаться,

А просто

Прислушаться к тишине вокруг.

Неизвестный

Ну-ну, не заводись.

С каких это пор вокруг слышат тишину?

Кстати, раз уж зашла речь…

(осторожно)

Поскольку тишины как раз нет, то

Сознавая э-э-э свой долг,

Мы должны воспользоваться случаем и…

(ободренный молчанием собеседника, продолжает более уверенно)

Дать нелицеприятную оценку положению,

Сложившемуся в последние месяцы,

(заглядывает в блокнот)

Потому что не может быть свободен тот, кто сам…

(блокнот)

Традиция наших Учителей и Мудрецов обязывает

Бросить в лицо реакции…

Не-Умеющий-Спросить

(прерывает)

Слушай, мы, кажется, выяснили, что я нынче

Не в состоянии переносить даже запаха аллегоризации.

Неизвестный

Да кто тебе предлагает аллегоризацию, невинная ты душа?

То, о чем я говорю, называется актуализация.


Завязывается интересный, хотя и могущий показаться затянутым, спор о различии между двумя этими понятиями. Соответствующий текст мы здесь опускаем — он все равно скоро выходит отдельным изданием. Имеет смысл продавать его вместе с программками — так зрителю будет легче следить за извилистой логикой персонажей.

Те же, кого проблемы дефиниций не занимают, могут использовать это время под антракт. Тем более, что по рядам сейчас проходят лоточницы с мороженым (студентки театрального колледжа), а пожилые служительницы, отдернув шторы, распахивают настежь высокие стрельчатые окна — проветрить. Там, за окнами, неожиданно светло: до заката, судя по всему, еще далеко.

Убирается боковая подсветка и, невидимые залу, трое на помосте тоже устраивают себе перерыв: разминают уставшие члены, обмахиваются газетами, а Зловредный даже, не особенно таясь, откашливается.

Но вот уже разбежались лоточницы. Снова дают боковой свет, снова возятся с окнами служительницы. Неожиданный порыв ветра успевает еще наполнить зрительный зал запахами эндемичных растений — и все. Начинается второй акт.


Не-Умеющий-Спросить

(после того, как все аргументы исчерпаны)

Да пусть будет актуализация —

Какая в конце концов разница!

(С надрывом.)

Мне одно непонятно:

Почему нельзя оставить человека в покое?

Неизвестный

(в зал)

Пусть себе кричит — я его, слава Богу, давно знаю.

Каждый год одна и та же история:

Унывает, упорствует, чуть не ломает нам все расписание,

А потом всегда…

(обращается к собеседнику)

Мне, любезнейший, тоже непонятно.

Как можно позволять себе такую распущенность?

Кругом масса проблем, а он не хочет пальцем пошевелить.

Непосильного, кажется, никто не требует. Не камни ведь таскать.

А наоборот, в полном соответствии с интеллектуальными

Наклонностями,

Неужели так уж трудно

Подать к праздничному столу какую-никакую идейку,

Мысль, даже обрывок мысли — буквально символически.

Ты вот кричишь: в покое оставьте, не мешайте житье обдумывать!

А на самом деле как раз ты-то всем и мешаешь.

Уперся посреди дороги — ни обойти, ни объехать.

Посмотри на это несчастное солнце,

(машет рукой в сторону задника)

Которое зависло и никак не…

Твоего, между прочим, согласья дожидается.

Или меня возьми… потею здесь…

(теперь заводится он)

Не-Умеющий-Спросить

Ну ты-то не изображай страдальца.

Кстати, каждый раз забываю спросить:

Где, собственно, твое место

На этой застывшей картинке?

(Указывает на помост, где застыли трое.)

Неизвестный

А то непонятно.

На картинке, положим, меня нет, но она ведь

Не сама по себе.

Кто-то должен вас всех по местам рассадить?

Не-Умеющий-Спросить

(иронически)

Значит, ангельского чина?

Неизвестный

(прощает)

Тон твой неуместен, но сейчас это неважно.

Можешь считать меня импресарио, если тебе так легче.

Время поджимает…

(Бой часов.)

Неизвестный

(спешит и уже не слишком заботится о связности — главное, не давать собеседнику передышки!)

Требуется минимальное усилие.

Минимальное! А ему жалко расстараться для общего дела,

Мирового значения, между прочим, дело!

(В зал.)

В прошлом году на нас большое впечатление

Японцы произвели.

Вот, говорю, гляди, какой люди путь проделали.

Тридцать шесть часов, нон-стоп над полюсом.

Все, чтобы с нами вместе, в едином порыве… а ты?

Проходную репризу вставил, а он возьми и сломайся.

Устыдился, умилился — и паинькой к столу.

Одно плохо: каждый раз приходится что-то другое

Пробовать — быстро иммунитет появляется.

(Справляется в блокноте.)

Ты на них, на них посмотри!

(Указывает на помост.)

Какие они бледные, полупрозрачные.

Вместо того, чтобы раскраснеться,

Чтобы возбуждение, предчувствие…

Посмотри, посмотри, у них и крови-то в венах

Фактически не осталось.

(He-Умеющий-Спросить пытается отвернуться.)

Нет, нет, не отворачивайся!

Я кому говорю, не отворачивайся!

(Импровизирует.)

Загляни в глаза своим жертвам, загляни в их вены и артерии…

Духа… жизни лишены… друг за друга…

Гм-м-м в ответе…

Мир есть узкий мост… Доскою…

В срок… в тот мост…

(Заглядывает в блокнот.)

Ага, вот она! Беда ближнего твоего!

Она рядом, беда ближнего твоего, а ты стоишь

Дезертиром-чистоплюем и только о своем удовольствии думаешь.

Братья и просто люди обескровлены,

А ты свое «я» тетешькаешь, сволочь!


Часы бьют быстрее прежнего. Не-Умеющий-Спросить кажется растерянным, даже побледнел — морбидный оборот, который приняла беседа, ему явно не по душе. Зрители тоже не в лучшем виде — день был тяжелый. Катарсис близится.


Не-Умеющий-Спросить

Н-ет, нет, я никого не хочу…

Чтобы кто-то из-за меня… Я ведь не насовсем,

Только на один год. Передышку. Сейчас… на перепутье…

Депрессия… я потом вернусь!

Неизвестный

(в зал)

Кажется, проняло. Согласен, грубо так

На мнительность давить, но, с другой стороны,

Ждать больше невозможно — до захода солнца

Двадцать минут.

Не-Умеющий-Спросить

(постепенно воодушевляясь)

Нет, я не бросаю их, просто нам всем, понимаешь,

Нам всем

Так будет лучше.

Когда ничего не ясно, когда туман,

То надо хранить молчание. Ждать.

Если все равно внутри пустота, то следует пропустить ход.

Недаром говорили наши мудрецы:

Лишь тот, кто молчит — внимает;

Лишь тот, кто внимает… сейчас, сейчас, я вспомню.

Неизвестный

(ласково)

Давай, милый, давай, но только

Не напрягайся чрезмерно, не перегори.

В конце концов никто не просит тебя быть гением.

Главное — добрая воля.

(В зал.)

Поначалу я и сам от этой игры

В изрядное возбуждение приходил.

Упорство партнера, перелом, долгожданная, понимаете ли, победа.

Но с годами привыкаешь — рутина.

Не-Умеющий-Спросить

(он в трансе)

Взять годичный отпуск,

Ни по какому поводу не высказывать мнения.

Да что там не высказывать — не иметь его!

Не распугивать сумерки души звуками собственного голоса.

Не пытаться затопить ослепительную неясность

Нескончаемым потоком слов.

Замолчать и прислушаться! Прислушаться к ветру и тишине.

Неизвестный

Хотел бы я знать, почему кандидаты в молчальники

Всегда так многословны?

He-Умеющий-Спросить

(не слышит)

Прислушаться и услышать!

Тогда не будет такой пустоты,

И на следующий год снова сможем…

Помнишь, как сказано?

Неизвестный

(с живейшим интересом)

Где, где, любезнейший?

(В зал.)

С ними главное — не давить сверх меры.

Чуть отпустить поводок — и что надо сами сделают.

И ведь обожает рассуждать, хлебом его не корми,

Но обязательно сначала должен…

He-Умеющий-Спросить

(еще более воодушевляясь)

Сказано:

«Тому же, кто не умеет спросить, — отвори!»

Ты понимаешь? Отвори!

Именно ему, молчащему, будет дано войти! Мы имеем здесь

Намек на важность

Медитативного внимания тишине.

Неизвестный

Ну, слава Богу!

Я ж говорил: стоит только немного постараться,

И какой-нибудь намек обязательно выплывет.

(В зал.)

Это случай верный. Сейчас будет кончено.

Не-Умеющий-Спросить

(внезапный прорыв декламационной стихии и катарсис)

Ну, а еще я прозреваю связь

С бокалом Илии. Там тоже

Дверь открывают. Так что, может быть,

Как раз сейчас, когда излили ярость

Враги, народы, дети. Когда все

Ревет и стонет. Словом, в этот год,

Год воплей, мегафонов…

(Неизвестному)

Ты со мной?

Неизвестный

(он тем временем закрывает блокнот и застегивает планшетку)

С тобой, с тобой, я ведь и сам, братишка,

Так думаю.

(Застывшим на помосте.)

Вы, господа! Прошу внимания!

Наш друг уже сотрудничает:

Разогревается, парит мыслью, связь прозревает.

Пока не совсем ясно, с какой стороны приземлится,

Но похоже, что тебе

(кивает Мудрому)

придется передвинуться.

Ничего страшного, побудешь еще разок He-Умеющим-Спросить.

(Своему собеседнику.)

Продолжай, продолжай, милый.

Ты даже не представляешь, насколько это все актуально.


Заинтересованно внимая и бережно поддерживая He-Умеющего-Спросить под локоть, Неизвестный ведет его к помосту в глубине сцены.

Они еще идут, а Мудрый уже переоблачается в заранее заготовленный комбинезон с большими накладными карманами.

Они еще идут, а Зловредный уже отложил в сторону скабрезную книжку и скалит желтые прокуренные зубы, которые ему вот-вот притупят.

Они еще идут, а Невинный уже вносит поднос, уставленный всевозможными яствами. Афикомана[22] не видно — он спрятан до поры, но зато гусем возвышается в центре праздничный сэндвич, изготовленный когда-то самим Гиллелем Старшим[23].

Зрители со сдержанным удовлетворением наблюдают за происходящим. Царит приятное оживление, все поздравляют друг друга.

Тот, кто еще совсем недавно не умел спросить, уже сидит за столом. Он теперь прозрачен не хуже остальных сотрапезников, и сквозь него тоже можно видеть солнце, касающееся верхушек деревьев на склоне горы. Неизвестный между тем исчезает за кулисами.

На мгновение, ровно на одно мгновение воцаряется тишина. Потом следует закат, и сразу за ним звон бокалов, стук вилок, треск ломаемой мацы, гул голосов вопрошающих, вразумляющих, воспевающих, благословляющих, гул множества других голосов и:


ЗАНАВЕС


1989

Хагит Гиора

Мой дом на округлых холмах

Рано утром я вышла из дому — он у меня, как сванская крепость, — примкнут к горе.

Поднялась по розовым лестницам — потому что камень розовый, а бывает бел, желтоват.

Поднялась, приложила ладонь к бровям — посмотреть на горизонт: что там новенького, что хорошенького?

На горизонте у нас все то же, за морем Иордания, сизым занавесом стоит, так ровно окаймляет мой ступенчатый микрорайон. Он и называется Восточные Ступени, потому что обращен на восток и утром весь озаряется. Каждая ступень широченная: могли бы разъехаться четыре боевые колесницы.

Холмы снижаются в чашу. Парашютист, возвращаясь, так видит землю: вбирая его, она краями врезается в небо.

Золотая стена, в ней дверца, а за дверцей — заветный край. Я внутри, мне уютно смотреть, как все вокруг меня окаймляет.

Моя точка самая отточенная, моя кочка самая окученная, и довольна я, и пою во все горло — на все стороны света.

Поднимись к верхней дороге — откроется долина, вся чаша из округлых холмов. Мой дом на отрогах чаши. Вот он, мой дом на округлых холмах, вот этот дом.

Нет, лучше дойдем до склона через стоянку, уставленную машинами (точно так и гора наша вся уставлена домами), дойдем туда, где все кончается, рано утром дойдем до склона и до арки, кое-как слепленной из камней; солнце слепит, тихо сходит гора — холмами, ступенями света сходит, дымными пологами и спадает в Соленую прорву[24], к театру Божественных действий, где однажды трахнуло, ахнуло и воздвиглось.

Так вот, утром дойдем до склона… На всякий случай глянь на выцветшую табличку — торчит от тебя в семи метрах, обозначает автобусную остановку. Еще нависают гроздья домов, еще глазеют окна машиновладельцев (вовсю идет заселение территорий), но ты уже проваливаешься, выныриваешь и проваливаешься в дымные пологи и вспоминаешь: тут мой дом, на округлых холмах.

А сколько их обойдешь, перебудешь, пока набредешь на этот, на котором стою.

Какие были когда-то — тундровые, заготовленные в количествах, не тот, так этот, не этот, так тот. Так травы и роды людские, так и мы — эти «я», «я» без числа, пока их все проволочешь… И чем дальше, тем больше один. Накапливаешь одиночество, вырастаешь в эдакую дикобразину. И до чего интересно делается жить! — лишь меня угораздило уродиться такой чудобразною, и когда-нибудь непременно меня позовут в дикобразное братство, и мы сразу узнаем друг друга по прекрасной несообразности.

И смотрите, мы нашли сообразную нашу страну, дотянулись до синего выбеленного нашего места! Это так поразительно, как Адаму увидеть Еву в первый раз: его же ребра! Так вот чему он с первого мига своего — ей — сообразен!

А где-то еще холмы детства, несуществующие, в одних застряла соль и сладость, там крапива у дальнего сарая, дойти до него по бурьянной тропе (у-у, дощатый край Ойкумены) — как за край утробы заглянуть и уже не вернуться. Ты вытягиваешь шею и взгляд — и опрометью обратно.

А еще красно-желтый осенний лес, кладбище с деревянными крестами (странный знак неведомых времен), заселенные пространства за сопкой, не очерченные еще даже именем «город»… И шорох: кто-то за круглой макушкой идет, невидимый, тот, кто всегда подстерегает. От надвигающихся шагов кидаешься напропалую вниз до лопухов, что на краю огорода. До сторожевой стены сарая.

Но ныне я выруливаю на велосипеде меж этих сопок, где все знакомо наощупь. Я туристка с израильским паспортом, приехала покататься в СССР. Все повторяю себе про паспорт и про гражданство, чтоб не бояться. Вот и город. А название-то, кажется, поменяли… или отменили… Поменяли или отменили? Сдерживаюсь и не спрашиваю, по какому еду городу, но куда выруливать, если не знаешь названия? Выбираю наконец подходящее, средней интеллигентности лицо, вопрошаю, а у прохожего — наручники в брючном кармане, загодя приготовленные. Меня ведут по аллеям раздольного импрессионистского парка, полного теней и лиственной игры, так и сквозит по лицу. Рядом ведут велосипед. Я гневно, во всеуслышание, во весь голос заявляю о своем нездешнем гражданстве, но такая тишь и ватная глушь, ни единого удивленного взгляда — в этом городе нет дипломатов и консульств. Конечно, сгребли, и не кинешься напропалую.

А ты, страна моя, которая взаправду, такая глиняная, белая, каленая, мой потерянный рай, — как же ты, моя жизнь, моя жила дрожащая, без меня?

О-о, теперь уже некуда. Скребешься в последней яме в неразличимые стенки. Точка.

Как же кончить, чтобы все кончить? Думай над точкой.

Так, стискивая себя и зубы, чтобы озноб не сбросил тело в тартарары, мыча и ворочая шеей, разбираешь во тьме точки, точки… светящиеся!.. Там нету таких! Откуда брызжет эта рябь?

Это жалюзи, это юг, чтобы солнышко не будило сразу во весь раскат, это я уже приехала оттуда, ха-ха, пере-ехала, извернулась между челюстями, в щелочку проползла, уже тут, уже все, свершилось — ступени из окна. Как же я забыла? Целую ночь оторвала от жизни оставшейся, дареной, и бросила яме сама, о-о, бездарная.

Кляну себя за растрату подаренных Богом часов — их отсчитывать, их лелеять, как алхимик — златые капли, надоенные из реторты, над ними затаиваться и снова дышать.

Вот так ежеутренне я занята — проснуться, опознать сквозь жалюзи сияние, обмыслить блаженство моего положения, а уж как мозги это все обворочают — проскочить наружу, задевая лестничные парапеты, удостовериться. А там, глядишь, в семь пять подкатывает автобус, и мне в самый раз в нем, терпеливо доглатывая реальность, поспеть на соседний ерушалаимский холм, где меня ждут, где пора начинать день.

Каждое утро, едучи в автобусе, я замысливаю кое-что в отношении моих холмов, какой-либо насущный проект.

Скажем, пропетлять по маршруту «Эгеда»[25] между арабскими деревушками, разглядеть слои белой глины во взрезанной горе, и дыры, и пещеры, пихнуться туда затылком, потереться в их тесноте плечами и лопатками, втиснуться… и дальше, как ведет тебя дорожная клинопись. Понимаете, надо трогать это руками, прошуровать по всем вмятинам — всегда тут чревато было откровением, отщепенцы кишели, исходя желчью в щелях, и грозили Храму, что на горе напротив.

А если дать стрекача от Соленого днища к дому? Не-е, тогда взорвусь, как глубоководная рыба, скакнувшая на поверхность.

Но именно не в обход, не шоссейными петлями, не медленно-вожделенно переползая в машине, а прямо — от Прорвы до макушечного холма, до арки, до жестяного указателя. В лоб одолеть все ступени.

Не-ет, к этому я не приспособлена. Это подходит какому-нибудь сиюру[26], они же тренируются. Днем и ночью припадают они к камням, к песчинкам, невидимые, обучаются сторожить окрестность.

Аккуратнейший Иоэль-командир вызубрит топографические линии и, петляя один в пустыне, сверит времена по светящемуся циферблату и звездам.

Отчужденнейший Йоэль-командир ночью сам пройдет маршрут, как неслышная кошка.

Ребята выучат камешки наизусть по красивым, все отмечающим стежкой и краской картам.

Тихо. Знакомый осел пасется, покладистая мордаха. Над затемненной землей полоснула беззвучно ракета: марш — бросились — марш! Далеко пропустивший и первый, и второй свой сон, запоздавший какой-нибудь житель, выглянув в чистейшую иерусалимскую ночь, скажет: «Снова учения».

Из соседних башен[27], прикрытых рощей, высунутся бинокли: все ли тихо у нас с Иорданией?

Они рвут через холмы, цепляясь за землю, наперегонки с рассветом, у них выучка, это не то, что я, что мы во снах — за теми, бывшими холмами, шарим, шарим, ну никак не выбраться, а если и нашарили ступеньку, то никак не перевалиться через порог, хотя извиваемся изо всех сил, взбалтываем в воздухе ногами и почти выворачиваем плечи.

А на город ложится зарево, уже высвечены Восточные Ступени, вот-вот разольется утро.

С рассветом (еще Соленое днище будет темнеть) мы прорвемся в Ерушалаим.

А еще можно, как дикие козы, по вершинам, скашивая углы.

Можно вовсе не задевая, как планеры. От дома до моря снижаться на планере, а обратно — надо придумать моторчик вроде пчелы: антиэнтропийное жальце, не зудливый, как вертолет, а просто — разбегаешься, поджимаешь ноги, а он сохраняет скорость. Приземляться же — у бойлеров на крышах, там будет личная стоянка каждого, а от солнечного удара прикрепить зонтик из парашютного шелка.

Будем мы, пропеченные стрекозы, жужжать под зонтиками и разглядывать землю.

Пока же только дети и солдаты, когда идут предрассветными маршрутами, — только они видят землю. Не потому, что солдаты — недавние дети, но они обнимаются с нею вдосталь, прижимаются, ползут, замирают на ней часами, — так дитя, удрав в крапивный лопушный огород, оттянувши руками заросль, задыхаясь, рассматривает мир отыскиваемый, окликаемый и не слышит встревоженных голосов.

А когда изобретут планер-стрекозу, вы увидите все.


1983–1984

Александр Воловик

Ваш корреспондент

Он очень хорошо говорил по-русски. Легкая картавость, редко проскальзывавшая в его речи, шла не от природного недостатка, а от привычки правильно говорить и на других языках, скажем, по-французски и на идише. Он был, по моим понятиям тогдашним, странно образованный человек. Он дотошно знал все, что можно было узнать до 1917 года, — Ницше и Макса Нордау, Гершензона и Волошина, художника Судейкина и критика Георга Брандеса, малоизвестную даже тогда поэтессу Нэлли и широко популярного Фореля. Кроме того, что все они плотно сидели в его аккуратной круглой головке, их золоченые тома и тонкие пыльные тетрадки в изобилии находились на стеллажах его квартиры, заполненной запахами еврейской кухни и шарканьем шлепанцев тихой при посетителях жены. Я нисколько не пытаюсь осмеять эти его знания, потому что они были истинными и глубокими, вовсе не спекулятивными, и широко применялись. В разговорах, в старомодно вежливых и подробных объяснениях, которых, если признаться, я по молодости своей и не стоил.

Я бывал у него не часто, потому что, когда я приходил, меня посещало дурацкое нетерпение — мне хотелось, чтобы он говорил в два раза быстрее, мне казалось, что многое в своих объяснениях он мог бы пропустить, пунктиром идущая мысль мной воспринималась легко, а подробности… Но кто же нуждается в подробностях, когда ему двадцать три года и он проштудировал почти все, что издавалось в его время, и даже почитывал кое-что из того, что издавалось до…

Теперь я скажу о дате, круто разделившей круг знаний моего знакомого, — после семнадцатого года он, видимо, первое время пытался оставаться в курсе всего. Но сначала ему помешал голод: за знание того, что происходило до революции, платили плохо и паек давали маленький, а потом… Пропала его первая, дореволюционная библиотека — пока он отсутствовал, ее свезли в какой-то детский дом, где буйные мальчики и девочки первых лет народной власти сожгли ее в холода. И тогда он начал снова собирать что мог, что было у него раньше. До нового ли ему было?.. Потом он нашел работу в маленьком, но полном энтузиазма еврейском издательстве, где издавали не только Ошера Шварцмана, но и стариков Ахад-ха-Ама и Фришмана. Лет на двадцать он погрузился в атмосферу жаргонной литературы: в корректуры и верстки, отношения и интриги, бессребреничество и доносы. Он видел Квитко, большеголового и громкого, пламенного Маркиша в сопровождении интеллигентной Эсфири Лазебниковой, полного достоинства Фефера, почти такого же, как он сам, эрудита Добрушина, и еще, и еще…

Книги издавались на плохой бумаге, в картонных переплетах, выбор шрифтов был беден, его мечта о выпуске сборников Черниховского и Бялика не сбылась, они же были эмигранты…

Вторая мировая застала его в Кишиневе, с издательской бригадой он приехал знакомиться с новым отрядом еврейских писателей, присоединенных вместе с Молдавией. На воскресенье уехали на природу, оттуда и драпали до Москвы на мучительных поездах, под бомбами и проклятиями. А из Москвы — в эвакуацию, сначала в Куйбышев, потом в Среднюю Азию… Как за это время постарела жена! Потом погиб старший мальчик, потом умер младший, от дизентерии… Эти немытые ташкентские фрукты!.. А средний сын рос тихий, сосредоточенный, как неродной, хотя все, что осталось, было брошено на него — и масло, обмененное на простыни, и доппайки к праздникам.

