ПОВЕСТИ

СКОРАЯ РАЗВЯЗКА

Седой сидел в шестом классе второй год. Оставила его русичка, в душе не совсем уверенная в своем решении.

Степке Прожогину, по кличке Седой, учеба давалась легко, и он, надеясь на свою свежую память, дома никогда толком не брался за уроки, да и в школе не замечалось за ним особого прилежания, зато был первый на баловство и на переменах так избегивался, что после звонка, упав за парту, мог едва-едва очувствоваться и прийти в себя: потный и бледный от возбуждения, с красными ушами, он еще долго кипел живым, горячим, неизрасходованным запалом и сновал вокруг себя шалыми глазами, будто не узнавал своего места. Но, как бы в такие минуты он ни был рассеян, всегда ухитрялся одним жестом подсказать соседу, какая, например, часть суши называется островом или как Пушкин назвал хазар.

Зимой Степка ровно тянул в середняках и резвость в нем немного притухала, но с первыми весенними днями его будто подменяли: он на глазах становился уличным и шалел от тепла и воли. Он успевал быстро загореть и обветреть, отчего кожа на его лице сохла и шелушилась, волосы и брови выгорали, делая его, белобрысого, совсем седым. Весной у Степки всегда в углах губ были заеди, потому что он, исходя слюною, ел раннюю, едва появившуюся холодную зелень: крапиву, щавель, полевой лук, сосновые крупянки, молодой хвощ, опивался березовым соком. Всякая одежда на нем, как правило, лицованная из старья, сидела ладно, принашивалась скоро, потому и выглядел Степка всегда ловким, собранным, зверовато цепким.

Экзамены за шестой класс Седой выдержал на удовлетворительно, а в контрольном диктанте наломал ошибок — в основном это были описки и пропуски букв. Мария Павловна, учительница русского языка, почему-то переживала Степкину неудачу и хотела ему помочь. Отпуская детей домой после своего последнего урока, она с улыбкой грусти и облегчения пожелала всем веселого лета, а Прожогину велела остаться.

Ребята дружно сорвались с мест, кучей налетели на дверь и заклинились, — началась смешная давка, и разве мог Седой оставаться в стороне! Отшвырнув куда-то свою сумку, он бросился в свалку и повис на ребятах. Они его рвали, щипали, стаскивали, а он, сползая куда-то головой вниз, хохотал пуще всех. Девчонки в платьицах, с прибранными головками, все умильные, держа свои портфельчики перед собой, сбились возле учительницы и, подражая ей, осуждающе глядели на кучу-малу в дверях. А Степку, которому впору бы реветь, толкли в открытую:

— Прямо какой-то совсем.

— Балбес так.

— Вот останется на второй год — будет ему.

— И вообще… — вздернула губку и тронула плечиком всегда рассудительная Ира Угонова.

Какая-то недетская, жесткая недосказанность прозвучала в единственном Ирином слове, и Мария Павловна с нежданной печалью поглядела на девочек: «Уж и девицы, уж и сказать умеют, а годика через два-три пройдут мимо и не поклонятся».

Пробку в дверях наконец вышибли, и класс мигом опустел. Степка нашел под партами сумку, сел на свое место. Села за столик и Мария Павловна, обеими руками надела очки. Седой не любил ее в очках, потому что за стеклами глаза у ней столбенели и, кроме злости, ждать от нее было нечего. Он отвернулся к окну и стал глядеть на золотистую под солнцем листву тополей, росших перед школой.

— Ты давай-ка поближе, — Мария Павловна кивнула на место справа от своего столика.

— И здесь слышно, — возразил Степка, но поднялся и, постояв немного, вяло пошел к столу, волоча свою сумку по партам.

— Что делать-то станем, Прожогин? Скажи вот: у калитки или у калитке? — Мария Павловна поучительно выделила окончания слов.

Степка, кося брови, глядел в пол, молчал и перекладывал из руки в руку ссохшийся ремешок своей сумки.

— Да положи ты ее. Или вот еще…

Но в этот момент дверь приоткрылась и в притвор ее заглянул Кешка Евдонин, Степкин дружок, тоже ополоумевший на голубях. Дворы у них рядом, и они на паях держат одну голубятню. Кешка, видимо, откуда-то летел сломя голову и впопыхах не мог сказать слова. Но по его глупому и перепуганному лицу Степка понял, что у них какая-то беда.

— Сизарь?!

— Ну. Ушел же. Ушел, — почти взвыл Кешка и исчез за дверью.

— Ах ты рахит! — выругался Седой и бросился из класса. С налету распахнув дверь, опрокинул щуплого Кешку на пол, перепрыгнул через него и полетел по коридору.

— Казенкин, лярва, увел, — кричал Кешка, поднимаясь на ноги. — Нарезай к нему, Седой!

Но за поворотом на лестницу Степка подождал дружка и бросился на него с кулаками:

— Дунька. Рахит. Я тебе как говорил-то? Я тебе велел Сизаря выпускать? Велел?

Кешка жался к стене, пытаясь выскользнуть на лестницу, опасливо советовал:

— Красавку подкинем. Чего уж ты… Дуем, Седой.

— Тут же училка. Как я?

— Как да как, — видя нерешительность друга, Кешка, осмелел: — Училка ему. Волки съедят твою училку. Чего ждем-то?

Степка, горя и колеблясь, воровато выглянул из-за косяка в коридор и увидел все еще открытую дверь в свой класс:

— Была не была, всю стаю уведем у Казенкина. Айда. — И, переметнувшись животом на деревянные перила лестницы, съехал вниз. Кешка за ним.

Мария Павловна, низко держа за ремень сумку Прожогина, принесла ее в учительскую, положила у ножки своего стола и в горькой задумчивости покачала головой.


И вот Степан Прожогин второгодник. Друзей у него в новом классе нет: мальчишки сторонятся его, потому что он не скупится на подзатыльники; девчонки, те и вовсе боятся и по-за глаза, между собою, называют его переростком.

Парту себе Степка выбрал сам в последнем ряду у окна и сидел там тихо, смирно, почти не получая замечаний от учителей. Укромным уголком своим дорожил, чувствуя себя там уютно и отрешенно. Постепенно, как бы сторонясь жизни класса, он все больше и больше замыкался в себе, думал о чем-то своем, будто узнавал что-то, давно интересовавшее его.

Окна класса выходили в старинный лесной парк, в котором погибали столетние дуплистые липы, росли высокие, налитые силой жизни тополя, а дальше мешались между собою березы, ели и лиственницы, у которых под солнцем чешуйчатая кора отливала древней бронзой. По грани оврага, куда спускался парк, словно забытые в карауле, остались стоять могучие кедры, обломанные, искалеченные и давно переставшие приносить орехи. От конопляных полей школу отделила еловая рощица, которая всегда была свежа, молода и нарядна. У елей, что росли по самой опушке, нижние ветви лежали прямо на земле, и со стороны казалось, что деревья с жеманным достоинством присели в полупоклоне, широко опахнувшись подолом своего зеленого сарафана.

Когда-то на месте нынешней двухэтажной каменной школы стоял дом-махина лесоторговца Крюкова. В дни потрясений и разлома сытое, улаженное гнездовье купчины мужики сожгли, а что сохранилось от огня, доломали, по парку прошелся беспощадный топор, под которым безвозвратно погиб заказ кондовой сосны. И по вырубкам буйно пошел в рост осинник, бузина, калина и прочая мало полезная дикоросль. Между поселком пенькового завода и парком сохранились березы еще того века, кряжистые, в солнечном достатке развальные, и горько было видеть — у многих нутро выжжено, — ребятишки прячутся в черные дыры, когда прибегают сюда играть в «красных» и «белых».

Седой как помнит себя, так помнит и парк, знает в нем едва ли не каждое дерево, каждый куст: тут он ловил чечней, зорил сорочьи гнезда, копал саранки, на скате оврага рвал черемуху и дикую малину. А осенью, в пору бабьего лота, когда поспевала картошка, ребята в овраге жгли костры, пекли печенки и ели их без соли и хлеба.

И вот опять на дворе солнечный, но блеклый осенний день. Ветра, как всегда накануне затяжных дождей, не слышно, с тополей сами по себе срывались последние жухлые листья, а на будыльях кипрея и почерневшего репейника обвисли белые мотки запоздавшей паутины. Парк заметно светлел, становился тихим и забывчивым. В нем чувствовалась печаль подступающего одиночества. Деревья, окружавшие школу, вроде бы подошли к самым окнам, стали доверчивее, и их можно было разглядеть каждое наособицу, — макушки у них, обдутые верховыми ветрами, четко и ясно сквозили в студеной выси лилового неба.

Степка, сколь живет, никогда еще не замечал такой откровенной близости старого парка. «Вот не зря же сказано, — в чем-то оправдал он себя: — Век живи, век учись и дураком умрешь. Уж дураком-то — это точно».

Первые утренники, с крепкими инеями, обожгли и помяли лиственницы, даже налет плесени вроде бы пал на хвою сосен — она на вид сделалась серой, холодной и жесткой. На старых березах сиротливо обнажились и криво, косо висели грачиные гнезда, будто заброшенные туда ребячьи шапки. И не было сил поверить, что птичьему приюту вернет жизнь только одно — покорное ожидание.

С врожденной мужицкой зоркостью Степка примечал и пытался осознать живые перемены, происходившие на его глазах, то разумные, то совсем нелепые, по его рассуждениям. Птиц он понимал лучше всего, и, наверно, потому, что мог объяснить их поведение. Он, например, знал, что с приходом холодов оставшиеся на зимовку птицы жмутся к человеческому жилью. Даже сойка, уж на что осторожна и пуглива, но и та объявляется в поселке и кочует по задворьям и огородам вместе с воронами и сороками. Но с ними сойку не сравнишь: сойка — птица поспешная, увертливая, одета нарядно, однако разглядеть красоту ее удается только тогда, когда она сидит смирно, притаившись. Крылья у ней в синих и белых узорах, а сама в нежно-палевом оперении и с дымчатым хохолком на головке.

Если осень выдается покладистая, то над поселком до самых заморозков стаями будут носиться дрозды, — птица шумная и прожорливая. Им вольготно, пока они вчистую не оберут весь рябинник в окрестных лесах да и в самом поселке.

«Так же вот и снегири, — рассуждает Седой. — Кажется порой, что в метельных-то снегах за околицей сгинуло все живое, и вдруг, как ласковая весточка оттуда, — пара красногрудых снегирей. Он так и горит весь свежим, ярким огоньком, — она много скромней, но оба важны, степенны и молчаливы, будто все они знают и между собою у них все обговорено. Прилетают они в поселок обычно перед сумерками, когда начинает намораживать. Знают ли они, какая это будет для них ночь? Должно быть, знают, иначе откуда же то спокойствие, с которым они сидят и обклевывают кусты сирени. «Эх, — думает Степка, — побывать бы с ними в этой ночи, то-то нагоревался бы». Только при одной этой мысли лицо Степки обдает ледяной снежной пылью, и он даже вздрагивает.

Но вот пришло предзимнее непогодье, и парк совсем оглох, затяжелел под какими-то оседлыми, холодными дождями. Деревья, пролитые до черноты, зябко поникли. У Седого не было ядреных сапог, и дорога в лес была ему заказана. Он неторопливо ждал прихода зимы, когда установятся солнечные морозные дни и можно будет гонять голубей. Но осень тянулась нескончаемо долго, и Степку начинали одолевать странные мысли, в которых он путался и не мог разобраться. «Зачем все это? Осины, березы, ели? Весна, зима, лето? А осень совсем ни к чему. Житье, пожалуй, только и есть перелетным птицам: они не видят мокра, слякоти, промозглых ветров. Прилетели, пожили в тепле и опять к теплу. Уехать бы, что ли, куда. Убежать. Ведь есть же где-то живые места — гляди не наглядишься. А мы — Сибирь. Да разве навечно-то уедешь. Домой все равно потянет, все бросишь и воротишься. А зачем? Какой силой? Никто, поди, не скажет. Вот батька, пожалуй, знал, может, потому и говорил матери: «Слышь, Даша, давай уедем. Провались он к черту, наш Пеньковый поселок. Вьем веревки себе на шею». И уехали бы, Степка уверен, да заболел батя и не поднялся.


Перебирая и сортируя свои неукладные мысли, Степка не заметил, как в класс пришел Агофангел Андреевич, учитель рисования, бритоголовый, с красным мясистым лицом и всегда влажными, воспаленными глазами. Правый рукав его пиджака заправлен в карман — у него нету руки. Под мышкой левой — принес деревянную, будто оглоданную, пирамидку, полуведерный без крышки медный чайник и граненый стакан мутного стекла. Все это разместил на стуле и легко поднял на стол.

Почти под каждый шаг плотно закрывая глаза, прошелся между рядами, от задних парт оглядел выставленные предметы и разрешил рисовать их на выбор. Ребята достали альбомы, тетради, листки, и большинство, облюбовав чайник, взялись за карандаши. Постояв у задней стены, откуда хорошо видно прилежание каждого, Агофангел Андреич известил:

— Главное в рисунке, ребятки, свет и тени. Э-э… — остановил он кого-то, — а вот линейка-то уж совсем ни к чему. Убери. Убери. Для глаза, ребятки, прямых линий не бывает.

Потом он пошел от парты к парте, наклоняясь к рисункам ребят, горячился и мигал совсем часто.

— Ну это, братец, ни в какие ворота: чайник на гуся смахивает.

Класс захохотал.

— А ты вот, Катя, уж я говорил, чувствуешь свет, но предмета на твоем рисунке нету. Да, нету. Ты сиди, сиди. — И, обращаясь ко всему классу, поднял тяжелую, сильную пятерню: — Ты, перед тем как рисовать, ощупай предмет, взвесь, обнюхай…

— Я обнюхаю, можно, Афангел Дреич? — сорвался с места Генка Вяткин, первая выскочка в классе.

— Чудак-рыбак. Ты глазом взвесь. Пытливому глазу все доступно. И помни, у всякого предмета есть своя душа. Да, да, и у чайника есть. Ведь он живет, чайник-то, и вдруг бы без души. Так не бывает. Если художник сумеет уловить душу предмета, предмет оживет в его рисунке. Душу ищите, ребятки.

Прожогина совсем не интересовало рисование, и слова учителя не достигали его сознания. Он почти безотрывно глядел в окно и слышал, как сторожиха Полечка шаркала метлой по дорожке, разметая опавшие листья, как, скрипя колесами, подъехала к крыльцу телега, — это завхоз привез из поселковой столовой обед, слышал, как фыркает лошадь, как завхоз и Полечка оба кашляют и сердито переговариваются, а в голых тополях, у самых окон, трещат сороки, воровски снуют по нижним сучьям. Но когда Агофангел Андреич сказал, что у каждого предмета есть душа, Степка так и встрепенулся. Он ни от кого еще не слыхал таких слов, а сам никогда бы не додумался до этого, но был уверен, что давным-давно знал: у всего на свете есть душа. Степка с немым восторгом глядел на учителя и первый раз заметил, какое доброе и хорошее у него лицо. «Да как же, как же по-другому-то, — горячо соглашался с ним Степка. — Вот мудреное ли дело — подшить валенок, а ведь с иголкой-то каких слов не наговоришь. Значит, что-то затаено в ней, в этой железке. А деревья. Ежели ты с топором, оно уже вздрагивает. Да и мужики напраслины не скажут, подрубленная-де лесина завсегда со стоном валится…»

Еще в полдень, возвращаясь из школы, Степка заметил, что в березы на окраине поселка набилось множество воронья. Они исходно кричали, перелетали с места на место, сбивали крыльями и осыпали на землю сучки и древесный сор. Что это они? — остановился Степка и долго глядел на встревоженный птичий грай. А вечером мать жаловалась на ноги и, натирая их настойкой редьки, приговаривала:

— Знать, Степка, пасть зиме, — изломило мои ноженьки. Уж это верно, к первоснежью.

— И вороны в березах орут неполадомски.

— Для них, Степа, крайний срок. Они ведь тоже небось когда-то были прилетными, это уж потом взяли да и забыли обратную-то дорогу, а пору отлета помнят. Горюют. Но покрова пройдут — они и уймутся. Притихнут.

— Знают они, что ли, когда эти покрова?

— А то не знают. Бабка, моя-то матерь, вещуньями их звала. Они зря кричать не станут.

Ночью в самом деле на сырую землю, считай не гостем, пал глубокий снег. Ребятишки утром шли в школу вброд: начерпали полные пимы и натащили снегу, выстудили всю школу.

Седой радовался зиме, будто пришла и его пора лететь куда-то, и мучился над тем, что никак не мог вспомнить, куда зашвырнул свои лыжи. «Если во дворе бросил, так и утащить могли. В поселке это дважды два».

— Прожогин, — оборвала Степкино беспокойство Евгения Матвеевна. — Уснул, что ли? Вопрос, говорю, повтори.

Степка встал, поджал губы, потупился.

— Все галок считаешь, — с веселой укоризной отметила Евгения Матвеевна, — Ступай к доске. Кто повторит вопрос Прожогину?

— Я, — раньше всех вскинулся с рукой Генка Вяткин и, не заботясь о том, разрешено ли ему говорить, затараторил: — Что такое рельеф и какие виды его вы знаете? Рельеф — это часть поверхности…

— Хватит, хватит, — остепенила Вяткина учительница. — Садись, сказано. Слушаем, Прожогин.

Степка все знал про рельеф и не торопился — не салага же он рвать с копыт. Но девчонки, предвкушая конфуз переростка, запереглядывались с ехидным смешком. Заегозился на своем месте и Генка Вяткин, выставил на парту локоток с чернильной ладошкой. «Ты у меня огребешь», — погрозил ему Степка глазами и, видя, что пауза опасно затянулась, стал отвечать.

Евгения Матвеевна как-то боком, вроде опасливо двигалась по классу туда и сюда, а в тонких пальцах своих крутила и крутила указку. На синих губах ее тлела неизъяснимо тихая улыбка, решительно не связанная с уроком. Степка поглядел на ее плоские и скудно подрумяненные щеки, на ее едва приметную улыбку и что-то понял, смутился. Когда учительница подошла к столу и оказалась к Степке открытым боком, он въяве увидел: она так держала свои руки и указку, чтобы прикрыть ими свой заметно выпятившийся живот. Далее, во все время пока стоял у доски, ни разу не поглядел в сторону учительницы, остро жалея ее какой-то злой и беспощадной жалостью.

— Ставлю тебе, Прожогин, хорошо. Уж что хорошо, то хорошо. Только у возвратных глаголов не смягчай окончаний. Понял? Прожогин?

Но Степка не отозвался, направляясь к своей парте однако попутно корешком своего дневника все-таки стукнул по голове Генку Вяткина и обозвал его Стервяткиным.

И опять сел к окну, стал глядеть на улицу. Деревья, кусты, стены рубленого сарая, сани возле него, с поднятыми оглоблями, поленницы дров, укладенные вдоль забора, и сам забор, местами упавший, и колодец, с большим колесом и веревкой, и сторожиха Полечка, которая теперь достает бадью и вертит колесо, и даже рыжая, школьная собачонка Мошка — все заснежено и подернуто изморозью. Все глядится каким-то удаленным, будто отодвинулось и уменьшилось. И опять, как уже было когда-то, от снегов и белого размаха Седого охватила нетерпеливая восторженная радость.

На уроке зоологии в этот день Степку ожидало расстройство: учительница Мария Семеновна стала доказывать ребятам, что у скотины, например, у коровы или борова, есть только инстинкт и совсем нет ни капельки ума. «А у самой-то много? — сразу осердился Степка и про себя стал яростно спорить с училкой. — Конечно, какой, скажем, спрос с борова, — у него одна-единственная забота — набить утробу, но даже и он не на всякий корм набрасывается, а выбирает, чушка, что послаже. Стало быть, шурупит же малость. Ну, ладно, боров, он на всем готовом, и думать ему не приходится. А птахам, особенно мелкоте, тем без рассудка просто хана».

Степка начал перебирать в памяти повадки, хитрости, выдумки синиц, поползней, свиристелей, снегирей и вдруг вспомнил вот такую же глухую снежную пору. Было это еще тогда, когда он не держал голубей, однако пробовал западенкой ловить снегирей. Нет, что ни скажи, а снегирь всегда сам себе на уме. Даже на семена сирени приманывал его — не тут-то было. Попадались воробьишки и синицы, обманывались даже поползни, но ни тех, ни других, ни третьих никто не держит, потому что ни пера у них, ни песен. Но однажды в обитых и стылых конопляниках за огородами Степке удалось поймать чечетку. Это, конечно, не снегирь, но удача несомненная. Он и сейчас еще помнит, как, не чуя под собой ног, нес клетку, в которой смертно трепетала птица.

Мать обивала из сенок входную дверь старой мешковиной: гвозди у ней гнулись, молоток слетал, пальцы горели и ныли от ушибов. Она, расстроенная и уставшая, плакала без слез от своего горя, одиночества и безысходной застаревшей усталости.

— Где тебя носит, — набросилась она на сына. — Убью я тебя, окаянный. Навязался ты на мою шею.

Она затолкнула его в избу и под горячую руку схватила ремень, но, увидев на сыне короткое изношенное пальтишко, свои большие растоптанные валенки, отцовскую шапку с надорванным ухом, обняла его и заревела на голос. А Степка, шмыгая красным, натертым носом, все старался показать матери клетку, думая, что она увидит его удачу и сразу подобреет, развеселится. Но, выплакавшись, мать совсем ослабла, утихла, замолкла. Так молча и на стол собрала, все время поглядывая на ходики, — ей было уж пора бежать на ферму.