Звали моего знакомого Перец. По-русски это звучало смешно, хотя едкий овощ был не при чем, просто имя напоминало о сефардском происхождении семьи, зато фамилия была опознавательным знаком родных украинских мест — Белоцерковский. Итак, Перец Белоцерковский — для еврейских газет, П. Белов — для советских. Печатался он и на родном языке, и на русском. Его статьи — большие, в несколько колонок, иногда с переходом на другую полосу — появлялись в самых разных изданиях: и по эту сторону океана, и по ту… Русские достижения моего знакомого были гораздо скромнее — маленькие информационные сообщения и заметочки, чаще внизу, на третьей полосе газеты, где притулилась культура. Гордился он тем, что писал и печатал, невероятно: покупал или раздобывал по нескольку экземпляров газет, вел альбом своих материалов, дарил свои заметки друзьям и гостям, носил повсюду с собой в огромном, как карманный портфель, бумажнике все эти листочки, откуда вытаскивал их через несколько минут после начала любого разговора… Я читал эти заметочки — они были хорошо написаны, очень правильным русским языком…

После смерти Михоэлса, а особенно после того, как труп Михоэлса выкопали и выбросили, после того, как Зускин сошел с ума в камере, а «Дер эмес» закрыли, после всего этого, после трех допросов и недельной бессонницы в комнате управления внутренних дел мой знакомый вдруг постарел, засеребрились волосы, аккуратно уложенные над высоким белым лбом, а четкую картавую скороговорку стало труднее разбирать. Я плохо знаю, чем он жил эти годы. На что он покупал еду для себя и для семьи? Правда, в его библиотеке остались только книги, связанные с еврейством, на двух еврейских языках — древнем, святом, и новом, который даже он сам называл жаргоном. Все остальные книги ушли…

Потом он снова ожил. Писал заметки в журнал Арона Вергелиса и с гордостью показывал письма на фирменных бланках журнала, печатал воспоминания о расстрелянных писателях, реабилитированных после пятьдесят шестого. Я помню по складам переведенное название из французской газеты, в титуле которой было слово «жюиф»[28]. Он написал о ненужном уже юбилее Галкина. Он дарил мне дублетные экземпляры французских, румынских, австрийских газет, марки зарубежных стран. Иногда книги на идише. Так у меня появилась Дора Тейтельбойм с автографом (у него были две книги с почему-то одинаковым автографом — «Балладе фон Литл-Рок», парижское издание). Он первый ввел меня в таинственное царство квадратного еврейского письма, в его сеголы и камацы[29], он первый показал мне толстые тома Греца и Дубнова, сафрутовские сборники с переводами Ходасевича и молодого Маршака, у него я впервые увидел «Еврейскую энциклопедию». Иногда он мне читал что-нибудь на идише. Язык звучал в его устах карикатурно: испорченный немецкий с французским грассированием и местечковыми подвываниями на концах фраз. И все-таки это был язык моего народа, и о том, что этот народ — мой, я узнал от моего знакомого.

Последние годы нашего знакомства он стал относиться ко мне со смешанным чувством насмешки и уважения: с одной стороны, я много и щедро печатался в тех советских газетах, где хотел печататься и он, с другой стороны, я так мало знал, что его дореволюционная энциклопедичность восставала против моего невежества. Я платил ему тоже смешанными чувствами: меня смешили его претензии последнего еврейского журналиста, все эти «от нашего корреспондента» и «ваш корреспондент», набранные петитом славянского шрифта и еврейскими крючками, меня бесили его наивные, как мне казалось, рассуждения о нашем времени, меня раздражал его чересчур правильный, я называл его дистиллированным, русский язык. Иногда во мне просыпалось горькое и чуть пряное чувство умиления его беспомощностью и наивностью, иногда я смотрел на него с холодным и надменной отстраненностью начинающего писателя. А он не нуждался ни в том, ни в другом.

Сегодня мне кажется, что он перепугался в эпоху разгона ГОСЕТа и раскрытия псевдонимов, иногда кажется, что это произошло гораздо раньше. В замкнутом мирке газетных вырезок, в перечитывании Бубера, «Восхода» и Пятикнижия, в этой анисовой микстуре против кашля от книжной пыли он все же простудился. И как было уберечься, если сквозило историей, у которой менялись все оттенки коричневого!..

Умер он внезапно, в очень преклонном возрасте, совсем не от того, чем болел. У стариков так бывает. Жена напрасно пыталась напечатать некролог в той газете, где он публиковал свои информации. Он же не был штатным корреспондентом! А там, в других газетах… Я их после его смерти ни у кого посмотреть не мог. О его похоронах я вовремя не узнал. Домой к нему почему-то зайти не выбрал времени. Говорили, что приезжал его средний сын, живший где-то в Закавказье. Он увез остатки библиотеки, поскольку уже наступило время, когда книги становились тем, чем они являются сегодня, — вложением капитала. Потом я увидел у одного из своих приятелей на полу огромную связку старых книг и журналов. От него я узнал, что несколько «книжных жучков» нагрянули к вдове и скупили у нее большую часть оставшегося. Вдове платили не так дорого, как стоили эти книги на черном рынке, но и не так дешево, как ожидали купить. Вдова оказалась вполне практичной женщиной, хотя и несведущей в ценах. Так пропала библиотека.

Он умер несколько лет тому назад. Памятник ему на кладбище семья так и не поставила, а у эпохи памятника он не заслужил, да и кто его заслуживает? Как-то я раскапывал свои архивы, нашел подаренные им заметки и газеты, посидел над ними, повздыхал, вспоминая, и выбросил — негде мне было их хранить. Только иногда в предвечерний час или, наоборот, рано утром, проснувшись, я вдруг вижу его как живого перед глазами, то ли это воспоминание, то ли полусон. Только вижу я его всегда одинаково: мы стоим на улице, публика, почему-то празднично одетая, обтекает нас. Он мне что-то говорит, время от времени беспокойно оглядываясь по сторонам. Я отчетливо вижу, как он одет — черный в полоску костюм-тройка, платочек в пиджачном кармашке, желтая соломенная шляпа, большой черный бумажник в руках, и вырезки: согнутые и истершиеся на сгибах газетные квадратики, бумажная труха времени, и выражение умоляющей гордости на его лице — прочтите, что я написал. А публика все идет мимо нас, а он все оглядывается и оглядывается, и одета публика почему-то празднично, и дела ей до нас нету, и я нетерпеливо стою и слушаю его, и время от времени отвлекаюсь на свои важные мысли, которых я тоже вспомнить не могу. А потом я то ли просыпаюсь, то ли, наоборот, засыпаю, и так до следующего раза, когда мне снова привидится Перец Белоцерковский, ваш корреспондент, госпожа Эпоха!

Марк Зайчик

Вниз по лестнице

Девушка Анна жила в общежитии для студентов. Она переехала туда совсем недавно, после того, как умер ее отец. Она приехала в Иерусалим два года назад вместе с ним. Они жили в съемной квартире — Аня училась на подготовительном курсе университета, а отец как бы искал работу — «выходил в город», как это называлось на их семейном языке. «Я, Анна, в город вышел, если что», — торопливо, глядя в сторону, произносил отец и выскакивал за дверь. Аня слушала у дверей, как отец спускается по лестнице, вздыхала и включала радио, утренний журнал новостей, который выговаривали, захлебываясь этими новостями, местные быстроумные таланты. При отце радио вначале не включалось — звук чужой речи, да и не чужой тоже, раздражал его. Потом, когда он нашел работу, это прошло. Аня съедала бутерброд с творогом, заедала парой соленых маслин с треснувшим жирным телом, выпивала из чашки ломоносовского завода черного душного кофе и, узнав, что «с туризмом у нас наблюдается неожиданное увеличение и улучшение, чего не скажешь о спорте и здравоохранении», отправлялась через дорогу на остановку девятого автобуса, развозящего пассажиров в университет и из него.

— Как? Вы не знаете моего сына? — волновалась много лет назад Анина бабушка. — Он же работает в университете.

Вот-вот. Доуниверситетились. В автобусе обычно людей было немного, так как Аня постоянно и намеренно опускала часы пик. Вернувшись, Аня готовила стандартный питерский обед — овощной суп, шницель, компот — и учила язык. «Глагол любить, как интересно, любила, люблю, буду любить», — говорила Аня. Горло у нее першило, звуки скрипели, она отпивала воды из своей чашки. Отец смотрел телевизор, ждал пока придет багаж, в котором среди прочих вещей были мотоцикл «Ява-350» и черное старое фортепьяно «Красный Октябрь». Раз-два в неделю отец покупал себе бутылку водки «Голд» — золото хайфского производства — и потихоньку за вечер ее выпивал напротив телевизора. «Закусывай, папа», — осторожно просила Аня, ставя перед ним тарелку. Отец наклонялся вперед, долго и пьяно, размазанно разглядывал содержимое и протяжно говорил: «А во-от, маслинка. Хлебец. Хорошо».

И, выпятив губы, тщательно жевал, прожевывал.

Раскупоривал и разливал отец «по первой» в шесть тридцать, на арабской передаче — на новостях. К восьми уже тихо чокался стаканом с экраном, с оцепенелым лицом диктора, которое честно отображал телевизор посредством антенны. К девяти Кравец обычно был готов, шевелил губами, по лицу текли слезы, которые он вытирал рукавом рубахи всем известным жестом. Аня приносила ему полотенце из авиабагажа, и отец смотрел на него неотчетливо.

Выпив все, отец не искал продолжения — сил не было, вернее, они кончились. Вино отягощало его, отнюдь не делало счастливее. Он без выражения смотрел на новенький экран, изредка произнося одну и ту же фразу: «Ну и, конечно, классический балет».

Балета-то как раз никогда по телевизору не показывали — его не было в этой «маленькой, но солнечной стране», как писали местные русские газеты, и не только русские. Разве что изредка, когда надо было заполнить непредвиденную паузу, демонстрировали кусочки, какое-нибудь знаменитое па-де-де в исполнении изгнанника и беглянки. Затем отец засыпал возле гудящего экрана, и сон его был хрипл, тяжек и несчастен. Таким он стал не вдруг. В его состоянии нельзя было винить власть, или там антисемитизм, или непроходимые границы, или потрясение переезда. Нет, отнюдь. Кравец прожил свою жизнь уверенно, перенапрягаясь только для любви. С жизнью он был в ладу настолько, что даже тот или иной российский катаклизм, который крушил судьбы и страны, денежные знаки и регулярно — урожаи хлеба, только подсоблял и укреплял его. У него просто умерла жена. Жена умерла быстро, осязаемое слово смерть — страшная черная ведьма с усами, оскалом рта, чешуйчатой кожей уверенно входила в их дом на Мойке и выходила из него в течение трех месяцев, пока не поселилась в нем навсегда…

От сундука в прихожей, на котором эта сволочь спала день и ночь с открытыми глазами, прикрывшись цыганским платком, отец и уехал в другой край. На Аню он старался не смотреть — у него сразу начинала болеть грудь, немело левое предплечье и пульс на запястье вздувал толстый рукав свитера. Падало давление крови. Анин профиль с как бы единой линией глаза, скулы, рта и подбородка, Анина манера слушать, говорить слово «невозможно», Анин почерк, загибающий слова и строчки вверх, Анина ступня. Да что говорить, когда Аня была ее дочерью.

Укутанный в сумрачное облако несчастья, Кравец собрал необходимые бумажки по разным советским конторам и даже не обратил внимания, как все прошло гладко и быстро. Россия переживала реформы. Очередной «кремлевский мечтатель» подгонял страну под швейцарскую модель, и свобода встретила Кравеца с единственной дочкой у входа, если не радостно, то вполне лояльно и любезно.

В дорогу Аня сумела достать и отправить мотоцикл «Ява-350». «Ты же не умеешь», — сказал Кравец, и Аня сказала: «А красивый».

По приезде они купили гладкий, цельночерный цветной телевизор «Сони», одолжив деньги у соратников и коллег по восхождению. Кравец не мог читать ни журналов, ни газет, которых было по-русски наперебой. Он не мог понять, про что пишут эти чужие люди со странными именами: Зеэв Бар-Ам, Грин, Л. М., Захария Керен, и Захария Амит, и некто, скрывавшийся за словом Обозреватель.

Кравец мог смотреть. Движение ему было понятно кое-как. Напоминало что-то знакомое, не раздражающее. Изредка приходила дама-общественница — роскошная спина, чудесная копна желтых волос, стать, гимназический русский, маленькая машина, в которой дама гоняла по делам и опекаемым. Кравец подвигал ей стул. Наливал рюмку. «Что вы?» — говорила дама. Аня вносила чай. «Надо выпить», — говорил Кравец. «Да вы знаете, сколько мне лет?» — спрашивала дама. «Надо выпить», — повторял Кравец. Дама выпивала и немедленно становилась другим человеком. «У меня было две любви в моей жизни. Одного любила я, а другой без памяти любил меня, — начинала свой рассказ дама. — Налейте мне еще полрюмки, дорогой. Спасибо, я приветствую вас. Так вот о любви. Оба были поэты. Я в этом не понимаю, но сын мне объяснил, что один был гений, а другой так. Гений обожал меня, а я, естественно, того, который так. Он был сильный, стройный, пил коньяк, его боялись, он скандировал стихи, сидел в кафе, смотрел на море, скандалил, женщины бегали за ним не уставая, и он к ним снисходил и любил».

— А гений? — спросила Аня.

— Да, гений. Он был узкогруд, как-то согнут, косил и в очках. Ко всему женат. Что-то в нем было, огонь, что ли, но, конечно, не сравнить.

— А вы любили того? С трубкой? — спросила Аня.

— Ну, конечно, только его, — сказала дама.

— А тот гений, и все же не его, — сказала Аня.

— Ну и что, что гений. Сердцу не прикажешь, — сказала дама.

— Еще по полрюмочки осталось, надо добить, — решительно сказал Кравец.

— Муж убьет, мне ведь нельзя, я дурная от вина становлюсь. За поэзию, господин Кравец.

Они согласно выпивали, и, глядя на раскрасневшуюся даму и на оживленного Кравеца, еще можно было подумать, что все еще будет хорошо.

Однажды Кравец вернулся раньше обычного с огромным бумажным пакетом. «Вот, видишь, Анюта, еще не вечер», — сказал он. На кухне он выгрузил из пакета две глиняные вазы, крытые сине-голубой и зеленой глазурью, и поставил на стол. Вазы покачивались, так как дно их было не совсем ровно. «Ну, как?» — спросил Кравец. Вазы были чудовищны. «Ну?» — спросил Кравец. «Папа, хорошо», — сказала Аня. «То-то же», — заключил Кравец. Цвет, правда, был ничего — на зеленом фоне синие кляксы — впечатлял. Но вообще хотелось плакать.

Выяснилось, что, проходя мимо культурного райцентра, он случайно увидел объявление по-русски о наборе в керамический кружок. «Керамика, подумал я, это же прекрасно, это спасение, и я зашел», — рассказывал Кравец мрачно молчавшей Ане. В кружке было пять пожилых дам, юноша-допризывник и еще какой-то рукастый в круглых очках, которого Кравец отнес к категории «гений без страха и упрека», что было, естественно, абсолютно неточно. А руководил всеми этими людьми уверенный, бородатый, красивый, ласковый, «русский» скульптор, который сразу Кравеца со всеми познакомил, все объяснил, показал, «не дал опомниться, негодяй, вот я тебя, Аня, с ним обязан познакомить, усадил, бросил мокрый комок глины на стол, и я мгновенно открутил вот этими руками эту чудную вазочку, потом сам, слышишь, сам покрасил ее глазурью, которую сам развел, обжег ее в печечке, и вот она — украшает нашу жизнь, Аня. Да, Аня?»

— Да, папа, — сказала Аня.

Он еще три раза сходил на занятия, вазочки и горшки заполнили их пустой дом, а затем это прошло. «Больше не пойду в керамический кружок». — «Почему, папа, тебе там так нравилось?» — спросила Аня. «Хватит. Что-то со мной, Аня, не то. Я не кажусь тебе странным?» — «Что ты, папа!» — воскликнула Аня. «Да-да, я странен, конечно, и ты меня стесняешься, тяготишься, но что делать — родных не выбирают, ты еще это поймешь, Анечка, что-то я сегодня устал».

Кравец лег на свою койку, предоставленную ему государством, и долго лежал с открытыми глазами в темноте, вспоминая, как лет шесть назад ему гадала на улице Восстания курдская волхва на кофейной гуще. «Я по национальности курдка, — сказала она, — вы кофе-то выпейте».

Кравецу послышалось, что она куртка. Он не понял, но переспросить постеснялся. Кофе был вкусен необычайно, черен и крепок. «Из Вавилона происходим, — пояснила дама и опрокинула Кравецову чашку на блюдце. — Детей у вас один, нет, одна, девочка, хорошая…» — «Да», — сказал Кравец. «Жена больна?» — «Нет, что вы?» — испугался Кравец. «Ну, и слава Богу, — сказала дама примирительно, — в дорогу не собираетесь?» — «Нет», — вконец испуганный, сказал Кравец. «Вы не волнуйтесь, я так проговариваю, повышение вас ждет по службе, премия, высоты боитесь?» — «Нет», — сказал Кравец. «Надо остерегаться, — посоветовала дама, — у меня у самой муж ушел прошлого дня. К молодой». — «Очень жаль», — сказал Кравец. «Мне тоже жаль, — сказала дама и вытерла глаза платком, — а я, видите, хоть куда, держусь молодцом». — «Очень хорошо», — сказал Кравец. Он осторожно положил на стол десять рублей и ушел в растерянности.

Утром пришел «русский» преподаватель керамики и долго пил чай с Аней, пока Кравец не проснулся. Преподаватель был молодой, внимательно слушал, коричневый глаз его на Аню сильно блестел. «Что случилось? — сказала Аня, — папе так нравилось».

«Видите ли, ваш отец, я его из всех выделил, — я, вообще, в пяти местах работаю — человек одаренный». — «Вы правда так думаете?» — спросила Аня, вспомнив кривые бока папиного искусства. «Исключительно одаренный человек, как говорят критики из Бронкса, с прорывом в космос», — сказал преподаватель. «В космос возможно, а суп не налить», — сказала практичная Аня. «Прекратите думать о супе и читать газеты, девушка», — сказал преподаватель и погладил бороду. Он был родом из Ленинграда со всеми вытекающими отсюда последствиями. «Я учу язык по газетам, а суп варю папе, сама не ем», — жалобно пояснила Аня. «Отчего же, супчик похлебать в вашем возрасте полезно, не помешает, — сказал преподаватель и оглядел Аню не без одобрения. Он смягчился. — Я позволил себе указать вашему отцу, и он обиделся. Да я сам такой, ну что поделать. Меня озаботил его подход к линии, а он воспринял это как личное оскорбление».

Преподаватель откинулся на стуле, закурил и, прищурившись, поглядел в окно, где на синем утреннем небе двигалась почти невидимая стрелка самолета, оставляя позади себя белоснежную линию пройденного пути. «А как вы, Аня…» — начал было преподаватель, но здесь зашел заспанный Кравец и выгнал преподавателя из дома. При этом Кравец бурчал ошеломленному бородачу: «Нечего, понимаешь, трендеть. Концепция. Идите с Богом, вы мне не должны ничего, клюм», — и запер за ним входную дверь.

На переезд Кравец внимания не обратил. Весь мир был для него компактным филиалом России. В разговорах он не нуждался. С кем говорить? О чем?

Вот он все время помнил, как прочитал в какой-то книге еще в Ленинграде, что умирать надо просветленным, очищенным от всего, почти святым и главное — вовремя. «Что значит вовремя?» — спрашивал Кравец себя. В стакане остывала водка. По телевизору крутили кино…И из-за речки, из-за сарая, из-за холма, из праздничной толпы выступала вперед выпуклыми бедрами высокая негритянская баба, затягивая низко и сильно начало блюзовой мелодии и расходясь, расходясь, набирая ритм, устремлялась вперед по деревенской дороге в желтом сияющем платье, надетом на голое тело, да и платье было лишним, и за нею уже двигались, попрыгивая, музыканты, как на шарнирах, с галстуками всех цветов и оттенков, и за музыкантами уже толпа, танцующая и поющая на ходу. Женщина эта шла мириться к папе-моралисту, и моралист, конечно, помирился с дочерью почти немедленно. Они обнялись и заплакали. На зеленой лужайке возле реки начались танцы.

Кравец чокнулся с молодым негром, который держал в руке бутылку виски, и выпил. Затем Кравец, как бы на закуску, переключил канал. В соседней державе, почти дружеском королевстве, полненький, усатый акын пел песню под аккомпанемент скрипичной группы и трех подвывающих девиц, тоже не худых. «Знакомая семитская мелодия», — удовлетворенно подумал Кравец.

Затем пришел багаж, и Кравец неожиданно быстро и ладно его перевез, все организовал сам и по дороге даже продал шоферу мотоцикл «Ява» за две тысячи долларов. «Главное, что пианино на месте, — возбужденно сказал он, хищно глядя на инструмент у стены, который не пострадал в пути, только чуть поблек. — Деньги положи в банк или еще куда, дочь». — «Я так хотела поездить, папа». — «Потому и продал», — отрезал Кравец.

Теперь он каждый день часами играл гаммы. Туда и обратно. Часами. Изредка соседка сверху тихо, но настойчиво стучала в пол древком от метелки, и Кравец делал перерыв. Скорость его игры соответствовала ритму его пульсирующего сознания. Скажем, утреннее возбуждение всегда сопровождалось мощью и напором — от звуков дрожало не только фортепьяно, но и блочные стены и каменный пол. Днем он становился спокойнее, а к вечеру стихал совсем. Ля, си, тик, тик, и звук исходил в покой. В сон и тишину.

А сны ему снились странные, осязаемые. Шел дождь, Кравец сильно намокал, огненная фигура, вроде ангел, кто же еще, спускал с облака веревочную лестницу, лицо ангела было непроницаемо, и по этой лестнице довольно складно сновал Кравец вверх и вниз, без устали, не зная покоя, что-то разыскивал. По этой же лестнице поднялась жена Кравеца, не оглянулась, ангел подал ей светящуюся руку, и Роза взошла на облако и скрылась. Кравец просыпался, как бы продолжая движение, и, попив чайку, устремлялся к фортепьяно на вечный бой. Аня заносила перед уходом тарелку с едой и, подняв плечи, скрывалась — звуки были мощные, неостановимые, к тому же позванивала их люстра с хрусталиками, в книжных чешских полках дрожали в пазах раздвижные стеклянные дверки, подпрыгивал немецкий столик на колесиках — семейство Кравец получило багаж и с Божьей помощью обставилось. В паузах слышно было, как в кухне напевал и бормотал радиоприемник, включавшийся Аней по пробуждении. На лестнице гавкал соседский пес рыжей масти и хороших кровей, откликавшийся на кличку Рекс, Аксель и Такаченко. Про эту собаку Кравец однажды сказал с уважением, после того, как Рекс, он же Аксель и он же Такаченко, пропустил его в дом без скандала: «Смотри, головка какая маленькая, а сколько туда всего напихано: и умный, и страстный, и разбирает, что хорошо, а что плохо».

Все же Кравец устроился на работу и проработал три месяца грузчиком на хлебозаводе. «Сам не пеку, но активно помогаю», — как он говорил. Во всяком случае, ему там нравилось, он не стеснялся, посвежел, мужики его называли «доктор», что было недалеко от истины, но истина их не интересовала. В известном смысле правда и родина им были дороже. Обычно они разгружали грузовики с мукой. Мука была расфасована в сорокакилограммовые мешки, и они вчетвером за два часа переносили по мешочку, по мешочку, не торопясь, вразвалочку, в ритме популярной песни «но парус, порвали парус» в исполнении ансамбля «Друзья Наташи». Да, да, был популярен Высоцкий той зимой в Израиле. «Вишь, как русские поют с хрипом», — говаривал бригадир добродушно, перекидывая мешочек слева на правое плечо. «Господа доктора хриплые, в ать их и двать их», — шипел второй номер — пузатый представитель Востока. Кравец только кивал, покряхтывал и потел. Прежде всего он ничего не понимал, а потом был слишком счастлив. Он чувствовал это, когда приходил домой с зажатыми от труда мышцами и суставами, мылся, пил чай, читал газету, ждал еду. Он даже мог смотреть на дочь, и ему почти не было больно. К фортепьяно он не подходил, и из соседней квартиры, где тоже жили новоприбывшие руссияне, слышна была теперь отчетливо «Баллада о сердце матери». «Заболел у матери ребенок», — заводил нежно певец. За вздохом хозяйки пропускалась вторая строка, а в третьей говорилось, что «он смотрел печально из пеленок, та-ра-ри-ра…тара-рара, сердце у него больное очень… доктор очень милый… бедное сердце мамы».

Соседка приглушенно рыдала. Кравец кивал. При взгляде на него трудно было предположить, что он на две трети состоит из воды, как пишут «милые врачи». Нет, не из воды. Это совсем другой материал. Плохо оформленное, неизощренное железо с очень высоким удельным весом, выше, чем в таблице. Такой человек мог тянуть упряжку жизни, со всем ее спортом, как нужно долго, рогом упираясь. Во всяком случае, так казалось. За стеной у соседки начиналась новая песня того же автора: «Я гляжу на неоновый Кливленд». Кравец кивал.

Во время перерыва пузатый говорил ему, совсем обезумев от рычания «друзей Наташи»: «Если это музыка, то я профессор. Ты не обижайся, доктор. Вот наша Ум, и куль, и тум. У нее соловей был в горле. Умерла, к сожалению». — «Гений всех времен и народов», — кивал бригадир. Кравец кивал. Если бы понимал, то тоже бы кивал, с тем же удовольствием.

— Бога боишься, доктор? — спрашивал пузатый.

— А как же, что ты говоришь такое, Иехезкель-Хези, тебе не стыдно? — возмущался бригадир. — У него в душе храм.

— Храм — храмом, а скептик, а пессимист, а не надеется, — резко объяснял Хези.

— Ну и что? Я и то, бывает, грущу, а уж он-то…

— А Божье чудо? А благодать? А свет Божий? Нет, если ты не оптимист, то ты безбожник и европеец, грош тебе тогда цена, — орал Хези.

— Уйми страсти, Иехезкель, у Бога много, как говорит моя мама.

— Ну разве что, — смягчился Хези, — одна на Него надежда.

— Все. Закончили симпозиум, вон еще машинка, встали. Не тужи, доктор.