После еды Степка вдруг почувствовал себя насквозь продрогшим и, схватив клетку, забрался на печь. Сбил в изголовье пимные отопки, материн кожушок, пахнущий теплой овчиной, прижался спиной и студеными пятками к голым горячим кирпичам и, будто вытек весь, быстро уснул. А рядом, на припечке, неистово билась в клетке пленная чечетка.

Вечером, вернувшись в свою темную избу, Дарья засветила лампу, вывернула фитиль и вздрогнула, услышав необычную трепетную возню под потолком. Притаив дыхание, огляделась и увидела клетку, вспомнила Степку и, уронив руки, горько улыбнулась.

Потом она сняла клетку с печки и повесила ее к окошку, прикрыла шторкой. Птичка успокоилась и так осталась в избе Прожогиных на всю зиму.


Чечетка целыми днями с безнадежным отчаянием билась о железные проволочки и попискивала, а Степка принимал это за песенку и радовался, и ушедшее лето ему не казалось уж таким далеким и забытым.

— Мамк, — лип Степка к матери, от гордости блестя глазами, — ты приникни ухом-то — поет же. Слышишь?

— Поет, поет, дурачок. Слезно, поди, плачет, а тебе поет. Так и весной у них, может, любовь разладилась или деточек потеряла, а нам все — поет да поет. У всякого живет свое горе.

С этой поры в душе у Степки немножко опали восторги, и он по-детски горячо и искренне бранил себя за то, что совсем не понимал голоса птиц. До этого он важничал от своей добродетели: вроде не попадись ему чечетка, мыкаться бы ей по жухлым конопляникам, которые сами-то всю зиму бесприютно мотаются на ветру. А тут ей и тепло, и сыто, и покойно, — знай сиди на жердочке да обихаживай перышки. И только после разговора с матерью он скоро убедился в том, что птаха не приняла его сладких условий покоя, а вела свою жизнь по извечным законам свободы и движения.

Какою волею и верою должно быть исполнено ее маленькое сердце, чтобы за долгую-долгую зиму не сложить крыльев, не помять их и не забыть своего призвания!

С утра и до вечера чечетка не присаживалась на место: она прыгала с жердочки на жердочку, летала из угла в угол, то бегала по стенкам и потолку клетки, то клевала семена березы и конопли, то ощипывалась, то принималась купаться в банке с водой, и брызги от нее сыпались далеко во все стороны. Весну птица почувствовала раньше всех: она начала пробовать голос, и не тот, каким говорила всю зиму, а совсем новый, тревожный и звучный, — начала брать потом коленца, одно выше другого, и, наконец, перешла к своей незамысловатой, но трогательной песенке, в которой слышались и радость, и мольба, и слезы, и опять радость.

Теперь, судить со стороны, хлопот у птицы вроде бы прибавилось, теперь только чуть-чуть начинал брезжить рассвет, как рассыпалось неумолчное трепетание ее крылышек и веселые на разные лады расспросы: чьи вы? чьи вы? чьи вы? Или, подняв голос, громко хвасталась: чай пью, чай пью.

Знала ли она, что ждет ее, надеялась ли на что-то, но она твердо и неуклонно изо дня в день делала то самое главное, что должна была делать.

Когда в окнах стало загащивать солнце, когда на земле появились проталины и воздух отмяк, мать выставила зимние рамы, и Степка с веселым треском разломил створки. Навстречу так и пахнуло свежей землей, остатком мокрого снега, волей и прохладой поднебесья.

А день на третий мать объявила, что завтра благовещение, и недоумевавшему Степке никак не могла толком разъяснить, что это за праздник: птиц на волю отпущение — вот и все. Степке жалко было расставаться с чечеткой, но слова матери о том, что благовещение — весенний праздник для всякого живого, повлияли на Степку решительно. Утром ему уже не терпелось увидеть, как чечетка покинет свой тесный приют и как встретит свободу, поверит ли в нее, как соберется в дорогу. Они вместе с матерью распахнули окошко и поставили на него открытую клетку. И больше ничего не увидели — только мелькнуло что-то да будто обдало лица их слабым ветерком. Когда опомнились, резвые крылышки уже так высоко вознесли птичку, что разглядеть ее в ослепительной синеве неба было невозможно.

— Вот тебе, Степка, и благовещение. Понимай как праздник и на земле, и на небе. А попросту сказать, весна, да и только. Мы, бывало, об эту пору, — начала мать, затворяя окошко, — об эту пору, бывало, соберемся под березами и ну горланить во всю головушку.

Мать, совсем повеселевшая, запела веснянку, прихлопывая в ладоши:

Синички-сестрички,

Тетки-чечетки,

Краснозобые снегирюшки,

Щеглята молодцы,

Воры — воробьи,

Вы на воле полетайте,

Вы на воле поживите,

К нам весну скорей зовите.

— Да еще примемся плясать-приплясывать, а сами-то босиком, бог ты мой. Ноги у всех краснешеньки, ровно у гусей: ладно ли, местами еще снег лежит. Зато уж веселье-то!

У матери вдруг навернулись на глаза светлые слезы, а сама она задорно улыбалась и вспоминала:

— Накричимся, бывало, до хрипоты, до немощи, а на сердце утешно: ко всему на свете и ко всем любовь, ласка, — и себе другого не ждешь. И не было обмана: что дали, того и ждали. И до сих пор ждем чего-то, а уж чего бы и ждать. Да уж так, Степка, коли нет за тобой утайки, ждать тоже любо, — добавила мать.

Степан потом и не раз и не два вспомнит эти слова матери. Помогли ли они ему, он не знал, но в минуты душевной смятенности находил в них утешение.


С математиком нельзя было не соглашаться или тем более спорить. В его предмете все было выверено, доказано, установлено. И никаких сомнений не возникало. У давно омертвевших задач и примеров всегда или почти всегда был один и тот же ответ. Холодные расчеты не требовали ни ума, ни памяти, не будили мысли и совсем не тревожили душу. Может, потому из всех учителей Седой больше всего и не любил математика, Михаила Иваныча, в котором несомненно было что-то от его предмета.

Михаил Иванович считал, что математика для ребят — самая трудная, самая важная дисциплина, и нехорошо играл на этом. Сам он молод, скуласт, с узкими утайными глазами, которые он, вроде бы смущенно, уводил в сторону от взгляда собеседника, никогда не смотрел прямо в глаза ученика. У него толстые черные усы, которые он отпустил совсем недавно, и литые, жесткие красные губы. В класс он всегда входил с неясной под усами улыбкой и вид имел будто бы самый доброжелательный. На притаившихся учеников не глядел, и без того зная, что половина из них с задачами не справилась. Он, ласково хмыкая, сгибом указательного пальца мусолил свои усы и тупым концом ручки скользил сверху вниз по списку в журнале, по выражению ребят, охотился.

— Нуте, Ульяна Солодова и… и Ким Якушин. Прошу. — И кивнул на доску.

— Я не сделала, Михал Иваныч, — призналась Ульяна, потупясь и залившись краской.

Но учитель, не поглядев на нее, пошевелил бровями, и Ульяна покорно вышла к доске.

— Якушин, а ты? Тебе что, особое приглашение?

Ким сунул в свою сумку недоеденный кусок хлеба и, прикрывая ладошкой жующий рот и давясь сдерживаемым смехом, полез из-за парты.

Михал Иваныч тем временем, кроша мел и обсыпая им свои пальцы, жирной чертой разделил доску на две половины. Вытерев руки мокрой тряпкой, встал спиной к подоконнику, поглядел на ручные в решетке часы, которые носил на внутренней стороне запястья.

Якушин, слегка сутулый и давно не стриженный, в черной сатиновой рубахе под ремешком, с опалыми плечами, в ссохшихся и сбитых сапогах, сзади походил на старичка, но писал, однако, уверенно и бойко, крепко стучал мелом по доске, усыпал ее какими-то сугорбыми цифрами. А Ульяна Солодова, полная и рослая девочка, опустив свои длинные, чутко вздрагивающие ресницы, разглядывала свои белые валеночки. Она знала, что Михаил Иваныч смотрит на нее, и узкие утайные глаза его раздражали и сладко тревожили девочку. Она с неосознанной опасливостью то и дело одергивала легкую короткую юбочку на своих крепких тугих ногах.

«Охотник и есть, — еще раз утвердился Степка, понаблюдав за игрой глаз учителя. — Так и впился. Сильный, здоровый, а она у него хилая и вся синюшная. — Степка вспомнил беременную жену Михаила Ивановича, учительницу географии Евгению Матвеевну, и опять пожалел ее той же злорадной жалостью: — И чего нашла в нем? Такой-то всю кровь выпьет…» Степка даже сморщился, представив, как Евгения Матвеевна подносит свои губы к вечно сыроватым — думалось Степке — усам мужа.

— Двойка, Солодова, — объявил наконец Михаил Иваныч и вслед зачем-то упрекнул ее: — Не о том думаешь, Солодова.

Ульяна, сев на место, обмахнула тетрадью горячее лицо и вытерла вспотевшее переносье платочком, который достала из рукава кофты. Затем, спрятавшись за крышкой парты, стала натягивать на колени подол юбочки. «Только и знает уколоть: не о том думаешь, Солодова, — сердито повторяла она слова учителя и вдруг возразила ему: — О чем знаю, о том и думаю. И все равно ненавижу», — несвязно, но упрямо твердила она сама для себя, соединяя в одно ненавистное — учителя, его математику, свои колени и свое лицо, которое, чувствовала она, было залито предательской краской.

А Михаил Иваныч, пугая учеников и наслаждаясь этим, обежал глазами класс и вдруг увидел в последнем ряду, у окна, белобрысого мальчишку, который, привстав из-за парты, что-то завороженно разглядывал на улице. Учитель незаметно подошел к Прожогину и через голову его тоже уставился в окно. По заснеженной и плохо разгребенной дорожке, что меж деревьев вела к сараю, неспешной рысцой двигалась связка заиндевевших собак. Замыкал ее крупный поджарый пес, лобастый, волчьей масти. Он с трудом поспевал за свадьбой на трех ногах и, видимо, уже до того вымотался, что часто спотыкался и хватал снег раскаленной пастью.

Следом за учителем к окнам потянулся весь класс, но Михаил Иваныч суровым взглядом осадил ребят, а Прожогина, надеясь увидеть его растерянное лицо, вкрадчиво спросил:

— Может, пойдешь и примешь участие?

— Да уж я бы им дал. — Седой сел и сердито отвернулся от окна, лицо у него было хмурое, белесые брови сомкнулись.

Учитель удивился, что мальчишка не оробел перед ним, вероятно, переживал какие-то важные мысли, и под влиянием этой догадки строго осудил себя: «Вульгарно у меня получилось. Нехорошо. Совсем нехорошо». И чтобы скрыть свое смущение, повысил голос:

— Тебе не кажется, э-э…

— Прожогин, — подсказал Генка Вяткин.

Михаил Иваныч хмыкнул без удивления, не одобрил тем самым подсказку Вяткина.

— Хм. А тебе не кажется, Прожогин, что ты забылся, где находишься?

— С этой скотинкой по нужде все забудешь: нашли время гулять.

И опять учитель был озадачен деловитой строгостью ученика и на сей раз не сдержал интереса:

— Что случилось-то, может, объяснишь?

— А без того неясно, что ли: щенки же околеют. Где им в морозы выжить.

— Ты погляди-ка, какая дальнозоркость, — Михаил Иваныч, как всегда, подправил усы указательным пальцем и в задумчивости оставил его на губе. Вернулся к столу, продолжил урок, но случай с Прожогиным не шел с ума. «Напрасно затеял я с ним весь этот разговор. Потом бы надо, после уроков. Вот пойди пойми их, нынешних деток. Нехорошо все. Одно слово — нехорошо».


В учительской с одним длинным столом под рваным и залитым чернилами кумачом было накурено и душно, пахло сухой бумагой, клеем, пудрой, нагретой меховой одеждой. Круглая в железе печь была так натоплена, что пыхала жаром, от которого на доске объявлений, висевшей рядом, трепетали бумажки.

С урока Михаил Иваныч пришел расстроенным, не зная, надо ли рассказывать учителям о случившемся с ним. Он зачем-то вымыл под умывальником за печкой руки, заглянул в расколотое зеркало, висевшее у дверей, и вдруг остро захотел курить. Он никогда не брал с собой в школу папирос и в спокойные дни хорошо обходился без курева, но сегодня не мог себя осилить и пошел к завучу, Зинаиде Яковлевне. Она всегда сидела на переднем конце длинного стола и, желтая, сгорбленная, насквозь пропитанная табаком, резинкой подчищала расписание уроков. Увидев боковым взглядом математика и не поднимая глаз, подвинула ему под руку пачку «Беломора». Затем сдула с большого листа пепел и бумажную натертую резинкой пыль и прикурила от спички Михаила Иваныча.

— Вижу, вижу, — ласково погрозила она математику дымящейся папиросой. — Казус какой-то? Вы были в 6 «В»? Все ясно. Ничего, перемелется — мука будет.

Но бодрые слова завуча не успокоили Михаила Иваныча. Он, нервно ужав губы, прошелся вдоль длинного стола, у дверей зачем-то опять заглянул в расколотое зеркало и первый раз остался недоволен своими усами: черные и толстые, они показались ему тяжелыми и даже чужими. За большим шкафом, набитым старыми классными журналами, где учителя снимают валенки и верхнюю одежду, увидел Анну Григорьевну Эйсфельд, учительницу немецкого языка, которая стояла возле окна, у открытой форточки, и дышала острым морозным воздухом, запорошенным снежной пылью. Тугие каштановые косы у ней высокой короной уложены на голове, и все лицо ее с широким лбом, и высокая шея по-детски доверчиво открыты, чисты, свежи, еще совсем не тронуты жестким бытом школы. Михаила Иваныча так и потянуло к Анне Григорьевне, чтобы сказать ей о событиях в ее классе и еще о чем-то, чего Михаил Иваныч и сам не знал, но уже был смущен.

Откинув ситцевую захватанную занавеску, Михаил Иваныч, клонясь к умывальнику, сделал еще две торопливые затяжки и бросил в ведро окурок, через губу продул обкуренные усы и, стараясь не дышать, подошел к Анне Григорьевне.

— Все забываю его фамилию, — начал Михаил Иваныч, избегая взгляда собеседницы. — Белый весь… Да, да, именно он, Прожогин. Знаете, пересадить бы его от окошка, поближе куда…

— А что, собственно, случилось?

— Да нет, знаете, ничего особенного. В моем предмете он далеко не силен, а сидит там, на отшибе, собак считает за окошком.

— Но, судя по вашим оценкам, Михаил Иванытш, он не вызывает тревоги.

— Да, конечно, терпимо, но, однако…

— А што он, по-вашему, сам-то по себе?

— По-моему? Хм. По-моему, этот мальчик лучше всего знает то, чему мы его не учим. Вот именно. — Михаилу Иванычу понравился свой ответ, он сгибом пальца подправил усы и как бы стер легкую улыбочку с толстых губ.

— Я посмотрю, Михаил Иванытш. Может, и в самом деле есть смысл пересадить. А мальтшик, он может быстро понимать. Понятливый.

Ан на Григорьевна зябко пошевелила плечами и обхватила ладонями локотки своих рук, отступила от форточки.

— Смотрите, не прохватило бы вас, — позаботился Михаил Иваныч, щурясь, пристально рассматривал ее маленькое розовое ухо, вершинка которого была красиво прикрыта волосами, а в нежной розовой мочке трогательно запал прокол для сережки. Она чувствовала, что Михаил Иваныч что-то утаил от нее, и говорить с ним не было охоты.

— Товарищи, товарищи, — застучала по столешнице косо собранным кулаком завуч Зинаида Яковлевна. — Звонок был, скоренько, скоренько по урокам. — При этом она спешно оглядела и охлопала лежавшие перед нею бумаги и уже в дверях остановила математика: — Михаил Иваныч, спички-то. Прошу отдать.

— Да нет вроде, — отозвался Михаил Иваныч и, пропуская мимо себя учителей, ощупал свои карманы. — Грешен, Зинаида Яковлевна. Извините. Извините. Дурная привычка — прикарманивать чужое.

Он вернулся и положил перед завучем коробок спичек.

— Я краешком уха слышала ваш разговор о Прожогине. Правильно вы подсказали ей. Она молода — ей надо помогать. — Зинаида Яковлевна, держа спичку по-женски за самый кончик, чиркнула по коробку и прикурила потухший окурок. Мешая слова с дымом, уже вслед математику сказала: — Вот я и говорю, сорванец этот Прожогин. Ранешний. А чего ждать — безотцовщина. Я велю Анне Григорьевне пересадить его, и никаких больше.


И Степку пересадили на вторую парту крайнего от окон ряда. Любивший и привыкший наблюдать за жизнью улицы, он как бы ослеп, сделался совсем тихим и злым. Соседкой его по парте оказалась Ульяна Солодова, которая встретила Седого с едва скрываемым чувством брезгливого опасения и отгородилась локотком. Степке она всегда казалась большой, потому что на переменах на нее заглядывались и старались завести с нею разговоры парни из старших классов. Степка же всячески выказывал ей свое пренебрежение, в глаза называл ее Солодой и бесцеремонно залезал к ней в портфельчик, прятал ее тетради, пачкал своими ногами ее всегда туго натянутые чулки. Он с молчаливым упрямством вызывал ее на ссору, но Ульяна покорно терпела, а если им случалось встретиться в коридоре, совсем не замечала его.

На уроках пения музыкант Амос Амосович всегда вызывал к доске Ульяну и заставлял ее писать ноты, по которым ребятам предстояло разучивать новую песню. Пока Ульяна была у доски, Степка передвигался на ее место, шарил по ее книжкам, обернутым белой тонкой бумагой. Она не отрывалась от доски и даже не оглядывалась, но слышала боль своих книжек от прикосновения к ним Степкиных рук. Наблюдая за Ульяной, Седой однажды подумал: «Напрасно я так-то. Другая на ее-то месте давно бы растворила хайло шире банного окошка». Подумал и тут же усовестился своих мыслей.

Учитель пения Амос Амосыч, высокий, ширококостный старик, закрывавший свой лысый опрокинутый лоб мотками сивых волос, всегда приходил в класс со скрипкой в черном потертом футляре на старинных медных застежках. У него крупный, источенный жилками нос, большой рот и круглые, почти во все лицо, железные очки, дужка которых обмотана шерстяной ниткой и все-таки глубоко въелась в переносье. Через толстые стекла он видел только дальние парты, а ближние рассматривал исподлобья, поверх очков, и тогда можно было встретить его добрые, утомленные глаза. Брился Амос Амосыч с большими огрехами, только верхняя губа его, длинная и горбатая, была прибрана до синего блеска, и на ней копились капельки пота, когда он брался за скрипку.

— Солодова, — говорил носовым голосом Амос Амосыч. — Продолжайте писать.

С этими словами он лез в карман старого плисового пиджака, доставал бумажку с мелком и клал его на угол стола под руку Ульяне. Мелок у него — ограненная палочка — мягкий, не осыпается, зато на черной доске оставляет четкий белый след. Такого мелка больше ни у кого из учителей нет: у всех желтые, будто подмоченные и слепые. За мелками Амоса Амосыча всегда охотятся ребята и при малейшем недогляде его схватывают и тут же съедают.

Ульяна Солодова полосует доску от края до края ровными линейками и ловко нанизывает на них нотные знаки. Амос Амосыч, приподнимая кончиками пальцев осевшие очки, оглядывает класс и ищет кого-то в задних рядах:

— Нуте-с, на чем мы с вами остановились? Скажет, скажет… Степа Прожогин. Да он где, Степа-то?

— Тут я.

— Ого, переселение народов. Вопрос, Степа, слышал?

— Учили и не доучили песню, — ответил Степка и согласился с учителем: — Ну пусть, разучивали. Слова? Как же, Амос Амосыч. Помню. Значит, так. «Проснись, вставай, красавица… Пора, кудрявая, звонят…»

Класс дружно захохотал. Засмеялся, пожимая плечами, и сам Степка, зная, что сморозил глупость…

— А говоришь, выучил. Может, еще есть такие? — И ласково прикрикнул на всех разом: — Рук не вижу!

Класс молчал.

— Вот видишь, брат, нехорошо у тебя получилось. Дурно. В другой раз гляди. А теперь вступление. Теперь вступление, — нетерпеливо с твердой решимостью повторил он, потирая ладони. И вдруг из добродушного расслабленного старика сделался неузнаваемо важным, строгим, собранным — заметно помолодевшим. Он слегка вытянул из рукавов пиджака свои сжатые в кулак жилистые руки, четкими, но скупыми движениями достал из футляра скрипку. А далее, видимо, уже жил и действовал под диктовку внутреннего такта, потому что, пробуя звучание инструмента и беря первые аккорды, упоительно притопывал носком ботинка и не обращал ни малейшего внимания на шум и возню в классе.

Амос Амосыч больше всего в своих уроках любил вот эти вступления, в которых он исполнял небольшие пьесы Вивальди, Моцарта и Чайковского. Ему хотелось не только познакомить детей с музыкальной классикой, но и показать им свое мастерство, поэтому играл он всегда с душевным подъемом и страстью честного музыканта. Скрипка и смычок в его больших, толстых руках казались тонкими, погибельно хрупкими, да и сам он вроде бы с бережливой опасностью прикасался к ним. И тем удивительней было слышать, как чисто, отчетливо и сильно звучали тугие струны. Играл Амос Амосыч сдержанно, вдумчиво, и, если даже круто поднимал или опускал тональность, мелодия у него лилась широко, вольно, переходы были украшены легкими созвучиями, и сладкой, певучей, бесконечно зовущей была его игра.

Конечно, по-разному относились ребята к «вступлениям» Амоса Амосыча: одни слушали и принимали, другие оставались безучастными, третьи, наконец, досадовали, потому что не любили ни учителя пения, ни его игры. Однако на уроке у него всегда стояла завидная тишина, и Амос Амосыч не мог жаловаться на ребят. «Кому дано, тот отзовется, — снисходительно рассуждал старый музыкант и о себе думал скромно: — Ведь и я в конечном счете не стал Никколо Паганини».

С особым, затаенным нетерпением ждал первых звуков скрипки Степан Прожогин. Он не понимал той сложной музыки, в которой все неожиданно, без видимых граней и напевности, но тонкая кружевная вязь звуков так глубоко и сладко трогала его душу, что он испытывал жгучее наслаждение и острое чувство необъяснимых, но близких слез. Он стыдился своей слабости, боялся, что она вот-вот одолеет его, и готов был выбежать из класса. Ему не о чем было плакать, однако сердце его томительно сжималось, искало и не находило разгадку в трепетных голосах поющих струн. Он знал наперед, что они ничего не могут сказать ему, но угадывал в них что-то предрешенное, далекое, далекое и все-таки неизбежное.

Еще совсем недавно Степке были неведомы эти беспокойные ожидания, хотя что-то похожее уже бывало с ним. Степкина мать, Дарья, умела и любила петь грустные старинные песни, в которых всегда оплакивались напрасные ожидания, жестокий обман, измена, безысходная тоска, а порой и смерть на чужбине. Степка ненавидел эти песни, потому что и мать, и все бабы, собиравшиеся к ним на посиделки, казались ему навечно обманутыми, сиротливо одинокими и несчастными. А сам он только что открывал жизнь, и была она для него полная забав, радостей, надежд, и печалям песен он просто не мог верить, потому и бунтовал против них как мог. Бывало, что слезно бился в коленях матери, криком кричал, смутно прозревая.

К ним на каждую спевку приходила толстая соседка Марфа. Она распоряжалась как дома, кому, где и как сесть. Сама усаживалась на низкую табуретку посреди избы, широко раздвигала колени и косо поглядывала на Степку, не перенося его капризов.

— Не мой ты, охаверник, — трясла она жирным подбородком. — Не мой. Попробуй бы ты у меня. Ведь ты нам, окаянный, единой песни не даешь толком спеть.

Степка в исступлении бросался на Марфу с кулачками, но мать хватала его, успокаивала и выпроваживала за дверь. Позднее он просто сам убегал, когда соседки собирались к ним «отводить душу».

После вступления Амос Амосыч немного отдыхал, сидя на стуле, протирал свои запотевшие очки чистым свернутым платочком из красной фланели, и лицо у него было какое-то доступное, умягченное душевным ладом.

— Нуте-с, братцы, теперь за дело, — объявлял он и, поднявшись, стучал смычком по горбатой и звонкой крышке футляра, просил тишины и внимания. — Катя и Оля, будьте добры.

Две девочки, с первой парты, выходили к столу, — обе с косичками, обе в белых воротничках, обе розовые, с сияющими глазами, только одна длинная и тонконогая, а другая — поменьше, усадистая, с отроческой обрисовавшейся грудью. Они становились рядышком, обе счастливые, взволнованные, слегка охмелевшие от потери дыхания. Во все глаза глядели на учителя. А он давал им паузу передохнуть, успокоиться и, сложив крестом ладони с растопыренными пальцами, взмахивал ими, чтобы начинать. И девочки нараспев читали в два голоса:

Нас утро встречает прохладой,

Нас ветром встречает река.

Кудрявая, что ж ты не рада

Веселому пенью гудка?

— А теперь все и по нотам, — учитель показывал на доску и поднимал голос: — Бодро. Весело. С подъемом. В темпе марша. Дружно. Два и-и-и — три.

Класс на разные голоса схватывал песню. Каждый стремился выразить бодрость и показать себя, в задних рядах кто-то пристукивал кулаком по крышке парты. Генка Вяткин топал ногами и, балуясь, фальшивил на низкой ноте. А Седой совсем не пел, но глядел на лицо учителя и для вида шевелил губами. Мотив песни кажется ему каким-то жестким, искусанным и рваным, под который легче всего выразить бодрость и прилив веселья топотом или стуком, что и делают ребята. Слова о веселом пении гудка напоминают всем поселковый гудок пенькозавода, сиплый, низкий, вроде неизлечимо простуженный. По утрам он долго не может разреветься, а набрав силу, не может выреветься и утихает с затяжным сердитым подвывом, будто ему перехватывают и не могут сдавить горло.

Под напев пенькозаводского гудка, будившего округу в пять утра, спать, конечно, не могли ни кудрявые, ни лысые. Значит, песня была сложена о каком-то другом гудке и другой кудрявой, которую Степка представлял себе лохматой, заспанной и обленившейся.

Постепенно класс настраивался на веселый, рубящий такт, голоса сливались в единую сильную и режущую октаву, и, когда раздавался звонок с урока, ребята, возбужденные дружной песней, готовы были к безудержному озорству.


Однажды Степан заметил, что Ульяна Солодова, его соседка, тоже не поет песню, а с тайным усердием списывает из тетради Амоса Амосыча в свою тетрадь какие-то ноты.

— Зачем это ты?

Ульяна так и просияла, будто давно ждала этого вопроса, и доверительно втихомолку открылась:

— Я же с первого класса учусь на скрипке. А это Глазунов. — Она повела глазом на тетради. — Слышал такого композитора?

— Так у тебя что, и скрипка своя?

— Дедовская еще. Но Амос Амосыч хвалит. Отменной-де работы инструмент.

— Как ты назвала композитора-то?

— Глазунов. Небось и не слыхал?

— Глазунов, — повторил Степка, что-то вспоминая, и вдруг вскинулся: — Слушай-ка, а у меня есть портрет этого самого Глазунова. На открытке. Хочешь, принесу тебе?

— Принеси. Только взять я не возьму. От мальчишек ничего нельзя брать.

— Глупая, а говоришь еще: на скрипке учусь.

— Да коли назад не попросишь, могу и взять. А что взамен?

— Барыга я, что ли, по-твоему? «Взамен»!

На другой день Степка принес открытку с портретом Глазунова. Композитор был нарисован почти в полный рост, в длиннополом застегнутом только на одну верхнюю пуговицу сюртуке, правую и узкую кисть руки держал на кармашке жилета. Был он совсем молод, с короткой ребяческой прической, и только припухшие губы были едва обметаны робко пробившейся порослью. Но в широко поставленных глазах его светилась напряженная и живая мысль. Его тонкая рука, выписанная художником, тонкое белое лицо, маленькие уши несомненно выдавали в нем хрупкую, чуткую и доверчивую душу. Ульяна не стала долго рассматривать портрет Глазунова, опрокинула открытку в каком-то явном смущении: всю ее охватило тайное и горячее желание — скорей остаться совсем одной, чтобы хорошенько разглядеть поразивший ее юношеский образ задумчивого композитора.

Степанова открытка с давних пор лежала в материной шкатулке вместе с письмами и фотографиями, а на обратной стороне ее кто-то бисерным почерком поздравлял с рождеством Христовым какого-то Фоку Перехват-Савина. Открытка пожелтела от времени, от нее веяло лежалой давностью, и это решительно убеждало Ульяну в том, что у нее будет большое и близкое знакомство с великим композитором, музыка которого нравилась ей, а теперь она должна полюбить его самого: она давно искала такой любви.

На другой день Ульяна призналась Степану:

— Я теперь всего его выучу и стану хорошо играть. Знать бы раньше.

— Влюбилась небось? Вы, девчонки, какую ни возьми, та и бредит то музыкантом, то артистом, а то и учителем, на худой конец. Блажь, иначе не скажешь.

— Это ведь, Степа, любовь-то далекая, несбыточная, — открылась Ульяна, не сумев утаить своего стыда и счастья.

— Как бы примерка, что ли?

— Пусть и примерка. Да ведь ваш брат, Степа, мальчишки, тоже не уступят. Ты сказал, и я скажу: далеко не надо ходить, из вас каждый второй помешан на немочке, Анне Григорьевне. Скажи, не так?

— Как-то и узнала.

— А вот и узнала, Степа, и вот крест, не осуждаю: она старше и очень красивая. Ты вот видишь и вертишь головой, а присмотрись к ней, и еще неизвестно, что с тобой будет.

Поначалу Степан легко отмахнулся от слов Ульяны, но чем больше проходило времени, тем острее осознавал он их навязчивую силу. Ему хотелось чаще видеть Анну Григорьевну и в чем-то довериться ей, ближе узнать власть ее красоты, а в том, что она красивая, Степан верил, и не столько себе, сколько Ульяне, которая в красоте, дай бог, умеет разбираться.

Степан давно уже переживал наслаждение подглядывать за молодыми женщинами, но чтобы думать об одной, — этого с ним не бывало. Он не изменил своего отношения к немецкому языку, но перед каждым неподготовленным уроком впадал в угнетенное состояние и нервничал.

— Где задано-то? — совался он к Ульяне перед приходом немки.

— Да вот же. Не читал, что ли?

— Читал бы, так не спрашивал.

— А испугался-то, батюшки-светы.

Генка Вяткин, карауливший Анну Григорьевну в дверях, блеснул глазами и заорал шепотом: «Идет!» Побежал на свое место, но Седой, не отрываясь от учебника, подставил ему ножку, и тот упал, а оправившись, прошипел:

— Уу, переросток.

Пришла Анна Григорьевна, молодая, праздничная, вся нездешняя, с высокой и тугой короной на голове из заплетенных в косы густых волос. Не положив на стол принесенных с собой книжек, строгим взглядом больших серых глаз обвела ряды парт и поздоровалась:

— Гутен таг.

Ребята отозвались вяло, потому что не особенно радовались урокам немки. Она, работая в школе первый год, боялась отступать от программы и учила детей не разговорной речи, а правилам грамматики. Дети, не зная ни единой фразы на чужеродном языке, неохотно зубрили инфинитивы и перфекты глаголов, которые без запаса слов и практики тут же и выветривались из памяти без всякого следа. Нелегко и Анне Григорьевне давалась школа: с детьми у ней не было надежной связи и доброго тонкого взаимопонимания. Уроки они готовили плохо. Все это раздражало учительницу, порою делало резкой, сердитой, несдержанной. Девчонки иначе и не называли ее как злюкой.

А Степан Прожогин без особого усердия одолевал немецкий и любил Анну Григорьевну. Он не отдавал себе отчета в своих чувствах, не мог знать их глубины, но любил ее лицо, ее округло и выразительно собранные губы, когда она произносила гласные, любил ее сердитый и холодный взгляд, любил ее смущение, которое она испытывала в минуты волнения за свои изъяны в русской речи. За зиму Степа несколько раз видел Анну Григорьевну на лыжах: румяная от мороза, в тонких валеночках, брюках и вязаных белых же варежках, она совсем казалась ему девчонкой, и он думал о ней с такой близостью, что у него обносило голову. На уроках он в упор разглядывал ее своими нестыдными глазами и забывал все на свете. Ему вспомнилось, что он уже переживал все это в какие-то свои далекие, незапамятные, но сладкие минуты. Ему хотелось иногда прижать к себе те вещи, к которым прикасались ее руки. И вот однажды, бойко отвечая урок, он вдруг споткнулся на пустяке и так посмотрел на нее, что она почувствовала взгляд его и смешалась сама. С этих пор он знал, что ей известна вся его душа, все мысли и все его чувства, и стал бояться какой-то нехорошей развязки. Однако любить Анну Григорьевну уже не мог перестать, только глубоко затаился. «Как есть, пусть так и будет. Рано или поздно все должно объясниться само собой, неведомо, без слов, как бывает во сне. Совсем без слов».

Анна Григорьевна, вероятно, по молодости боялась, что ребята не будут слушаться ее, и потому была к ним излишне строга, взыскательна, не допускала с ними ни шуток, ни даже улыбок. Степану особенно нравилась она такая, по его заключению, никому не доступная на всем белом свете. Он, как бы подражая ей, сам почти перестал баловаться, часто напускал на себя мрачность, хмуро глядел не только на ребят, но и на взрослых. Наблюдая за учителями, в мыслях непременно ставил их рядом с Анной Григорьевной и равных ей не находил. Зато ловко придумывал им самые беспощадные клички.

Учительница зоологии, Мария Семеновна, чуть-чуть постарше немки, но выглядит пожилой теткой и одевается по-старушечьи: сама высокая, нескладная и юбки носит тяжелые, длинные, подол их вечно заплетается в ногах. Прямые волосы не прибраны, гребенка в них воткнута боком, кое-как. Лицо тоже длинное, с пятнами после заживших прыщей. Когда Мария Семеновна взмахом головы откидывает упавшие на глаза волосы, лицо у ней молодеет, — Степе она в такие минуты кажется красивой, и он беспощадно жалеет ее: «Вот кто ее полюбит, несчастную, а если и возьмет какой — запоем пить будет из-за нее. Дранощепина».

К директору, Василию Петровичу, Степан тоже был беспощаден, потому что, когда тот приходил на урок к Анне Григорьевне, она заметно робела, терялась и в русских словах особо заметно портила шипящие:

— Тшитайте с натшала и без перевода.

Василий Петрович — сухопарый и востроглазый старик, с жесткими, сердитыми усами, заточенными наостро, тонкими, хрупкими височными костями, голос имел зычный, с перекатами, и казался всегда гневным и угрожающим. Приходя на уроки, обычно садился на заднюю парту, и никто не смел оглянуться в его сторону. В классе стояла гнетущая тишина. «Прижались все как пичуги перед сычом», — думал Степан и весь урок переживал за Анну Григорьевну, на которую сыч потом будет непременно выкатывать свои остудные глаза.

У Евгении Матвеевны, географички, за последнее время заметно высоко поднялся живот, а лицо опало и сделалось совсем синюшным; все зубы у ней тоже выступили вперед, и по ним некрасиво обтянуты истончившиеся губы. Но Степану нравится ее беременность, он ненасытно наслаждается, глядя на нее, и вместе с тем стыдится и мучается для всех открытой ее тайной. Но зубы Евгении Матвеевны раздражают Степку, и на язык ему само собой подвернулось неуклюжее название острова — Хоккайдо.

На прозвища Прожогин был мастер, но ничего не мог придумать, когда дошла очередь до немки Анны Григорьевны: он искал в ее характере, одежде и лице что-то такое, что бы хоть капельку могло оконфузить ее, и ничего не находил. А с ума не шли только ласковые для нее слова, от которых ему самому порой становилось неловко. «Славная. Славная. Непонятная…»

И вдруг вспомнил…


Нынче на покосе в отъезжих лугах, как-то уж к вечеру, Степан ворошил траву и прилег на копну свежего сена, хотел полежать, да задремал. А разбудили его чьи-то потаенные голоса и вроде придушенный смех. Он прислушался и узнал сельповского заготовителя Пряжкина, рыжего рукастого парня, который уже давно отслужил на флоте, но не снимал с себя тельняшки и, гордясь ею, всегда ходил с распахнутой грудью, — по вырезу тельняшки билась наружу плотная, густая, черная шерсть. Он никак не мог жениться, и бабы в поселке судачили о нем как о бросовом, негодном для семьи человеке: моряк — с печки бряк. Пряжкин лежал под копной и уласкивал кого-то тихим шепотком, коварно ползущим под шумок необмятого сенца.

— Дурочка ты, Олька. Да не буду, не буду. Ну? Сказал же.

— А сам-то…

— Дурочка — вот и сам.

— С дураков меньше спросу, — залилась Ольга мелким благостным смешком и, видно, хотела, но никак не могла рассердиться, лепетала, балуясь: — Опять же, опять. Убери давай.

Началась тихая согласная возня, и у Степки захватило дух. Боясь выдать себя, тихонько сполз с копны и, не оглядываясь, пошел к становью, где горели костры и пахло вкусным вечерним дымком.

— Это Дашкин идол, — услышал он за своей спиной негодующий женский голос, который тут же захлебнулся радостным испугом: — Ой ты, как смажу. Совсем влопались было.

Степка и раньше видал круглую, улыбчивую Ольгу — она жила невдалеке от Прожогиных, — но никогда ничем не отличал ее от других — мало ли их, шабров, — в поселке, считай, все соседи, однако с этого вечера она надолго сделалась для него тревожной и горькой загадкой.

С лугов Ольга и Пряжкин вернулись порознь, и Степан в чем-то запретном между ними винил лапастого заготовителя, а Ольгу и жалел, и ненавидел. Она, придя к костру, села в сторонку и как-то рассеянно стала хлебать уже остывшую кашу из котелка. От живых трепетных бликов костра лицо у ней то наливалось неверным светом, то гасло и увядало, только под глазами слепли густые тени от недавних слез. Степан не сомневался, что это были счастливые слезы потери и горя: ведь Пряжкин, этот мордастый заготовитель, обманул ее, и, пережив с ним запретную радость, она должна теперь вечно страдать и раскаиваться. «Славная, милая — так тебе и надо», — ласково сердился Степан, уверенный в том, что только бы он, Степан, смог по-настоящему пожалеть и утешить ее. Он почувствовал в себе слезное желание приблизиться к ней и узнать меру ее горя, стыда и радости. А дальше — немыслимое, неодолимое. Он понимал, что Ольга порочна, но это-то и влекло его к ней, будто он уже пережил с нею самое трудное и самое согласное.

После, встречая ее на улице или в магазине, Степан оглядывал ее со всех сторон и злорадно удивлялся, что она вовсе не нуждается в его сочувствии. Была она по-прежнему весела, легкомысленна, словно и не было у ней горя в ту покосную пору. «Дурочка, — вспомнил он Пряжкина и согласился с ним: — Дурочка и есть. Да нет, не дурочка, — только прикинулась простенькой да бестолковой, а сама хотела обмана. Зачем?..» Когда она проходила мимо, весело приподняв красивое и глупое лицо, он заново вспыхивал любопытством к ней и ругал ее бранными словами.

В душе у Степана все перепуталось, и не мог он ясно разобраться в себе. Однажды в-лавке он стоял в очереди за мылом, а за ним пришла и встала Ольга. От нее пахло помадой, свежим зимним дыханием и студеным набившимся в ее лисий воротник снегом. От ее сладких запахов у Степы закружилась голова, — он словно охмелел, бросил свою очередь и убежал домой. Но с порога лавки все-таки оглянулся на Ольгу и был приятно изумлен — это была не она, не Ольга. С этих пор он стал с настороженным ожиданием вглядываться в поселковых девок и радовался как светлому откровению, что среди них не было дурных и некрасивых, зато в каждой таился обманный соблазн.

К учительнице немецкого языка, Анне Григорьевне, Степан относился с особенным, бережным чувством, потому что она — по его убеждению — была из другого мира. Даже из учителей никто не годился ей в пару. «Красивая», — только и осталось гордиться. А перед кем? Для кого? Кто подступится. «Так небось и проживет свой век пустоцветом, — думал о немке Степан чьими-то чужими мыслями. — Для этой ни в жизнь не придумать такого словечка, чтобы она отозвалась на него радостью всего своего сердца. Да и кому тут придумать-то, в нашем поселке, если мордастый Пряжкин в своей засудомоенной тельняшке идет за первого парня». Наконец ревнивая самонадеянность опять привела Степана к выводу, что только он, Степан Прожогин, сумел бы найти для немки самое сердечное словечко.

Как-то Степка вернулся из школы совсем рано. А следом пришла и мать с фермы после утренней дойки коров. От нее пахло молоком и силосом, в ее лице и движениях сказывалась уже давняя изработанность. Она сразу же села к печке, чтобы и греться и стягивать с одеревеневших ног стыло гремящие резиновые сапоги, но не нашла сил нагнуться и откинулась вся к теплой боковине печи.

— Давай, мам. — Степан, запачкав руки в навозном и тающем под пальцами снеге, стянул с матери сапоги и выставил их за дверь.

— Верни, верни, — всполошилась Дарья. — Верни, кому сказано. Мне через два часа опять бежать, как я их надену, с мороза-то.

Степан выскочил на улицу голиком и снегом обшмыгал испачканные сапоги, принес в избу.

— А ты что такой услужливый, а? — Она слабо улыбнулась и вдруг нахмурила брови: — Ты почему не в школе-то? Степка?

Она пригляделась к сыну, и ее бросило в жар:

— Степка, язви тебя, ведь ты опять напроказил что-то. Ну не горе ли мне с тобой. Давай сказывай.

Дарья с сердцем стянула с головы шаль, не глядя бросила на кровать, почувствовала сохнущие губы и жар в глазах.

— Велели тебя в школу.

— Да зачем, Степка? Зачем, язви тебя?

— Зачем да зачем. Подобру не вызовут.

— Боже мой, Степка, окаянное ты дитятко. С утра у меня давило сердце. Ой, думаю, не все ладно. Рассказывай, говорю, или ухватом изломаю тебе все бока.

Она бросилась на кухню, запуталась в портянках, но Степан не оробел, как это было прежде, а твердо встал на ноги и совсем по-взрослому осудил мать:

— Что ты все — ремень да ухват. Других слов вроде и нету.