Все поднялись и спустились к новому грузовику, последнему на сегодня. Кравец шел последним, разминая потихоньку плечи. Он был счастлив. Из разговоров понял слово куль и слово симпозиум. Густой настой иерусалимского воздуха, в котором остывала местная охряная земля, красноватый мягкий камень и хвойное дерево после тяжелого дня ясно показывали, что Бог еще не махнул рукой на его, Кравеца, жизнь и душу. «Сохрани и помилуй! — не то подумал, не то прошептал Кравец. — Оплакивай свою жену, свою жизнь, но живи! Кто это сказал?» — подумал Кравец без испуга.

«А ты ничего, крепыш, доктор, а то я сначала подумал — еще погорелец на мою душу», — сказал Кравецу бригадир. Слово погорелец он так и произнес — «погорелец», быстрой скороговоркой. Это слово Кравец понял. «Что значит погорелец?» — спросил он. «Ну, который прогорел в делах, а ты вон какой», — бригадир приобнял Кравеца за плечи. «Какой?» — «Почти свой, бедный». — «Разве вы бедные?» — удивился Кравец. «А как же? А кто еще, богатые, что ли?» — пояснил бригадир почти весело.

Когда Кравец после работы шел на автобус, пересекая рынок, переполненный в эти часы, перекладывая из рук в руки огромный баул со свежими продуктами, которые грузчики покупали по себестоимости, то есть за гроши, он встретил своего преподавателя по керамике, пригожего ленинградского человека, в нетрезвом виде. Тот шел почти с таким же бородачом, но из Москвы, переходя с четвертого места службы на пятое и по дороге набирая и добирая алкоголя до нужной градации, которая, справедливости ради, была достаточно высока для столь хрупкого по структуре сложения служителя искусства ваяния. На плече учитель нес стул из пластика. Обиды он не таил, взял Кравеца под руку, отвел в сторонку, усадил на свой белый стул, предварительно вытерев его своим беретом. «Эх, господин Кравец, вы простите меня, дурака, не сердитесь, давайте выпьем», — торопливо говорил он, склонившись над Кравецом. Хези, бригадир и второй бригадир наблюдали за всей сценой без недоумения. «Да что вы, — пытался подняться Кравец, но руки ваятеля были цепки и настойчивы. — Что вам от меня надо?» — «Ничего, родной вы мой, ни-че-го».

Он достал из кожаной сумки, которая висела на его плече, бутылку бренди, початую бутылку местного доброго керосина, которым заправлялись, в соответствии с национальным демократизмом, либералы, интеллигенты, рабочие и репатрианты, взболтнул, и все глотнули из бутылки: и Хези, и бригадир, и московский гость, и Кравец, и ваятель. От духа напитка, духа счастья, захмелел хозяин фруктовой лавки и вынес компании мытых и порезанных, как бы лакированных, алых галилейских яблок. «Дай Бог тебе здоровья, живи сто двадцать лет», — сказал Хези. Все согласно покивали. А уже сгонял на быстрой советской ноге московский двойник ваятеля и вернулся с победой и второй бутылкой. «Круто берем», — сказал бригадир. Было странно, что он не уходил, не торопился домой, где его ждал взрослый сын, заторможенный, больной молодой человек, которого отец всюду водил за руку. Не тянул, не подгонял, а вел. Все знали в городе эту пару. С сосредоточенным лицом бригадир шел с сыном, который был покорен и кроток, чисто одет, умыт, причесан. С ними здоровались, и отец тихо отвечал в ответ: «Здравствуйте вам. Мы живем нормально, Богу спасибо». Они шли от почтамта по улице Яффо, поворачивали на Русскую площадь и на углу выпивали по стакану сока, отец вытирал мальчику лицо платком, и они возвращались домой на улицу Пророков, 65 по низкому и узкому тротуару после променада по навсегда заведенному кругу: улица Колен Израилевых, Яффские ворота, поворот направо и величественный спуск к Стене, затем молитва и обратно домой.

Так вот, бригадир домой сегодня не торопился, сейчас не торопился, расслабил плечи, глотнул из второй бутылки «золотого, как солнце», бренди, съел осторожно ломтик яблочка и поплыл в густую даль вместе с сыном, который, смеясь, тянул папку на другой берег утренней реки, где в высокой траве светловолосая дама в городском платье вела гнедую лошадь на водопой.

Глотнул Хези. Смутно улыбаясь, облокотился о стену, поджег сигаретку и, глядя на людей подле себя, стал думать о том, как послезавтра днем, в субботу, пойдет на футбол, на красных и желтых, и как желтые, за которых он с детства болел, будут накатывать разрушительные волны атак, как это и полагается делать представителям ревизионистского движения, лучшего из всего, что придумал человек, и как на этих волнах он, Хези, будет осторожно вплывать в сети социалистов и выплывать, вплывать и выплывать.

Глотнул ваятель. Этот думал о том, как он отлично гуляет, продуктивно проводит свободное между работами время, общается с народом Книги направо и налево, и потом этот безумец Кравец, который выглядит так хорошо, спокоен, приветлив с ним и похож на человека, который наконец нашел точку отсчета. Он так и подумал: «Наконец-то Кравец нашел точку отсчета. Слава Богу».

Этот безумец Кравец, сидевший на пластиковом стуле, выпил после московского гостя, взболтнул на свет, оставалось совсем немного, и бригадир сказал: «Ты уж допей, доктор. Я сейчас схожу за продолжением».

Кравец допил. И тут же вернулся бригадир, который был встречен не без восторга. Бригадир и сам сиял. К нему вернулась юношеская прыть. Ваятель, наоборот, захотел домой: «Мне нужно пристрелять точку „А“», — сказал он. Дело в том, что ваятель, ко всему прочему, был домовладельцем, мотоциклистом и снайпером. Всеми своими работами отрабатывал огромный безвкусный дом в окрестностях Иерусалима, построенный в имперском стиле. Между витыми колоннами ложного барокко при входе сновали немецкие овчарки и русские борзые, на заднем дворе орал петух, вздрагивал арабский скакун, мирно блеял нежно полнеющий баран, играли в карты на расстеленном одеяле три дочки, жена перебирала горох. Все это нужно было защищать. На крыше дома ваятель устроил лежбище и через бойницы в полуметровом бордюре на все четыре стороны пристреливал подходы. Часами лежал со снайперским карабином со специальными свинцовыми утяжелениями и озирал в оптический прицел иудейские холмы, горы соседей, краснеющие в закате, и кусочек соленой поверхности моря под ними. Все пространство на триста метров в диаметре было у ваятеля отлажено и защищено, только точка «А» вызывала сомнения.

— Чего идти, — сказал московский гость, — здесь пристреливай.

— Точки-то там, отсюда не пристрелять, а вдруг сегодня придет враг, — сомневался ваятель.

— Соберись, зажмурь глаза, прицеливайся, выпей. Видишь свою точку? — спросил московский гость.

— Отчетливо вижу точку «А», — сказал ваятель. — И слева вижу, и справа вижу, сверху вижу, изнутри вижу. Твое здоровье, за прозрение.

— За прозрение, — сказал московский гость, — мне голос был.

В этот раз Кравец совсем не грустил, хотя и весельем все это назвать было нельзя. Он улыбнулся, когда Хези, уже сидевший под стеной, сказал ему печально: «Что твоя грусть по сравнению со мной, когда я три месяца бабы живой не трогал. Я, видишь, сильный, но у меня живот, а бабы этого не любят».

— Ты не прав, Хези, есть такие, что за живот полжизни отдадут. Хлебом не корми, подай брюхатого, — поделился жизненным опытом бригадир.

— Это все извращенки, — сказал Хези и глотнул еще разок.

— Любая женщина извращенка, — убежденно сказал бригадир, — поверь моей седине.

— Это ты прав, — сказал Хези, — но как-то на меня их извращение не распространяется.

— Не гневи Бога, будь терпелив, и ты получишь все извращения земли, все, что ты только пожелаешь.

— Хорошо бы. Из твоих уст мед бы, — сказал Хези и еще раз выпил.

— Только не подсядь. Сдерживайся, а то эта статья в тюрьме не популярна, — порекомендовал ваятель и тоже выпил.

— Это я знаю, а то бы уже давно пустился в разврат и насилие, — сказал Хези. Голова его клонилась набок.

— Не дай Бог, — сказал бригадир.

Возле этого разговора, возле исходящего дня пребывал Кравец, поворачивая голову за диалогом, потребляя местный воздух для поддержания жизни. Мысль его блуждала от точки «А» до извращения женского населения, по пути останавливаясь на глотке коньяка, растянутой мышце плеча, зелено-красном холме галилейских яблок. Страдающее, прекрасное лицо его жены, служившее всегда фоном его сознания, слегка изменилось. Маска боли на ее лице почти стерлась, и одновременно боль оставила Кравеца. Труд, алкоголь, воздух как бы вытеснили из него страдание, и странно, но пустоты он не ощущал. Фортепьянный восходящий и ниспадающий ритм, терзавший сознание Кравеца, отступил почти поверженный. Нельзя сказать, что Кравец прямо звенел от счастья, нет. Но он уже почти стал, как все эти люди, он понимал, о чем они говорят, что делают, что вокруг ходят женщины, отличные незнакомые женщины, нуждающиеся в его внимании. Вот одна прошла, а вот еще какая, в коротком свободном платье. Ох, Кравец, держись, Кравец.

Наконец они расстались. Ваятель и московский гость, обмывший лицо Хези и обменявшийся адресами с бригадиром («приезжайте, уважаемый, с сынком, у меня в Кремлевке друг работает, мировая величина советского масштаба»), повели Кравеца неведомыми путями домой. «Это что за улица, и что это за незнакомые чудесные люди?» — спрашивал Кравец. «Это площадь Субботы, а эти незнакомые чудесные люди, — без иронии сказал ваятель, — в известном смысле, люди субботы».

«Ах, люди субботы, как же, как же, знаю, наслышан. Здравствуйте, уважаемые», — сказал Кравец. Никто ему ничего не ответил. Нищие бренчали монетками. «Молчат, видишь, ваятель, значит, уважают, значит, видят страдальца», — довольно сказал Кравец. От него шарахались за несколько метров, он никого не интересовал, кроме всегда открытого, внимательного ока царя небесного, властителя всего. Кравец был с удовольствием пьян. Пьян с удовольствием. Женщины в платках, обритые наголо, бокастые, задастые, обегавшие их, непривычное для этого места веселье, с девичьим, так сказать, смешком и румянцем на белых лицах, и не без задора и интереса оглядывающиеся на них, волновали Кравеца. Он пытался идти почти за каждой. «Будет скандал», — говорил ваятель и придерживал его. «С чего вы решили, они кокетливы. Чародейки», — бормотал Кравец. Дружки его протрезвели от усилий и неловкости за Кравеца. «Это не принято здесь», — шептал московский гость. «Откуда вы знаете, что здесь принято», — рвался в бой Кравец. Из ближайшего магазина вышел хозяин в шляпе, как все здесь мужчины, но без пиджака, и показал пальцем на полицейскую машину на перекрестке. Затем он, как регулировщик, показал свободной рукой в противоположную сторону — показал направление. «Уходим уже, пошутить нельзя», — проворчал московский гость, и Кравец дал себя увести со словами: «Я не шучу, он врет, картошка, я люблю этих женщин».

— А тех? — спросил ваятель.

— И тех люблю, падло горбатое, — сказал Кравец.

— Почему горбатое? — спросил ваятель.

— А я думал, ты спросишь, почему падло? — сказал Кравец трезво.

В общем, он почти вернулся к прежней жизни. Не география имеется в виду. Дома сел писать письмо университетскому приятелю. Аня принесла чай, глядя на отца с умилением. Кравец писал: «…никак не думал, что смогу, говоря языком спортивной заметки, когда-нибудь вернуться в строй. Я считал, что то, что произошло со мной, необратимо. Это необратимо, но в строй я, кажется, вернулся, благодаря Бога. Еще прихрамываю, но уже бегу. Понимаю речь, обращенную ко мне, и местами понимаю речь для всех, последние известия, скажем. Активно участвую в заполнении закромов родины зерном последнего урожая. Хорошо зарабатываю. Наша бригада лучшая на рынке. Свободное время проводим в активном отдыхе, участвуем в соревновании за переходной лавровый вымпел. Лавровых кустов здесь много, а вымпел один. Дома я музицирую с Анной, налаживаю быт, энергично занимаюсь керамикой и, как говорят специалисты, не без успеха. Ну, и так далее…»

Кравец устал хвастать. Он заснул и увидел, что его жена, сидя за столом, укоризненно говорит: «Сколько тебе лет? Ты абсолютно сошел с ума, бегаешь, высунув язык, за каждой юбкой, даже не разглядев лица».

— Ты не права, я все вижу, и потом лицо тоже достаточно важно. В человеке все должно быть прекрасно: бедра, колени, голени, зад, бок, профиль, а также фас. Потом я все это делаю достаточно сдержанно. Никто ничего не замечает. Скромное увлечение одинокого рабочего, — сказал Кравец.

— Ты меня помнишь?

— Да. А ты меня?

— У меня нет памяти, ты забыл?

Здесь Кравеца разбудила дочь. «Папа, иди спать», — сказала она.

— А я что делаю?

— Ну иди, папа, ты что-то говорил во сне, я испугалась…

— Говорил и говорил. Видишь, что выпил. Ты мне лучше скажи, дочь, как учишься? Фамилию не позоришь?

— Я учусь хорошо, папа.

— Все, Анна. Давай дневник, я поставлю тебе пятерку за терпение. Я сплю.

Но к прежнему сну ему вернуться не удалось. Ему снился некий художник в берете и бороде, плотный и тяжелый, который совершал свальный грех с моделями художника Матисса. Чуть ли это был не ваятель. Кравец смотрел эту сцену с жадностью. Женщины лежали друг на друге, ваятель стоял над ними на коленях. Кравец гонял на фортепьяно, стоящем в углу, гаммы вверх и вниз, вперед и назад. Попивал виски, рассеянно глядя, как полированные женские ягодицы движутся вверх и вперед, вниз и назад. «Играйте быстрее», — попросил ваятель. Кравец заиграл быстрее.

Утром Кравец неожиданно не пошел на работу. Аня оставила ему завтрак в прикрытой тарелке, на которой лежала записка следующего содержания: «Папа! Отдохни сегодня. Позвони художнику Н. Он вчера звонил, когда ты спал. Был очень любезен. Сказал, что ты надежда местного керамического искусства. Я приду в четыре. Целую. Аня».

По радио объявили, что новый репатриант из СССР Лев Газельсон собирает деньги на постройку нового Храма. Номер счета: Ашдод. Рабочий банк, шесть цифр (Кравец торопливо записал). Взнос пометить отметкой — на постройку Храма. Эту идею тридцатисемилетний Газельсон вынашивал последние девять лет и намерен осуществить ее с переездом на Родину.

Раздвинув шторы и распахнув окно, Кравец взглянул на белый свет. Белый свет белее под солнцем. Приятно шипел воздух перед кипением. Кравец вернулся в комнату и отыграл гамму в обе стороны. Затем выпил на кухне чая, расстегнул ворот рубахи, голова у него кружилась, и прыгнул в окно. Хозяин наверху моргнул.

Хотя Кравец страшно кричал от ужаса, но все же заметил, что полет остужает его воспаленное тело. Боли он не почувствовал.

Аня, как и обещала, вернулась домой в четыре часа. Дома никого не было. Сразу появилась соседка сверху. Ну, и так далее.


1990

Анна Исакова

Надомник войны Из повести «Дупла в древах»

— Приветствую! Проходите, садитесь. Надя, у нас гость. Ну, поцелуйтесь, ситуация созрела.

В мире осталось мало загадок, и моя дочь Муся — одна из них. Что есть в вас, Леня, такого, чего не было во всех других? Никакие флюиды от вас не исходят, иначе в многонаселенной Нетании[30] началась бы эпидемия. Может быть, может быть, а скорее — в вас заложен основной элемент. Вы знаете, человек состоит из всевозможных сплавов, но есть такие, в ком присутствует толика из таблицы Менделеева.

Ладно, Наденька, ладно… корми будущего зятя. Хотя, путь к его сердцу уже проложен, зачем тратиться?

Расскажите чем обязаны. В последнее время ни вас, ни Муськи… Попрощаться? Не успели поздороваться… Куда вас гонит? В армию? Вот как… Надолго? На полгода? О-го-го! Надя, надо бы собрать в дорогу что-нибудь… Подготовила? Откуда ты… что я спрашиваю?! Сердце грядущей тещи… Муська предупредила? Вот как… вот как…

Вас уже призывали в армию? А я, представьте, никогда в ней не был. Мир читал меня от корки до корки, а война неукоснительно пропускала.

Траншеи первой мировой к моему детству поросли папоротником и травой, хотя неосторожные дачники и глупые козы продолжали взрываться на минах еще достаточно долго. Нас, детей, одних в леса не пускали, ходить можно было только по дорожкам. В траншеях лежали соблазнительные каски, вовсе еще зеленые, но не дай Господи было спуститься за ними. Наказание превышало преступление, страхи родителей сильнее детского любопытства, и власть в их руках.

Муська таскала из тех же траншей каски, ржавые насквозь. Ей уже разрешалось спускаться в окопы мертвой войны за черникой и малиной.

Вторая мировая могла призвать меня по праву, но почему-то отказалась. Вернее, судьба отменила повестку в последнюю минуту, выхватила из жизни и кинула в лагерь. Даже сводки не доходили. Карту военных действий чертили в мозгу, было в ней больше фантазии, чем смысла. Хотя, кто ищет смысл в картах военных действий…

Правда открывалась кусками, как рубцы под марлевой повязкой. Из далекой Сибири лик земли казался… слегка поврежденным. А когда я вернулся домой, на месте домов и развалин лежали пустыри, торчали фиксы новостроек, город изменился, а больше того изменились люди. Нам стало трудно понимать друг друга.

Я спустился в канализационный люк, где три года пряталась моя приятельница. Три года! А я просидел три часа и вылез. Тесное, вонючее, сырое помещение, сродни лагерному бараку. Сел на край ямы. Спокойное небо над головой. Цветет сирень. Плывет троллейбус. Остановилась бабка — канализацию чинишь? Зашел бы ко мне, в туалете течет. А ведь та же бабка шлепала над люком три года. И была — враг. Как можно постигнуть?

Мы в детстве в войну не играли, играли в индейцев. Муська играла в нечто странное — в чапаевских партизан. Что это может означать? Те же индейцы, только с партбилетом, и вместо скальпов охотятся за языками.

Потом стало казаться, что война — привилегия желтой расы. Та, последняя, не минула ни одной европейской души, не оставив на ней камня, но канула в небытие. Исчерпала собой возможность новой войны хотя бы на обозримый отрезок времени вперед. Мир хотел, чтобы его оставили в покое мира, наш мир, во всяком случае.

Шестидневная? Ну да, ну да! Скрипела гусеницами по синайским пескам. Но скрипело в радиоприемнике, не на зубах. Литовцы считали долгом пожать руку победителю. Так приятно побеждать на расстоянии! Конечно, нервничал. У нас даже был собственный генштаб, заседали на скамеечке в парке. Чертили уже по настоящим картам, однако выглядели они ничуть не достовернее лагерных. По карте мира, и даже Ближнего Востока, отвоевать Синай не стоило труда — пальцем можно было накрыть.

А здесь она меня настигла. Я имею в виду Войну Судного дня.

Такой был день… спокойный, пасмурный. Надя решила голодать. Мы были неофиты, хотелось вжиться, хотелось сопереживать.

В прежней жизни Судный день был личным днем календаря. Оплакивали ближних, дедов, не пра-прадедов. А тут…

Тот, кто говорит, что наши кладбища в наших душах, врет, Леня. Покойники остаются в той земле, куда их опустили. Смерть привязана к месту.

Я помню, чиновник отдела виз и регистраций попенял мне — мертвых вы нам оставляете. Кто будет за могилами следить? Я тогда взорвался — вы эти могилы рыли, вам над ними и траву подстригать. Все свое мы возьмем с собой! Вот тут! Глупость сказал.

Воспоминание можно упаковать в память, но надгробный камень действителен только в натуральную величину. Так оно… Мертвые нам не принадлежат. И с собой их никуда не возьмешь.

Поэтому, не поэтому… Могила отца неподалеку, так что я, вроде, исключение из общего правила… Теперь уже привык навещать ее перед Судным днем, а тогда привычки еще были прежние, плач из личного превратился в государственный, и, что я вам скажу, — не плакалось.

Сидели за закрытой дверью, боялись нарушить тишину, вслушивались в нее и считали часы.

Да, теперь тишина пропала, всенародный День велосипедиста. Нет машин на дорогах, самое время превратить их в велотреки. Нет, не раздражает. Быть впряженным в ярмо истории постоянно так же невозможно, как скинуть его напрочь. У кого есть силы единовременно проливать пот на строительстве нового Храма и слезы по поводу разрушения старого? Отплакали свое на брегах Вавилона… Надеюсь, что нет. Хорошо бы оставить этот день велосипедистам и личному выбору души. Кому плачется, пусть поплачет, кому плакать не хочется — пусть крутит педали. Я, скажем, не любитель хорового пения, и дней для переговоров с Всевышним мне в году достаточно. Но ежели кому-то удобнее плакаться в приемный день и не беспокоить канцелярию частными визитами — его дело.

Нет, теперь уже не пощусь. Моя совесть работает натощак не лучше, чем на полный желудок. А тогда я не был в этом уверен. И решил голодать. Тишина стояла непостижимая. Даже Муська не жужжала. Взялся было за книжку, Надя отняла. Она у нас максималистка. Покаяние, так покаяние. Как назло, каяться не в чем было. Не заготовил. Вслушиваюсь в себя — там тишина, ничего не шевелится. И вдруг — рев моторов. Сначала решил — в животе бурчит. Нет, моторы. И сверху — самолетный гул.

Надя, между тем, сглотнула первую виноградину. Раз уж ездят и даже летают…

Включил радио, сначала исподтишка, после на среднюю громкость. Что передавали? Белиберду. «Нитка шерсти… нитка шерсти… утренняя заря… утренняя заря… зеленый выгон…»

Вроде негромко радио играло, но, ввиду абсолютной тишины, двор услыхал и сбежался. «Что передают?» — спросил Липкин, ветеран многих войн. Я перевел. «Похоже на шифр». У него был вдолбленный и принятый комплекс захвата радио и телеграфа. «Революция?» — несмело предположил. Я отверг. «Кто против кого?» — «Бегин захватил власть». — «Чушь, — вмешался Игорь Грушкин, плохой мастер на все руки, — просто воинские сборы. У меня есть приятель, ему надо ехать к бензоколонке, когда по радио услышит: „Дойная корова“». «Дойная корова», — послушно объявила дикторша. Грушкин вызвался поехать к бензоколонке, найти приятеля и выяснить, в чем дело. «На машине все-таки…» — засомневался Липкин. «А я на велосипеде». Не утверждаю, что моду на велосипедный Судный день выдумал Грушкин, то есть трудно предположить, что с него началась какая-нибудь мода…

Мы вышли во двор, а там стоял «виллис», здесь его называют «джипом», и Ионатан прощался с Машенькой Шор. Двор не любил Ионатана. Машенька привела его со стороны, и даже (или особенно) ее собственные родители не пришли от этого в восторг.

Зайдешь к Шорам — сидит, развалившись в единственном кресле, жрет арбуз, обтирает ушные раковины несвежим платком и здоровается не с тобой, а с тайным агентом в телевизоре. Отец Машеньки, Залман Шор, покрывался зелеными пятнами по медному загару. Простой парень Залман Шор тянет телефонный кабель по земле, крепким словом не брезгует, торгуется, как одессит, хотя родом из Бобруйска, но притом в сандалиях на носок, а не на босу ногу, и рубашка застегнута до приличия… к книжке прикладывается, в шахматы разумеет, хорошей выучки пролетарий. Для него дом не просто крепость, а крепость под флагом, и тут такое… «Когда уже уберутся на собственную квартиру! С глаз вон, и с нервов долой!»

Теперь же нежно целуется с зятем, смотрит гоголем. В чем дело? «Война», — объявляет Залман. «Сборы!» — сердится Игорь. «Война. Ионатана призвали. Вот, спроси».

Спрашивать откомандировали меня, Ионатан никакого языка, кроме своего, не понимал и понимать не хотел. «Война, — подтвердил. — План Даяна: заманим в клещи, трахнем со всех сторон, и капец! К концу недели буду назад».

К концу недели была первая воздушная тревога. До этого я о них в книжках читал. Ничего страшного. Поднимаешься на крышу, сыпешь песок, зажигалка шипит. Развлечение.

А тут велели как раз спускаться в подвал. Сирена выла дурным голосом. Я кое-как управлял собой, но у Надьки руки и ноги высвободились от управления… ни один тормоз не работал. Заплетались, тряслись, цеплялись за стулья, за столы и занавески. Потом ничего, привыкли. Тряслись слегка, но действовали. Сколько тревог было? Не вспомню. Вовсе привыкнуть не успели. Одна только Берта сжилась с сиренами. Отказывалась спускаться. «Что это за убежище, когда в нем вся вода и вся канализация? Лучше пусть штукатуркой убьет, чем в вонючей жидкости тонуть».

Да нет, Леня, с точки зрения ПВО Берта абсолютно права. Когда строили наш дом, война казалась пройденным этапом. Победители не способны судить здраво. Пускают много сопель, чтобы было чем перешибать.

Прошла неделя, пошла вторая. Новости налетали — хуже саранчи. Все, что было зеленого в душе, сожрали под корень. Там провал, и тут прорыв. Чем спокойнее тон дикторов в телевизоре, тем муторнее на душе. Я знал, что война — царство слухов, но знать одно, а жить в нем другое. Сколько бы отдал за слово правды, даже самой горькой!

Опять дворовый генштаб, снова карты, на сей раз локального формата. Синай огромный, Голан высокий, канал широкий, и все набито стреляющим железом. Над головами гудела американская техническая помощь, а людей в стране обидно мало. До ужаса мало. Пробовал призваться — отправили назад на лавочку. Война — дело молодых.

Не простое дело! У двора оказался еще один солдат, кроме Ионатана. На нижнем этаже жила семья из Аргентины. Папа Эдуардо, усатый коммивояжер, мама Женни и сын Мигуэль. В русскоязычном шуме их не было слышно, никто не заметил, как Мигуэль ушел воевать. И вдруг Залман Шор начал наведываться к Мендесам. Как-то гляжу, он тянет телефонный шнур из их окна на улицу.

«Боятся отойти от телефона, вдруг Мигуэль позвонит. Вторую неделю привязаны к аппарату. Выведу телефон на улицу, пусть подышат воздухом».

Вывел шнур, поставил телефон на лавочку под окном, Мендесы стали ходить вокруг телефона, двор вокруг Мендесов. А телефон молчал. На весь двор молчал проклятый телефон!

Неужели во всей стране предков не найдется человек, который бы позвонил Мендесам даже по ошибке?! Что они тут делают вообще?

Нет, так и не зазвонил. Зато как-то под вечер вошли во двор солдат и солдатка. «Где живут Мендесы?» Мы не успели ответить, а Женни вдруг развернулась и побежала в дальний угол. Села там на землю под пальмой и затряслась. Какое-то время все стояли в стороне, первым опомнился Эдуардо, солдат еще что-то говорил. Солдатка вытащила пузырек с лекарствами, попросила стакан воды. Эдуардо вырвал пузырек, запустил в кусты, поднял жену на руки, понес в дом.

Что было дальше? То, что всегда бывает. А я пошел в город. Бродил по улицам. Часть магазинов закрыта, часть открыта. В двери одного стоит продавец. Прошла баба, ткнула пальцем в торшер на витрине, спросила: «сколько?» Хозяин назвал цену куда меньшую, чем была проставлена. Баба вытащила кошелек, продавец пошел за торшером. «Как ты можешь! — крикнул я. — Дети погибают, а у тебя торшеры в голове!» Баба дернулась, оставила торшер на тротуаре, отошла на несколько шагов, потом вернулась, схватила лампу за стержень, замахнулась на меня и пошла с ним дальше. «Сука!» — бросил ей вслед. «Нельзя так, — вздохнул продавец, — война — не война, жизнь продолжается. Я мог бы сидеть дома, покупателей нет, торговать не хочется, два сына и зять в армии. Но вот, открываю каждый день… Надо».

Надо ли? Нашли кого спрашивать! По мне и звезды не зажигаются, потому что это кому-нибудь нужно. Я не объясняю себе этот мир, я пробую его понять.

Изменить? Действовал дважды, оба раза меня почти сразу схватили за руку. В первый раз — советская власть, во второй — собственная теща. По какому поводу?

Когда моя единственная война кончилась, мозг сверлил дурацкий вопрос — кто виноват? Необходимо найти виновника, иначе душе не успокоиться. Положа руку на сердце, не мой мозг задал вопрос, вернее, не только мой. Бывают ситуации, при которых людям требуется слезть со своей лошадки в караване истории, забежать пред головные ряды и махать там руками. Нет, караван повернуть, слава Богу, почти невозможно. Почему «слава Богу»?

Потому что, когда караван истории меняет направление, в суматохе гибнет столько народа, что оставшимся прежнее направление начинает казаться дорогой в рай.

Кто может ответить на ваш вопрос? Пункт прибытия никому не известен, как можно догадаться, где пролегает кратчайший путь в неведомое?

За что я боролся после войны? Убей — не помню. Бегал по квартирам, агитировал за что-то, подписывал петиции, собирал под ними подписи на площадях. За что, за что! Только дурак борется за что-то, нормальное большинство борется против чего-то. Лично я невзлюбил Голду Меир и Даяна. Почему? Тогда это было понятнее, чем теперь. Они варили суп, недоглядели, и начался пожар. Поди знай, как бы сложилось, будь на их месте кто-то другой! Их головы оказались назначенными для выкупа вины, и надо было строить гильотину. Надо было — что еще я могу сказать?!

Ну, я бегал, бегал и добегался. На службе стали глядеть косо. Шахматы в Нетании беспартийные, а футбол — клановая игра. Стенка на стенку. Я же бегаю по поручению противной стороны.

Берта раньше меня усекла, что к чему. «Сема, — сказала с укором, — я боюсь, что вашу беготню наша семья не может себе позволить. Надиного молока на всех не хватит, чем вы собираетесь кормить детей?»

Я отрезвел и вышел из игры. Нет, не жалею. Во-первых, справились без меня, во-вторых, получился из нашей затеи обыкновенный пшик. Жалко сломанных копей. Что, что? Из-за таких, как я, в стране сложилась нездоровая атмосфера? Голос ваш, а мысли Муськины. Почему так? А откуда бы в вас пошли атмосферные проблемы?

Приехали вы недавно, все вам в новинку, воздух свежий, в душе не надышано сомнением прошлых мыслей и действий… Когда не в чем винить себя, как можно обвинять других? Ваша атмосфера осталась за кордоном. Годы пройдут пока она зарядится местным опытом до громов и молний.

У Муськи? У нее уже есть право на свой прогноз погоды, но вам по нему ни выходить на улицу без зонта, ни под зонтом смысла не имеет.

Что, кстати, вас особо беспокоит в атмосфере? Вот как? Мера добра и зла, не больше и не меньше! Когда вы ехали сюда, у вас не было сомнений в вашем праве на эту землю? Нет? А сейчас есть? Почему?

Потому что Муська в нем не уверена? Тогда дезертируйте, везите даму сердца на необитаемый остров, стройте для нее замок из собственных костей на песке. Почему на песке? Муськины замки ни на какой реальной почве строить невозможно. Почему из костей? Потому что никакого мозга, кроме костного, вы себе не оставили.

Считаю ли я собственную дочь дурой? Ни в коем случае. Она живет своим умом, и раскидывает им по собственному разумению. А если занимает у других, то столько и того, чего годами и опытом жизни пока недодано. Вы же могли уже составить себе примерную таблицу мер добра и зла, не прибегая к Муськиной подсказке.

Составил ли я? Для себя составил, но предложить в качестве эталона затрудняюсь. Видите ли, Муська живет пока в мире универсальностей. Добро вездесуще, зло безгранично. Мои крупицы того и другого хорошо помещаются на чашах весов, и пока чаши в относительном равновесии, в душе сносная погода.

Так Муська считает? Отчасти она права. Человек, которому ни разу в жизни не пришлось убить человека, существо неполноценное и разумно мыслить не может. Вас призывают для убийства. Это так. Но перед вами встанет не посланник мира, а такой же потенциальный убийца. В данной ситуации не стоит обсуждать, кто прав, вернее, кто больше прав. Сколько ни есть в вас правоты, оставь вы ее беззащитной, она погибнет вместе с вами. Кто думает в драке? Кто побеждает по здравом размышлении? Зачем носиться по лабиринтам разума именно в тот момент, когда чей-то кулак маячит перед вашим носом?

Ах, Леня, послушайте… Такие вещи вам никто подсказать не может, решает их каждый за себя. Буду ли я на вашей стороне, если вы решите иначе? Иначе — как? Я ведь не обнародовал собственное кредо. Насчет необитаемого острова? К сожалению, все вышли. А на островах обитаемых драки — вещь неминуемая. Как вы, кстати, собираетесь бежать? Вплавь? По воздуху? Пешком? Вы не собираетесь? Тогда зачем вы дурите голову себе и мне?

Муська кинула вам червя сомнения в качестве приманки, вы клюнули и ходите теперь на леске вокруг собственной удочки? Очень интересное занятие! Хотите знать, что я думаю? Хорошо, отвечу. Бегите от моей дочери, как от чумы. Пока вы еще не совсем внутри, как тот несчастный Йона. Я с ней справляюсь. Даже не пробую. Не вхожу в конфронтацию, как пишут в сводках.

Нет, теперь я думаю, что вы друг другу не подходите. Я и раньше так думал? Однако! Интуиция не обманывает. Сатрапа? Я не выбираю женихов моей Пенелопе. Она справляется сама. Но если в вас нет того, что я в вас выдумал, то опять встает вопрос — что Муська нашла в вас такого, чего не было в остальных?

Так где мы застряли? Будем искать политическое убежище? Треп? Ладно, вычеркнем страницу из общей биографии. Все, что надо, собрали? То, что было написано в повестке? Этого хватит? Надо было порасспросить опытных вояк. Мазь от потертостей, бинты? Как зачем? Стертые ноги болят сильнее задетой совести. Позвоните, как только будет ясно, где вас расквартировали. Я пока что наведу справки и привезу все, что требуется. Муська? Она вам доставит вчерашние газеты и пацифистский манифест. Кто знает, годится ли эта бумага на обмотки?

Леня, пока Муська отвяжется от мыслей о себе и начнет думать о вас, пройдет хороший кусок времени. Позвольте заполнить пробелы хотя бы частично. Вы способны сами о себе позаботиться? Доказывайте кому угодно, я с вас доказательств не требую. В качестве надомника войны желаю записаться в отцы солдата. Кто знает, доживу ли до Данькиных стертых ног? Кстати, Муська была вы-да-ю-щейся солдаткой. Лезла в самое пекло, чем убийственнее, тем лучше. У нас поджилки тряслись, еле доживали от одной увольнительной до другой. Инструктор в танковых частях. Выродок женского батальона.

Нет, соображения были чисто практические. Разносить кофе по кабинетам начальства не Муськина стезя. Неминуемо кончилось бы дисциплинарным судом и тюремным заключением. А так мы храним в архивах благодарственную главнокомандующего и вырезки из газет. Муська четко знает, что хорошо для нее, поэтому вам следует твердо определить, что хорошо для вас, иначе вместо семейной жизни вам предстоит бессрочная служба в штрафном батальоне.

Вспомнил! Надя, у нас где-то были куски непромокаемого пластика. Для документов и прочая. С Муськиных времен. И это… тряпки для чистки оружия. Муська вам все же собрала пакет, но вы его засунули в рюкзак, не разбирая? А где она сама? Такое дело? Какую протекцию она ищет и для чего? Вы готовы воспользоваться? Лучше знает? Она все знает лучше других, мой друг, но не всем подходит чужое знание. Ни в коем случае! Протекция великая вещь. И куда она вас собирается определить? В разносчики кофе? Вы полагаетесь на нее? Понятно.

Нет, с какой стороны разочарован?! Жизнь — суровая школа, дураки не согласны учиться в другой, а умников и победителей осуждать запрещается. Правильно, и я не Бог весть какой борец, поэтому, если оставлен жизнью в дураках, то не по собственному выбору. Единственное утешение.

Яков Цигельман

Приключенiя желтаго петуха Отрывки из романа

Настасьино горе

— Настасья! — произнес Шарафутдинов-Подольский и отодвинул чашку с надписью «Кого люблю, тому дарю». От батареи парового отопления шел приятный жар. Шарафутдинова-Подольского разморило, и голос его прозвучал не так строго, решительно и безапелляционно, как он хотел, когда готовил сегодняшний утренний разговор — непременно утром и обязательно после завтрака. Насте этот тон был вполне знаком: таким манером ее Коля просил денег на опохмелку. Но вчера он не пил, как не пил уж почти месяц. Это пугало Настю, и вот сегодня она предполагала за обедом распить с Колей поллитровку любимой «зубровки». И жирных щей наварила Настя вчера. И вчера же маленького Валерку отправила к бабушке.

— Настасья, — продолжал между тем Коля Шарафутдинов-Подольский. — Я уезжаю.

«Да пусть тебя черти унесут!» — могла бы сказать Настя, но вспомнила о тоскливой доле одинокой женщины с ребенком. И пока она вспоминала и раздумывала, Шарафутдинов-Подольский, удивленный молчанием Насти, повторил:

— Уезжаю я, Настасья.

— Куда же? — испуганно спросила Настя.

— А в государство Израиль, — ответил Шарафутдинов-Подольский и приосанился.

— А как же я? — жалобно спросила Настя.

— А ты — остаешься, — ответил Шарафутдинов-Подольский.

— Ты разве — еврей? — со страхом спросила Настя. — Ты ж Шарафутдинов. Татарин, значит, — сказала она и замерла: вдруг почувствовала, что перед нею сейчас раскроется тайна, какая раскрывалась в детстве в сказках про колдунов. И тайна эта тотчас раскрылась. Потому что Коля сказал:

— Я — Подольский. Значит, еврей, — помолчал и добавил: — Я — казанский еврей.

Тайна раскрылась перед Настей именно так, как раскрывалась в детстве: ведь можно было догадаться сразу, но не догадывалась, и — вдруг… И Настя заплакала. От испуга она побледнела, лицо ее скисло, губы скривились. Смотреть на Настю было неприятно, и Шарафутдинов-Подольский отвернулся.

Дворницкая, по которой он заскользил сейчас рассеянным взглядом, была не то чтобы тесной, она была просторной. Большую часть обстановки Настя насобирала на помойке, когда жильцы обзаводились новой современной мебелью и выбрасывали старую. Кое-что Насте дарили за услуги, а кое-что она прикупила сама. Потому и оказалось здесь павловское кресло с изрядно поношенной зеленой обивкой, прикрытой украинскими расшитыми «думками». Над ним в золоченой барочной раме висела купленная на Сенном рынке картина, изображающая охотника на уток, самих уток, летящих к оранжевому солнцу, и кусты смородины на первом плане. Три венских стула стояли у стола, новомодно приткнутого к стенке. Две табуретки не мешали венским стульям изящно изгибаться, а только унижали себя попыткой втереться в приличное общество. Кровать с шишечками удивлялась хитроумию немецкого раскладного дивана. Зеркало, в красную раму которого были засунуты фотографии Насти, Валерки и деревенской родни, висело у печки. Коля не позволил выкинуть печь, когда провели паровое отопление. Вот все вместе и было дворницкой, по которой скользил лениво взгляд Коли Шарафутдинова-Подольского.

На самом-то деле его звали не Коля, а Евсей. Так же звали какого-то его предка; он уже и не помнил — какого, да и знал ли когда. Евсеем он был по паспорту; дворников Евсеев в наше время не бывает; никто его так не звал: это был бы просто анекдот, если б дворник был Евсеем. Евсеем может быть доктор, но тогда его зовут Евсей Маврикиевич, он лысый и пожилой, а голова у него редькой вверх.

Поэтому Шарафутдинова звали Колей. Почему же не Васей? — спросите вы, не догадываясь, что Шарафутдинов не может быть Васей. Если Шарафутдинов, то он, скорее всего, Коля, как и оказывается на самом деле. А уж Евсеем ни в коем случае: из Евсея не получается ни Вася, ни Коля.

Могла бы Настя быть Аграфеной? Мочь-то она бы могла, но кто бы ей позволил? Дворничиха может называться Зиной, Лидой, Верой, Тосей или Настей, но уж никак не Аграфеной. Впрочем, Аграфена и не была дворничихой.

И вот что забавно и примечательно: адуевскому дворнику можно было зваться Евсеем, а Шарафутдинову-Подольскому такое было не с руки. А — почему? А — потому. И наше дело факт сей отметить. Мы и отмечаем, что Шарафутдинову-Подольскому не с руки было зваться Евсеем до поры до времени.

Шарафутдинов-Подольский крякнул и махнул рукой. Настя опомнилась и сказала:

— Как же я-то, Коля? Я ведь жена тебе…

— Настя, — заговорил Шарафутдинов-Подольский, — ты мне не жена. Ты мне — ответственная квартиросъемщица. Я у тебя снял угол. И все. А остальное никого не касается.

— А спал ты с кем?

— А что я спал с тобой, так я, выходит, тебе сожитель, а ты мне — сожительница. ОВИР сожителей за супругов не считает… Я тебя, может, и взял бы с собой, но ОВИР не разрешит. Ясно тебе?

Настя была законопослушной гражданкой, и законы она знала, поскольку неоднократно бывала понятой при обысках и арестах. И что сожительницей Колиной была, она тоже знала, но забыла, не думала про это: зачем, когда вон сколько баб — и Зинка, и Лидка, и Верка, и Тоська — не имеют постоянного сожителя, а так, случайно с кем познакомятся на краткий период — и ладно. А теперь вот и она, Настя, без мужика останется, подумала она и запела тихо и тоскливо:

— Девки, пойте песенки, я упала с лесенки, со высокого крыльца шмякнулася как овца, с верхней со ступенечки. Жалко прихехенечки!

Желтый петух, несомый в подарок, размышляет об осознании самого себя

Кто я? Внешне никто не отличит меня от петуха. Но кто приглядится ко мне, тотчас обнаружит, что слишком я желт для обыкновенного петуха.

А разве я кенар? Кто они и кто я? Немного я знаю про них, то есть про нас. Главное знание мое идет из каких-то моих глубин. Мне кажется, я помню ровный климат и богатую природу наших островов, завоеванных испанскими конкистадорами еще в пятнадцатом столетии. Силой оружия они подчинили себе коренное население и прочно обосновались там. Они подчинили себе и наши колонии на островах Мадейра и Порто-Санто.

Какими же были мы там? Маленькие, невзрачные, на вид желтоватые. Или зеленоватые? Из источников известно, что мы были желтовато-зеленоватые. Или — наоборот: зеленовато-желтоватые. Может, предки наши были больше похожи на меня, чем на нынешних несомненных своих потомков?

В Европе назвали нас так, как назвали нас испанцы: «канарио». И мы забыли свое самоназвание. Но когда французы впервые познакомились с нами, они назвали нас сиренами. Это дает основание предположить, что мы происходим от тех самых сирен, с которыми впервые познакомил европейцев Одиссей. (Не нами ли была основана Одесса?) Итак, появляется множество различных предположений. Ведь научное наше имя — серинус канариа. Возможно, нашими предками были сказочные существа, завлекавшие людей своим необыкновенно красивым пением. А птица Сирин — наш ближайший предок во времени. Значит, писатель, взявший себе человеческий псевдоним Набоков, был на самом деле одним из наших, когда не стеснялся своего происхождения и имени? О! Какой гордостью меня это наполняет!..

Наша кажущаяся невзрачность сначала разочаровывала. Но мы сильны были не внешностью нашей, а внутренней красотой, то есть пением. Как только мы начинали петь, мы становились предметом всеобщей любви и восхищения. Нас помещали в драгоценные клетки с серебряными и золотыми прутиками, украшенные жемчугом, или в просторные вольеры с диковинными растениями.

Конрад Гесснер писал в 1555 году, что нас привозили в Европу, предварительно выдержав в неволе у местных жителей. Неволя у богатых и знатных европейцев была, конечно, нам больше по душе, чем неволя у бескультурных местных жителей. Но привезенные в Европу в диком, только что пойманном состоянии, мы выживали с трудом, и большая часть нас погибала. Может быть, именно погибшие помнили древнюю историю нашей культуры? Прошедшие неволю у местных жителей и родившись в европейской неволе, мы уже ничего не знали и знать не хотели.

Когда в Европе нас стало много, интерес к нам упал, нас стали меньше ценить. Мы решили примениться к обстановке, и на рубеже шестнадцатого и семнадцатого веков постарались мы поменять окраску. В потомстве канареек зеленого цвета стали появляться чисто желтые особи. Такое превращение, связанное с изменением условий существования, произошло почти одновременно во всех странах Европы и вызвало сенсацию среди любителей.

В 1700 году уже было известно около тридцати вариаций окраски, в том числе несколько желтых различных оттенков. Мы не остановились на желтом лишь цвете, а продолжали поиски наиболее приемлемого и приятного для окружающих цвета. Среди нас появились белые, коричневые, агатовые и коричневые с желтым оттенком. Впоследствии мы сумели даже поменять форму тела, и среди нас появились так называемые фигурные породы, например, горбатые бельгийские. Мы различались среди себя размерами: гигантские манчестерские и мелкие глостерские. Мы стали непохожи друг на друга особенностями оперения: хохлатые и курчавые. Мы перестали отличать друг друга среди похожих на нас птиц! И особенно плохо стало, когда под влиянием обучения менялось наше пение. Иначе любая курица могла стать канарейкой! Поют же они петухами!

Интерес к нам возрастал, и нас стали вывозить в Россию, Турцию, Китай, Японию, в Северную и Южную Америку, в Австралию и Новую Зеландию. Вскоре мы покорили весь мир!

Нам чужды были расовое превосходство и сословная неприязнь. Канарейки и кенари стали спутницами и спутниками жизни людей самых различных классов и профессий. В роскошных особняках европейской аристократии наше присутствие своеобразно украшало женщин: знатные дамы принимали гостей с собственной канарейкой на пальце. Нас можно было встретить и в кабинете политического деятеля, и в каюте капитана океанского корабля. Мы никогда не гнушались трудовым людом и жили с ремесленниками, рабочими, клерками, мелкими лавочниками, с портнихами, с гувернантками и с сельскими врачами. Мы стали символом провинциального, тихого, теплого, уютного образа жизни.

Мировые войны дважды тормозили наше развитие. Некоторые любители много усилий приложили, чтобы спасти лучших из нас. Французы, например, спасаясь от гитлеровцев, прятали нас среди другого имущества, погруженного в детские коляски и на велосипеды.

Во время второй мировой войны погибло огромное количество канареек. Однако после войны любители с удвоенной энергией взялись за прерванное дело. Но они плохо знают нашу жизнь, не всегда разбираются в наших биологических особенностях и свойствах; режимы существования, которые они для нас создают, нам не всегда подходят: они не понимают, что в неволе можно содержать только совершенно одомашненных канареек.

К. Болле утверждает, что мы совсем иные в родной для нас обстановке, в залитых солнцем цветущих садах и долинах, среди роз, жасмина и кипарисов. «В воздушных высотах, — пишет он, — теряется твердость звука, песня звучит гораздо красивее, чище и звонче. Западающие в душу грудные звуки производят особенно сильное впечатление именно в исполнении дикой канарейки».

— Смолкни, пташка-канарейка! Полно звонко распевать! — загрустил Желтый петух. — Перестань ты мне, злодейка, ретивое надрывать!

Появляется АФ

Его зовут Александр Федорович Абольский, 1934 года рождения, еврей, постоянно прописан на Гражданской улице. Белокурый молодой человек с крупным носом, в цвете сил и лет. Он и через сто лет молод, хотя ему далеко за тридцать. Удивительно, как школьные и студенческие годы продлевают молодость! В свои «далеко за тридцать» не мог бы он командовать полком, возглавлять общественно-политическое движение, умереть на дуэли, написав томы, и выстроить семью.

Отца нашего героя звали Натан. Происходя из раввинской семьи, он сумел точно перевести свое имя как Федор; имя стало, таким образом, указывать на глубокую связь с русской почвой. Но наш герой смущался, когда его называли по имени-отчеству, и мы станем называть его АФ.

Александр Федорович Адуев ехал в Петербург, а вот АФ — из Петербурга. Александр Федорович Адуев отправился в дорогу однажды летом, а вот АФ — поздней осенью. Середина прошлого века была летней порой Российской империи, несмотря на проигранную Крымскую кампанию, — а что же такое семидесятые-восьмидесятые годы, как не глухая осень?

Москва не сразу строилась, а Петербург — сразу; приехав в Москву, люди сначала осматривались, а потом обстраивались; ставили дома там, где им нравилось жить, где жить им было удобно. Москва оставалась столичным городом при Петербурге-столице. Москва была столичным городом азиатского Русского царства, Петербург же — столицей, подтверждающей европейские претензии Российской империи. Перенос столицы из Петербурга в Москву означал исконное желание русских вернуться к азиатской символике: ханский шатер должен находиться в центре стана. Большевицкий интернационализм обернется, как мы теперь знаем, возвращением к азиатским корням. «Скифы» были написаны незадолго до переезда русского правительства в Москву.

Это вот Москва не сразу строилась, а Петербург — сразу. Сначала построили, а потом — поселили в нем людей, чтоб жили, как приказано. А приказано было жить, как живут в Европе. Петербург не строили, чтоб в нем жить; его создали, чтобы осуществить мечтаемое. Город останется самим собой и без людей. Но и пустым скелетом на ветру он будет называться так, как был назван.