— Да ты ай угорел? Ты с кем так-то?

Степан, пожалуй, еще никогда не видел свою мать такой разгневанной, она — показалось ему — будто даже почернела из лица, и все-таки не потерял спокойствия, а опять, как большой, подошел к столу, поправил на нем клеенку и с какой-то неодолимой настойчивостью не глядел на мать. Дарья верно и в один этот миг поняла, что нету у ней больше перед сыном ни слов, ни сил, ни власти: все она с ним израсходовала, и слезы отчаяния, слезы бессилия овладели ею. Она крепилась, чтобы не расплакаться, и совсем ослабела. Но вместе с тем, как это и бывает в горе, в ее душу сошло странное, безотчетное облегчение, словно с ее плеч упала тяжелая ноша. Дарья вся разом отдалась той своей вечной усталости, с которой умела бороться, но которая в конце концов одолела ее.

Дарья до самого ухода на ферму просидела на кухне, сморкаясь и шмыгая носом. Степан не вытерпел и сам пошел к матери. Она сутулилась на лавке, уронив свои руки в колени, и сын впервые не смог приласкаться к ней, потому что был потрясен явной переменой ее: из молодой, статной и неутомимой она сделалась увядшей, маленькой и потерянной. Еще вчера, казалось ему, у ней были густые, вьющиеся на концах, с мягким отливом волосы, а теперь они высеклись и в каком-то сером, сухом налете старили ее. Степка потоптался на пороге, хотел что-то сказать матери ободряющее, но почувствовал близкие слезы и сорвался на крик:

— А в школу не ходи. Да вот так. Незачем. И я не пойду больше. Только и слышишь: перестарок да второгодник. И извиняться — пусть не ждут. Что я, нарошно, что ли? Да не реви ты, ради христа. Там и говорить-то не о чем. Подумаешь. Ну, перестань, мам. Перестань, слышишь. Прошу тебя. Давай, все как было…

Он сел рядом с нею на лавку, погладил ее тяжелую руку, чувствуя под пальцами ее набрякшие вены и шершавую кожу.

— Дело-то, мам, выеденного яйца не стоит. А раздули, раздули. Началось все с того, что подошла моя очередь дежурить по классу. А учителя только и долдонят, чтобы на переменках все выходили из класса, а никто ж нейдет. Дежурный и просит, и уговаривает, и лается, и все без толку. А я не так. Я взял мокрую тряпку, она у нас из мешковины и весу в ней полпуда. Взял эту мешковину, и всех вымело как ветром. Только один, есть у нас такой, Вяткин-Стервяткин, Генка, язви его. Набьет пасть свою домашней съедобой и бегает от меня между партами, дразнится. Еле-еле вышиб его, а глядь — он опять уж тут. Ну, постой, думаю, рахит…

— Степка, Степка, — вздохнула мать, — что ни слово у тебя, то и брань. Совсем ты обварначился.

— Да по-другому разве с ним можно. Ну, погоди, думаю. Я тебя угощу сейчас. Вытурил его опять, а сам встал на изготовку за косяком. Думаю, только ты сунь свою лохматую башку, так я и жогну по ней. Все и вышло как загадал: только дверь-то приоткрылась, я и хвать мокрой-то тряпицей со всего плеча. А в класс-то, оказалось, заглянул не Стервяткин, паршивец, а дежурная учительница, немка наша, Анна Григорьевна. Я ее и угостил по белой кофточке. И по волосам попало. Теперь и скажи, есть тут вина моя? Немка, конечно, в учительскую, в слезы. Прискакал на своих тонюсеньких ножках Сыч… Кто да кто. Директор, конечно. И меня туда же. И всей оравой на меня: Прожогин такой, Прожогин сякой. А я не хуже других. А раз второгодник — вали его. Только один математик, Михаил Иваныч, буркнул что-то, вроде со всяким может случиться. Но и ему не дали слова сказать. Сыч вертел, вертел своими круглыми гляделками да и говорит: «Извинись, Прожогин, перед Анной Григорьевной». А чего не извиниться-то — язык не отвалится. Да еще перед нею, перед Анной Григорьевной. Я, мам, люблю ее, Анну-то Григорьевну. Думаю, будь я с нею один на один, я бы на колени встал перед нею. Я бы умер у ее ног. А он, Сыч-то: извинись, Прожогин. И так мне обидно сделалось…

— Степка, не с пути ведь ты судишь, — вдруг оживилась мать. — Она же совсем молоденькая, немочка-то ваша. И работает никак первый год. Небось потакает вашим шалостям — вот вам и любо.

— Да при чем тут все-то. Я о себе говорю. Люблю я ее, она не как все.

— Бог ты мой, как ты любишь-то ее? Она же сама как школьница. Ей небось и двадцати нету.

— В том-то и дело. Будь она старая, я бы и не поглядел на нее. Ну да хватит об этом. Сказал, и делу конец.

— Нет, ты погоди, Степа. Как же ты любишь-то ее?

— Не знаю. Говорю тебе, мне перед нею хоть сквозь землю бы провалиться.

— Ну, ладно, извинился ты?

— Не извинился. И не стану. Я на нее, мам, поглядел, думал, она понимает меня. Она же знает… Она все знает.

— Да что знать-то ей, бес ты окаянный. Чего ты несешь.

— Знает, мам. Не может не знать. Предметы, вот эти чугуны и чашки, и те понимают друг друга, а звери, птицы… Без слов же они.

— Эко ты, родимый, как тебя занесло. Да кто ты есть супротив ее? Думал?

— А то.

— И что надумал? Может, посватаем? — Мать сморщила губы, приподняла бровь и тут же поникла: — Степа ты Степа, и в кого ты только издался. А ведь ты, Степа, не сам дошел до этого. Кто-то определенно натакал тебя. А?

— Не сам, мам. Ульяна, Кузьмы Солодова. Не она, может, до сих пор бы был слепым.

— Так я и знала, без девки не обошлось. Однако совсем ты меня запутал: Ульяна — она же хороших родителей.

— А кто ее похаял…

— Ну и что она, эта Ульяна?

— Так вот возьми и все тебе выложи. Знаешь, что я не умею таиться. Ульяна всего лишь и сказала, что немка красивая и старше. Я, мам, после этого весь мир увидел другим. Вот и пойми теперь: в школе мне не место. Не хочу я больше видеть всех этих салаг Вяткиных-Стервяткиных.

— Дурак ты, что ли, у меня. Право же, что ни день, то и выходка. Ведь скажи кому, Степа, засмеют до смерти: влюбился в учительницу.

— Не бывает, что ли? Да может, я и не люблю ее, а просто ненавижу. И не хочу больше видеть.

— А думать будешь? Только не криви. Будешь?

— Может, и буду: красивому всяк рад. А мне, мам, плакать охота, если я вижу красивое и не мое. Все бы забрал в руки, изломал, исковеркал, истерзал, уж раз не мне, так никому больше. Потом, знаю, жалеть бы стал.

Из дому на ферму Дарья ушла с горьким убеждением, что родной сын ее, Степан, больше не принадлежит ей, жизнь навсегда взяла его и уведет по своим дорогам. Но годен ли он для этих дорог? Не собьется ли он без ее постоянной опеки? До сих пор была она по-своему счастлива и несчастна за сына: он весь умещался в ее дела, в ее заботы, в ее тревоги, потому что она за него думала, радовалась и болела. Это была одна ее горькая сиротская доля, и рядом он, Степка. И вдруг кто-то властный, неодолимый вторгся в ее жизнь, и все легко раздвоилось: она, мать, сама по себе, а у него свои желания, свои решения и тайны свои, к которым ей заказано прикасаться. Иногда, утомленная предчувствиями, она отрешенно думала: от всякой беды не опасешься, а чему быть, того не миновать, и вроде успокаивалась, но тут же на ум приходила мысль об одиночестве, и весь белый свет темнел в ее глазах.

Вечером при свете керосиновой лампы Степка налаживал ходики, привязав к чугунной гире молоток и ножницы — без довеска они совсем не тянули, а с грузом начинали громко стучать, маятник у них суетно и с перекосом мотался из стороны в сторону, но внутри все равно что-то заедало, и часы, потеряв такт, то и дело спотыкались.

Мать вернулась поздно, потому что после фермы выстояла в лавке очередь за селедкой: давали по четыре головы в руки, только и хватит сорвать охотку. Но продукт редкий, лакомый, хорош и помалу.

— Что окна-то не задернул? Сидишь ровно на сцене. — Она, не раздеваясь и даже не поставив сумку с покупками, задернула шторки. — Печку истопить не додумался? Сейчас на углях картошки бы напекли. Селедку давали в кои-то веки.

Она весело раздевалась, растряхая по избе запах коровника и стылой соломы. Уйдя на кухню, изумилась:

— Да у тебя и картавка сварена. В мундирах. Ну, молодец. Давай собирать на стол. Отелы начались, Степка, — говорила она без умолку. — Вот и слава богу, до весны доживем. Туесок с луком захвати. Боже праведный, не помню уж, когда ели селедку. Пока стояла, слюной изошла. Солененького поедим, чай дуть станем. Али не жизнь!

Когда сели за стол и начали свежевать картошку, мать объяснила свое хорошее настроение:

— Скажи спасибо матери-то. У ней и без того забот, хоть спать не ложись. Да и ты еще. Сейчас в очередь вместе с Василием Петровичем выстояли. Сколя же он вежливый да обходительный, Степка! Ведь директор, а все так слово по слову. Сироты, говорю, мы, Василь Петрович. А в самом-то деле, не они, что ли, — подтвердила мать Дарья, перехватив хмурый несогласный взгляд сына и заговорила с привычной материнской строгостью: — А перед немкой повинись. Авось не убудет тебя.

— Да нет, мам. Я ведь к дяде Ефиму сходил. Сходил-то? Заявление мы с ним написали директору лесхоза. Завтра выходить в делянку, рубить метлы и черенки к лопатам. План у них трещит. Мне с топором дело бывалое, ловкое — двести процентов запросто. Прошлым летом, вспомни-ко, я больше Ефима зашиб, а уж похвал-то было! Сидеть на твоем хлебе хватит, думаю, не до седых же волос.

— Думает он, ты лучше — учись, пока я на ногах. Нешто я тебя на куске оговариваю. Ведь Василий-то Петрович сказал мне, способный-де ты. А Анна Григорьевна уж и забыла все. Мало ли вы там выкамариваете, так все и помнить. Она, говорит Василь Петрович, немочка-то ваша, в переживаниях, что ты в школу перестал ходить. С нее тоже спрос. Вот они, Степа, добрые-то люди. Тут не то повиниться, в ножки упасть мало. Понял ли теперь-то?

— Она добрая, я знаю. И все помнит. Все. А потому, мам, и не могу видеть ее. Но дай срок, выровняюсь и встречусь с нею на равных.

— Да какая ты ровня-то ей, чумной? Без ученья-то, Степа.

— Далось тебе это учение. Я работать стану — заметят, на Доску почета повесят. Может, в газету попаду, чего хитрого-то, — передовик, ударник, стахановец. Не ровня, что ли? А ты затеяла: ученье, ученье. Мы тоже не в угол рожей.

Легкими и забавными казались матери Степановы рассуждения, потому что верила она только в свою житейскую правду, от которой никому, и сыну ее, конечно, никуда не уйти, и слушала его с ужимочкой на губах.

— Я ведь знаю, над чем ты посмеиваешься. — Степан пошевелил бровями и залился румянцем. Мать вынудила его сказать самое сокровенное, что давно томило и обольщало его: — Если хочешь знать, так я не о таком равнении-то думаю, чтобы вытягиваться перед нею на цыпочки. Возьми ты наш поселок, от Казенкиных и до самой станции. Найдешь ты хоть одного парня, чтобы казистый был из себя, годился бы и по уму для наших девок. То вот такой жердяй, то совсем такесенький — шапкой уронишь, — Степан сперва высоко вскинул ладонь, потом уровнял со столом. — А мослы у всех кобыльи — глядеть не на что. Курят, пьют, матерятся, дерутся, а частушки запоют… И ведь ни одного, мам, ни одного, чтобы без девчонки. А в праздники. Ему рожу растворожат, весь он в кровине, на ногах не держится, а она, бедняжка, ведет его да еще своим беленьким платочком вытирает ему сопливый рот. Так бы взял ее за руку и пожалел.

— Но и девчонки-то, Степа, живут разные.

— Разве я говорю. Конечно, не одинаковые, но в каждой, мам, есть свой интерес: глядишь, глядишь и еще бы глядел. К тому и говорю, что я потом тоже высмотрю себе самую красивую. Сам какой ни есть, а раз в этом деле нет равенства, бери лучшее.

— Да ты вроде бы уж и высмотрел, — мать снова поджала губы и отвернулась от сына, стала чересчур усердно вылавливать картошку из чугунка.

Но Степан перехватил ее усмешку и ответил с вызовом:

— Высмотрел. И высмотрел не хуже других. И от своего не отступлюсь. А тебе смех какой-то. И давай на этом кончим. Поговорили и хватит.

Он вылез из-за стола, сходил в кладовку и принес легкий отцовский топор, завернутый с прошлого лета в масленую тряпицу. Сел на лавку и стал править его на покосном бруске. Все делал не торопясь, бесповоротно, закусив по-отцовски зубами нижнюю губу.

— Дак ты, Степа, что же делаешь с матерью-то? У тебя голова на плечах али вот такая же посудина, — мать щелкнула ложкой по чугунку. — А ежели ты вырешил все-таки по-своему, тогда вот тебе божница, а вот порог. Я за тебя перед людьми краснеть не хочу. Так ты это и знай. — Это был последний всплеск материнской воли, ее отчаяние и бессилие.

А Степан рос в своих глазах.

— Краснеть ей. За меня краснеть. Да меня сам дядя Ефим, тебе ли говорить, папин лучший друг, надоумил. А ей краснеть. — Степан отложил топор в сторону, подвинулся к матери, погладил ее по голове как старший. — Ты погоди со слезами-то. Он, Ефим, — человек не с улицы. Родной, можно сказать. Худа не скажет. Ну не пошло с учением, что же теперь, в петлю?

— Иди робь, кобыляк, вот его слова. Отдай больше, проси меньше.

— А сама ты не так ли всю жизнь. Он, дядя Ефим, ничего не посулил, но и пугать не стал.

Мать Дарья в эту ночь не сомкнула глаз, окончательно не могла поверить в то, что Степка бросит школу. «У всех дети как дети, растут своей чередой, — сокрушалась она. — А мой — и в кого он такой-то выладился: все ему скорей да скорей, будто к поезду опаздывает. Да авось, господь даст, одумается. Али уж жизнь такая, несет и несет — не остановишь. Право, несет».

Когда мать вернулась с утренней дойки, Степана дома не было. В углу на лавке стопочкой лежали его школьные книжки и тетради, а в сумку он положил хлеба, картошки, селедочные головы от вчерашнего ужина и взял с собой в лес.


Первая трудовая весна далась Прожогину нелегко. Работать ему приходилось в мокром снегу, по талой воде, жгуче-холодной и проникающей всюду. Вытаскивая из мелколесья вязанки метел, он весь обносился, оборвался, на весеннем солнце лицо его высохло, задубело, но синие глаза, в молочных ресницах, светились пронзительно ярко, как и бывает с молодыми людьми, встречающими свою первую весну на воздухе, воле и солнце. А жил Степан и верил своим надеждам на полный вдох.

Однажды летом, когда метали лесхозовским лошадям сено, Степана и Ефима сняли с покоса и дали новый наряд: рубить из комлей молодых березок заготовки к винтовочным прикладам. На новом заказе пошли хорошие заработки. Степан приоделся, от первых зажиточных мыслей у него появилась мужицкая степенность: словами попусту не сорил, больше приноравливался к старшим и научился у них щуриться, вздыхать и ничем не хвалиться. Крепкая крестьянская закваска поднимала в нем ядреные, разумные силы. О школе вспоминал как о чем-то далеком, безвозвратном и оттого сердечно-близком. На все прошлое смотрел теперь спокойно и снисходительно, что дано пережить каждому. Только мысли об Анне Григорьевне становились все настойчивей и требовательней. Он любил о ней думать и чаще всего представлял ее себе с той высокой короной волос на голове, с тем милым, по-детски безвинным изъяном в русской речи, с теми округлыми губами, когда она — казалось — особенно старательно выговаривала слова со звуком «о».

Как-то жарким и душным вечером, перед закатом солнца, он столкнулся с нею на тропинке между огородами, по которой бабы носят воду с речки. Анна Григорьевна, видимо, только что искупалась и, свежая от речной воды, немного озябшая от вечернего воздуха, быстро поднималась в гору. На ней был серенький халатик, белые босоножки с незастегнутыми пряжками, а сухие косы в тугом витке — она не мочила их — лежали на груди; на плечи было накинуто сырое полотенце. Степан же шел из лесу и был в сапожищах, в сермяжной куртке, искусанный за долгий день оводами и ощущая, как жаркой тяжестью налиты его руки, ноги, все исхлестанное ветвями накаленное солнцем лицо. Оба они не узнали друг друга, и, уступая дорожку, оба остановились.

— Здравствуйте, Прожогин, — сказала она первая, легко и просто своим привычным учительским тоном, от которого Степан неловко почувствовал себя опять учеником, только на этот раз учеником-переростком, стыдясь перед ней своего роста, своей неуклюжести и одежды. Потом он не мог припомнить, поздоровался ли с нею, зато помнил, как она, подняв ресницы, открыто и удивленно поглядела на него во все свои большие, чуточку навыкате серые глаза. Было в ее взгляде что-то одобряющее, но постороннее, и Степан с горечью понял, что встреча мало тронула ее. Чувство безысходного одиночества овладело им в этот тихий, теплый и доверчивый вечер, когда пробуждаются и воскресают неукротимые желания, забытые в дневных тревогах. «Ах, не моя краса в чужом окошечке, — вдруг грустно подумал Степан словами песни. — Какие мы разные, и нет ничего и не будет между нами…» Но эти безнадежные мысли выветрились на другой же день. Молодое, жаркое, солнечное не могло не звать и не сулить новых встреч, надежд и радостей. Он много раз, правда, все мимоходом встречал Анну Григорьевну, и ему стало казаться, что она дружелюбно отвечает на его поклоны. Но подойти к ней, заговорить не решался, надеясь на какой-то верный счастливый случай. Наконец собрался написать ей письмо и даже подобрал слова, какими закончит его, но для самого начала, как ни маялся, не умел найти подходящих слов: все выходило нелепо, глупо, смешно. И, пожалуй, впервые Степан поглядел на себя отрезвевшими глазами, поняв наконец, что вся ее тонкая, нежная и хорошо осмысленная ею красота не для него, — ему сделалось нестерпимо стыдно за свою жалкую выдуманную любовь. На этом крутом повороте он и дал себе слово совсем не думать об Анне Григорьевне, забыть ее. После такого ясного и твердого решения на сердце немного отлегло. Он даже начал завязывать знакомства с поселковыми девушками, но, помимо своей воли, все время сравнивал их с Анной Григорьевной и в мыслях снова и снова уходил к ней, забывая все на свете. Ему стало казаться, что и он, и Анна Григорьевна думают одинаково, оба вьют одну бессловесную думу.

Осенью лесхозу вдруг положили новый повышенный план на ружейные заготовки, пришло много новых рабочих, и дядя Ефим все чаще стал поговаривать о своем сыне, служившем в армии на Дальнем Востоке. А однажды в лесосеке, поозиравшись вокруг, высказал свою тревогу Степану:

— Война будет, Степа. Погляди, какую прорву заготовок рубим. Ведь за размытым оврагом всю березовую молодь выпластали. Ей-бо, к войне неминуче.

— Да с кем? Мы не нападаем, а на нас — всяк струсит.

— В том-то и загвоздка, Степа, что чаще нападает трус.

— Но кто все же?

— Может, японец. Может, турка. Финнам всыпали — они не в счет. Немец еще остался. Ох, злой народ — немец.

— Нет, дядь Ефим, немцу никак нельзя, — горячо запротестовал Степан. — Да не к месту он. Ты говоришь, злой народ, но не все же. Вон наша немка…

— Война, Степан, не разбирает, кто злой, а кто добрый: головы пооткусывает и всех выравняет.

— С япошкой, дядь Ефим, я бы и то сразился. Дохлый народец.

— Ну, не скажи, брат. Он, косоглазый, язва, на эти дела шибкой мастак, чтобы его пятнало.

— А, война так война, — лихо одобрил Степан и весело развернул грудь: — Нам медали фигуру не испортят. Вон Михейко Казан — мешок мешком, а с финской принес медальку, и глядеть на него весь поселок сбежался. У девок все глаза навыкате.

— А ты небось позавидовал?

— Не без того, дядь Ефим. При моем положении очень бы кстати. — Степан коснулся ребром ладони груди и вскинул подбородок.

— Вот и мой такой же дурак. Ведь у вас матеря. О них-то подумали?

— Годы наши такие, дядь Ефим, о чем бы ни думал, все на одно выносит.

— Что ж, середка сыта, так концы заиграли. Так, что ли?

— Я врать не умею.

— Эх вы, желторотые. Давай-ка бери пилу, пойдем. Немец вот попрет — всех нас оженит.