Петербургские жители объявили Европу своей второй родиной и были правы: нерусский город Петербург стал окном в Европу. Через это окно проникал свежий европейский воздух; веяния этого воздуха смешивались здесь с азиатскими запахами. Тем дело и заканчивалось, потому что через окно можно смотреть, обозревать, дышать, наконец. А ходят не через окно, а через дверь. Через окно сигают, что петербуржцы иногда и делали. Постепенно петербургские жители из Петербурга исчезли. «Петербургу быть пусту» — не пророчество, а результат логических рассуждений.

Выходит, что Александр Федорович Адуев ехал в город населенный, а АФ уезжал из города пустеющего. А может быть, и — опустевшего. Не раз переименованного по соображениям мечтательным, то есть идеологическим, а все-таки неизменного: как был задуман. Приведенного к ранжиру «родимого губернского города»: по приказу азиатской Москвы выселяли дворян (как вселяли, так и выселили), петербургских жителей расстреливали и выгоняли за границу, потом они вымирали в блокаду, потом Москва сотворила «ленинградское дело» и «дело врачей», переменив состав населения, перестроила Невский и заслонила красными полотнищами ложноклассические фронтоны.

АФ ушел из дому с утра, встретился с Димой Поспеловым в метро у канала и отправился бродить с ним по городу.

— Грустно будет без тебя, Саша, — говорил Дима, уперев рыжую бороду в грудь. — А признаться, так не только без тебя, а и без вас всех. Ты погляди, как город пустеет… По Невскому теперь скучно ходить — знакомых лиц почти нет. Понимаешь ли, что это значит? Уходят те, кто знал меня всю предыдущую жизнь, от самого детства до старости. Это — как если б я прожил до ста лет, а все мои ровесники, друзья, приятели, все близкие мне люди умерли до меня. Они умерли, а я живу еще почему-то… зачем-то… Вы все исчезаете, как на тот свет… Город пустеет, краски города тают, друзья уходят в никуда… А письма — это вроде спиритического сеанса: связь с потусторонним миром, — добавил Дима и совсем пригорюнился.

Долго они молча шли по гранитным плитам, чистым после дождя и особенно звонким в такие осенние утра. Не шевелясь, лежали на плотной воде канала опавшие листья, не шевелился и пряный осенний воздух, звук шагов ударялся гулко в стены домов и затихал смиряясь.

Говорить было не о чем, все было переговорено — так и бывает перед отходом поезда. О чем ведь ни заговори, все некстати: о важном — не место, да и не хватит уже времени говорить о важном. А о неважном говорить — только себя занять и отвлечь от грустных мыслей. Стоит ли отвлекаться от грустных мыслей в минуты расставания, когда именно грустные мысли так милы тоскующему сердцу и так сладки?

Можно ли было ожидать от Димы каких-либо наставлений и советов для будущей жизни АФ? Что такое мог он сказать про ту сторону? Несуществующее здесь пребывало там, а здесь сущее исчезало там же, становилось призрачным, тающим, зыбким. И забывалось.

Они давно миновали скрежещущий трамвайными колесами перекресток между тремя улицами и рекой; махнув рукой, прошли мимо книжных магазинов и направились к вьетнамскому кафе на углу. Вошли, вдохнули унылый запах спитого кофе, оглядели стойки и столики, вздохнули по поводу отсутствия Дины, которая одна понимала, что такое тройной и четверной кофе; никого не увидали и хотели было пойти в ирландское кафе. Но передумали, потому что там тоже не было общих знакомых, а только плотные юноши с сертификатами; с ними был знаком АФ, а Дима их не знал, да и знать не хотел: скучные разговоры все о том же, самодовольные взгляды свысока на остающихся и такая странная уверенность, что все их поступки не просто правомерны, как бывают правомерны поступки людей, желающих поступить так или иначе, но сочетаются с требованиями высшей справедливости. В ирландское кафе решили не ходить тоже.

Можно было бы попить кофе где-нибудь еще или, если уж на то пошло, у Димы; кофе у него всегда найдется. Они бы так и сделали прежде, когда никто никуда не спешил, а если и спешил, так разговор в тесной комнате, пропахшей книжной пылью, был куда как важнее всяких дел, которые подождут; а если не подождут, так и не надо, и — найдите сами подходящее выражение — что за делячество такое, в самом-то деле!

Все можно было прежде, но не теперь, когда один из них спешил, и торопился, и боялся опоздать, а другой не решался ни на важный разговор, ни на развлекающий. А потому осталась невыпитой чашка кофе и во вьетнамском кафе, и в ирландском, и не зашел АФ выпить дружескую чашку кофе к Диме, и не было между ними никакого разговора, потому что спешил АФ туда, где станет вспоминать с тоской и досадою на себя, что не выпил эту чашку кофе и не договорил этого разговора; эта чашка кофе и этот разговор станут так же невосстановимы, неосуществимы и невозвратны, как добрые и ласковые слова, не сказанные вовремя близкому человеку, внезапно умершему; не родились зачатые слова.

Они обнялись и расстались навсегда, хотя АФ и спросил: «Ты придешь проводить?» — а Дима утвердительно кивнул, зная, что не придет: ничего больше они друг другу не скажут; нечего больше говорить; да и как сказать, если народу будет битком, все чужие и ненужные для последних прощальных слов.

И Дима Поспелов пошел к себе домой пешком, поднялся на свой пятый этаж, сварил себе кофе и расстелил на диване постель, лег, глотнул кофе, взял «Джатака-каламу» и стал читать джатаку о шуме некстати, о петухе, который погиб потому, что некому было воспитать его. Дима читал: «Заканчивая свой урок дхаммы, Учитель истолковал джатаку, сказав: „Петухом, кукарекавшим не ко времени, был в ту пору этот самый бхиккху, учениками брахмана были ученики Пробужденного, наставником же — я сам“».

АФ едет на Васильевский остров

Расставшись навсегда с Димой, АФ влез в троллейбус и отправился на Восьмую линию, глядя привыкшими глазами на привычно мелькавшие за окном улицы, дома, сады, переулки, и переехал Неву, даже ее не заметив; глядя и, можно сказать, совсем не видя; представляя, что там, далеко, где в ноябре тепло и цветут розы и олеандры, все будет совсем не так, а гораздо интереснее и живее. Там он опубликует свою книгу, которая всех поразит; и станет знаменит, потому что написал такое, что никому в голову не придет написать; никто и не знает там про здешние реалии жизни; правды никто не знает, а если и знает, то понимает не так. Ах! Он много думал обо всем этом и обсуждал с Димой и Малюшкой, и столько в Публичке просидел и в доступных архивах, собирая материал, выписанный на пятнадцать тысяч карточек. А потом столько работал, и вот написал наконец, и не знал, куда же все написанное девать; и так вовремя подоспел отъезд, и так славно оказалось, что все предыдущие годы правильно жил: ни допуска не было, ни ненужных деклараций. И теперь можно вот взять и сесть на самолет, улететь отсюда, где ничто нельзя закончить достойно, и — опубликовать дело всей жизни.

Глаза АФ сияли, губы он многозначительно поджал, толчки соседей его не раздражали, но даже веселили. «Все, все, все, — думал он, — теперь-то и начнется».

И пробилась к нему сквозь троллейбусный народ старушка в старобабьей плюшевой телогрейке. Взглянула на него, прямо в глаза посмотрела и сказала:

— Что ж ты, милок, носатый такой? Видно, твой нос на просторе возрос!

Троллейбусный народ заулыбался. АФ же решил промолчать.

— Собрался ехать, голубочек, или еще раздумываешь? — продолжала старушка. — Ты не раздумывай, милок. Ты ехай, ехай! Не оставайся!

Троллейбус остановился, и АФ вышел из него. А старушка пропела ему вслед:

— До чего ж ты дострадался, один клюв большой остался!

Самолет приземляется

Самолет национальной израильской авиакомпании «Эл-Ал» приземлился в аэропорту имени Бен-Гуриона.

Дина Рубина

Яблоки из сада Шлицбутера

В те годы я часто летала в Москву.

Почему-то мне было необходимо глотнуть керосиновых вихрей Домодедова, домчаться на экспрессе в город, представлявшийся мне тогда центром мироздания, и с неделю примерно заниматься чепухой: слоняться по редакциям, вечерами околачиваться в прокуренном Доме литераторов и напоследок истечь потом в давильне ГУМа, выполняя заказы друзей и соседей… Словом, зачем-то вычеркнуть неделю из своей тихой и толковой жизни.

Перед одним таким сумасшедшим набегом в Москву, когда весна переполнила мой южный город страстью рвущихся почек, позвонил мне знакомый литератор, парень свойский и приятный.

— Ты, говорят, в Москву летишь? — спросил он без акцента. Он и писал на русском языке, но странное дело: на бумаге узбекский акцент оживал и озорно витал над утомительно правильными фразами.

— Лечу! — крикнула я в трубку, вся уже устремленная в бестолковый гул Домодедова, в жадную радость московских разговоров.

— Не в службу, а в дружбу, а… — сказал он. — Занеси мой рассказ в один журнал. А?

— Делов-то, конечно, занесу… — в те годы я охотно бралась выполнять любые поручения, сил было немеряно. — Что за журнал?

— А знаешь, оказывается, есть журнал на еврейском языке. Хочу им один свой рассказ предложить.

От неожиданности я замялась.

— Понимаешь… — торопливо заполнял неловкую паузу мой знакомый, — их должно заинтересовать… Рассказ — не буду кокетничать — гениальный. На еврейскую тему… — и, поскольку недоуменная пауза на моем конце провода все длилась, он пояснил: — Это про нашего соседа, сапожника, дядю Мишу. Я ведь в махалле[31] вырос, у нас там кто только не жил. Сосед, дядя Миша, смешной такой мужик, еврей… Их должно заинтересовать. Это на тему дружбы народов. Сейчас, сама знаешь, придают большое значение… интернационализм, то, се…

— Понятно, — сказала я наконец. — Но разве журнал выходит не на языке идиш?

— Переведут! — вдохновенно заверил он. — Это в их интересах! Там такой махровый интернационализм! Переведут. Скажи, расходы за мой счет.

— Ладно, — и, не удержавшись, я осторожно добавила: — Неожиданная, признаться, сторона твоего творчества… Чего это ты?

— Захотелось, — доверчиво объяснил он. Парнем он был бесхитростным.

Я прочла этот рассказ в самолете. Отчасти из-за любопытства, отчасти из-за того, что забыла прихватить какое-нибудь чтиво.

Рассказ оставлял довольно живое впечатление. Написан он был в форме монолога. Сапожник-еврей забегает на минутку к своему соседу, узбеку. Несколько фраз на бытовые темы, и — слово за слово — сапожник вспоминает всю свою жизнь, трагикомичную, как это водится у подобных персонажей, и делится с другом-соседом своими бедами, в частности, такой тяжкой бедой, как отъезд беспутного сына в Израиль.

На этом месте я поняла, что с рассказом все будет в порядке, его напечатают. Я аккуратно завязала тесемочки на красной папке, спрятала ее в сумку и наклонилась к иллюминатору. Самолет, содрогаясь, висел над глазурованной равниной облаков, выпирающей там и тут слепящие под солнцем сахарные головы. Это хорошо, подумала я машинально, это надо запомнить — сахарные головы облаков…

Да, я не сомневалась теперь, что рассказ моего знакомого опубликуют, и именно в еврейском журнале.

Любопытное то было время: изображать евреев в текущей литературе считалось не то чтобы запретным, но нежелательным, а лучше сказать, не совсем приличным. Если сравнение перевести в плоскость кожно-венерологическую (а оно почему-то просится именно в эту плоскость), то так примерно: не сифилис, нет, но неприятный некий грибок.

Во всяком случае, в одном популярном журнале как раз в эти годы целомудренный редакторский карандаш переправил в моем рассказе балбеса Семку Бухмана на балбеса Петьку Сидорова.

По врожденной дотошности некоторое время я пыталась выяснить мотивы национального перерождения героя и решила, что объяснить это можно всяко: например, попыткой редактора заверить читателей, что бухманы в нашей местности не водятся; а может, попыткой спасти репутацию автора, которого кто-то из читателей мог незаслуженно заподозрить в симпатиях к Бухману, хоть и балбесу. Наконец, это можно было расценить как намек: мол, не хватало Бухману быть ко всему еще и балбесом. В другом рассказе редакторская рука, не дрогнув, вычеркнула имя Лазарь, тем самым отказав персонажу в факте существования. Лазарь приказал долго жить, зато в мое гражданское мировоззрение влилась дополнительная струя иронии.

И только в одной ситуации герою позволялось быть евреем: когда он клеймил тех предателей и подлецов, которые, бросив Родину, уезжают в Израиль. Тут у героя открывались безбрежные возможности для монологов, тут он узлом завязывался, чтобы доказать свою преданность Отчизне, свою ненависть к изменникам и свое заветное желание как можно меньше самому быть евреем и, если Родина позволит, то и вовсе отвести от себя эту неприятность.

Словом, ту эпоху уже назвали эпохой застоя, и я, чувственно воспринимая мир, представляю себе некое огромное, неопрятное, лежачее тело общества, по жилам которого вяло течет застойная кровь, бессильная снабжать сосуды мозга для полноценной деятельности.

Конечно, в нынешнюю прекрасную эпоху повальной гласности дело обстоит иначе. Например, недавно в одном передовом журнале, широко внедряющем идеи демократизации в различные слои общественного сознания, мне предложили даже поменять в рассказе Петрова на Шапиро! Но… характер ли портится с годами, усталость ли, побеждая молодую иронию, точит душу — только я не приняла столь дорогого подарка. Тогда, уже в гранках, два молодых, смышленых и очень прогрессивных редактора переплавили неприкаянного Петрова-Шапиро в нейтрального Хабибулина… О, отечество мое!..

…Весна в тот год — буйная, душная — навалилась на Москву слишком рано и грубо, как после свадьбы жених, одуревший от ожидания. Волоча тяжелую сумку к остановке рейсового экспресса, на ходу расстегивая пуговицы дубленки, я кляла погоду, себя, а заодно и родителей, уговоривших меня надеть этот чертов тулуп.

Сейчас уже не помню, кто привез дубленку из степных просторов Краснодарского края, который, как известно, славится животноводством. Дубленка оказалась хитрой, с двойным дном: сверху — восхитительная натуральная, из мягкой, хорошо выдубленной замши, она выглядела довольно элегантно. Снизу же, то есть изнутри, то бишь со стороны меха — меха не было. Вместо благородной овчины сноровистые артельщики вшили подкладку из какого-то начеса, откровенно смахивавшего на вату. Венчал все это хозяйство воротник из искусственного меха с наивной блесткой, и, когда воротник поднимался, он окружал мою голову достаточно пошлым ореолом романтичности.

У меня даже есть фотография, где я снята в дубленке с поднятым воротником, вполне удачная фотография, «характерная», на фоне осенних деревьев, я там похожа то ли на чилийскую патриотку в неблагоприятных условиях подполья, то ли на белогвардейскую контру перед расстрелом, исторически оправданным. Во всяком случае, несколько лет эта фотография предваряла мои публикации, даже заграничные.

Сейчас, зимами, дубленка висит в углу прихожей: я надеваю ее, когда нужно съездить за картошкой на Бутырский рынок…

Но в тот год легендарная дубленка была только куплена, и, хотя за три месяца зимней носки вата на ее подкладке уже свалялась в грязные комья, сверху все выглядело вполне респектабельно.

Задача заключалась лишь в том, чтобы в присутственных местах сидеть, аккуратно запахнув полы, а в гардеробах игнорировать гримасы гардеробщиц, имеющих скверную привычку бросать на барьер одежду подкладкой вверх…

…Подкатил автобус. Кондукторша с красной сумкой на толстом животе обилетила уморенных банным теплом пассажиров, автобус вырулил на шоссе, разогнался, посыпались в окне березки-спичечки, и — воронка московской жизни завертела меня, втянула, всосала и выбросила только через неделю после особенно длинного, мерочного и никчемного дня, начатого в Доме литераторов, а завершенного где-то на задворках Измайлова в тесной и захламленной квартирке модного режиссера, на день ангела которого пригласили меня друзья…

…Утром, натягивая свитер, пропахший вчерашним сигаретным дымом, морщась и чихая, я думала: «Ну, довольно свинства, целая неделя сдохла, хвост облез, и за каким рожном надо было сюда приезжать — неясно».

Укладывая вещи в сумку, я наткнулась на папку с рассказом ташкентского прозаика и тогда только вспомнила, что должна еще заскочить в какой-то (черт бы его драл, а заодно и меня, с моими обещаниями!) еврейский журнал; значит, вылететь сегодня едва ли удастся.

Не переставая чертыхаться, я обзвонила московских приятелей — никто понятия не имел, где находится эта редакция. Наконец кто-то вспомнил улицу… Да, кажется, там, номера только не знаю, иди и смотри на вывески…

Напялив все ту же дубленку, с сумкой потащилась я на аэровокзал за билетом.

Женщина в окошечке кассы растерянно полистала мой засаленный трепаный паспорт, то и дело вскидывая глаза от фотографии на мое лицо, не в силах, видимо, поверить, что ветхий этот документ принадлежит не пенсионеру, последний десяток лет воюющего с нарсудами и райсобесами, а молодой особе со свежими щеками.

Увы, это так: нет во мне почтения к документу. Нет почтения — ни к самому документу, ни к этому социальному институту как таковому.

Неожиданно просто купив билет на вечерний рейс (место двадцать седьмое в хвосте летательной машины) и уже предчувствуя ледяную тоску высоты в середине полета, я сдала свою сумку в камеру хранения и с красной папкой подмышкой вышла в томительно солнечный полдень. В сущности, дел у меня не осталось в Москве никаких, разве что пристроить чужой рассказ в еврейский журнал. Я нырнула в метро «Аэропорт» и, минут через двадцать вынырнув на нужной станции, побрела по солнечной стороне улицы, вглядываясь в вывески.

Проклятая дубленка тяжелым компрессом обнимала меня со всех сторон, снять ее совсем было опасно, коварный апрельский ветерок продувал подворотни. Расстегнуть же ее и вовсе оказалось немыслимым — подкладка уже напоминала то ли измыленную мочалку, то ли бороду престарелого козла, то ли свалявшиеся внутренности ватного одеяла.

Я шла, вяло передвигая ноги (безумная московская неделя плюс весенний авитаминоз, утепленный дубленкой), и так же вяло соображала — как представить в редакции рассказ моего знакомого.

Во-первых, необходимо сразу объяснить, что писатель — узбекский, это очень важно как укрепление связей между народами. В то же время нужно уточнить, что написан-то рассказ на русском языке, а то они испугаются возни с двойным переводом. И уж совсем обязательно сразу сказать, что в рассказе преобладает еврейская тема, а то зачем им вся эта музыка… Сложность заключалась в том, чтоб эту пеструю информацию заключить в одну сжатую фразу.

Я брела по улице и шлифовала в уме одну-единственную фразу, в которую, как в складной металлический метр, улеглась нужная информация.

— Здравствуйте, — скажу я непринужденно, — вот, привезла вам рассказ узбекского писателя, на русском языке, на еврейскую тему.

Да, именно так. Просто, спокойно, ничем не выдавая, что я тоже литератор, это им ни к чему. Никакой я не литератор, совсем наоборот. Бухгалтер, например. Меня попросили, я завезла. Отдам рукопись и пойду вон из Москвы.

Отыскав наконец нужную вывеску, я толкнула дверь и вошла в помещение редакции. За темным сыроватым предбанником показалась сумрачная комната, довольно просторная, нечто вроде холла, с двумя шкафами образца казенной мебели начала века и огромным пустым столом, забрызганным чернилами и изрезанным, похоже, еще ножичками нерадивых гимназистов. Стояло несколько стульев, и ни одного парного, будто собрали их по разным домам.

Со стены на меня смотрел грустный человек, плохо написанный масляными красками. Человек был похож на нашего соседа Даню Моисеевича, нудного, медлительного и настырного старика.

Подойдя к портрету, я прочла, что это — Менделе Мойхер-Сфорим. Вообще-то, надо почитать что-нибудь из еврейской литературы, подумала я смущенно, свинство, конечно, с моей стороны…

На углу стола стопкой лежали гранки на языке идиш. Я искоса оглядела рубленый шрифт — эти чудные топорики, крученые веревки бичей, — шрифт, перешедший в идиш из древнееврейского — сурового, как выветренные скалы, шелестящего ветрами тысячелетий, свистящего хлыстами вековых гонений, сдавленного поминальными воплями языка Библии, до нынешнего столетия пребывавшего в летаргическом сне молитвенных песнопений… Поверх этой пачки лежала записка, придавленная красным карандашом и им же написанная: «Шлицбутер! Вы скандалили, что гранок не дождешься, так ради Бога!..»

…Вокруг было тихо. Ну, подумала я раздраженно, долго мне топтаться в этой черте оседлости?

Наконец из глубины темного коридора послышались шаги и женские голоса. Один — оправдывающийся, другой — презрительно властный.

— …И приходится все время брюки носить, — торопливо пояснял оправдывающийся голос, — потому что у меня ноги полные…

— Полные?! — воскликнул властный голос. — А что, нужно, чтоб худые были? Ты ими что — в зубах хочешь ковырять?!

Показались две фигуры. Одну, молодую, но уже оплывшую женщину с покорными глазами я сразу мысленно окрестила Жертвенной Коровой. Вторая тоже была полной, но по-иному — крепко сбитой, цельнокроенной. Она звенела серьгами, браслетами, бусами, шевелила бровями, сросшимися на переносице и потому напоминающими пушистую гусеницу, и похожа была на Царицу Савскую, хотя я и не видела ни одного изображения последней, да и вряд ли такое изображение могло сохраниться.

Увидев меня, женщины остановились, переглянулись. Жертвенная Корова пригорюнилась и как-то подобрала ноги, выставив навстречу бюст, а царица Савская, тряхнув жерновами серег и браслетов, спросила властно-певуче:

— Слу-ушаю ва-ас?

— Здравствуйте, — сказала я непринужденно, как и было задумано. — Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя, на русском языке, на еврейскую тему.

Вместо того, чтобы отослать меня в семнадцатую комнату в конец коридора — регистрировать рукопись — или сказать замороженным голосом: «Ну, оставьте… Учтите, мы отвечаем через три месяца…» — словом, как это делается обычно в нормальных редакциях, женщины переглянулись, причем взгляд Жертвенной Коровы приобрел еще более скорбный оттенок, а Царица Савская пошевелила гусеницей брови и пробормотала:

— Вус?..[32]

— Слушаем ва-ас?.. — встрепенувшись и зазвенев, повторила она. Надо сказать, сочиняя свою представительскую фразу, я как-то не рассчитывала на частое ее употребление, понимая изрядную долю идиотизма, в ней заложенную. Но, тренируясь, я так к ней привыкла, что расчленить или объяснить как-то иначе ситуацию почему-то уже не смогла.

— Здравствуйте, — повторила я громче и аккуратней. — Вот, привезла вам рассказ узбекского писателя, на русском языке на еврейскую тему.

Возникла неуютная пауза.

— А с кем он договаривался? — спросила вдруг Царица Савская, подозрительно вглядываясь в меня. Я растерялась.

— Со мной…

— А вы кто? — таким же тоном спросила она.

— Бухгалтер… — пробормотала я, томясь в дубленке.

— Ну?..

Я разозлилась. Мне все надоело: жара, Москва, тупость здешнего редсостава. Одновременно я вспомнила, что журнал-то еврейский и отвечать здесь, по-видимому, следует вопросом на вопрос.

— Что — ну? — ответила я.

— Он что — тоже бухгалтер? — спросила она недовольно.

— Почему — бухгалтер? — ответила я. — Он писатель. Узбекский.

— Ну и?..

— Ну и написал рассказ. На русском языке. На еврейскую тему.

— А чего это он?

— Захотелось, — сказала я, протягивая красную папку. — Извините, я тороплюсь. Здесь адрес автора указан.

— Так он что — ни с кем-таки не договаривался? — повторила она, не забирая у меня папки.

Я совсем разозлилась.

— А с кем он должен был договариваться? У вас здесь что — особая система связей? В других редакциях пришел-отдал-ушел, — продолжала я, обнаруживая странную для бухгалтера осведомленность о стиле работы литературных журналов. — А у вас я полчаса топчусь, и меня допрашивают и чуть ли не обыскивают, точно я бомбу принесла! Не нужна вам свежая рукопись — до свиданья!

— Постойте! — полнозвучно воскликнула Савская, простирая длань царственным жестом. — Идемте за мной!

— Зачем?

— За мной! — повторила она и, прихватив со стола пачку гранок, пошла прочь по коридору, звеня, шелестя, постукивая каблучками и покачивая размашистыми бедрами, похожими на деку дорогого итальянского контрабаса.

Я расстегнула дубленку и повлеклась за Царицей по темному коридору. Мы свернули направо, потом налево. «Черт возьми, электричество они экономят, что ли?»