Эта зима для лесных работ была особенно трудная: снега легли рано, и сразу глубокие, крутые Никольские морозы так спекли их, что каждую выбранную березку приходилось окапывать железной лопатой. К весне в поселке начались перебои с хлебом: очереди за ним устанавливались с вечера. О войне уже говорили вслух как о чем-то скором, страшном и неизбежном. Дядя Ефим совсем пал духом и предсказывал, что по сухим дорогам непременно объявится немец.

Так оно и случилось: утром самого длинного дня года началась война. Степан жалел, что ему не хватает года до призыва и на его долю не останется войны. Но легкомысленное удальство его заметно село, когда он узнал, что Анну Григорьевну куда-то взяли и увезли. Без нее для Степана опустел весь поселок, померкло все будущее, которое до сих пор было освещено ее именем. Он не находил себе места, сознавая, что у него отнято самое кровное, самое сердечное, и все то, что творилось на земле, несло худшее и беспощадное. Он даже несколько раз напился на росстанях с рекрутами и плакал под рыдания гармошки, потеряв себя: что же это будет такое?

Поселок заметно пустел и заглыхал — с поголовным уходом мужиков в армию из него как бы вытекали самые живые, самые ядреные силы. На лесные заготовки пришли девчонки да бабы, и Степка, уже понаторевший брать лямку вровень с затянутыми лесовиками, считал, что и его место там же, где они, — на фронте. Рослый, основательно обломавшийся на топорных работах, он стыдился людей как бракованный — ведь каждому не объяснишь, что не вышли еще его лета. Но летом другого года Прожогина вызвали в военкомат для приписки, а он исхитрился втесаться в команду призывников, и его вместе с ними остригли под нулевку. Для сборов дали только один день. Тридцать верст от райцентра Зайкова бежал бегом — и торопился, и радовался.

Мать Дарья сидела на крылечке и из бутылки кормила молоком хворого поросенка — ососка. Увидев оболваненного Степку, прижала к груди поросенка, уронила бутылку и тихонько завыла, некрасиво открыв рот. Все последнее время она ложилась и вставала с одной молитвой, чтобы скорее господь бог послал людям замирение: время пока терпело, однако, как волна, неудержимо подкатывало свой срок под ее сына. Но такой скорой развязки не ждала и потому ни с чем не могла сравнить своего горя.

Степка наскоро похлебал простокваши, от разговоров с матерью отмахнулся и побежал в контору лесхоза. Там на людях вел себя бодро и сам верил, что ему повезло. Его, безунывного, конторские проводили с легким сердцем: таких и пуля не берет.

По пути домой, чтобы меньше видеть слезы матери, спустился к Прятанке, выкупался в холодной воде и полежал на теплом песочке, погрелся. И только сейчас, остепенившись, всерьез подумал о своей жизни. Вся она, недолгая, уложилась в какие-то простые ожидания перемен. Мир, лежавший в близких и далеких краях, уже давно манил его к себе, обещая что-то желанное и заветное. Он часто и Анну Григорьевну переносил в тот мир, где и живут, и любят, и встречаются по-иному, открыто, прямодушно. И мысли его наконец совпали с жизнью, только кроить ее будет война, которую он не знал, и она не могла испугать его. В мыслях он легко перешагивал через нее и снова и снова возвращался к Анне Григорьевне, безотчетно сознавая то, что оба они, вырванные с насиженного места, будут, как никогда раньше, ближе один к другому. Он не надеялся на встречу с нею, но в душе своей таил веру, что лучше узнает, как тяжело ей теперь среди русских, проклявших всех немцев от мала до велика.

Степан по характеру не был драчлив, умел уступать и прощать, но не терпел чужой навязанной ему воли, а немцы несли с собой немилосердную власть. «Ведь они, — рассуждал Степан, — не пощадят и ее: немка, и вдруг учила добру русских детей. С нами, как бы ни пришлось ей горько в эти дни, она выживет и воскреснет, а попади к ним — гибель. Нет, надо ехать. И хорошо, что еду».

Он по тропке, на которой когда-то встречался с Анной Григорьевной, поднялся в заулок, прошел мимо дома, где она жила на квартире. И странно, места, связанные с нею, почти не тронули Степана, и он первый раз спокойно спросил себя: что это было? Может быть, он переживал пору ранней любви, и ему надо было кого-то любить, кого-то нежно ждать, и этим была полна вся его жизнь…

Из поселка в это утро уезжали двое: Степан Прожогин и сельповский заготовитель Пряжкин. Пряжкин в канунную ночь так напился, что утром его не могли разбудить и, как колоду, сонного завалили в телегу. Провожала его молоденькая девчушка Капа с распущенными по лицу волосами, мокрыми от слез. Она должна была вернуть из города порожнюю подводу и села в телегу с ногами, положив к себе на колени голову Пряжкина и закинув от мух его лицо своим платочком.

Степан настоял на том, чтобы мать проводила его только до моста за поселком, и сел на вожжи. По второму гудку пенькозавода, в половине шестого, тронулись в путь. Дарья шла рядом с телегой и все находила дело своим рукам: то ловчее укладывала Степанов мешок с сухарями, портянками и кружкой, то хотела поправить на нем фуражку и не решалась, то касалась его колена и все молчала, не отрывая от сына своих перегоревших глаз. Слез у ней не было уже, и она заходно плакала самим сердцем. Плакала оттого, что остриженный Степан выглядел без малого ушастым младенцем, не понимающим своей доли, плакала оттого, что ее больше хвалили и возносили за казенных коров, чем за родного сына, плакала оттого, что Степан рос не узнанным ею и долг перед сыном ей нечем теперь оплатить, плакала, наконец, оттого, что Степана не провожала ни одна девчонка и ей, матери, не с кем будет теперь разделить своего горя.

Бабы, провожавшие телегу, остались на мосту и взяли Дарью под руки, стали отваживаться с нею, давая ей нюхать нашатырный спирт и брызгая в лицо ей холодной водой.

Въехав на высокий берег, Степан остановил лошадь и стал глядеть вниз на реку, на кусты ивняка, стеснившие, местами совсем спрятавшие ее, на мост с обломанными перилами, на котором все еще белели платки и кофты. Поселок сверху казался пустым, маленьким и пыльным. Кирпичная труба пенькозавода походила всего лишь на телеграфный столб, — из нее струился ядовито-желтый дым. Березовая роща и лесопарк, и ельник, и молодые всходы конопляника — все сливалось в густой и свежей зелени, перекипавшей в еще красноватых лучах утреннего солнца. Оттуда, с лесной стороны, веяло прохладой, которая пахла молодым березовым листом, коноплей, согретыми полями и еще чем-то, невыразимо памятным и дорогим.

«Теперь уж прощай», — подумал Степан, и все в глазах его затуманилось.

За оврагом, у дальней загороды, на воротах дежурил хромой дед Кузя, по прозвищу Собачья Нога. Увидев подводу, волоком оттащил осевшие ворота и попутно махнул клюкой:

— Все туда и туда, а оттуда не видно.

Степан помог старику затворить ворота и сильными второпях пальцами перехватил запястье его правой руки, в которой дед держал костыль:

— Бывай, старик.

— Спаси, Христос, — поклонился Кузя и придержал Степанову руку: — Може, тамотко Гаврюшку нашего сустренешь, передай, окаянному: без головы пусть и домой не кажется. Так, мол, велел дедко Кузя, по-евонному Собачья Нога. А ты, гляжу, и обрет, соколик, и уготовлен, а один-то пошто — без девки-то?

— Так вышло, дед, — один.

— Выходит, и обрыдать некому. А я с душой, коли девки-то ревмя ревут. Люблю это самое.

— Оттого и живешь долго.

— Бог милостив, на девятый десяток.

Степан сел в телегу и взял вожжи, а дед Кузя остался на дороге и постучал клюкой в сухую землю:

— Все туда и туда, а оттуда не видно.

Два письма прислал Степан матери откуда-то с теплых мест. О себе писал скупо, не жаловался, но настойчиво допытывался, не вернулась ли в поселок Анна Григорьевна. Третьего письма Дарья не дождалась, а через полгода пришла похоронка и известила, что рядовой Степан Иванович Прожогин пал смертью храбрых и погребен в могиле на левом берегу реки Любовши, у деревни Русский Брод.

НЕ СВОЕЙ ВОЛЕЙ

Как-то осенью, по холодку, колхозный шофер Алтынов возвращался с элеватора порожняком и привез в Столбовое Руслана Обегалова, городского гостя.

Руслан не бывал в родном селе около двух лет и нетерпеливо радовался поглядеть на земляков и себя, конечно, показать. А уж появиться и показаться Руслан умел: чтобы одежа и обувка, прическа и походочка, замашки держаться на людях, в застолье, твердо говорить, широко разводя руками, чтобы все было на удивление и зависть. На нем белая водолазка, правда уже бывавшая в стирке, зато по сезону совсем новая куртка, с еще фабричным глянцем, на легкой подкладке, с множеством кармашков, медных застежек, железных колец и ярлыков; от плеча по рукаву красные и синие перехваты; в левый угол воротника вшит голубой ромбик с каким-то иностранным вензелем, а под ним мельконько «швейпром Калязин». Этот набор Руслан бережно затер, и куртка шла за импортную. Волосы у Руслана по моде — длинные, непрочесанные, он их моет редко, без мыла, и, сальные, они не рассыпаются. Рыжие усики вроде бы прибраны, даже слегка подчернены, отчего губы под ними алеют со сладким вызовом. В «дипломате» у Руслана лежит фуражка с лаковым козырьком, какие любят носить таксисты. Надевает он ее редко, для особого форсу если, а так все космаком, — привык по-молодецки лихо вскидывать шевелюрой, — это у него тоже выходит приглядно со стороны. При въезде в родные окрестности он вынул фуражку, лицом дотянулся до шоферского зеркальца, поглядел сам на себя и осадил козырек на правую бровь.

— Рваных-то небось сотни четыре заколачиваешь? — позавидовал Алтынов, встретившись в зеркале с веселым глазом гостя.

— Утюгом не гладим: летом горожане и гости хрустят крупной валютой.

— Значит, четыре-то выходит?

— Бывает и за пять. Но и расходы-то не ваши.

— Теперь везде одинаково: что у вас, что у нас, — все с купли. Картошка у нас, правда, своя. Так ведь на ней не проешься.

— А в ресторан, ежели захотишь?

— С нашим-то рваным? Чудишь. Пошли господь, хоть бы из горла за уголком.

— Что ни толкуй, расходы расходам рознь. Ведь у вас заведись, скажем, копейка — ее и просадить негде. Усек?

Алтынов смутился и замолчал.

Машина поднималась на последний увал перед селом. Низкое вечернее солнце прямым лучом било по глазам, и тугая, накатанная дорога плавилась в радужных бликах, слепила.

В гараже шофер Алтынов рассказал мужикам о Руслане, приврал к его заработкам и расходам еще не одну сотню. Кто-то поверил, кто-то отмахнулся, а тракторист Николай Крюков, гулявший по больничному с переломом руки и от безделья заглянувший в гараж, решил тут же сходить к Руслану. Это была хорошая причина побывать в доме Обегаловых.

Дружбы между ними особой не было, но они вместе призывались в армию, на одной неделе вернулись домой и в те дни воли и веселья слонялись по селу вдвоем: оба в узких и ловких мундирах, под ремнем, с блестящей пряжкой, оба в малиновых погонах, оба одинаковые от счастья и похожие друг на друга, как две лагунные начищенные песком пуговицы. Когда кончился срок гуляния, Руслан Обегалов собрал свои манатки и укатил в город, а Крюков остался в колхозе и сел на трактор.

С тех пор и не виделись.

Занося вперед левую на привязи руку, Крюков развернулся на пороге и прикрыл за собою дверь. Огляделся: в прихожке никого не было, он с шумом потоптался на половичке, кашлянул. Из комнаты, откинув занавеску, выглянул Руслан и весело заорал, вскинув руки:

— Вот это да. Вот это друг. Катька, ты глянь, кто пришел-то. Здравствуй, Коляй. Проходи. Да брось ты, не разувайся — тут ковров нету.

Но Крюков, зажав в притворе один за другим сапоги, разулся, фуражку кинул на вешалку и ступил в комнату, на ходу приглаживая волосы и чувствуя через тонкие носки приятный холодок половиц. Стол под чистой скатертью был заставлен посудой, пахло горячим самоваром, вареной картошкой и чем-то еще вкусным, соблазнительней, чем дома. Катя, сестра Руслана, полная, с высокой грудью девица, в легком коротеньком платьице, простоволосая, вся мило домашняя, наскоро приготовила Николаю местечко за столом, сама села на угол высоко взбитой кровати и замелькала вязальными спицами.

— А ты что, ай не посидишь с нами? — спросил Руслан и, раньше чем успел сесть на свое место, взялся за початую бутылку. — Гости мы редкие. Бросай ты, сестренка. Подвигайся.

— Да нет, у меня еще дело, беготня, корову доить…

— Ну, как знаешь. А ты как узнал-то обо мне? Ну, что я, того-этого, нанес визит. Что с рукой-то? Усы, гляжу, отпустил. Фу-ты, ну-ты. Как житуха-то, а? Небось женился? То Катерина и глядит на тебя сентябрем. Кого осчастливил? Небось мазутом плюешь, а соляркой мочишься?

Руслан кивнул на несвежий, местами замасленный бинт, из-под которого выглядывали кончики вроде омертвелых пальцев Николая, с черной каемкой под отросшими ногтями. Катя тоже поглядела на руку Николая и поджала губы. Руслану понравилось, что он ловко, двумя словами озадачил друга, и продолжал осыпать его вопросами, не нуждаясь в ответах, потому что не столько спрашивал, сколько утверждал.

— Значит, жить, говоришь, можно? А что не жить-то: кабанчики, овечки, курей табун, верно? Левачишь опять же: кому дровец, кому сенца? Давай не запирайся — я не следователь. А что с рукой-то?

Руслан пьяновато рыскал глазами по столу, говорил, закусывал, наматывая на вилку блины, капусту, ремешки сала, с маху, но не уронив ни капли, доливал рюмки и метал их с легким заглотом, вкусно, с присосом. Не морщился. Лицо у него уже налилось, и на сердце играло веселое оживление.

— Я там эту заразу избегаю, — заносился он, кивнув на бутылку. — Коньячку разве, куда ни шло. И то самую малость. У нас этим шутить не велено: людей возим. Иногда из-за границы какие. Тут вот двух японок посадил, чуточные, а запах после держался в машине недели с три. Черт его знает что за духи такие, бензин перешибает. Вот бы тебе, Катюха?

— Привез бы.

— Ты, Коляй, совсем не ешь. Не свычно с одной-то рукой? И вообще вижу, смурной какой-то.

— Да нет, я рад, что ты. И говоришь — слушать занятно. А у нас день за днем — нога за ногу. Ты вроде попервости в малярах был, — напомнил Николай, но Руслан нес свое:

— Один раз министра вез, по книжной торговле какой, звал он к себе. Тайком заманивал. Книг всяких сулил. Да мы народ и без того начитаны.

— Потом жалел, поди?

— Попадаются и сквалыги. Такие, Коляй, — с души воротит. Положим, в самих очках едет, лярва, а не сдай гривенник, в «Правду» на тебя телегу навалит. Глядеть приходится в оба.

— Но в целом дело калымное, с трактором не сравнишь. Вот как-то же исхитрился ты, попал. Ведь на такси не всякого-каждого возьмут.

— Бросьте вы это. Надо же уважать свою человеческую личность. Видеть. Ежели обходительно и под ручку — ужасно чужая. Сразу гляди, не своя. Этот, какой везет-то ее, будь спокоен. Пока ищешь сдачи, он уже повел ее, молоденькую. А сам-то богатый перед ней. Зато назад поедет автобусом и без билета. Экономика. Любит экономию. Я его, прощелыгу, по перьям вижу.

Руслан заметно опьянел, и беседа с ним не вязалась. Николай, чтобы не обидеть друга, вроде бы слушал его, а сам то и дело поправлял больную руку на марлевой подвязке да косил глазом на Катю. Она знала, что он наблюдает за нею, и сердито никла к работе. Лицо ее, обсыпанное белыми волосами, заметно рдело в напряженном румянце. «Ведь красивая, — думал Крюков, — а скажешь — не верит и сердится. Вся поперешная».

— Что с рукой-то, говорю? И в рюмке зло оставил. Давай теперь за сестренку. Она вроде бычится на тебя? Нет? Вот и давай. Ведь я уезжал, ну кто была? Пигалица. А теперь ты вот сидишь и заришься: невеста. Засылай, Коля, сватов, пока я здесь. Погоди-постой, да ты, может, уже того, завязан? — Руслан уставился на друга, ожидая ответа, мутно улыбаясь.

— Много лишнего говоришь, Руслан.

Катерина поднялась, сунула рукоделье под подушку и ушла на кухню, загремела жестяным подойником. Проходя мимо, на улицу, даже не поглядела на приятелей, а Николай сказал:

— Славная у тебя сестренка. Строгая. За кого выйдет — не свернет. Не нонешная вроде.

— Да бросьте вы. А сколя времен теперь? — спохватился Руслан, прострелив глазом пустую поллитровку. — Без второй ступени на орбиту не выйдем.

— Да все уже заперто: не город. А домой Клавка теперь не берет. Ее за это самое чуть с магазина не сняли. Да и хватит навроде.

— Мда, — вздохнул Руслан и, взяв бутылку, поставил ее на указательный палец: посудина покачивалась, но стояла. Затем он перебросил ее боком на ребро ладони, и она опять покорно улеглась.

— Там у нас за такие фокусы-покусы напоят под закуску, а здесь обревись — капли не поднесут. Разница? Пойдем на воздух. Самовар этот, язва, все глаза мне обмозолил. — Руслан поднялся и с пьяноватой четкостью зашагал к двери.

Николай помешкал выходить, надеясь, что Катя вот-вот вернется и они наконец-то поговорят по душам. Хмельной Обегалов за весь вечер почти не сказал умного слова, но Николай остро позавидовал широте его жестов, его проломной силе, его нездешним ухваткам. А был-то кто? Пентюх. Робкий, тихонький, весь сторонний какой-то, конфузился и краснел от каждого слова.

— В постный понедельник смастачили парня, — говорили мужики о Руслане, и останься он в Столбовом, может, так и жил бы на просмеяние людям.

И вдруг — новый человек: все видел, все знает, слов понабрался. «А я всю жизнь не под своей волей: то мать с отчимом, то Катя, то сволочь бригадир, Тришка: другим именем назвать язык не повернется. Вот так и скажу ей: дело мое решенное. Беру расчет. Хватит, поглотал пахотной пыли, поколел и пожарился в железной коробке. Как свинья, неба не вижу. А возьмешь газету — походы, гиганты, полеты, рекорды…»

— Ты где, как тебя? — заорал в открытую дверь вернувшийся Руслан. — Бросьте вы.

— Иду, иду. Собираюсь вот.

На дворе, как и бывает в сухую, ведренную осень, наступала теплая ночь, обласканная мягким ветерком, который крутил в темноте на крыше детскую вертушку и нес с собой сладкую горечь дыма где-то вдалеке подпаленного жнивья. За речкой Петелицей, в увалах, тянул и тянул свою бесконечную строчку трактор, поднимавший запоздалую зябь.

— Я домой, Руслан. Заходи к нам.

— Да бросьте вы. Пойдем на речку, я на твоих глазах искупаюсь.

— Ошалел? Лето тебе?

— Как хошь.

И они разошлись.

Руслан с мутной головой и злостью на кого-то по мягкому, сухому огороду, запинаясь о картофельную ботву, спустился к речке и взошел на мосток — это две широкие плахи, положенные одним концом на берег, другим на старые тележные передки. Стянув рубаху, швырнул ее куда-то за себя, опустился на колени и начал черпать полными пригоршнями холодную проточную воду. Оплескав и застудив лицо, плечи, грудь, он еще острее ощутил томивший его внутренний жар и лихо окунулся ошалелой головой в воду — едва не свалился с мостка. Когда поднялся на ноги, живые струйки так и хлынули по всему телу, — озноб прошелся по коже, будто лизнул ее зверь своим горячим и шершавым языком.


А Николай Крюков только-только перешагнул подворотню и неожиданно столкнулся с Катей — она несла в одной руке подойник, накрытый белой тряпицей, а в другой бидончик.

— Фу-ты, всю меня испугал, — вздрогнула Катя и с трудом перевела дыхание. — Разошлись наконец-то, друзья-приятели.

— Да ведь я, Катя, положа руку, не столько к нему шел, тебя бы увидеть. А ты убежала. Скрылась.

— Так уж и скрылась. Это вам от простой поры, а у меня дело. Ходила вот к Усте на сепаратор.

— Давай, Катя, поговорим по душам, чтобы рука в руку. Как-то у нас выходит все не по-людски. Что ни встреча, то и ссора.

— Ты же сам сказал в прошлый раз, что толковать нам больше не о чем.

— Сказал, сказал. Мало ли чего не скажешь сгоряча. Ходил ведь я к председателю-то…

— Да верно ли?

— То-то и есть. Давай сядем. Вечер-то сегодня прямо апрельский. Весна и весна.

— Коля, к добру ведь это, когда мысли-то у нас одинаковые. И я об этом же подумала: весна и весна.

У палисадника дома Обегаловых с давних пор лежала колода, спиленный старый тополь, без коры и сучьев. Днем на нем сидели старики, вылощив его штанами до блеска и давя о него окурки, к вечеру тут собирались бабы, усыпая истолченную землю подсолнечной шелухой, а по темноте на тополе парни целовали девок и к шелухе и окуркам добавляли конфетные обертки. Старое дерево было всегда ласково теплым, будто за долгую жизнь свою накопило так много солнца, что расходовало его щедро и не знало убытка.

Они сели. Катя положила свои ладошки на гладкую согретую боковину колоды и радостно поджалась:

— Весна и весна. Уж и не помню, когда еще такое бывало. Ну, пришел ты к нему, к председателю?

— Пришел. Здрасте. Здрасте. Я, говорю, насчет жилья, Никон Филиппыч. О семье, говорю, думать приходится, а где жить? У ней негде, у меня тоже. Ты же, говорит он мне, не колхозник. Ты же у нас вроде по найму. Значит, устраивайся сам. А хочешь, говорит, решить вопрос коренным образом, слушай сюда. Перво-наперво. Подай заявление в колхоз. Раз. Вторым делом: к маю доведем под крышу три домика — обсудим твою кандидатуру. Пиши заявление.

Николай вспомнил, но не стал рассказывать Кате о том, как он ушел от председателя.

Председатель Куренкин, Никон Филиппыч, и в районе, и в своем селе пользовался широкой славой трезвого и умного руководителя, потому и слово и дела его считались непререкаемыми. В колхозе все звали его не иначе как «сам». Сам велел. Сам смотрел. Сам уехал. Как скажет сам. Он на колхозной машине часто гонял в область, был там со всеми знаком, умел запросто и одинаково хватко жать руку и равным, и тем, кто повыше. Из города неизменно привозил лес, цемент, шифер, трубы, железо, стекло. Не скупился, конечно, и на расчеты колхозными пудами свежья. Поверив в свою хозяйскую сметку, простой мужик, Никон Филиппыч, сделался гордым и неподступным. В голосе его постоянно звенела нота важного недовольства. В свой кабинет мимо ожидавших его приема проходил всегда усталый, строгий, двери открывал и захлопывал рывком, и каждый невольно думал: «Немыслимую ношу вызнял на свои плечи Никон Филиппыч. А я пришел за каким-то несчастным обрезком покоса для своей коровенки. Уйду, пожалуй. Вдругорядь как-нибудь».

Не сразу собрался к председателю и Николай Крюков.

В начале беседы Куренкин хорошо говорил с Николаем, но потом вдруг вспомнил:

— Погодь, погодь, молодой человек, бригадир Пыжов не хвалит тебя как работника. Что у вас там? Разберитесь. Иначе он вам дорогу запрет и в колхоз, и к жилью.

— Хам он, ваш Пыжов. Хам, и больше никто. Это всяк скажет.

— Постой, постой. Как ты можешь? Кто ты есть? Пыжов чуткий товарищ. Справедливый. Требователен — это да. И мы ценим его.

— Чуткий он только с вами, Никон Филиппыч. А мы для него пешки.

Куренкин хотел осердиться, но передумал:

— Догадываюсь, товарищ Крюков, Пыжов тебе не по вкусу, однако в бригаде он хозяин…

— Хозяин, хозяин. А я кто? Батрак у него? Я родился здесь, вырос, служил на границе и ночами в дозоре не о вас думал, а о матери, о селе, о полях. А вы откуда взялись? Я до армии с отцом работал на комбайне, после армии сам сел за руль. А что у меня есть? Ни кола ни двора. Нужен клок сена, полено дров — иди к вам на поклон. Вы все взяли у меня. Хозяева. Но ни вам, ни Пыжову я не поклонюсь.

Николай ушел от председателя, но о своей вспышке ни слова не сказал Кате, поэтому она с нескрываемой радостью переспросила:

— Он что, Куренкин-то, так и сказал: пиши заявление?

— Конечно.

— Коля, милый, — Катя всхлопнула ладошками. — Ты же умница. Чего же лучше-то. А? Дай я тебя в щечку…

— Но ты погоди, Катя…

— Не хочу годить. Не хочу. Не хочу, и все.

— Домик-то, Катюша, ни много ни мало — двадцать две тыщи.

— Слышала. Знаю. Но и что? — Катя не могла удержать свою радость. — Пусть хоть тридцать. И что? Их же не враз вынь да положь. Пять лет проработал — десять процентов скидка. Десять лет — опять десять.

— Это же вечная кабала. Вечная. Ты подумала? Пока набегут наши процентики — у нас с тобой, может и жизни-то останется с гулькин нос. Ты, Катя, послушай. Милая, хорошая… Только два словечка. Ну ладно, завяжусь я с этим домом, с колхозом, и прости, прощай житуха моя. Бригадир наш, Тришка, заездит. Ты знаешь, я уступать не умею. Да будь он толковый, можно и уступить — не грех. А этот, этот тоже на ходу трех курей не сочтет, а корчит из себя академика Вильямса. Он и без того чуть что грозится отнять трактор. И куда я? В скотники? Положим, работы я не боюсь. Можно и в скотники. Да только что я там заработаю. А домик-то на шее.

Хлопнули ворота, в тишине так неожиданно и громко, что Катя вздрогнула и качнулась к Николаю. Из-за угла палисадника вышел Руслан в белой майке, с рубахой, перекинутой через плечо. Бодрый, говорливый, с горячим дыханием.

— Иду двором и слышу: шу-шу-шу. Дай, мекаю, гляну, что за секреты на нашей колоде. А тут родственнички. Значит, так: сама не едет и тебя как бычка на веревочку? Верно, что ли, Никола?

— Пожалуй.

— Вот и прояви характер. Да бросьте вы. Мой адрес не дом и не улица, а заводская проходная в люди вывела меня. Живи как в песне и шагай с песней. А дальше по пословице, куда иголка, туда и нитка. Зябко же, однако.

Руслан надел рубашку, пошевелил под ней остывшими плечами, сел рядом с Николаем. Он заметно отрезвел, но был по-хмельному болтлив и задирист.

— Тебе, Никола, винить в жизни некого, а темно живешь сам. Лучшую-то жизнь искать надо, строить, а ты вялый. Прикипел вот к одному месту и будешь век ныть, век скулить, а лишнего шагу не сделаешь. Смелые-то, Коля, за запахом тайги на край света едут. Это я тебе говорю. Да бросьте вы. Я нет, я ветра и солнца брат. Зато и часов у меня двое, костюма два, а галстукам и счет потерян. Усек?

— Чего ж мамке-то не пошлешь хоть на платье?

— Ты, Катерина, помалкивай. Разговор наш не дамский. Да бросьте вы. Глухо ведь живете — вот о том и речь. Телки да кабанчики. Ни сна ни отдыха измученной душе. Карусель. Ты на кабанчика, кабанчик на тебя — пойди разберись, кто у кого в батраках. А я — его величество рабочий класс и с песней по жизни. Да бросьте вы, — пресекал Руслан всякую попытку возразить ему.

— Звонарь, — чуть слышно обронила Катя и, взяв подойник с бидоном, ушла домой.

— Баба с возу — кобыле легче, — весело вздохнул Руслан и, поежившись, признался: — Пробирает, слушай.

— Шел бы в избу, а то, чего доброго, недолго и простыть.

— Ты за меня не сохни, сказал бы Волободько. Волободько-то? Слесарь у нас. Шебутной парняга. Кранты чинит. Словом, собирайся, Коляй, и ко мне. А Руслана Обегалова ты знаешь: хлеба горбушку и ту пополам. Да бросьте вы.

— Прав ты, Руслан, тысячу раз прав. Под лежачий камень и вода не течет. Буду думать. А вернее всего, решусь.

Этой ночью Николай долго не мог уснуть, будто подошел к какой-то важной грани, через которую непременно должен перешагнуть, но не наберет душевной смелости, да и нет у него твердой уверенности, что пришла пора. Тому, что наговорил Руслан, верилось и не верилось, но бодрость его, горделивое своеволие и независимость заразили Николая жгучим желанием перемен. «А это разве не правда, — думал Крюков, — люди куда-то едут, летят, ищут дела с размахом. Именно их славят газеты, радио, телевизор, им слагают гимны, — они свежая закваска для народного теста. А тут какой-то бригадир Пыжов Трифон всю твою жизнь в кулак зажал».


Руслан ехал в родное село пошиковать, но взял срыву и надсадился в первый же день. Спьяну — вроде и выпил не шибко — сунулся к холодной речной воде, а утром ослабел, почувствовал себя разбитым и немощным. Вначале погрешил на похмелье, но когда стало бросать из жары в озноб, а из озноба в такую каленую жару, что косило глаза, понял — он простыл и заболел.

Катя выхаживала брата две недели. Болезнь погасила в нем болтливость, энергию и залихватскую резвость. Когда он поднялся, его навестил Николай Крюков и не узнал своего друга: это был уже не тот говорун Руслан, а тихий малый, весь какой-то выцветший, с редкими непрочными зубами, и даже синие глаза его глядели жидко и водянисто. Все в нем было ненадежно, и разговору между друзьями совсем не получилось, потому что у Николая исчезла зависть к Руслану, исчезло всякое желание хоть в чем-то походить на него.

Прощаясь, Руслан, однако, сказал без бахвальства:

— Надумаешь, Коля, кати прямком. Чем могу — помогу. Это ты знай.

Больше всех радовалась Катя, тонко уловившая перемену в Николае. «Вот не сегодня завтра укатит Руслан, и я возьму тебя, Коленька, в свои руки. Знаю, что слаб ты перед добрым и ласковым словом, да, может, мне-то тем ты и дорог».

Руслан уехал тихо и незаметно.


Николай пришел на фельдшерский пункт снимать гипс. В чистой комнатке, с острыми запахами лекарств и марлевыми занавесками на окнах, Катя что-то кипятила на спиртовке в блестящей железной коробке. В стеклах шкафа, набитого пузырьками и баночками, играло низкое и недолгое осеннее солнце. Печь, выбеленная с сахаром, чтобы блестела, дышала уютным теплом, особенно приятным с первых предзимних холодов.

Катя ножницами срезала с руки Николая гипс, нежно и бережно ощупала ее и заставила разминать пальцы, — были они для него как не свои, почему-то казались ему хрупкими, и он боялся смело сгибать их.

— Можно и поживей, — подсказала она. — Вот глядите, товарищ больной: сперва по одному, а потом все вместе. Будто на баяне играешь. Ну. Все у тебя хорошо. Смелей, смелей. Вот так.

Катя и говорила, и чем-то бренчала у спиртовки, то открывала и закрывала шкаф, ходила, щелкая острыми подкованными каблучками по крашеному полу. Деловая, в белом халате, с прибранными под косынку волосами, она казалась Николаю чужой, недоступной, — он вроде бы не узнавал ее, вроде бы заново встретился с ее строгой и привлекательной красотой. Он сидел на белом табурете у самых дверей, то и дело поглядывая на пол, не принес ли на своих сапожищах грязи, не наследил ли. Заметно томился.

— Так я пошел, выходит, — сказал он, поднимаясь, и надел телогрейку в рукав.

— Все у тебя хорошо, — повторила она, а сама вдруг заступила ему дорогу и близко прижалась к нему большой грудью, пальцами, обожженными йодом, поправила у него волосы. Хотелось коснуться его щеки, да не решилась. Среди этой белой чистоты и спиртовых запахов что-то удерживало от простоты. — Ты, Коля, после Руслана сделался совсем каким-то… Сам не свой.

— Не везет у меня с Трифоном. Сейчас встретил меня — и ни здравствуй, ни до свидания. Сколя-де с куклой-то ходить собрался? — Николай поднял локоть освобожденной от гипса руки. — Больничный, говорит, вези из района. Здешний не пройдет. Значит, надо ехать. Что ни шаг, то и палка.

— Ехать тебе незачем. Мне завтра в район на семинар, и я привезу твой больничный. Стоит ли расстраиваться. По-моему, Коля, Руслан, балаболка, сильно тебя покачнул.

— Что-то осталось. А что и сам не знаю. Накипь какая-то. Словом, все не на месте и сам я будто потерялся. Ну да ладно, пойду теперь.

— Погоди же минутку. Видишь, никого еще нет. Жалко отпускать тебя. Попервости ты не был таким, — опять вернулась Катя к своим прежним мыслям. — Помнишь, рассказывал мне, как вышел-де из кабины, огляделся вокруг и ну плясать на гусенице своего трактора. А там и верно, за Крестовым Омежьем, когда черемуха цветет, с ума сойти можно. Али забыл? Все, говорил, мое. И сам здешний. Чего искать-то, когда все дано.

— Натосковался после армии. В бреду жил. А Руслан, видишь, какой, — собрался тогда и укатил. А я, говорю тебе, чумной был. Глупый ко всему еще.

— Не говори так. Не смей так говорить. Я тогда слушала тебя и оживала от твоих слов. Ведь я тоже считала, что там, где нет меня, там обязательно лучше. Где-то читала, что ли, не помню уж: на счастливого счастье-де само набредет. Да так оно и есть. Давай, Коля, решим все разом… А крыша — э, нашел о чем печалиться — крыша найдется, в Столбовом никто еще на улице не околел. Переселимся хотя бы к соседке, тетке Дуне, — у ней половина дома пустует.

— В родной-то деревне да по чужим углам? Ну ты отмочила. Я собственник. Собственник до мозга костей. Слышала?

— Боже милостивый, да откуда ты такой неукладный. Истерзал меня всю, измучил. И кем только наслан ты на мою голову…

Катя жестко сложила губы и отошла к окну, задернула шторку. Близкие слезы перехватили дыхание. Николай шагнул следом, властно обнял ее за плечи и, стиснув в обеих руках, стал целовать ее шею, щеки, губами нашел ее мокрые глаза.

На крыльце раздались шаги. Катя отстранилась, затянула на затылке ослабевшие концы косынки и поглядела на Николая зло и непримиримо.


Недели через две пал первый снег, сразу глубокий, сухой и студеный. Под сапогом он скрипел тягуче и звонко, будто уже успел вылежаться в каленых морозах. «Этот не на побывку, — думал Николай Крюков, шагая к мастерским через новые, но плотные сугробы, боясь начерпать снега в голенища. — Только подумать, целых полгода будем пахать и перепахивать его. Мять, топтать. Стыть на нем. Обжигать о него руки. И проклинать на дальних занесенных дорогах. А о том не подумаем, что снежок этот вернет нам весной отдохнувшую и обновленную землю, налитую свежими, ядреными, сильными соками. Прямо из-под снега, в талых водах, оживут и поднимутся травы, плакучие березы на межах оденутся молодой листвой. Да как не любить-то все это: и снег, и землю, и весну! У всего свое время, свой твердый извечный шаг, своя опора. Только ты будто не ко времени пришелся, живешь в родной благодати словно из чьей-то милости. И не на месте твоя душа, что-то мешает и застит ей… Видать, не спеться нам с Катей, пока я не проявлю своей воли».

Как-то Николай тянул трактором на волокуше огромный зарод сена по лесной, узкой, дороге. Молодой осинник, разбавленный березой, тесно сбившийся к обочине, хватко цапал своими лапами тугие бока зарода и вырывал из него клочья зеленого душистого сена. Ровно гудел мотор, хлябко звякали, перетирая смерзшуюся колею, стальные башмаки гусениц, ломались заледенелые и без того хрупкие сучья деревьев. Дорога внове нелегкая. Дорога с дальних лесных покосов — неблизкая.

И вдруг густая изморозь, нехотя поредев, вытолкнула едва ли не под самый мотор трактора белого всадника. Крюков неосознанно быстро осадил машину и, присмотревшись, узнал бригадира Трифона Пыжова. А тот в белом полушубке под широким ремнем, в рыжей мохнатой шапке из собачины, на молодом диковатом жеребчике продрался через ельник к кабине и закричал, наливаясь злобной кровью:

— Сено-то колхозное?

— Не мое же.

— Оно и видно, что не твое. Будь оно твое, разве бы ты развешивал его по деревьям. Ты вылезь, бездельник, глянь. Глянь, говорю, вылезь, — у тебя к ферме навильника не останется. Кто так-то относится к колхозному добру. Я тебя по горсточке собирать заставлю. Разгильдяй.

Крюков сбросил газ, выпнул дверцу, но заговорил спокойно, только щурился так же, как бригадир:

— Ты, Трифон, чем лаяться, взял бы топор да прорубил узкие-то места. Ведь возим-то не на лошади. И прошлый год вся дорога была сеном усыпана. И нынче то же будет. А ты несешь тракториста. Не дело это, Трифон.

— Да стой ты, черт, — Трифон с силой рванул нетерпеливого жеребчика, нажевавшего на удилах густую зеленую пену. — Я вот подсчитаю, сколя кормовых единиц ты не довез, — погрозился бригадир. — Уж я порадую тебя к Новому году. Так ты это и знай. Рублем вас, разгильдяев, а больше ничем не проймешь.

Крюков захлопнул дверцу и взялся за рычаг: замороженную тишину дробью изрешетил взвывший на полных оборотах мотор.

В тот же день лесной беспутный ветер сорвал с лесин охапки сена, развеял их и замел снегом. А бригадир Пыжов оштрафовал Крюкова.

Жаловаться Николай не пошел, и от этого обида его была еще тяжелей. В горячке ничего не мог придумать, но, успокоившись, даже повеселел: кто-то неведомый напомнил ему о простом и желанном выходе — уехать. «Нет худа без добра, — рассудил Николай. — Самому мне век бы не собраться. Стало быть — судьба. Не было счастья, да несчастье помогло. А с Катюхой тоже все по-людски выйдет: поупрямится и приедет».

В канун Нового года Крюков получил в колхозе расчет. Веселый, решительный, пошел в сельмаг, где совсем не было народу, потому что к празднику у всех все было куплено и припасено. Продавец Тихоныч, обмотанный шарфом, сидел в одиночестве на опрокинутом ведре и клюкой околачивал головни в догорающей печке. Николай попросил его показать самые дорогие дамские часы и, купив их, смело и радостно направился к дому Кати. У клуба уже горели огни, несколько репродукторов дико визжали, изображая музыку, — издали она походила на скрип заржавевших воротных петель. На перилах широкого крыльца сидели парни, курили, плевались, обсыпали девчонок искристым снегом.

Во дворе Обегаловых Николай поднялся на заснеженную завалинку, нашел угольничек чистого, необстывшего стекла в раме и приник к нему. Катя, ее мать, младшая сестренка и кто-то еще, чуть видимый из-за косяка, играли за столом в карты. В противоположном углу под белой салфеткой бельмасто мигал телевизор.

Николай стукнул в раму три раза и слез с завалины, обил валенки от снега. На крыльцо вышла Катя, наскоро в одной безрукавой кофте, накрывшись с головой теплой шалью. Сразу замерзла, поджимая локотки.

— Ты чего? Заходи. Дома свои только.

— Я, Катя, на два словечка. Ты оденься и выйди. Надо, надо.

— Случилось что?

— Иди, не мерзни. Я подожду.

Катя, недовольно вздохнув, убежала и скоро вернулась в короткой шубейке, отороченной по подолу меховой выпушкой.

— Уж я знаю, раз ты пришел, что-то опять неладно.

— Уезжаю, Катя.

— Значит, решился.

— Да уж так выходит.

— Руслан во всем виноват — это его дело.

— Да нет, Катя, Руслан тут сбоку припека. Сама жизнь идет кувырком. Живешь вроде на родимой земельке, и вся она твоя: люби ее, работай, радуйся вместе с нею как вольный пахарь. Так нет же, каждый твой шаг кем-то обдуман, оговорен, и ты иди, как велит глупый Тришка. Захочет он, накормит тебя, не всхочет, так сиди. И выходит, не земелькой ты кормишься, а из рук Трифона кусок выглядываешь, ждешь его благодеяния. На кой черт такая жизнь.

— Ты, видать, Коля, опять столкнулся с ним и, как всегда, не уступил. Может, ты и не прав, а горячишься, и вся жизнь тебе не мила.

— Все это, Катенька, уже в прошлом. Я теперь хочу знать твое неизменное слово: приедешь ли ты ко мне? Или мы… Нет, Катя, я на тебя молиться буду. На руках носить. Ведь ты же знаешь, что я и жив только тобою.

— Не могу, Коля. И не верю.

— Чего не можешь?

— Уехать. Уехать не могу, — Катя повторила упрямо и жестко.

Именно такого ее тона Николай всегда немного боялся, зная, что она не поступится словом. Но на этот раз ее резонное несогласие и обидело, и рассердило его. Он остановился и, пытаясь заглянуть ей в глаза, подытожил:

— Ну что ж, всему бывает конец. Желаю всего прочего.

— Нет, Коля. И лжешь ты, что живешь мною. Лжешь. Если бы жил… Только себя видишь. Только себя. А я? Я для тебя не у шубы рукав. Молчи, пожалуйста. Ты ведь и не подумал даже, что меня колхоз послал учиться, ждали меня. Я нужна тут. Да ты посуди, как я все брошу и уеду. Давай от души, Коля. Давай от сердца. Все будет по-твоему, только не уезжай. Ради всего святого.

— А если все-таки?

— Да нет же. Нет.

— Тогда наше вам с кисточкой.

— Одумайся, Коля. Коля!


Поздним вечером того же дня Крюков вышел из дому с рюкзаком за спиной, чтобы успеть к утреннему поезду.

Белая вымороженная луна невидяще глядела на него, иногда забегала за тучи или совсем терялась в них, но темней от этого не было. Где-то под крыльцом или в копне сена, густо пересыпанного холодным снегом, с трудом обогрев местечко, на ночь залегли деревенские псы и будут спать, хоть все унеси. За селом совсем тихо, морозно и пусто. В белой стыни потерянно скрипят одинокие шаги.