— Осторожно, здесь три ступеньки вниз! — предупредила Савская с необъяснимой гордостью, точно речь шла о большом мраморном фонтане, выложенном александрийской мозаикой. — Не упадите! — и открыла дверь в квадратную комнатку с двумя окнами во двор, отчего в ней было светло и тихо. Тягуче, душновато пахло яблоками, и почти сразу обнаружился в углу мешок, доверху набитый бледно светящимся «гольденом».

Сердце мое тихо тронулось в груди и закачалось, как маятник бабкиных напольных часов «Павел Буре», непостижимым образом уцелевших после всех войне, погромов, революций и эвакуаций… Сердце мое тихо тронулось и закачалось, потому что пять яблонь сорта «гольден» росло во дворе моего деда, в Рыночном тупике Кашгарки — самого вавилонского района Ташкента. Цельнокроенная спина Царицы Савской заслоняла от меня того, кто сидел за столом. Вообще я была укрыта за этой спиной, как от ветра — стеной волнореза.

Царица тряхнула тяжелой бижутерией и сказала по-еврейски:

— Гриша, хватит лысину чесать. Тут приехала одна счетовод в тулупе, привезла какого-то турка на итальянской подкладке.

— Говори по-русски, — сказал по-еврейски усталый голос. — Сколько тебе повторять! Мы не знаем, куда этот счетовод захочет стукнуть про шовинизм на местах.

На протяжении этого диалога я растерянно молчала, ибо открытие, что я понимаю идиш, поразило меня… К тому времени прошло лет пятнадцать, как я не слышала вечно препирающихся бабку с дедом и полагала, что давно забыла этот совершенно не нужный мне язык — бедный скарб в холщовой суме вечного скитальца.

— Ты не знаешь родного языка! — бушевала бабка. Я сидела с ногами в кресле и лениво отмахивалась надкушенным яблоком: бабка мешала мне читать «Каштанку». «Молодая рыжая собака — помесь такса с дворняжкой, — очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и беспокойно оглядывалась по сторонам…»

— Надо учить родного языка!

«Изредка она останавливалась и, плача, приподнимая то одну озябшую лапу, то другую, старалась дать себе отчет: как это могло случиться, что она заблудилась?»

— Видишь, идут и говорят два идн[33], иди следом и слушай, и запоминай каких-нибудь слов!

Однажды в трамвае я предприняла попытку изучить идиш по бабкиному методу. Впереди сидели две старухи еврейки и горестно обсуждали поведение великовозрастного сына.

— Вус махт он сейчас? — спрашивала одна.

— Он гебросил ди арбайт[34], — скорбно отвечала другая, на что первая в сердцах воскликнула:

— А за мерзавец!

Я поднялась и выскочила на следующей остановке. Нет, я не хотела изучать этот свой язык. И искренне полагала, что не знаю его.

Однако сейчас я понимала все, я ничего не забыла — ни словечка, ни интонации. То, что всегда казалось мне чуждым и совершенно бесполезным, оказывается, цепко жило в глубинах подсознания. Я стояла в спешно застегнутой на свету дубленке и молчала.

Наконец царица Савская отступила, и я увидела перед собою очень пожилого человека с изможденным лицом и обширной лысиной, по которой гулял яркий солнечный блик от окна. Этот смиренный нимб над изможденным лицом, мятым, как перезревший огурец, придавал человеку сходство с каким-то святым великомучеником. Великомученик сидел за столом, подперев телефонной трубкой седую скулу, и грыз яблоко «гольден». На тарелке перед ним высилась стопка привлекательных на вид бутербродов. Великомученик уставился на меня, надкусил желтый бок «гольдена» и ласково сказал:

— Слушаю вас…

Понимая, что сейчас в третий раз произнесу идиотскую фразу собственного изготовления, и чувствуя полное свое бессилие и обреченность шальной белки, крутящей колесо, я глубоко вздохнула и сказала:

— Принесла рассказ. Узбекского писателя. На русском языке, на еврейскую тему.

Великомученик прожевал кусок и так же доброжелательно спросил:

— А с кем он договаривался?

Обморочная тошнота подкатила мне к горлу.

— Со мной, — тихо проговорила я, обалдевая от жары.

— А вы кто?

— Бухгалтер… — по-моему, у них в редакции все еще топили батареи.

— Это хорошо, — он склонил голову набок, убирая лысину из-под сияющего нимба, повертел огрызок яблока, проверяя, не осталось ли на нем сочной плоти, наконец выбросил огрызок в урну под стол и сказал приветливо:

— А узбек тоже бухгалтер?

— Почему — бухгалтер? — цепенея, возразила я. — Он писатель.

— Ага… — он с интересом разглядывал мою дубленку. — И как же он там прижился, узбек на Севере?

— Почему — на Севере? — тупо переспросила я. — Ташкент же — на юге.

— Гриша, у меня такое впечатление, — встряла по-еврейски Царица Савская, — что эту девочку ее мамаша немного не доносила…

— Говори по-русски! — вяло напомнил Гриша.

— Совсем немного, — по-русски продолжала настырная Савская, — месяца четыре, — и ободряюще мне улыбнулась.

— Так! — сказал Гриша, опуская трубку на рычаг. — Значит, писатель узбекский.

— Но рассказ написан на еврейскую тему, — напомнила я, — хотя и на русском языке.

— А чего это он? — поинтересовался Гриша.

— Захотелось…

Мы помолчали.

— Идеологически рассказ безупречен, — добавила я, теряя терпение, ибо даже бухгалтеру, при всей его усидчивости, простительно потерять терпение в обстановке всеобщей бестолковости.

— Это хорошо, — согласился Гриша.

— Герой, пожилой сапожник, не хочет ехать в Израиль.

— Правильно делает! — встрепенулся Гриша. А Царица Савская проговорила по-еврейски, не снимая ободряющей улыбки с обольстительных уст: — Кому он там нужен, старый ишак…

— Анна Григорьевна, — строго оборвал ее Гриша, не глядя в сторону Царицы. — Кажется, Шлицбутеру нужны были гранки.

— Нужны — придет, — ответила Савская, не колыхнув бровью.

— Я вам так скажу, — Гриша поднялся ко мне из-за стола и оказался длинным тощим стариком с несоразмерно рабочими кулачищами, на которые перекочевал с лысины солнечный зайчик. — Тема осуждения отъездов нам сейчас нужна как никогда. Вы, как я понял, человек восточный, так знайте и передайте всем на Востоке: советские еврейские патриоты гневно осуждают тех отщепенцев, ту мизерную часть нашего народа, что рвет кровные связи с родной землей и устремляется на земли якобы каких-то своих праотцев…

По-видимому, Гриша неплохо поднаторел в подобных выступлениях. Он говорил жарко, убежденно, взмахивая кулачищем, по которому метался солнечный зайчик. Жаль только, Царица Савская портила впечатление легоньким постукиванием каблучка в такт Гришиным речам. Да и мне, в моей дубленке, честно говоря, было сейчас не до речей.

— Что они там забыли?! — грозно вопрошал Гриша. — И что найдут эти выродки и предатели? Вредную сионистскую пропаганду! Блеф и миф!

— Антрекот и ростбиф… — пробормотала Царица Савская, стряхивая с юбки крошки.

И тут со мною произошло нечто странное. Плавясь в наглухо застегнутой дубленке, одуревая от вида мелькавшего Гришиного кулака и желания схватить со стола яблоко и впиться зубами в его пружинистую мякоть, я вдруг разлепила губы и слабым голосом проговорила:

— Идн! Или вы берете у меня продукт этого миротворца, или отпустите меня к чертям собачьим…

Когда я осознала, что, совершению не намереваясь, произнесла все это на языке идиш, я почувствовала зыбкость в коленях, оба окна накренились, выстраиваясь журавлиным клином, взмыли к потолку, и я успела только почувствовать, как, подхватив под руки, меня опускают на стул… Подобные странности случались в моей жизни раза два-три. Когда, временно утеряв контроль над собственным мыслительно-речевым аппаратом, я летела в гулкий обморочный колодец и выныривала в самом неожиданном для меня месте, в самом непредвиденном образе.

В ту минуту, как взглядом я проводила улетающий к потолку журавлиный клин оконных переплетов и под усилившийся запах яблок полетела в обморочную глубину гулкого колодца, я вынырнула в до боли знакомом месте и, оглядевшись, поняла, что стою в дверях дедовского сарая, в тихом и зеленом Рыночном тупике Кашгарки. Мгновенно выяснилось, что я клянчу у деда полтинник на кино, а дурная и ленивая собака Найда, не признающая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.

— Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[35] тварь? — меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой, «гольденом».

— Знаешь, что идет? «Лимонадный Джо»! — ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.

— Мамалэ, ты же в курсе, — мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. — За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки-таки е, ништ геен ин кино…[36]

Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк-дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.

— Ты не видел, что это за фильм! — завела я в пятый раз.

— Не видел, — согласился дед, — и я еще не умер.

— Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм! Ты старый, тебе ничего не надо…

— Мне на-адо, — выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, — чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет — это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиета…

— Я здесь чокнусь, как твоя Найда! — взвыла я, исчерпав аргументы. — Погибну, понял? Я сдохну здесь, понял? Тебе внуки лишние, да?

Вышла бабка на крыльцо дома — вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:

— Дувид, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!

— Я тебе сегодня мусор выносила?! — завопила я в возмущении. — У меня каникулы! Я тебе не малай!

Ты не малай, ты петлюра! — бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.

С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.

Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:

— Чтоб он так опился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! — он сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал:

— На. Возьми, мамэлэ…

Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!

Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему — забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдена» все витал и витал надо мною…

— …Делай ветер!

— Я делаю.

— Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали, наконец, топить баню в редакции!

— Причем баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.

— Ладно, молчи. Делай ветер!

— Я делаю.

Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик на молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.

— Спасибо, достаточно, — пробормотала я.

Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:

— Ду бист аидышке?[37]

— А кто же еще? — слабо огрызнулась я.

— Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?

— Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке на…

— Хватит, — сказал он. — Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.

Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле, подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.

— Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? — спросил Гриша.

— Живу… — ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.

— Господи, — вздохнул Гриша, — Ты расшвырял нас по всей земле… — он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.

— Пей. Докатилась до жизни — в голодный обморок упасть. Ты что — бедная, студентка?

— Нет, я бухгалтер! — весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.

— Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших… Как сейчас?

— Навалом… — промычала я, принимаясь за второй бутерброд. — Хотя в последние годы многие едут.

— Да, — сказал он, как-то погрустнев. — Люди едут… — и непонятно было, по какому поводу он печалится: то ли из-за утечки еврейского населения за границу, то ли от невозможности последовать примеру этой части отщепенцев.

— У кого есть мозги в голове, у того они есть! — загадочно и торжественно встряла Царица Савская. Похоже, она давно доказывала что-то Грише.

— А ты уже можешь нести гранки Шлицбутеру! — велел он Савской раздраженно.

— Хорошо, — спокойно сказала она, усаживаясь на стул. — Пять минут Шлицбутер не умрет без гранок.

Вообще у меня сложилось впечатление, что, помимо служебных, она выполняет при Грише еще кое-какие обязанности.

— И что тебя в Ташкент занесло? — опять спросил он. Я обиделась.

— Почему — занесло? Я там родилась и живу. Думаете, в Ташкенте жизнь хуже, чем в вашей сумасшедшей Москве?.. Занесло не меня, а родителей. Отец после ранения в госпиталь попал, так и остался. А мама с дедом и бабкой — в эвакуацию… Вообще-то, они с Украины.

— А!.. С Украины!.. — он оживился. — Возьми яблоко. Этот сорт называется «гольден»… А где они жили на Украине?

— Под Полтавой, — я с весенней жадностью надкусила сочный, с кислинкой, плод. — Может, вы знаете — было такое местечко под Полтавой — Золотоноша.

— Нет, она мне рассказывает!! — вскричал вдруг Гриша страшным голосом. — Она — мне! Рассказывает про Золотоношу! Приехала из Азии в тулупе и рассказывает — мне! — где есть Золотоноша!

Он выбежал из-за стола, схватил меня за плечи обеими руками и встряхнул так, что кусок яблока, откушенный мною, вылетел на стол.

— Кинделэ майнэ![38] Я вот этими вот ногами, и часто — без ботинок, семнадцать лет бегал по всем дорожкам Золотоноши! А ты мне рассказываешь!

Он забегал по комнате в каком-то странном возбуждении.

— Ай-яй-яй! — восклицал он. — Ай-яй-яй, какая встреча! — хотя, на мой взгляд, ничего такого уж сверхъестественного в нашей встрече не было.

— Фамилия! — он остановился.

Я замялась. Фамилия моего деда настолько знаменито-русская, что обычно я избегаю хвастаться ею.

— Жуковский, — наконец призналась я.

Гриша хлопнул себя по лысине.

— Ты внучка дяди Давида?! — закричал он и, оборачиваясь к Царице Савской: — Она внучка дяди Давида!

Я растерянно переводила взгляд с возбужденного Гриши на Царицу Савскую, которая сидела с выражением на лице кровожадного зрительского внимания в кульминационном моменте пьесы. Пушистая гусеница ее сросшихся бровей заползла на лоб и трепетала, извиваясь.

— Ха! Жуковские!.. — кричал Гриша, торжествуя. — Она мне рассказывает про Жуковских! Да мы жили калитка в калитку — знаешь, сколько лет? Молчи! Больше чем ты на свете живешь… У них фамилия такая, потому что все они были черными, как цыгане, все, кроме Фриды… Жуковские! У них цыганка в роду была, настоящая, кочевая, — он махнул на меня рукой: — Эта, наверное, даже и не знает…

— Почему — не знаю! — оскорбилась я. — Все знаю. Прадед ее в трактире увидел, на ярмарке, влюбился и привез в местечко. Говорят, красавица была…

— Точно. Я ее старухой знал. У них после этой цыганки все женщины в роду получались красавицы… — при этом Гриша простер ладонь в мою сторону, словно демонстрируя меня как экземпляр женщины из породы Жуковских. Я перестала жевать и, выпрямившись на стуле, расправила плечи. Царица Савская усмехнулась.

— Трех дочерей Давида знали все. Их даже в Полтаве знали! — он остановился. — Ты чья? Асина? Фридкина?

— Я — Ритина.

— Рита поменьше была. Ей, когда война началась, сколько исполнилось?

— Маме? Пятнадцать.

— Я и помню ее похуже. Я ведь перед войной в Харьков уехал, в институт поступать. А почему? Потому что Фрида выбрала не меня, а Сашку Безрукова… Боже мой, я был влюблен в нее, как цуцик! В жизни больше я не встречал таких зеленущих глаз. Скажи, у нее до сих пор такие зеленые глазищи?

Я поперхнулась куском и отложила недоеденный бутерброд на тарелку.

— Слушай, как она играла на мандолине — Фридка! «Марш энтузиастов»! «Мы рождены, чтоб сказку сделать быль-ю-у-у-у-…» — рассыпчато так, медиатором… Тут — все — падай в обморок… Вот сейчас перед глазами: сидит, рыжие кудри на спину перекинулись, глаза — вот как виноград… Мандолина на колене… «Мы рождены…» — медиатором… Суламифь! Ася и Рита — те тоже ничего не скажешь, красивые были, но Фридка, средняя, — Суламифь! Дура, выбрала не меня, Сашку Безрукова. Что она в этом Сашке увидала — не пойму до сих пор… Ай-яй-яй, какая встреча! Ну!.. — он сел за стол. — Рассказывай про всех!

— Про кого — про всех? — спросила я тихо. — Вы что, после войны не возвращались в Золотоношу?

— В том-то и дело, что нет! Понимаешь, отвоевал я, демобилизовался, куда, думаю, податься — моих-то никого не осталось… Встретил в поезде девушку, москвичку… Ну и… пошла-поехала любовь. Семья, то, се… Писать я еще в армии в газету писал… Потом вот так и затянуло… в литературу. Сейчас ведь мало кто знает идиш по-настоящему…

— Ну да, — пробормотала я. — Понятно.

— А ваших вон куда забросило! Аж в Ташкент… Дядя Давид, наверное уже умер?

— Да, пятнадцать лет назад.

— Рак?..

— Да, рак легких… Бабушка — позже…

Он покивал сокрушенно — люди смертны.

— Ну, а Фрида — как она, где? Дама, должно быть, ой-ей-ей каких габаритов, а? Дети, внуки, да? Сильно толстая стала — Фридка?

Я не смотрела на Гришу, мне было жаль его.

— Нет, — сказала я медленно. — Фрида — нет… она не стала толстой… Фриду немцы повесили…

Я подняла глаза. Гриша глядел на меня остановившимся взглядом. Его лицо напоминало мятый муляжный огурец… Дальше я могла бы и помолчать. Но семейная история за десятилетия улеглась в форму простого рассказа, и она не терпела обрубленных концов. Сейчас, спустя столько лет, я думаю — что за жестокий бес толкал меня выложить всю страшную правду этому старому человеку, что за нужда была тревожить его сердце и разорять память его юности?

— Говорят, в нее влюбился какой-то немецкий майор, и… ну, при известном раскладе, она могла бы остаться жива… Но Фрида… ну, вы знаете, у нее всегда был бешеный характер… Короче, перед тем как повесить, ее гнали, обнаженную, десять километров по шоссе — прикладами в спину…

Я отвела глаза от Гришиного мятого лица. «Гольден» так нежно светился в углу золотистой кожей. Скрипнула дверь. В щели показались грустные глаза Жертвенной Коровы. Она сказала робко:

— Шлицбутер все-таки просит гранки статьи о воспитании интернационализма.

Гриша молча кивнул, и Жертвенная Корова испуганно прикрыла дверь. Он медленно перевел взгляд в окно и несколько мгновений странно пристально рассматривал пухлое облачко, застрявшее посреди гладкой сини.

— Хороший день сегодня… — сказал он глухо, — …хорошенький сегодня день…

И несколько минут молча передвигал какие-то листки на столе.

— Ты ешь, ешь… — спохватился он. — Бери яблоко, вот. Этот сорт называется…

— «Гольден» — пробормотала я. Царица Савская вытирала уголком платка потекшую с ресниц тушь. Тихо побрякивали серьги и браслеты.

— У кого есть мозги в голове, — повторила она многозначительно, — у того они есть.

— Неси гранки Шлицбутеру! — рявкнул Гриша.

Она взяла с края стола стопку листков и, перед тем как выйти, проговорила, вздохнув:

— Этот Шлицбутер замучил всех своей работоспособностью…

Мы с Гришей молчали.

— Почему она не эвакуировалась с семьей? — сдавленно спросил он.

— Почему, почему… От Сашки своего оторваться не могла… Убежала и спряталась где-то в сараях. А на окраинах уже стреляли. Дед до последней минуты бегал и кричал: «Фриделе, доченька! Пожалей семью, мерзавка!!» …Потом молча запряг лошадь — ведь на руках у него были еще две дочери, и Ася ждала ребенка. Он обязан был спасти их… Всю жизнь потом дед казнил себя: «Надо было намотать на кулак ее волосы и не отпускать ее ни на шаг. Надо было ремнем излупить ее в кровь!» — что звучит довольно смешно, ведь дед был слишком нежным человеком… Знаете, в детстве для меня не составляло труда выклянчить у него полтинник на кино, как бы строго я ни была наказана…

— Да, да… — забормотал вдруг Гриша, — да, все выпито из этой чаши, разве я говорю — нет? Но я прожил здесь всю жизнь, и я хочу здесь умереть, и оставьте все меня в покое! — он бесцельно передвигал на столе какие-то листки, ручки, чехол из-под очков. — И-ой, только вот не надо мне рассказывать, как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, чтоб поумирало поколение рабов! — он вскинул ладони, словно останавливая поток моего красноречия, хотя я вовсе не собиралась ничего рассказывать на эту — увы — совершенно тогда незнакомую мне тему.

— Не надо! Я тот раб, которого уже не стоит никуда водить. Я, с вашего позволения, прилягу здесь, под кустиком, и сдохну вот на этой самой, — не спорю! — может быть, трижды проклятой земле!

Он говорил все быстрее, раздраженней и жалобней, так что я с трудом уже понимала — кому адресовано то, что он говорит, и почему при этом он обращается к двери, за которую вышла Царица Савская.

— Вы молодые, перед вами жизнь, прекрасно! А мне дайте подышать еще три года между первым и вторым инфарктом. И когда вы закопаете меня на Востряковском — езжайте возрождать нацию, и будьте здоровы, а я все уже возродил в этой жизни… Да, — продолжал он, глядя на меня, — да, я старый ишак, и у меня нет национального самосознания. Например, я плачу, когда слышу украинские песни… Когда я слышу «Марш энтузиастов», я тоже плачу, как старый ишак, потому что Фрида играла этот марш на мандолине рассыпчато, медиатором. И — к черту мое национальное самосознание! У вас оно есть, вы молодые, езжайте и будьте здоровы, разве я говорю — нет? Если у вас найдутся силы закопать отца живьем — валяйте, и да поможет вам Бог!

— …Она что — ваша дочь? — наконец догадалась я, кивнув на дверь.

— А ты думала — кто? — воскликнул он с обидой. — Ну, скажи мне, скажи ты, я уже ничего не понимаю: вот я — трижды ранен и в качестве видного космополита украшал-таки собою нары. Вот скажи: я — герой или старый хрен?

Я смущенно улыбнулась. Не дав мне ответить, возвратилась Царица Савская. Я выдержала достойную паузу и спросила:

— Так вы возьмете рассказ? А то мне на самолет пора.

— Не задавай дурацких вопросов! Ко мне пришла внучка Давида через сорок лет после моей юности, и чтоб я — для внучки Давида! — не напечатал какой-то там рассказ?

— При переводе, по-моему, над фразой надо еще поработать, — предупредила я, осторожно высовываясь из бухгалтерского образа.

— Не волнуйся! — заверил он мрачно. — Мы его так набальзамируем, этот шедевр, его собственный автор в гробу не узнает.

Я стала прощаться.

— Заверни ребенку бутерброды! — велел он Савской тоном царя Соломона, отдающего приказы не самой сообразительной из своих жен. — Яблок насыпь!

— Да зачем же, спасибо! — пыталась отбиться я.

— Это яблоки из сада Шлицбутера! — сказала Царица Савская торжественно, точно речь шла о яблоках из райского сада. — Этот Шлицбутер замучил всех своими яблоками.

Я стала натягивать дубленку — а куда мне было девать ее? Гриша сказал задумчиво:

— Южные люди в нашем климате мерзнут…

Перед тем как покинуть тесную эту комнату, я обернулась. Гриша сидел за столом, вновь напоминая изможденного великомученика, и глядел мне вслед долгим, оберегающим взглядом.

— За что ты молодец, — сказал он, — так это за то, что выучилась на твердую специальность. Такая специальность нигде не подкачает.

— До свидания, — сказала я.

— Зай гезинд[39], — ответил он строго.

…Я вышла на улицу. Недавно прокапал дождик, но солнце уже выгревало подсыхающий асфальт, на котором, как обрывки шнурков, валялись дохлые дождевые черви. Это надо запомнить, отметила я машинально, дождевые черви, как обрывки шнурков, — это надо запомнить…

В городе закипал час пик, и улица булькала водоворотами маленьких и больших очередей, там и тут возникали заторы, пробки у переходов; мои сограждане с печатью вечной заботы на лицах стремились — куда? Куда-то стремились, как рыба на нерест.

Авоська с яблоками оттягивала мне руку, дубленка настырно согревала мое тело, душа же, располовиненная, зябла в толпе соотечественников.

«Молодая, рыжая собака — помесь такса с дворняжкой… бегала взад и вперед по тротуару…»

Я брела к метро, беспокойно вглядываясь в лица проносящихся мимо людей, впервые силясь ощутить — чья я, чья?

И ничего не ощущала.

И только, может быть, догадывалась, что это сокровенное чувство со-крови человеку навязать невозможно. Что порою приходит оно поздно, бывает — слишком поздно, иногда — в последние минуты, когда, беззащитного, тебя гонят по шоссе. Прикладами. В спину.

Лев Консон

Миша Крючко

Это просто название такое важное: Тайшетский центральный следственный изолятор. На самом же деле это всего-навсего длинная землянка (вроде овощехранилища), окруженная колючей проволокой и дощатым забором. По углам вышки, ну и все, как надо. Начальником изолятора был Дегтярев (дрянь мужичок), а вот коза у него была хорошая. Паслась во дворе. Утром нам хлеб давали, кто-нибудь из зэков в форточку высовывал пайку, и коза тотчас подходила. Тут же к ее рогам привязывали письмо, или курево, или еще что (а я как-то гимнастерку привязал) и стучали в соседнюю камеру, чтоб там также хлебом приманили и забрали передачу или постучали бы в другую стену, чтоб посылка шла дальше (до своего адресата). Пару месяцев коза нам служила, а потом стукачи донесли. Дегтярев ее к вышке стал привязывать. Связь на этом не прекратилась. Переписка продолжалась, жизнь шла своим чередом. Была вражда, была любовь, люди космос понять пытались, стихи сочиняли, ревновали, с ума сходили, люди истину искали, люди к Богу шли, люди тапочки шили…

Раз в неделю для мытья полов нам давали веник, тряпки и теплую воду. Я с нетерпением ждал этого дня. В тряпках разноцветные лоскуты попадались. Я выдергивал из них нитки и вышивал целые картины болгарским крестом (иголку делал из проволоки, которой веник был связан). А еще я музыку писал, но не знал нот, так что пришлось свои значки придумывать.

Каждый из нас знал все, что делается в других камерах, а вот псарня целый день шныряла от камеры к камере. Подслушивала, подглядывала, по два раза за смену перерывала все, раздевала нас догола, даже в зад заглядывала — и ни разу врасплох нас не застала. Я все это к тому, что изолятор вроде был и небольшой, а в нем целая жизнь была. Я не могу рассказать, куда мы добро свое прятали во время обыска, как письма переправляли и где бумагу брали. Не могу рассказать и многого другого. Не могу рассказать, потому что изоляторы продолжают стоять на страже интересов трудящихся, и трудящиеся продолжают сидеть в них.

Я лучше расскажу вам то, о чем все знают. Я расскажу о Мише Крючко.

Камера моя находилась как раз напротив дежурки, так что когда приводили новенького, то я первым узнавал о нем больше, чем кто-либо из нашей изоляторской братии. Я слышал, как новенького обыскивали, какие вопросы ему задавали, что и как он отвечал, а если его еще и стригли, то тут уж совсем становилось интересно, значит, зэк свеженький, только с воли.

Помню, принесли черпак темной жижи, ужин то есть, и только взялся я за ложку, как в коридоре послышались шаги, да не вертухаевские, а робкие, наши. Кажется, двоих привели. Потом их обыскивали, стригли, спрашивали. Я прижался ухом к двери, затаил дыхание и ловил каждый звук. Люди — это так интересно. Люди — это целый мир, а я так соскучился по нему за полтора года своей одиночки.

Стецив Василь совсем молодой, говорил с украинским акцентом. Бандеровец. Другой постарше, наверное тоже украинец, но говорил без акцента. Фамилия Крючко, звать Мишей. Статья политическая, но не бандеровец. Долго с ними возились, а потом вдруг загремел ключ в замке моей камеры, дверь открылась так стремительно, что я еле успел отскочить. Затем дверь закрылась. На пороге стоял человек лет двадцати пяти — двадцати семи. Широкоплечий. Глаза глубоко посажены, черные. Лицо волевое. Гимнастерка на нем, галифе, ноги обмотаны тряпками и в галошах. Это был Миша Крючко; а Стецива повели в другую камеру. Привели их вечером, так что ужин им не полагался. Я предложил Мише разделить еду со мной, но он ничего не ответил. Он сел у порога на пол и стал рассказывать, что его давило, то, о чем не рассказать он просто не мог.

Он летчик. Одно время учился с Василием Сталиным. Преподаватель назвал Василия сундуком, и, наверное, за это его посадили. Группа курсантов написала заявление в защиту преподавателя и тоже оказалась в тюрьме. Десять месяцев длилось следствие, а потом немец подошел к Москве. Кому-то нужно было летать, и Мишу выпустили на фронт. Воевал, получил Героя, и конец войны их авиационная часть встретила в Венгрии. Все бы и дальше было хорошо, но был у них майор Зеленский. Он считал, что после войны нужно жизнь строить иначе, что старый порядок себя изжил; он говорил, что это раньше коммунистическая партия была прогрессивной, теперь же она тормозит развитие страны. Ради лучшей жизни нужно убрать эту партию. Зеленского окружали люди, велись споры. Они себя прогрессистами называли.

Потом был суд. Зеленского и еще нескольких офицеров расстреляли, а остальным дали предельные сроки.

Так Миша попал в Тайшетский лагерь.

За зоной, у самой речушки, начальство решило построить водокачку. Нагнали людей. У Миши было высшее образование, ему доверили должность вроде прорабской, так Миша возглавил строительство водокачки.

Недалеко за оцеплением стоял поселок. Местные ребята рыбу в речушке глушили аммоналом. Миша достал у ребят взрывчатку и сделал четыре бомбы. О побеге он думал с первого дня и поэтому к людям присматривался. Желающих идти в побег набралось человек пятнадцать. Готовились тщательно и все, что нужно было взять, распределили между собой.

В назначенное утро, по дороге на работу, Миша дал предварительную команду: «Ведра взяли?» (Ребята зажгли бикфордовы шнуры.) Затем Миша опять крикнул: «Взяли?» Бомбы полетели в конвоиров. Всем нужно было бежать в лес, но из соседней просеки прогрохотала автоматная очередь, многие испугались, и бригада плюхнулась на землю. До леса добежали только пять человек: русский эмигрант из Маньчжурии, кореец, Витек блатной, Стецив Василь и Миша Крючко. У них был нож, была коробка спичек и пустая банка из-под консервов. Остальное осталось там, у ребят на дороге. Бежали целый день, все им лай собачий слышался. Сил не было, но страх гнал дальше, вглубь, в тайгу. Еды не было совсем, лягушек — и тех в тайге не оказалось. Рвали ягоды, грибы собирали. На четвертый день маньчжурец сказал, что сердце у него останавливается, что дальше идти не может. Ему дали несколько спичек, показали, где север, где юг и оставили под лиственницей. А тут сентябрь, дожди, начались холода. Спички кончились. Пришлось в банке пробить отверстия и в ней поддерживать огонь, подбрасывая гнилушки и размахивая банкой на шнурке, как священник размахивает кадилом в церкви. Где-то волки выли, но вид у бегущих был настолько дикий, что они не решались подойти ближе.

Кореец съел ядовитый гриб и обезумел. Всю ночь кричал, лез в костер и лишь под утро потерял сознание. Витек сказал: «Ну что калеку сумасшедшего оставлять в тайге? Вы идите, я добью его. Добью, чтоб не мучился».

Ребята пошли. Вскоре Витек догнал их и сказал, что теперь не до шуток, что все умрем, если не съедим корейца, что все равно нет его в живых, что случаев таких полно было. Ну, а если вы такие умные да чистенькие, то подыхайте, я один в живых останусь.

Они съели корейца.

Это было на второй месяц побега.

А потом они боялись казаться слабыми, боялись спать, они друг друга боялись. Пожалуй, в самом выгодном положении был Миша, так как только он знал, как выбраться из тайги. Как-то Витек шепнул Мише, что дела совсем плохи, что нужно что-то делать, иначе все помрем.

Вечером моросил дождь, холодно было. Миша крепко обнял Витька (чтоб спать теплее было и чтоб почувствовать, когда Витек за ножом полезет). Нож Витек положил за пень, но Миша изловчился и затолкал его под корень. Стецив сидел у костра и пытался тряпками связать рассыпающийся ботинок. Горел костер, и Миша уснул. Проснулся Миша от страшного крика. Костер догорал, Витек лежал на спине. Стецив допиливал ему горло ножом.

— Что ты делаешь? — закричал Миша.

— Если б не я, так он бы меня…

— Да ты откуда знаешь? Кто сказал тебе?

— Бог мне это сказал, — прошептал Стецив. И зарыдал.

Моросил дождь, у дымящихся коряг лежал Витек.

У дымящихся коряг на коленях молились Богу бандеровец Стецив и Герой Советского Союза Миша Крючко.

Теперь они боялись друг друга пуще прежнего. Спать совсем не могли. Перед Богом в дружбе клялись, клялись не убивать друг друга. Клялись и молились, молились и клялись. А потом вдруг кончился лес, вышли они на опушку, село увидели. В поле женщины работали. Опустились на колени, стали Бога благодарить за спасение. В поле картошка оставалась в буртах, питались ею. Вели себя осторожно, но что-то местные заметили. Пришлось от греха подальше вглубь леса уходить, а те с собаками да с ружьями лес прочесывать пошли. Рыскали целые сутки, да Бог миловал.

В пятнадцати километрах от поселка нашли они избу. Жила там старушка, она приютила ребят. В погребе картошки было полно, так что жить было можно. А им бы только весны дождаться, весной они на Украину пойдут. Там в лесах бандеровцы. Стецив места знает… Днем из избы не выходили, а если воздухом подышать да поразмяться, так только ночью.

Как-то шли они по дороге, луна светила. Вдруг лошадь, запряженная в сани, в санях старик. Они остановили лошадь и сказали старику, что убить его придется.

— Что вы, Бог с вами, сынки. Нам тут все уши прожужжали про вас. Говорят, враги народа, а мы сами такие же враги. Все село у нас из ссыльных. Вон картошка померзла на полях, а мы голодные сидим по избам, тошнотиками давимся. Свое же красть с полей приходится, да только мерзлое и ночью. И я оттрубил восемь лет в лагерях за эту самую, за политику. Грех на душу не берите, сынки.

— Ладно, не тронем, езжай батя, но только помни: молчок!

Через сорок минут ввалились в избу милиционеры, комендант к старушке:

— Где они?

А она:

— Нет у меня никого.

На нее матом и по щеке.

Она ни в какую. Ее опять по лицу, да и за волосы. Комендант оттащил милиционера от старушки и говорит:

— Ну, не убивать же ее, суку, пусть власти сами с ней разбираются, а мы давай дом обыщем.

В сенях это было, а погреб под ними. Там и нашли их в картошке.

Вечером во время смены дежурства присутствовал Дегтярев и еще начальник следственного отдела. Дегтярев показал на Мишу и говорит:

— Это, товарищ майор, людоед.

Майор сказал:

— А как бы ты, Дегтярев, поступил?

— Что вы, товарищ майор, я б скорей повесился.

— Не ври, Дегтярев. Это судьба так повернула. Вся разница меж вами та, что они стали есть человечину на второй месяц, а ты б стал жевать ее на второй день.

Несколько секунд длилось молчание. Потом Дегтярев засмеялся. Засмеялись и дежурные, — видно, понравилась им шутка начальника.

Ицхак Шапиро

Аптека

Городок был настолько мал, что на многих картах забывали писать его название. А звучало оно внятно и просто: Крыжополь. Имя, конечно, не громкое, так сказать, не песенное, но если вслушаться, — есть в нем некая игривость. Не зря это слово сейчас вызывает улыбку.

Ютился городишко при железной дороге, но в памяти застревал благодаря соседству с узловой станцией Вапнярка, известной в ту пору не меньше, чем сама Жмеринка.

Вапнярку опутывала паутина рельсов. Там грохотала «зеленая» линия на фронт и маневрировали задымленные «кукушки». Вокзал всегда был облеплен человечьим роем. Шныряла шпана, принюхиваясь к чужому. Дежурный по станции в красной фуражке с засаленным верхом устало переступал через ноги. И терпеливо жило на тюках транзитное племя.

А в Крыжополе вокзал пустовал. Порывы ветра вращали воронки пыли по площади, на перроне растрепанные воробьи воровато хватали шелуху, и скрипела форточка с фанерой вместо стекла.

В шесть вечера здесь проходил пассажирский с остановкой на две минуты. К тому времени на станцию при любой погоде шел народ. Это считалось гуляньем. Приезжие сходили редко, зато в окнах вагонов мелькали незнакомые личности и можно было безбоязненно разглядывать их плацкартное жилье.

Вскрик паровоза приводил все в движение. Проводники занимали подножки, держась, как распятые, за поручни. С деревьев срывались вороны, горланили протяжно, кружили на крыльях, пока не смолкал вдали колесный перебор. Народ расходился парами и в одиночку. Шли вглубь проулков, мимо пустыря, где будяк в лиловой короне верховодил над крапивной гущей, мимо телеграфных столбов, гудящих, как шмели, проходили мимо белого особняка с вывеской «Аптека» над дверью.

Мой дед заведовал аптекой.

У деда были розовые щечки и седой прозрачный хохолок. Правая нога у него не сгибалась в колене, дед при ходьбе наклонялся всем телом вперед, похожий на клюющую птицу. Встречные здоровались с ним почтительно, иные заискивали, хотя считали человеком пришлым.

Вдвоем с бабушкой они занимали дом. На жилую половину вел отдельный вход, затененный навесом. Дед на работу одевался по-старинке, с шиком: галстук пересекал зажим с бирюзовой горошиной, матовые запонки скрепляли манжеты, приталенный пиджак был потерт, но щеголеватости не утратил.

Дед доставал бабушке до плеча. Говорили, в молодости она была красивой. А сейчас остались провалы щек, сплошная чернота глаз, и бывшие кудри торчали серыми патлами. Зимой и летом во фланелевом халате, она дневала на кухне. Чугунки и миски были до краев наполнены ее бесконечным бормотанием, зато деду за день не перепадало и трех слов.

Мы с мамой нагрянули к ним из эвакуации. Три года мыкались по чужим порогам. За спиной у нас осталось азиатское солнце. С собой мы привезли приступы малярии и чемодан воспоминаний. Там были: ночная очередь за липким хлебом и мертвые поляки на окраине кишлака, муть арыков и длинные дыни, сложенные как снаряды. Изредка мы раскладывали ломтики дынь на крыше. Они мгновенно покрывались потом. Солнце скручивало их в спираль, готовя нам вязкую сладость. На базаре слепой таджик торговал урюком. Он недовешивал и мухлевал. Из пустых глазниц его свисали вывороченные веки. Для нас урюк был недосягаем. Костлявые старики в чалмах стерегли вязанки карагача. Разносчики дразнили в зной стаканом холодной воды.

Мы глохли от хины. Но в памяти не стихал перезвон каравана. Верблюд-вожак заносчиво выкидывал вперед ноги, будто мозолистая ступня прихлопывала кого-то на дороге. На крутой верблюжьей шее среди бахромы и цветных кистей бренчали жестяные побрякушки. Его сородичи равнодушно несли плоские головы, горбы их свисали набок и с губ тянулась беловатая пена.

А по утрам во дворе надсаживал горло разжирелый баран, плакался судьбе, — он возил свой диковинный курдюк сзади на тележке. Приходили соседи, завистливо цокали языком. Хвалили, однако, не барана, а хозяина двора.

Запомнились почему-то пустяки. Например: пыль вдоль арыка; пыль бархатного помола, глубокая, по щиколотку, и нежная — вместо следов на ней оставались плавные вмятины, как на подушке. Переспелый тутовник не разбивался, а тонул в ней, лишь черенок торчал наружу приманкой.

Закат красил охрой вечерние дувалы. В подножье дувалов любили селиться брюхатые скорпионы. Алим, сын хозяина, сказал: за убитого скорпиона Аллах прощает сорок грехов. Я убивал их столько, что мог спокойно грешить всю жизнь. В час ужина хозяин добрел, присылал стриженого Алима с пиалой риса. Каждое зернышко лежало облитое жидким солнцем. Мы смаковали, вылизывали, млели от счастья, надеясь, что завтра пиала будет глубже.

А разве можно забыть тандыр? Округлый свод его напоминал купол собора. Толпа глотала слюну, завороженно ждала, когда из жаркого нутра начнут вываливаться золотистые лепешки, усеянные зернами кунжута.

Зимой таджикские мазанки дышали горелым кизяком. Хозяева грели ноги вокруг сандала. А мы укрывались козьей шкурой, такой вонючей, что даже мыши обходили нас стороной. Шкура была линялой, в древних дырах, шерсть ее по ночам набивалась в рот.

Нужда научила терпению и ловкости. Нам был понятен шустрый язык вокзалов. Мы умели замаслить без жира, подсластить без сахара, разжечь без спичек, сшить без иглы. Мы узнали первую заповедь нищих: еда твоя, когда ее съел. Тогда не своруют, не отберут силой, не потеряешь сам. Но эти премудрости стали без пользы по приезде к деду.

Бесприют и нужда были нами освоены, знакомы наощупь, а здесь мы с трудом привыкали к забытым вещам. Оказывается, на свете есть глаженые простыни!.. Довоенные пододеяльники светятся от синьки. А столовая скатерть, как зимнее поле, — сплошь хрусткая белизна. И этот дом на каменном цоколе, и высокие окна, и аптечные стойки, темный блеск гладкого дерева, и сметана в борще — все выглядело сомнительным сном.

Парадная дверь сопротивлялась, растягивая пружину, толкала верхний колокольчик, и тот стряхивал горсть медных предупреждений. Прохладный крашеный пол отражал застекленные шкафы, и сам отражался в них. На шкафах белели головы древних греков, лобастые и незрячие. Глядя на их державные подбородки, посетитель аптеки обычно принижал голос.

Дед правил аптекой молча. Из рабочего закутка слышны были чваканье мазей да плеск взбалтываемых микстур. Щуря глаз, дед рассматривал бутылочки на свет. Острое плечо поднималось, когда он растирал порошки в тяжелых ступах, из-под фарфорового пестика срывался тугой морозный скрип.

Обычно строгий, дед приметно добрел, когда молодайки в кожушках шепотали ему про румяна. За баночку крема они несли на кухню бабушке желтый ковалок масла в капустином листе или десяток яиц в хустке.

Ночью, бывало, раздавался стук в ставни — просили лекарство. Хлопали брючные подтяжки, дед накидывал на плечи пальто и тюкал палкой к черному ходу. Я смотрел, как огонь в лампе пытался сбежать с фитиля, а на потолке кривлялись тени.

История дедушкиной хромоты смутно проступала в разговорах взрослых. Вроде, он служил горнистом в конном полку и повредил ногу. Трудно понять, какими судьбами щуплый Мордке оказался в кавалерии да еще в Петербурге. Странная история. Видно, и лошадь была того же мнения. На полковом смотре она проволокла деда под брюхом. Полк умеренной рысью прошел перед начальством, а дед висел вниз головой, багровый и серьезный, и подкова шумно рассекала воздух вблизи его виска.

К палке дед привык легко, а когда вернулся на Украину, рядом появилась бабушка, которой он доставал до плеча. С тех пор фармацевтикой навсегда пропахли его пиджак и холодные ладони.

Мне было десять лет, когда я впервые увидел его птичью походку. Рассказы про эвакуацию он слушал безучастно и, конечно, считал меня сосунком и недотепой. Нас объединяла только крыша. Мой папа был его сыном, но, кажется, дед не точно знал, как меня зовут.

Правда, особых поводов замечать мое присутствие не случалось. Соседи не жаловались, я не мешал в аптеке, вытирал с улицы ноги и не проливал на скатерть. Я вежливо здоровался со старшими. Понятно, не как доктор Поляков. Тот шел на кухню и прикладывал пухлые губы к бабушкиной руке. Семья его пропала без вести в начале войны, но он продолжал слать запросы в Бугуруслан и ответы рвал на мелкий мусор.

Доктор был единственный, кто в Крыжополе носил шляпу. Его пальто с кротовым воротником могло соблазнить вора, однако в комнате при больнице кроме железной койки и волосатой кошки взять было нечего. Вечерами он прогуливал кошку, разговаривая с ней на «вы».

К деду доктор приходил за морфием. Когда не было посторонних, он тут же в углу за стойкой приспускал штаны и, морщась, всаживал шприц в голую ляжку. Я отворачивался.

Уходя, он гладил мне челку:

— Ваш дед — человек!..

Я знал, что это похвала, но не понимал смысла. Человеком была и сестренка, и сосед-часовщик, даже двоюродный Буся, которого следовало давно убить, был человеком. Я сомневался лишь в бабушке — ее клочковатые космы, худоба и черная чернь зрачков вызывали мое подозрение. Но ведьмы, как известно, скрюченные старухи, а бабушка оставалась прямой и высокой.

— Несчастный… — вздыхала она в спину доктора Полякова.

И уходила глазами в воспоминания.

В спальне на гвоздике висела кукольная махонькая подушечка. На ней была пришита желтая шестиконечная звезда, привезенная бабушкой из жмеринского гетто. В эту звезду бабушка втыкала иголки.

Иногда на станции задерживались воинские эшелоны. Торговки в шершавых платках расставляли у ног домашний товар: горки моченых яблок в крапинах и глиняные крынки молока.

— Кому квасницы! Налетай! Сегодня дешевше!

Солдаты, расхристанные, без ремней, выскакивали из вагонов, с флягами и котелками толпились за кипятком, слюнили самокрутки, присев на тусклые рельсы. Некоторые спрашивали про аптеку и, зыркнув на часы, торопливо покидали вокзал.

В аптеке одни чуть не с порога кричали заливисто:

— Папаша, трипперок чем лечишь?

Другие отзывали в сторонку, хрипели деду в лицо:

— Богом клянусь — отблагодарю! Ничего не пожалею! Сульфидин — во! — как нужен…

Дед доверял интуиции. Поджав тонкие губы, качал хохолком:

— Сульфидина нет даже на складе.

Они божились, стучали себя в грудь, называли деда профессором. Когда просьба не помогала, переходили к угрозам с обещанием прижать к ногтю, кишки выпустить. Бывало, для понта, хватались за пустой карман:

— Распатроню, клизма старая!

Дед невозмутимо наводил порядок на стойке. Фасовал таблетки, выстраивал ровным строем пузырьки, с плеч у них, как мантии, свисали сигнатурки.

Но если проситель не выглядел психом и рожа не босяка, дед исподволь обнадеживал вслух:

— Без рецепта — не могу, — говорил он.

И любому недоумку становилось ясно, что лекарство есть, надо только уломать старикана, найти подход к его натуре.

После дождя деревья обвисли и потемнели. От паровозов пахло теплой соляркой. Доктор Поляков снова обламывал у ампулы хоботок. Учебный год начался, и дома решили не отправлять меня в школу.

— Ребенок должен окрепнуть.

Мне повезло. Я не корпел над учебниками. Дела поважнее занимали мысли, требовали сноровки. К примеру, умение взвешивать. Наука простая, но аптечные весы пугались меня, вздрагивали от дуновения. А крохотные гирьки стояли по горло в гнездах букового бруска, и вынимать их полагалось пинцетом. Я знал уже, где ключ от шкафа с надписью «Toxica» и пиратским знаком на стекле. Знал, сколько стоит сульфидин и сколько его нужно больному.

Дед выгребал порошки до чистого дна в ступке. Но на стенках все же оставались едва видимые полоски. Я скреб чинкой по округлости чаши, тайком собирал пыльцу. А делать бумажные облатки вскоре умел не хуже деда.

Мало-помалу запас прибавлялся. Я хранил его среди медицинских словарей. И всякий удобный раз пересчитывал накопленное добро.

Мне не пришлось долго ждать пока подморгнет случай.

Колокольчик заволновался, и дверь нехотя впустила длинного лейтенанта в мокрой шинели. Лейтенант носил светлые несерьезные усы. Они не делали его старше. Слово «сульфидин» он произнес шепотом. Дед листал журнал регистрации. Коротко глянул поверх очков на новые погоны и отказал. У лейтенанта был растерянный вид и отчаянье в голосе. Острый кадык его ерзал над гимнастеркой, выталкивал мольбу:

— Помогите… прошу…

Но дед объяснял уже про склад.

Я вышел из аптеки. Улица была застлана дождем. Укрыв голову курткой, я стоял под стеной. Из трубы водостока хлобыстал пенистый поток. Лейтенант появился в дверях, зло вздернул воротник.

— Дяденька! — позвал я из-за угла.

Он подошел без интереса, занятый своей заботой. Покосился на меня с высоты.

— Я внук аптекаря. Есть сульфидин… двенадцать порошков…

Он сразу поверил. Усы ожили, во рту сверкнули коронки.

Озираясь на соседские окна, мы отошли под навес, там было укромно и сухо. Лейтенант блаженно тер ладони, глаза его покраснели, готовые пролиться от нечаянной радости. Не дыша, он уложил порошки в глубь шинели и наглухо застегнулся. Я спрятал деньги за пазуху.

— Спасибо, братка! Век не забуду!..

Он посмотрел на часы, присвистнул и, подобрав полы шинели, бегом пустился в сторону вокзала. Под сапогами весело взрывались лужи.

Нездешние тучи заполнили небо, лезли на дальние скользкие крыши. Я вернулся в дом. На животе у меня грелись двенадцать сотен.

Вечером дед разбавлял в мензурке спирт. Себе и гостю. Доктор Поляков продувал мундштук в ладонь, на пунцовом лбу проступала тугая жила. Доктор мастерски умел пускать кольца дыма. Синие скрученные баранки стремительно плыли вверх, там растекались завитушками и неуловимо исчезали, будто их впитывал потолок.

После рюмки взрослые заводили нудный разговор о лекарствах. Доктор убеждал деда:

— …Вера в лекарство должна быть фатальна. Возведена в абсолют. Поверьте лекарю: самовнушение совершает чудеса!..

Я думал о лейтенанте. Теперь все зависело от его самовнушения, от веры в лекарство. Занятый едой, я слышал скрежет эшелона в ночном пространстве. Видел: качается фонарь на крюке, храпит теплушка. У лейтенанта, конечно, в душе баян играет. И мысли у него праздничные, короткие, разморенные чаем и удачей. Лейтенант спокоен за свое здоровье…

Я надеялся на чудо. Еще бы! В моих порошках лишь наполовину был настоящий сульфидин. Остальное — растертый мел. Смешать их вместе — не отличишь по вкусу…

Ефрем Баух

Сны Отрывок из романа «Солнце самоубийц»

Из Вены — в Рим.