Когда сверстал половину дороги и немного поохладел, жгуче затосковал по всему тому, что оставил в Столбовом. Покаянно чувствовал, что сделал что-то непоправимое и теперь виноват перед всеми. Вспомнив последние слова Кати, которые въяве звенят в ушах слезами и отчаянием, готов был вернуться, но дорога вела его уже своей властью.

После сквозняков нетопленого и прокуренного вокзальчика, устроившись в вагоне на теплой полке, умиротворенно рассудил: «Как это здорово наконец, что я решился и свое выдержал. Теперь закрепиться на новом месте, а Катя прилетит. Не бобылкой же ей век вековать». С этим и уснул.

Прямо с поезда пошел искать квартиру Руслана, и оказалось, что жил тот недалеко от вокзала в глухом заснеженном тупике, в старом двухэтажном доме, с маленькими тусклыми окнами в толстых облезлых стенах. По щербатым лестницам, где стоял запах жареной трески и кошек, поднялся на второй этаж, по бумажке еще раз сверил номер квартиры и позвонил.

Дверь на цепочке приоткрыла худощавая старуха, с бигудями в жидких седых волосах. Щурясь, вглядывалась, видимо, хотела узнать человека и не узнала:

— Это к кому еще?

— К Руслану Обегалову я. Здравствуйте пожалуйста. Дома он?

— Съехавши он, касатик. Уж никак боле месяца. Да вот как дала ему Надька отгул, так и съехал. А насчет чего он?

— Земляки мы. Где же искать-то его теперь? Случаем, не скажете?

— Кто его знает, он подолгу на одном месте не обретается. А ты загляни-ка в подвал, в слесарку, може, там скажут. В одном жэке работали, как, поди, не знать дружка свово.

— Я-то, мамаша, какого ищу, он шофер на такси.

— Руслан, говоришь? Так господь с тобой, какой он шофер. Обычный слесарюга. По трубам. Тут вот до сих пор его железки валяются — мыть пол мешают. Говорю Надьке, выбрось, так она: все завтра да завтра. Однако ступай, тамотко скажут. — Старуха указала на пол и зябко поежилась: — Тянет как из колодца.

Николаю совсем расхотелось искать Руслана, и он отправился к родной сестре матери, тетке Луше, которая жила в пригороде Долговидове. Ехать надо было электричкой, да потом еще шагать пешком, поэтому перед дорогой зашел в буфет. За потным стеклом прилавка скудно лежали только бутерброды с залубеневшими ломтиками сыра и подсохшими кусочками селедки. Торговала ими молоденькая девица, погруженная в какие-то свои приятные думы, потому что совсем не обращала внимания на покупателей и, казалось, не видела и не слышала их. Она одной рукой ловко и заученно наливала в замытые стаканы кофе из бачка, а в ладошке другой руки прятала зеркальце и поминутно заглядывала в него. Когда она рассчитывалась с Николаем, он заметил, что у ней свежо и подчистую сбриты брови, а вместо них наведены тонкие, как паутинка, черные скобочки. И в ее безбровом и оттого вызывающе обнаженном лице явно томилась откровенная бывалость. Разглядывая в упор буфетчицу и собирая в карман с мокрого прилавка сданную мелочь, подумал: «А ничего так-то деваха и в ходу, видать, но уж пообщипали, не приведи господь. У нас, однако, со свету бы сжили, а здесь при хлебе, народ харчит».

Тетку Лушу нашел быстро, потому что бывал у ней не один раз, возвращаясь из армии, даже ночевал три ночи. Она жила в маленьком домике, обшитом тарной дощечкой в елочку. Окошки в белых резных наличниках, окрошившихся от времени. Из разбитых же ящиков был собран и забор, до половины заваленный сугробами. Хилая, откинутая калитка встыла в снег и не закрывалась. На крыльце сидел сытый черный головастый кот, а у сарая ласково сердился на него и рычал молодой по-детски лохматый песик, посаженный на тяжелую цепь. Увидев вошедшего во двор гостя, песик сел, приветно завилял хвостом и добродушно ударил себя лапой по носу. Заулыбался.

Тетка Луша сидела в кухоньке и на деревянном кружке резала лапшу. Увидев племянника, бросила нож, начала отряхивать над столом замучненные руки. Была она, как и прежде, дородна, с широким свежим лицом.

— Ни письмеца, ни весточки, и нате — сам самородок. Да как? Раздевайсь. Небось намерз, ведь до нас пока доберешься! Ну и ну. Уж не совсем ли?

— Совсем, теть Луша.

— Прыткий вы народ ноне. Скорый. Сымай сапоги-то. Я валенки дам. Мать-то как? Хоть бы написала когда. Да, работушка-матушка. Знамо, не от простой поры. А я свое, Коленька, отработала. Тридцать два годика возле плиты. Было бы ударено — когда-нибудь вспухнет. Вот и маюсь, как худой конь, обезножела.

Только надев валенки и напившись чаю, Николай почувствовал, что за дорогу перемерз, и, посмеиваясь над собой, попросился на печь. Но уснуть тетка Луша так и не дала: натосковавшись в одиночестве, она без умолку говорила и говорила, перебивая себя вопросами. Николай вначале боролся со сном, но потом оживел, взбодрился и охотно ввязался в беседу.

— Живи, Коленька, живи. Мне это не в тягость. Вина, знаю, не пьешь, да и табаком, вижу, не балуешься. И живи. Места хватит. Дров я ноне запасла зим на пять. Тут у нас мост ломали, и мужики приволокли отходов две тракторные телеги. А плата одна — бутылка. Пять штук взяли. Распилить только и осталось. И работа тебе найдется рядом. Хоть вот на мой же шиноремонтный. Меня там всяк знает, повариху, тетку Лушу. Только спроси, худого словечка никто не скажет. Кормилицей звали. Вот самовар-то видишь? За выслугу. Подарок. Отдыхай, наказывали, Лукерья Максимовна, и пей чаек, наводи телесные излишки. — Она смутилась и махнула на себя рукой.

— Тут, наверно, и в фельдшерах нужда?

— Только давай. Ведь заводов, Коля, нагородили, скажи, один на один, а робить на них стало совсем некому. Мужики — те или в армии, или по тюрьмам, а то с кругу спились. Одно бабье. Не знаю, что бы делало наше государство, не будь бабского тягла. А это, за фельдшера-то спросил ты, она — кто?

— Да наша, столбовская.

— Держишь на уме? Ну раз так, прилетит, только черкни. Бабе, Коля, где ни жить, была бы рядом душа любезная.

— Упрямая она, теть Луша.

— А ты будто и не знаешь, чем умягчить. Все мы одинаковы: в девках только и поерепениться. Давай-ка спи, я уж вижу — глаза заводишь. Спи. Отдыхай. Жарко станет, вот сюда, на кровать, перейдешь.

Первые дни прожил как в гостях, а потом взялся за топор: поправил ступеньки крыльца, перевесил осевшую дверь в сарае, поднял калитку. Расчистил от снега дорожки, нарубил дров. Тетка Луша отвыкла от мужицкого топора, радовалась его звону, а хозяйские мысли уже выносили ее к весне: так-то вот и крышу починит, стекла в рамах промажет, а то бренчат от снующих машин. Труба наверху осыпалась, огород под снег ушел некопаный. А ему на свежую силу — разминка.

По совету тетки поиски работы начал с шиноремонтного завода, до которого и ходьбы-то было пятнадцать — двадцать минут. Уж одно это устраивало. Взяли его сразу. Кадровик, бритоголовый, с большими жухлыми ушами, в офицерском кителе, узнав, что Крюков родной племяш поварихи Луши, оживился, вскинул брови:

— Мы это, товарищ Крюков, рассматриваем как рекомендацию. Да. Да. И будем считать, что кадр ты не с улицы, а наш. И определим сразу к месту.

Кадровик умел быть авторитетным и говорил только от лица многих, хотя в закутке его, с барьером, железными ящиками и решеткой на окне, никого не было.

— Приказ подготовим, а ты, вот тебе бумага, шагай в вулканизацию. Хотя постой, брякнем начальнику.

Он взял телефонную трубку, поколотил ею по ладони, кашлянул в нее и сказал с неторопливой простотой:

— Люба. Любушка, нам Доридзе. Срочно бы. Доридзе? Хм. Ты, что ли? А хрипишь отчего? Слушай, мы тут решили…

Работа в сравнении с колхозной показалась Крюкову легкой забавой: он должен был всего лишь гонять трактор «Беларусь» по заводскому двору и перевозить в прицепе автомобильные шины из склада в цех и обратно — из цеха в склад. Попервости смущало только одно — грязь и сажа, от которых не было никакого спасения. И воздух после чистого, деревенского, полевого, пропитанный удушливым запахом горелой резины, был особенно тяжел и отвратен. Однако все это хорошо покрывалось приличными заработками.

Жизнь выравнивалась. Николай все больше чувствовал свою надежную оседлость на новом месте. И был доволен, что все давалось ему без особого труда. «С умом-то, — гордился он, — везде жить можно». Под влиянием легких и радостных мыслей написал Кате два письма, одно хвастливей другого, и, чтобы не уронить перед нею своего достоинства, к себе пока не приглашал. Но ответа ждал с горячим нетерпением, которое скоро переросло в беспокойство, а затем и в отчаяние, — Катя молчала. Теряясь в догадках, он наконец вспомнил, с каким насмешливым осуждением и даже злостью встретила Катя бахвальство брата Руслана, приехавшего из города. «Так ведь и у меня все так же, — догадывался Николай, — без малого, как у того пустобреха: все легко, все радужно и напевно. Не верила она ни единому слову брата, не поверила и мне. Болтуны. Боже мой, болтуны».

И почти неделю Николай обдумывал содержание нового серьезного письма в Столбовое, а когда отправил его, успокоился. Почему-то надеялся, что сейчас Катя уж непременно отзовется добрым, приветным словом. И предчувствия не обманули его. Катя ответила, но коротеньким и нравоучительно строгим письмом.

«Рада за тебя, что наконец-то трезво поглядел на свое житье-бытье. Да и сколько же можно взрослому человеку делать из жизни игрушку. Меня не жди и не зови. А писать больше не имею свободного времени».

Смысла последней фразы Николай никак не мог понять: или у ней нет времени продолжать это письмо, или она оправдала свое молчание и впредь? Он цеплялся за какую-то слепую надежду, на то, что все между ними наладится: ведь не напрасно же им дано было столько близости, любви и счастья. Вынашивая светлые мысли, он все-таки не сомневался, что Катя, не в пример ему, выдержит характер, настоит на своем. И вся его жизнь, вся работа, все приятные расчеты потеряли для него интерес. Он даже хотел взять неделю без содержания и съездить в Столбовое, но тетка Луша, заметившая его беспокойство, помогла.

— Ходишь как в воду опущенный — она опять что-нибудь?

— Она, теть Луша.

— Экая она. Так мужику ли печалиться? Мужик он всегда на коне. Не едет, и не неволь. Дай ей вымолчку. Она покусает свои ноготки и прилетит. Здравствуйте вам. Нешто я их не знаю.

— Нет, теть Луша, эта не из тех. Не прибежит.

— Но характер-то кто за тебя покажет? Или у тебя его кошки съели? Да, Николушка, не по матери ты. Та бывало… — Тетка Луша тряхнула своим пухлым, вялым кулачком и досказала: — Не в нашу ты породу. Она что, твоя зазноба, али уж такая заманная, что из-за ней убиваться?

— Такая, теть Луша.

— Фу-ты, ну-ты, ноги гнуты. Тогда мой тебе сказ: подсобери деньжат и задари. Не мытьем, так катаньем, как говорится. Поднеси, скажем, часы али воротник там, какой подороже. Ноне какую ни хвати, та и в мехах, а из каракуля или из овчины опять урыльничек выглядывает — смотреть не на што. Но мода окаянная, за нее они лбы себе порасшибают. Вот и споетесь.

И начал Николай с той поры копить деньги, а письма писать перестал. Катя тоже молчала. И завелась меж ними какая-то несогласная игра, и Николаю настойчиво казалось, что в итоге быть ему в проигрыше.

А между тем пришла весна. В городе она была скудна и буднична, без ручьев, без вольных, просторных ветров, без душистой прохлады согревающейся земли, без птиц, да и лучи солнца, наконец, вязли и хирели в нечистом дыхании машин и заводов. Грязный снег оставил после себя быстро подсыхающую пыль и копоть. В палисаднике перед окнами зацвела черемуха, но к ней нельзя было подступиться, потому что ветви ее, как и все кругом, за зиму покрылись толстым налетом сажи, которая, попав на руки, не сразу давалась даже мылу. Но эта нищая и сиротская весна с какой-то болезненной остротой напоминала Николаю время первых широких потоков тепла и солнца, ясных рассветов, пьяных запахов свежей пашни и долгие сумерки, долгие закатные зори, от которых до самой ночи тихо и печально светилась белая церковь на холмах, за селом.

Были особенно гнетущи для Николая совсем обогретые майские вечера. Они радовали, навевали тоску, тревожили и опять радовали. Ему хотелось встреч, тайн, весенней близости и ласковых разговоров без слов. И был он уверен, что Катя переживает те же приступы горечи и счастья.

Спасался он от наваждения мыслей и желаний только работой. А запущенное подворье тетки Луши давало ему дело без конца. Как-то, вернувшись с завода и не снимая спецовки, взялся копать огород. Весна стояла сухая, и грядки успели заветреть, местами даже пылили, но чуть поглубже земля берегла талые воды, и Николай легко ломал ее на сочные и пахучие краюхи. Здоровый пот холодил и ласкал спину. Захватив широкую полосу, он дошел до конца огорода и, возвращаясь к началу, увидел тетку Лушу, а рядом с нею девушку в легком, насквозь просвечивающем сарафане.

— Вот гляди, Леночка, пашет ровно трактор. Отступись, говорю, слышь. Отступись, хватит на сегодня. Мокрешенек.

Николай обмахнул лицо несвежим платочком, пересек вскопанную полосу и, приткнув лопату к изреженному штакетнику, с веселой простотой поглядел на Лену. Сарафан у ней с большим вырезом, на шее бусы из мелкого янтаря. Глаза крупные, рот большой, но чем-то красив, а переносье и вершинки щек в молодой, свежей россыпи веснушек. От лица Лены на Николая повеяло чем-то нежданно родным, и он, опять улыбнувшись, определенно подумал: «Веснушки-то — краса сельская». А Лена под его взглядами ни капельки не смутилась, уверенная в том, что понравилась, и, гордясь, подумала: «Пусть посмотрит — красоту не слизнет». Она, подняв брови, увела глаза в сторону, слегка зарделась и сморщила губы в улыбке.

— Это вот Лена, моя напарница. Можно сказать, ученица моя. Дай ей бог здоровья, пришла навестить пенсионерку. А я в слезы. Ведь наше дело — сегодня жив, а завтра кто знает. Спасибо — не забывают.

— Ну, мне пора, тетя Луша. А у меня дел сегодня, дел. — Она поцеловала тетю Лушу в висок, а Николаю сказала с прежней знакомой ужимкой: — Рада знакомству. Тетка уж больно расхвалила своего племянника, даже поговорить с ним охота. Да в другой раз. Но скажу, однако, тетку у меня береги.

Николай с нараставшим любопытством разглядывал Лену и не сказал ей ни слова.

Проводив гостью до калитки, тетка Луша, и в слезах и веселая, вернулась к Николаю, который налаживался умываться прямо на улице.

— Заторопилась куда-то, вроде в самом деле так надо, а сама вся не своя. И ты хорош, будто язык проглотил. Зато уж глаза у обоих так и пыхнули: одна удивила, другой удивленный. Ведь это глядеть-то на вас, Николенька, — одно любование. — Тетка Луша подняла крышку умывальника, есть ли в нем вода, и продолжала с тем же увлечением свахи: — А вот скажи-ко, чем она не невеста. И работница. Помню, где бы мне сходить, а глядь-поглядь, она уже сбегала. Торопкая. Такая не засидится. И шьет сама. И какого еще рожна, коли и сама из себя вроде писаная.

Может, Лена и не была умна и прелестна, как столбовская Катя, но тетка Луша похвалой своей так подогрела в Николае интерес к Лене, что он с радостным наслаждением стал вспоминать ее. «От этих веснушек в ней будто светится что-то неодолимое, деревенское, солнечное. Так ведь иначе-то и не бывает: веснушки только от солнца. Красота, можно сказать, чисто деревенская».

— Теть Луша, ты спишь?

— Да ну вот, так и спишь.

— Она что ж, эта Лена, деревенская?

— Аха, заподумывал, — весело уличила тетка Луша. — Девка она первого разбора. А ты-то что, не из деревни? Все оттель.


Недели через две Николай в обеденный перерыв зашел в красный уголок цеха, где рабочие отдыхали, читали газеты, курили и жарили в домино. Тут все было пропылено, затаскано, от пола, который часто поливали водой, несло нечистой сыростью. На этот раз в помещении было людно, но тихо — шло собрание. Перед рабочими выступал начальник цеха, черный грузин, со свирепым взглядом из-под низкого волосатого лба.

— С себестоимостью совсем нехорошо выходит. Поглядеть разве не нужно, что ни шаг, то и расход никому не оправданный. Зачем? Зачем, понимаешь, держим на переброске шин трактор? Нужен он? Нет, пожалуйста. Зачем держим тракториста и платим? Не-ет, это нерасчетливая копейка и рубля не бережет вовсе. А рядом пустует угольный склад, куда можно очень хранить резину.

— Тракторист, Гога Иваныч, лишняя единица, — выкрикнул кто-то из рабочих.

Далее Крюков уже не мог слушать. И гордость, и обида мешали ему поднять глаза на людей: оказывается, все знают, что он лишняя единица. Это вроде и кормишься ты, первостатейный тракторист, не своим, а чужим хлебом.

Махнув вниз через две и три ступеньки, Николай вылетел на улицу, завел свой трактор и погнал его к гаражу. «Лишняя единица»! — звучали упреком обидные слова. — Я ее, что ли, придумал, эту единицу. Моей вины тут нет». В конторке завгара Крюков настрочил заявление и через две недели был свободен.

И опять начались для него поиски. На ближайших к дому предприятиях ничего не было подходящего. Предлагали к станку, на каток, в грузчики, даже стеклорезом в парниковое хозяйство, но он не хотел расставаться с трактором и наконец наскочил на строительное управление, где нужен был бульдозерист. Правда, приходилось далеко ездить, на край города, зато работа на свежем воздухе, что особенно оценил Николай после смрада шиноремонтного.

Домой возвращался в хорошем настроении, опять сознавая себя человеком, поставленным к живому делу. Как-то в субботу вечером застал тетку и Лену за беседой. Они сидели на крыльце и в журнале «Работница» разглядывали выкройки. Николай снял пиджак, галстук, повесил их на штакетник, отдышался, приятно остывая в тени. Тетка Луша, посмеиваясь над своими немочами, со вздохами и ахами ушла готовить стол к ужину. Лена осталась сидеть, со своей ужимкой крутила на пальчике тусклое колечко.

— Ну как, все цветем?

— Такие наши годы. А все приятно знать, что тебя вспоминают. Поневоле зацветешь. Не так, что ли?

— Теть Луша небось насказала?

— Хотя бы. А я гляжу последние дни, и нету нашего Николеньки и в столовую не ходит вовсе. Ну, думаю, для своей залетки на еде экономит. А потом, нате вам, узнаю — по чистой. Вот пришла посочувствовать, выразить, и все такое.

Николай сел рядом на вымытые ступеньки, поглядел пристально на Лену: когда она смеялась, у ней красиво обнажался набор белых и ровных зубов. Она знала, что улыбка ее нравится, скалилась без нужды.

— Можешь поздравить с новым местечком. Бульдозерист. Звучит?

— Уже успел? Успел. А я-то, дура, обрадовалась. На разговор пришла. Слов хороших насобирала: умереть можно.

— Так говори, — встрепенулся Николай. — Говори, или пойдем лучше на лавочку, под яблоню. Одна минута только, я сейчас вот. — Николай подхватил пиджак, галстук и отнес их к себе в комнату. Тут же, что-то на ходу отвечая тетке, вернулся на улицу, но Лены ни на крыльце, ни во дворе не было. Он не сразу поверил, что она ушла, и все оглядывался, хмуро недоумевая: «Странная она все-таки. Эти ее веснушки, ужимки, и вроде бездумная веселость, и, наконец, какой-то разговор…»

— Она убежала никак? — тетка Луша выглянула на крыльцо. — Мечется девка. Завод не глянется. Город надоел. Пойди пойми ее. Я уж хотела сказать: замуж тебе пора. Не иначе, да промолчала. Она-то нешто виновата, коли женихов ноне раз, два — и обчелся. То-то и есть, добрые разобраны, а худого нам самим не надо. Пронеси господи.


За работу Крюков взялся жарко и увлеченно. Его мощная машина заменяла сотни землекопов, переворачивая за смену горы грунта. Когда он пришел на площадку, отмеченную колышками и столбами, кругом бы ли полынные ямы, мочажины, обгоревшие пни да камни-валуны — не подступиться. А поработал тут Крюков всего лишь неделю, и котлован под здание был почти готов. Беспокоило только одно: наступят морозы — иди Крюков на все четыре стороны. И силен твой трактор, но и ему не под силу скованная стужей земля. Машина встанет на ремонт и отдых, а ты, если согласишься, — на отделочные работы. До тепла.