За окном вагона — ночная Европа семьдесят девятого.

Кон скорее ощущает, чем различает во мраке, надгробно-надмирную тяжесть горных громад, именуемых Альпами, их мертво-белое веяние, натекающее в кончики пальцев знакомым замиранием и покалыванием, требующим кисти или карандаша.

Но вот уже скоро полгода не брал в руки ни того, ни другого, обессиленный ожиданием разрешения на выезд, невыносимостью прощания навечно с сорока годами отошедшей жизни, изматывающей душу предотъездной суетой.

Совсем недавно в другом поезде еще в той жизни прощально пересекал скифские пространства от Ленинграда до Одессы, затем — до Крыма, и встряхивающаяся на миг жизнь провинции, рассекаемая свистящим поездом, последний раз несущим его на юг, тут же опять забывалась в дремоте, край случайного погруженного в беспамятный сон города обозначался краем мира, Одесса обступала кавернами дряхлого камня, темными извивами скульптур: накопившаяся в них от обилия влаги плесень обдавала запахом затхлости и распада — в испуге он прилежно вдыхал этот запах, обреченно угадывая в нем затхлость предстоящей ему беженской жизни и заранее к нему привыкая.

Поезд замедляет ход, на миг замирает у какой-то игрушечной европейской станции, пусто и отрешенно обозначившейся в этот ранний предрассветный час.

Сидящая рядом девушка с нежным еврейским профилем и мягкой украинской речью, отпрыск большой и шумно рассевшейся семьи одесситов, всматривается в окно с печалью и надеждой.

Беженка-неженка.

Но не подносят бабы на станции соленые нежинские огурчики.

Поезд трогается.

Сухой, фиолетово-солнечный Крым — на пути к Риму.

Крым, Рим и медные трубы.

Скорее — трубы каменные: тоннели. Они наступают как внезапная глухота, отдаваясь звоном в ушах.

Альпийские высоты холодят взор рассветной снежной белизной.

Ощущение родственности с ними, их беспомощной жажды помочь, протянуть рукопожатием вершину приходит Кону спасением от назойливо обступающей тесноты спутников по вагону, жизненной хватке которых можно позавидовать: стоит им зацепиться за любой угол, полку, вагонный косяк, тут же начинают ткать паутину, в которую жаждут уловить хотя бы толику покинутого ими уюта оседлости; и само это стремление мгновенно позволяет иностранцу, а по сути, коренному жителю, отличить в них беженцев, спасающихся неизвестно от чего и едущих неизвестно куда.

Москвичи подчеркнуто растягивают слова, огораживая себя столичным говорком, ленинградцы держатся так, словно бы классическая безупречность Северной Пальмиры является их личным наследственным достоянием, и очередной заставивший их непроизвольно сжаться в темноте тоннель — всего лишь тоннель невского канала у Исаакия, водяная подзорная труба, в которой, приближаясь и ширясь, встает Питер.

Одесситы шумны и деловиты: женщины — усаты, мужчины — носаты.

Много картавого говора.

Уйма тряпья.

Зуд голосов.

Откуда-то наносит чье-то гнусавое бормотание под нос: «Евреи, евреи, кругом одни евреи…»

Кон ощущает себя частицей этого людского скопища, начисто лишенного умения вольно привыкать к пространству: для них оно обозначается страхом его ограничения, болезнью непрописки, околышем приближающегося милиционера, заголовком из вызывающей тошноту газеты: «Граница на замке».

А тут — в мягкой размытости рассвета — замки на вершинах Тосканы, гнезда легенд: красно-бурый цвет древнего геральдического камня; наливающийся крепостью синевы спирт неба; нежно-купоросная зелень виноградных лоз; средневековые стены сказок Гофмана, погруженные в меланхолический свет Леонардо.

Спасительна нерасчлененность пространства, как холодный компресс к пылающему лбу: иначе как выдержать — залпом наповал — внезапную панораму Флоренции, подсеченную не кистью, а плоскими водами Арно, и неожиданно, резко и целиком вернувшееся прошлое, которое в миг отъезда, казалось, было стерто одним махом, и вялую отрешенность от привычной жажды спасать проносящиеся мимо лица, пейзажи, торопливо их зарисовывая.

Что это? Ощущение приближающегося конца или нового начала?

Рим.

Паутина рельсов. Покачиваясь на семи холмах, всасывает он поезд вытянутой трубочкой губ — вокзалом Термини, выщелкивает пассажиров, как горох из вагонных стручков, и пошла перевариваться мелочь, не дающая насыщения, в кишечных переплетениях улиц и переулков: вот уже три тысячелетия переварено — руины мясокрасного кирпича и серого, как окаменевший кал, травертина маячат Форумом и термами Каракаллы.

Кон ощущает все симптомы болезни, называемой «сонным параличом»: спит с открытыми глазами, видит и четко сознает все, что происходит вокруг, но ни говорить, ни двигаться не может, парализованный внезапной и чрезмерной дозой досознательной памяти, — а ведь всего лишь легкий укол: из-за угла — Колизей.

Схваченного сонным параличом, почти пронесут Кона, как и свои чемоданы, случайные его спутники мимо берниниевского фонтана «Тритон» и тут же нырнут в какой-то замусоренный переулок по Виа Тритоне, и он очнется в каком-то допотопном пансионе со страшным сердцебиением.

Но что могло вызвать это непрекращающееся сердцебиение, хотя он уже наглотался тайком таблеток тазепама и валерианки?

Сосед ли по комнате, лежащий ничком без звука и движения на своей кровати, распятие в изголовье, олеографически скучный, склепный дух католичества, не выветриваемый из этой малой пансионной комнатки, мышиная скученность и потертая роскошь вестибюля с малиновым бархатом дряхлых кресел и старческим пигментом большого зеркала, белой, из бабкиного века, входной дверью, защелкиваемой на вышедший из моды замок, запыленные складки и фестончики портьер, замерший между этажами насквозь просматриваемый лифт в замысловато-ажурном корсете железной шахты?

Быть может, странный, идущий из-под пола гул?

Стоило распахнуть окно, и влажный сентябрь вливался мертвой тишиной первой римской ночи, начисто смывая гул.

Стоило его снова закрыть, как гул возобновлялся, сосед, лица которого он так никогда и не увидит, лежал ничком, сердцебиение усиливалось.

Надо было выйти — как вырваться.

Кошки, все (как он потом узнает) сплошь с императорскими именами, одни Калигулы и Нероны, роются в мусорном баке.

Переулок пахнет гнилью.

Кон пытается зазубрить какие-то контуры карнизов и балясин, чтобы по ним найти дорогу назад, и вдруг замирает на какой-то пустынно распахнувшейся площади: фонтан Треви, безводный, в нулевом часу ночи, с продрогшими и состарившимися от неожиданно пресекшегося на ночь внимания атлетами, чьи облики на глазурованных открытках будят по всему миру туристскую ностальгию.

Кон всматривается в небо. Вот кто принес все еще тяжко сжимающее грудь сердцебиение: непривычно тихие и затаенно-тяжкие облака, и в них — сгущающаяся испарениями, выступающая из тысячелетних камней тишина смерти, которую только здесь дано услышать и ощутить, — смерти такой скучной, вечной, такой настоящей…

Потом, как попытка спасения, — первый наскок впопыхах на Рим, проход и гастрономически-фекальное ощущение, протягивающееся через тысячелетия Cloaca Maxima, клоакой Рима, чьей уцелевшей ржаво-железной дверки в подземелье Мамертинской тюрьмы он коснется, представляя со слов гида, как выбрасывали трупы замученных и казненных в фекальное течение времени, и из вони и смерти цвела легенда об Ангеле, освободившем апостола Петра, а Кон будет во все глаза смотреть на обыкновенный щит, на котором начертаны имена казненных в этом подземелье, сотрясавших в свое время Римскую империю — Аристобул, Сеян, Шимон Бар-Гиора.

У Кона есть свой Ангел, мимолетно схваченный и закрепленный кистью на полотне: упрятанный в багаж, под крышкой пианино, одним из его почитателей, он, вероятно, едет или плывет малой скоростью.

Освободит ли он Кона?

Или для этого необходима вера апостола Петра?

А их на вторую ночь переселяют в другой пансион на Виа Кавур, и он получает угол в какой-то огромной оголенной комнате, а вокруг подозрительно-веселые лица его мимолетных коллег по ночлегу, мужчин и женщин, и, главное и опять изводящее сердцебиением, непонятно почему почти посреди комнаты — биде; его пытаются скрыть от глаз, набрасывают на него шмотки, а оно опять и опять бесстыдно обнажается, назойливо лезет в глаза; вдобавок еще в каких-то закутках что-то готовят, запахи вызывают тошноту; и опять Кон выбегает на улицу, и прямо перед носом какие-то ступени, ведущие вверх, на пустынную площадь, распахнутые двери собора Сан-Пьетро ин Винколи, кафедральный мрак и остолбенение: в короткой вспышке света (турист бросил монетку в автомат) — «Моисей» Микельанджело, так вот, запросто, по соседству с биде…

А гул усиливается.

Уже можно различить отдельные голоса, звуки: перебранка за стеной, семья музыкантов Регенбогенов разыгрывает квинтетом очередной скандал; шум спускаемой в туалете воды: унитаз за стенкой примыкает к изголовью кровати Кона, и там, вероятно, как обычно, рассиживается хорошо сохранившийся в свои семьдесят лет партийный старец, функционер из клоак Старой площади, который едет к сыну в Америку, а его туда не пущают, Михаил Иванович (скорее всего в оригинале Мойше Ицкович) Двускин; проблема в том, что старец никак не может привыкнуть к римским туалетам, где вода из бачка спускается не обрыванием ручки вниз, а какой-то незаметной кнопкой сбоку.

Кон пребывает в сонном параличе: видит цветущие обои на стенах, слышит все, что происходит за стенами, понимает, что ему в очередной раз снится его приезд в Рим, осознает, что он на осточертевшей квартире в Остии, на Виа Паоло Орландо, но не может слова произнести, не может с места сдвинуться.

И такая тоска, такое распластывающее равнодушие.

А за стеной скандал приближается к опасной черте. Звучит форте.

Папа Регенбоген, композитор, прославившийся сочинением опер к юбилеям союзных республик, свернув в связи с выездом свою деятельность в молчаливые трубки аллилуйных партитур, превратился в придирчивого брюзгу: он-то и начинает перебранку на фоне оперы «Паяцы», которую старший сын, дирижер, носящий имя героя «Травиаты» — Альфред, за неимением стерео прокручивает на портативном магнитофоне. Младших, близнецов — мальчика и девочку, папа, воспринимающий жизнь как одну непрекращающуюся оперу, в свое время назвал Самсоном и Далилой; в обиходе их кличут Самиком и Далой. Жена Регенбогена Бетя, которую он зовет не иначе как Беатрис, и дочь Дала — пианистки, и Кон испытывает мгновенный прилив счастья от мысли, что эта энергичная семья, для которой нет никаких преград, все же не сумела прихватить с собой пианино.

Изменение имен близких в устах папы Регенбогена определяет кривую его внутреннего настроя: сына Самика он зовет Сэмом, заблаговременно включаясь в тональность будущей американской жизни.

Сэм, долговязый, прыщавый и необузданный юноша, единственный в семье, кто сумел прихватить с собою инструмент, скрипку. Рано утром, когда страдающий бессонницей партийный старец уходит на взбадривающую прогулку вдоль Тирренского моря, Сэм, используя его пустую комнату, начинает играть все тот же концерт Мендельсона, до начала, как правило, пропевая на мендельсоновский мотив сакраментальную фразу: «Хаймович, Хаймович, как трудно стало жить».

Сэму семнадцать лет. Этот возраст, ни разу не ошибившись, можно дать всем юношам из России, шляющимся по Остии, ибо угроза мобилизации на действительную службу заставила родителей сворачивать, и срочно, тамошние партитуры, шмотки, жизнь.

Сэма буквально сшибает с ног неуемная юношеская энергия. Он неуправляем. Украдет, положим, какие-то вещи, приготовленные мамой и сестрой для продажи на толкучке, где-то их на что-то поменяет, перепродаст, купит-перекупит, приволочет тайком груду бутылок с красителями для волос и в течение нескольких часов, как чертик на пружине, выпрыгивает из туалета то ослепительным блондином, то огненно-рыжим, то жгучим брюнетом, каждый раз повергая в шок ничего не подозревающего папу: трижды на дню дуэтом вспыхивает скандал, переходящий в трио, со старшим сыном, а затем и в квинтет, когда женская половина семьи Регенбоген возвращается с толкучки.

Вдобавок к этому начиненный взрывоопасной смесью одиночества и накопившейся за долгие годы партийной деятельности информации старец со свойственной этим деятелям бесцеремонностью входит в комнату Кона, садится у его постели и, не требуя даже поддакивания, начинает изливать душу: из удушающих трюмов власти опять же, как чертики на пружинах, вырываются имена мелких тиранов — крупных партдеятелей, которым старец лично прислуживал, и все его пропитанные благодушным тщеславием рассказы пахнут кровью, полны хрустом ломаемых костей, заглушаемым оперными ариями.

Кошмарные видения наваливаются на охваченного сонным параличом Кона…

Доносительские партитуры извлекаются из архивов.

Оперу пишут все, одну нескончаемую оперу, ставящуюся на одной вертящейся сцене огромной страны, где господствует лишь один феномен — все высвеченные сценой уносятся на дантовом кругу за кулисы, во тьму, проваливаются в подвалы, трюмы театра, в гибель, и так — десятки миллионов.

И так смертельно понятна страсть тиранов к опере, к оперативным ариям: тонкие и сладкие голоса итальянских оперных певцов несут эту вальпургиеву вакханалию смерти.

Прикованный сонным параличом к постели, Кон ощущает себя как больной в реанимации, словно бы все прошлое, настоенное на крови застенков и застенных скандалах, вливается в него по множеству прикрепленных к нему трубок, одновременно доканывая и все же поддерживая существование привычными растворами рабской жизни и, кажется, оборви он эти трубки, его убьет не кислородное голодание, а кислородный избыток.

Внезапно — спасение: старец прерывает свои излияния бегством в туалет.

Пытаясь оттеснить кошмары, Кон усиленно представляет, как старец, чертыхаясь, в который раз вслепую ищет кнопку, чтоб низвергнуть водопад в римский унитаз.

Почему-то у партийного старца это получается особенно внезапно и шумно.

Так кнопкой повергают в прах весь мир.

После этого можно только воскреснуть.

И Кон вскакивает с постели, суетливо напяливает одежды, вырывается наружу из чада, от чужих чад, скандалов и всходящих опарой опер.

Пятый час. Неверный свет солнца, клонящегося к закату над приземистой крышей гостиницы «Ла Скалетта». Поистине не «Ла Скала», а «Ла Скалетта»: не опера, а оперетта.

Черный мелкий слюдяной песок вдоль берега Тирренского моря. Слабый накат волн. Тишина. Заброшенный край набережной. Парк пиний: не кроны — сплошные птичьи гнезда.

С приближением к центру набережной усиливается оживление. Проносятся парочки на мотороллерах, у итальянок мелкие кукольно-красивые лица. Все больше и больше машин из Рима забивает берег: итальянцы сидят в них, дремлют с видом на море, читают газеты, едят мороженое, играют в карты, прогуливают собак. На пятачке — толкучка: русские евреи, смешавшись с арабами из Ирака, Ирана, Алжира, которые продают в основном похожие на шкуры ковры, в свою очередь предлагают итальянцам, стараясь развязностью прикрыть неловкость, фотоаппараты, дорожные шахматы, русские матерчатые куклы для накрывания чайников, всевозможные значки, коробки карандашей «Самоцвет», байковые платья, туфли, часы на цепочках, наборы малых и больших сверл, нитки, носовые платки, цыганские шали, даже русско-итальянские словарики, которые им выдают в Хиасе.

Бойко торгуют уже известные своей ловкостью три брата — Бама, Няма и Зяма; женщина Эльза, которая беспрерывно попадается на пути Кону еще с момента подачи документов в ОВИР, торгуясь с итальянкой, продает балетные тапочки и беспрерывно сообщает всем, что едет в Лос-Анджелес.

А вот и женский клан семейства Регенбоген: вернулись после очередной семейной спевки. Увидев Кона, они поджимают губы, принимают отсутствующий вид: этот ненормальный художник их пугает — явный лунатик, ходит как спит с открытыми глазами, ночью и зарезать может, в бессознательном состоянии.

Кон идет дальше вдоль набережной, до Виа Пескатори, мимо речушки, мимо ярко раскрашенных баркасов, словно сошедших с полотен Альбера Марке, а на стенах — вдоль моря — надписи, надписи, стертые, вновь начертанные. Война лозунгов.

«NO ALLA MAFIA PCI!»

«NE LE USA. NE LE URSS, EUROPA NAZIONE».

«LE BOMBE ED IL NAPALME NON FERMERANO LA LOTTA DEL GLORIOSO POPOLO AEGANO».

«VIVA KOMEINY!»[40]

Ну и, конечно, время от времени:

«GRANATA EBREI!»[41]

На пятачке волнение. Были карабинеры. У Эльзы отобрали фотоаппарат. Говорили же ей: не клади его на коврик у ног, а носи на шее, как турист, который собирается фотографировать достопримечательности; вот и отобрали карабинеры, итальяшки проклятые, для своих нужд.

Солнце закатилось. Сумерки. Мерцание фонарей.

Кон убегает переулками к станции метро.

С первых дней на римской земле его тяжко преследует это хаотическое нагромождение чуждых предметов, начинаясь с этих груд на толкучке, продолжаясь громоздким смешением архитектурных стилей — романского, барокко, модерна, уймой вещей в квартирах, изношенных и словно бы шелушащихся в багровых отсветах заката, обступающих единственной реальностью, на фоне которой он ощущает себя каким-то недопроявленным существом, а вокруг, угнетая и разлагая, буйно произрастают джунгли на обоях, давят темно-дубовым колоритом дома Рима, уставшие от жизни; улицы, оседающие под ее тяжестью и нескладностью, отторгают Кона, как неприжившийся чужеродный орган; и весь мир кажется ему громоздким комодом, полным изношенного тряпья, и сам он себе чудится такой ненужной тряпкой. «Там» все было тряпьем доисторическим, «здесь» — все обнажилось, и каждое строение, спрессовавшее в себе тысячи лет культуры, тычет его в собственное его ничтожество, как старого кобеля, оттесненного потоком жизни.

Кон задыхается под обломками стольких веков: они стали его болезнью, они бросают ему — слабому, нищему, безоружному — вызов.

Кон вырвался из долгого рабства в надежде не окаменеть, не превратиться в животное, теперь он ищет спасение в чрезмерно-внимательном прислушивании к свободе, к пьяному разгулу вечности, в надежде не потерять рассудка.

Порой эта дегустация Рима после серой скудости России походит на духовное обжорство, чревоугодие, приводящее к пресыщению. На самом деле это хуже обычного обжорства: там отделываешься отравлением желудка, здесь — всего существования.

Тем не менее полупустой вагон поезда метро, налитый до краев желтым желе света, сам себя оглушающий грохотом и мраком в узком горле тоннеля, укачивающий Кона дремотой так, что, очнувшись на миг, он уверен, что несется под Питером по направлению к Московскому вокзалу, за полчаса довозит его до станции «Колизей», проворачивает стеклянными дверьми подземного холла наружу, в прелую прохладу осенней ночи, и — прямо над головой — черная громада Колизея, гигантский колосник, в провалы окон которого видны осыпавшиеся горстью тлеющих углей голубовато мерцающие звезды, и потрясающий мертвым безмолвием великий древний Рим вовсе не виноват в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, не дающим ему без обвинений и проклятий воспринимать это величие.

Мрак, редкие фонари, палые листья, шорох подошв, изредка — с наплывом слабого ветра — морось, в пустынных пространствах у Колизея — вспышка сигареты, легкий раскат мелодичной итальянской речи, рассыпавшийся искрами женский смех.

Кон осознанно выбрал этот час, когда толпы туристов выметены подчистую, но великие руины еще не погрузились в абсолютную оцепенелость смерти. Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у Виа Сакра — Священной дороги при, слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиверия на Палатинском холме.

Кон идет вниз по Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа, идет вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником, в котором изредка мелькают чьи-то фигуры, слышны приглушенные голоса (говорят, здесь собираются гомосексуалисты), поднимается к подножью Авентинского холма и замирает, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.

Кон быстро идет по пустынной дороге, через площадь Ромула и Рема, не отрывая оцепенело-завороженного взгляда от этого кроваво-таинственного отсвета — через огромное поле Цирка Массимо — над гигантским многоэтажным лабиринтом дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но и в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире; быть может, здесь, где на миг замер Кон, столетьями назад стоял Питер Брейгель-старший, захваченный зрелищем циклопических развалин, чтобы затем кистью в своей «Вавилонской башне» запечатлеть мощь и летучесть вздымающихся развалинами арок и уходящие вглубь земли тоннели некогда роскошных залов и коридоров палатинских дворцов.

О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами бетона и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.

Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.

Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкучкой и толчением дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.

Сочинитель юбилейно-аллилуйных опер Регенбоген, выступавший на афишах под именем Рагин, любит повторять услышанный им от кого-то каламбур: «В Израиле — хаис, а нам нужен Хайяс»[42].

Для вечности нет более опасного животного, разрушающего ее, но абсолютно уверенного в обратном: оно осчастливливает эту вечность своими музыкальными шедеврами.

Кон брезгливо ужаснулся собственным мыслям: каким витком вообще подвернуло в это высокий миг Регенбогена?

Кон продолжает быстро идти, не замечая мороси, дыша всей грудью, и это давно не испытанное глубокое дыхание изредка прерывается подкатывающей к горлу странной смесью тошноты и страха от чувства яростного проживания минут рядом с мертвым центром мира.

Полутора часов хватит Кону замкнуть это невероятное кольцо: постоять, умеряя и умиряя внутреннее напряжение, у Бокка дела Верита[43], этого явно языческого барельефа, не решаясь всунуть руку в отверстие рта, вырубленного в камне, напряженно выгнув лицо вверх, где по-совиному нахохлилась высокая колокольня церкви Санта-Мария ди Космедин, подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, над которыми светятся окна сравнительно недавно надстроенных квартир, и увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь, один на один помолчать с бессмертным памятником Марку Аврелию, низко и так по-человечески сидящему на коне посреди Капитолийской площади, радоваться удивительной возможности слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala de-monica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать, и, обогнув человека с собакой, которая подняла лапу у форума Юлия Цезаря, вернуться к станции метро у Колизея.

И встанет высоко во мраке только что замкнувшееся кольцо, абсолютно и болезненно не смыкаясь с иным кольцом жизни, к которому вниз, в подземелье ведут ступени станции метро, и стражем у входа в это иное дантово кольцо существования выступает из сумрака и желтого света вагонных плафонов сидящий напротив бледный и щуплый русский еврей с редкими прилизанными волосами, с мешочком апельсинов, суетливо перечитывающий какие-то бумажки, которые он извлекает из карманов, без конца пересчитывающий и перекладывающий из кармана в карман скудные доллары и лиретты, и что-то просительное, униженно-грустное, что-то такое беженское светится в его лице, а поезд, все убыстряя ход, катится вглубь этой жизни, как в воронку, и за бледно колышущимся лицом беспомощного стража, удваиваясь, утраиваясь, расплываясь, едва проявляются еще и еще лица, и где-то вдалеке, среди них, Кон видит собственное лицо, минуту назад еще напряженно и вольно дышавшее причастностью к мертвому величию Рима, а теперь такое же испуганное, бледное, униженно раздавленное катком неизвестности и гарантированной безнадежности.

Тоннель грохочущей металлическими скобами и сцеплениями реальности, криво изгибаясь во тьму, уводит без пересадки в мир снов, но там еще страшнее и гадливее, там страна, из которой он уехал, и она наплывает кошмарами, заливает с головой багрово-красным рембрандтовым колоритом, откуда с ласковой навязчивостью выплывает мертвенно-желтый ленинский череп, и в эти мгновения Кон в толк не может взять, спит он или бодрствует, хотя и так и этак это выглядит существованием за пределами жизни, какой-то медлительной ползучестью разложения, и он уже жалеет, что начал думать об этом, ибо последние остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно выглядят рабством, несуществованием, спекаются каким-то камнем в брюхе, тошнотой отравления; все прошлое как отрава на всю оставшуюся жизнь, и выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды, а будущего вообще нет, единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни; и вновь не понять, сон это или явь, ибо мир чуждого быта крепко держит Кона за горло костлявыми пальцами партийного старца, до костей пронизывает страшный сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума, или все окружающие его с ума посходили: раньше каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всяческого прикола, вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью…

В донном часу ночи Кон, встав со сна, идет в туалет.

Замирает, прижавшись к холодной стене: слышит, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь…

Загрузка...