Но пока исправно вел дело, не отказывался от сверхурочных часов, прихватывал гулевые дни, а порою и спал прямо в тесовом вагончике на стройплощадке. Лишней копейки из рук не выпускал. На свету, бывало, проснется, легкую дверь будочки распахнет и радостно задохнется свежим сыроватым воздухом, с родными запахами потревоженной земли и сладкой горечью мятой полыни. И в тихий утренний час покажется на мгновение, что проснулся он не на стройке, а на полевом стане у Разборного займища, где на парах хватало работы на всю весну. Николай по-особому любил эти ранние минуты, когда вдруг в спокойной и праведной душе ясно улавливал даже от себя спрятанное желание вернуться… «А вот не пишет и не пишет. Может, и ждать уж нечего. Да когда же кончится эта молчанка? И кому она нужна?» Потом он старался вспомнить лицо Кати и мучительно не мог. Он видел ее волосы, платье, руки в ожогах йода, а лица ее не было. И чем больше волновался, тем острее сознавал свою вину перед нею. «Вот именно, — соглашался он с письмом Кати, — не живу, а игру какую-то затеял».

Посидев на порожке и озябнув, лег на жесткую лавку, пропитанную соляркой, быстро уснул коротким, трепетным, но зазывным предутренним сном.


С первыми теплыми днями Николай переселился спать из комнаты на сарай. Там на плотно пригнанных плахах от давних былых времен еще сохранились истертые в пыль остатки сена. В углу, у слухового окошка, висели забытые березовые, с обитым и перегоревшим листом, веники, которые робко пошумливали, когда до них прорывался ветер. По утрам в будни Николай рано вскакивал и убегал на работу, зато в воскресенье вольно валялся на грубой самодельной из досок и ящиков кровати, наслаждался вроде бы забытыми запахами пересохшего дерева, лежалой сенной трухи и согревающейся на солнце когда-то смоленной кровли. Все это напоминало детство и пробуждение под воркование голубей. В дни отдыха тетка Луша не беспокоила его, а, приготовив завтрак, ждала к столу. Но в это воскресное утро вдруг кто-то жестко постучал по лестнице.

— Вставай с постели, пироги давно поспели. — Это была Лена. Она засмеялась и постучала еще: — Проспишь все царство небесное. А ну, космонавт, спускайся.

Николай обрадовался ее голосу и стал быстро одеваться, сознавая, что сегодня выпал счастливый для него день. О таком ли дне он думал, этого ли ждал, он не мог бы сказать, но свежее утро и ее смеющийся голос слились в одно внезапное и светлое откровение.

Когда Николай спустился вниз, Лена, в брюках и широкополой белой шляпе, стояла на коленях и гладила мохнатого пса, который увертывался и закидывал тяжелые передние лапы ей на руки.

— Хватит, хватит, — строго остановила она разыгравшегося пса и поднялась на ноги: — Предложение есть. Чудное. Воскресное. А ты ведь ждал меня?

— Ждал, — легко соврал Николай.

— Тогда дай слово во всем слушаться меня.

— Даю.

— Собирайся, и пойдем на водную станцию. Любо?

— Любо. Откуда тебя послал бог, такую разумницу?

— О, ты еще не знаешь меня. Ну давай, живо у меня, по-солдатски.

Когда напились чаю и, готовые в дорогу, вышли на крыльцо, над городом раскатился гром. Теплый южный ветер посвежел и низко, но стремительно гнал тяжелые, черные тучи, обещавшие обломный ливень. Пока стояли да размышляли, как быть, по крыше, по деревьям, по зелени стегнули первые капли дождя, а через минуту уже полосовал ливень. Он бил в землю косыми струями, дымился мелкой водяной пылью, качался тугим жгутом. По ступеням крыльца и на мостке плясали крупные пузыри, лопались, с крыш падали шумные потоки, а ветер заламывал их и бросал на стены.

— Прособирались, — крикнула из дома тетка Луша и позвала их домой.

— А нам это к лучшему, — сказала Лена и прижалась плечом к плечу Николая. — Почему-то под такой ливень обязательно вспоминаются босые ноги и беготня по лужам. И кого-нибудь как пить дать занесет в колдобину: и руки, и рожа, и новый сарафанчик — весь, как есть весь в грязи. И нет на тебе ни единой сухой нитки, а самой хорошо и вспоминать теперь хорошо! Вспомнишь так-то, и сердце зайдется.

— Пойдемте-ка гулять и старину вспомним, — Николай с мальчишеским задором блеснул глазами. — Ну?

— Думаешь, так вот и струсила. Айда.

Она подхватила Николая под руку, и они, согретые какой-то одной буйной решимостью, бросились под дождь. Широкие поля ее шляпы быстро намокли и опали, легкая вмиг измоченная кофта осела на ее плечах, и вся она вдруг сделалась трогательно хрупкой, безраздельно отданной под его, Николаеву, защиту. Он снял свой пиджак, укрыл ее, а Лена улыбалась, блестела глазами из-под мокрых прядок волос.

— А ты когда-нибудь попадал под ливень в поле? В широком поле. Один. Бывало, идешь так-то межевой тропкой, уж тополя деревни видать, слышно, как лают собаки, ревут коровы, и вдруг туча с громом и молниями навстречу. Нет, домой уж не добраться, до первой избы не успеть. А на душе и жутко, и радостно, и летишь, не чуя ног под собой, на что-то надеешься. А встречный ветер уже пахнет самой грозой, ливнем, рвет с тебя одежду. И вся ты легкая как былинка, думаешь, подхватит тебя сейчас и унесет. Дай-то бог, а самой хочется упасть на землю, прижаться к ней и попросить защиты, хоть бы у кустика полыни. Было с тобой так-то?

— Еще бы. Бывало, да и не раз.

— Ой, погоди, погоди: не подвернуть бы мне ногу.

Лена остановилась, сняла свои туфли и зашлепала по лужам босиком. «Да она и теперь как маленькая девчушка», — растроганно подумал Николай и, взяв ее тонкую мокрую руку, спрятал у себя под мышкой.

В трамвае, почти пустом, ехали на площадке. С них натекло на пол. Потом Лена, прячась за Николая, отжала подол кофты, а он платком вытер ей руки и холодные, доверчивые с радостным испугом прижал к своим щекам.

Когда приехали на водную станцию, гроза прошла, дождь унялся, проглянуло солнце, и все заискрилось, все закурилось паром. Ласково пахло теплой сыростью и акацией, ветки которой, наломанные и брошенные ветром на землю, мягко похрустывали под ногами.

Взяв лодку, они переехали за Зеленый остров и там на кустах ивы развесили свою мокрую одежду. Песок у воды быстро обсох, согрелся, и на нем приятно было валяться.

— У нас деревня тоже поставлена по реке, — вдруг вспомнила Лена и начала чертить веткой на промытом песке. — Вот так-то вот, гляди: здесь, на этой стороне, все поля, поля — раздолью конца нет, а за рекой — луга и лес… Как подумаю да как вспомню, так и в слезы. — Лена улыбнулась и горько поджала губы, потом, с той же тихой и виноватой улыбкой, пропела:

Мой конь вороной,

белые копыта,

коль уеду далеко,

наревусь досыта.

Она опустила лицо на руки, а когда подняла глаза на Николая, в них стояли злые слезы.

— А твою эту самую, как ее там по-вашему, залетка, что ли, ненавижу. Ненавижу, что сохнешь по ней. А я, дура, никого не присушила. Уж я бы из него — жилку по жилке…

— За что же так-то?

— А ты вроде не знаешь.

— Вот крест.

— Не смешил бы. Ты ведь тоже взял да и убежал. Небось о вечной любви ей толковал. Целовал, миловал, златые горы сулил. Так или не так? Все от вас, от парней. У вас как чуть оперился да силы набрал — на сторону. А ты, девка, живи одна вековухой. Да нет вот, теперь извини подвинься. Теперь ты в город, и мы за тобой… А потом бродим среди чужих, ищем своего счастья. Рады первому встречному: только возьми, спаси ради христа, потому что общага — это дом с заколоченными окнами, это тюрьма, могила. Тумбочка у тебя казенная, железная кровать казенная, матрац, язви его, кто только на нем не спал, тоже инвентарь и тоже казенный, и сам ты оказенен. И все это оприходовано у коменданта вместе с разбитыми графинами, прогоревшими шторами и обглоданным столом, о который гости давят окурки и срывают с пивных бутылок пробки. Ты не живал в таком шалмане и не доведи господь.

— Я звал свою. Мало на коленях не умолял. И теперь зову, да не дозовусь.

— Значит, не дура, коли на своем умеет стоять. Молодчина, стало быть: так ей и передай. Всем бы нам так-то. Может, и ваш брат со временем очухался бы да за ум взялся.

— Насчет ее ты верно, она характерная, оттого, может, и сидит в сердце, как заноза. Иной раз уж думаю: а, провались все. Надо что-то делать. Да так день за днем, неделя за неделей. А места у нас получше многих других. Редкие наши места, а уж я земель повидал. Фильм «Ошибись, милуя» видела? У нас его снимали. От начала и до конца.

— Вот я и чую теперь, Николенька, укатишь ты к ней. Укатишь, потому как — поверь моему слову — она к тебе не поедет. Уж раз не далась сгоряча, теперь не жди. А я, дура, сразу поверила, вылила ему все до самого донышка, думала, опьется: мой навеки. Не тут-то было. Удержись я, думаю, в ту пору, по мне, может, не один бы теперь сох.

— Что ж, ты девушка видная. В толпе не замешаешься.

— Разве я такая была. Чудной ты, Коля. Я гордая была, потому что красоту свою чувствовала. А раз красивая — мне все можно. Бывало, нос задеру, а юбка и того выше. Мать стыдить примется. И добром со мной и худом: Ленка, одумайся. Чем выше у девки юбка, тем длиннее у парня руки. Все по ее и вышло. А твоя-то небось, кикимора, вожак какой-нибудь на селе. Им бог ничего не дал, оттого они и скупы, терпеливы. Не люблю таких. Все-таки в человеке, черт его возьми, должна быть искорка. Живинка, что ли. Однако парней люблю спокойных, чтобы степенный из себя, у которых все с умом.

— Вот такой, к примеру, как я, — расхохотался Николай. — С умом, степенный… Это я и есть.

— Вот тебе смешно, а того не знаешь, о чем я думаю. Сказать?

— Сделай милость.

— Увезти бы мне тебя к себе домой, и была бы я самая счастливая, самая спокойная, и тебя бы сделала счастливым, провалиться на этом месте. А вообще-то я так устала от одних и тех же дум о своем маленьком уголке.

— А на вопрос-то мой так и не ответила. Или я просто для роли спасителя, который возьмет тебя из общаги, или все-таки по душе пришелся? Разница есть, как думаешь?

— Хоть моя любовь Коленька, и не так уж дорога, но и ее надо заслужить. Степенный-то степенный, да все-таки чтобы и мужчиной был. Возьмешь, — может, и любить стану. А сейчас не знаю. Я глупая, Коля. Что-то и утаить бы, а у меня вся душа — как витрина. Мы, девчонки, только ведь тем и живем, что к кому-то примериваемся. А ты будто на карту пал. Теперь иной раз думаю о себе, а ты, окаянный, в мыслях: блазнится все что-то домашнее, складное, близкое и ты. Если бы ехать, так у меня там мать-старуха, изба, огород, скотина… Только и пожить, похозяйствовать, сам себе голова. Мы же деревенские и с полслова поймем друг друга. Боже мой, как бы я берегла и болела за тебя. А домой вернуться никогда не поздно.

— Знаешь, давай о чем-нибудь другом.

— Да о чем другом-то? Одно на уме, одно и на языке. Что бы ни делала, где бы ни была, а думка все та же. Речка у нас Выданкой названа. Где еще такое найдешь. По весне вся в белой черемухе, как невеста в подвенечном уборе, оттого, может, и окрестили Выданкой. Нет, ты дай мне сказать. Я не со всеми такая, а вот узнала со слов тетки Луши, да и сама теперь вижу, парень ты постоянный и не какой-нибудь ветрогон, — я бы за таким, думаю, до могилы, до последнего своего вздоха. Скажешь, вот же навязалась, бессовестная. Сама-де как смола липнет. А я и не таюсь, только знал бы кто, у меня вся душа в слезах перекипела. И нет больше моей моченьки…

Лена умолкла. Молчал и Николай, взволнованный неожиданным признанием девушки. Ему хотелось утешить ее, но он не знал, что сказать, потому как думы о своей деревне и о Кате полностью завладели его сознанием. И слышал он не голос Лены, а ту, что осталась в Столбовом: тоже ведь мечтала иметь свой угол, быть женой и хозяйкой, матерью…

Потом они купались, ехали домой, о чем-то говорили смеялись, но оба чувствовали себя неловко, будто провинились в чем-то друг перед другом. «Домой вернуться никогда не поздно», — вспоминал он слова Лены и соглашался: «Что верно, то верно, но если уж возвращаться, так только домой, в свое гнездовье. Там все свое…»

До встречи с Леной Николай жил почти спокойно, привыкая к городу. О Кате думал часто, крепко надеясь, что она рано или поздно должна приехать: не одной же ей вековать там, в Столбовом. «Затоскует смертной тоской, — радовался он, — и приедет. Ведь мы их за то и любим, что они несговорчивы, зато уступчивы, отсюда и лад. А ежели всяк рожей в свой угол, тогда и жить на белом свете незачем. Одна разладица. Ну а вдруг она не найдет сил порвать с родимой стороной? Может, в душе-то у нее это самое сильное. Тогда как? Да что значит ее молчание: прошло более чем полгода — и ни единого письмеца. Хотя бы одно словечко. Это на нее похоже, — нет, не приедет она. А Лена-то говорит, ненавижу-де ее, а все-таки похвалила: не дура девка. В том-то и дело, что не дура. А эта тянет к себе. Речка Выданкой называется. Домой вернуться никогда не поздно… Да у нас что не поля, что ли, не лес. Один заказник чего стоит. А Лосиная заимка, коли рожью ее ноне заняли, так всем урожаям будет урожай: по парам сеяли. А мы среди чужих ищем своего. Надо что-то делать, так больше нельзя. Надо что-то решать».

А Лена со свойственным ей женским упрямством надеялась склонить все-таки Николая на свою сторону: тем более что видела его сомнения и колебания. Не достигнув цели первым искренним и горячим признанием, она стала терпеливо ждать своего часа.

Девушка редкий день не появлялась в домике на Заозерной улице, ждала возвращения Николая с работы, да и он, не отдавая себе в том отчета, перестал задерживаться на работе: в своем одиночестве радовался встречам с Леной.

— А вот и идет наш Николенька, — объявляла тетка Луша, завидев в окошко своего племянника. — Слава тебе, господи, на мази вроде дело-то у вас. Слышь, Елена, тебе сказываю: ты за него поймалась и не отпущайся. Где еще такого-то сыщешь — в нашу породу он, в Ушановых. Я в девках-то Ушанова была. У нас, чтобы худые или пьянь какая, — отродясь не бывало. Он тоже в задумьях и хорошие слова о тебе говорит. Теперь я и сказываю: все у вас на мази.

— Что ж он мне-то ничего не скажет?

— Скажет, скажет. Тебе вот так уж, сразу чтобы. У нас в породе все с выдержкой. Зато уж скажут, так скажут. Ведь он тоже про себя-то как рассуждает, — жениться не напасть, а вот жениться да не пропасть. Этот узелок одной рукой не развяжешь.

— Да своей он, старой любовью, бредит.

— Ой, да не суди-ко, девка, не суди. Жгет он тебя, за живое взять норовит. Нешто я их не знаю. И тебе бы пора уж знать. Черт, говорят, молоть горазд, да подсыпать не умеет. А та столбовская, видать, свихнулась. Ни словечка ему.

К вечеру собрался дождь. Потянуло севером. После ведреннего бабьего лета сентябрь вдруг отозвался своим осенним и бесповоротным.

Они залезли на сарай, и Лена села в кровать с ногами, на колени натянула одеяло. Утомленная ожиданием и предчувствием развязки, была невесела и молчалива.

— Я в этот месяц, если сравнить с прошлым, заработал совсем ничего. И все из-за тебя. Надо бы прихватить часик-другой, повкалывать, а я все домой да домой, лечу как угорелый. Потому как знаю, что ты тут. Даже мое начальство косо стало поглядывать — им ведь нужен работник и ускорение от него, а у меня вся душа в расходе.

— Умора с тобой, да и только. Тетка Луша и та заметила, что все у нас на мази. Что-де вы волынку-то развели. Да ведь так оно и есть, чего бы уж тянуть-то. Ну? Поедем давай. Начисто я истомилась.

— Всю душу ты у меня разворошила. До тебя одно думалось: приехал в город, худо-бедно окопался и ни в жизнь не отступлюсь. Умру, как говорят, но шагу вспять не сделаю. А теперь вроде на незнакомой дороге… Куда покачнуться, ума не приложу. Будто предал все свое прошлое. Ничего не помню.

— Зато, Коленька, я все знаю. И все обдумала. Матери написала, что мы едем вдвоем, ты и я. Уж я тебя расхвалила. Да ты и на самом деле парень хоть куда. А старуха, представляю, теперь ночей не спит. Умница я у тебя, скажи вот?

Лена обвила руками шею Николая и хотела поцеловать его, но он решительно отстранился:

— Погоди, Лена. Ты так все завертела, что прямо голова кругом. Надо по порядку, Нынче на Новый год четыре гулевых дня, и я хочу мотануть домой. Глянуть хоть, что там делается…

— И со своей кикиморой увидеться?

— Уж обязательно и кикимора. У меня мать там, отчим. Рядом деревня.

Лена смахнула одеяло, спустила с кровати ноги и стала сердито надевать туфли.

— Поглядите-ка, отчим у него там. По отчиму затосковал. Нет, Коленька, я не из таких, чтобы за нос водить. А то: и работу из-за меня забросил, и голова кру́гом. А на самом-то деле просто не знаешь, в какие ворота броситься. Да что это я… — Лена почувствовала близкие слезы, залилась краской и, чтобы не показать своего лица, отвернулась прибирать волосы. — Нет, нет, меня не трогай. Прошу не трогай. Подумать только, — добавила она с тяжелым придыханием, — только подумать, целовал, обнимал, а в мыслях она была. Как это мерзко и гадко. А все равно с нею счастья тебе не видать, так и знай. Ее целовать станешь, а думать будешь обо мне. Мало ли таких, вашего брата.

Лена пошла к ступенькам и стала спускаться вниз, ни разу не поглядев на Николая.


Минула неделя. За ней — другая. Совсем под закат пошла осень. А Лена в домике тетки Луши не появлялась. Николай втайне тосковал по ней, зачем-то ждал ее прихода, но сам встреч не искал. По-прежнему молчала и Катя. Былая самоуверенность у Николая сменилась тревожной и верной догадкой: Катя не сдалась на измор.

Он в нетерпеливом ожидании послал в Столбовое одно за другим три письма, в которых откровенно унижался, признавал себя во всем виноватым, умолял Катю отозваться на его голос. Однако ответа от нее не было, а последнее письмо вернулось обратно с перечеркнутым столбовским адресом. Теперь оставалось только одно: дождаться Нового года и самому наведаться в Столбовое. С этим решением и жил все последнее время, уже ясно сознавая, что Катя выдержала свое и ему волей-неволей придется взять ее сторону. Иногда он, в тайне души, соглашался с такой необходимостью, оправдываясь все теми же словами Лены, что домой вернуться никогда не поздно. Ведь, как ни скажи, Столбовое — родимые места, где суждено было явиться на белый свет и остаться там на всю жизнь. «Если есть в этом мире справедливость и святые заветы, если дана тебе своя доля, — думал он, — можно их найти только на своей земле. Но, боже мой, — вдруг натыкался Николай в своих размышлениях на знакомые жесткие мысли. — Столбовое — ведь это опять властный и сознающий свою власть председатель, это опять бригадир Пыжов, которые распоряжаются всей твоей жизнью. Как у личности, как у работника, у тебя нет перед ними ни прав, ни защиты. Достоинство твое ничем не обусловлено, потому что они, и только они, определяют меру и качество твоего труда, результаты которого земледелец видит далеко не сразу. В большом потоке объединенных усилий множества людей почти невозможно верно знать степень своей пользы. О твоей значимости могут судить только они, а в их суждениях не может быть полной истины, потому что они не знают, чему рада и чем больна моя душа». Лет пять тому назад, вспомнил он, колхоз вдруг не стал запахивать елань за Куличьим болотом, а там более полусотни гектаров чернозема. Николай узнал от матери, что эту землю когда-то обихаживал его дед, Герасим, и, обиженный за деда, выступил на собрании, но бригадир Пыжов тут же и срезал его:

— Он не колхозник. А то будет, понимаешь, совать свой нос каждый.

— Да земля-то наша, — волновался Крюков.

— Наша, да не твоя. Сядь.

— Ты чо парня-то одернул? — вскинулся старик Фрол на Пыжова. — Нешто это дело так-то. Землю бросили, и слова не скажи. Ежели так-то с кажинным, всех от колхоза отвратим.

— Не стращай, дед, — весело вмешался в перепалку председатель Куренкин и умело перевел разговор на другое: — Времена те, дед, кончились, когда мы в колхоз заманивали всякую шоедь. Теперь на жирный-то кусок отбою нет, да мы не каждому радые. Идем дальше. На чем мы остановились?

— На выпасах, Никон Филиппович.

— Валяй, чей черед.

Многое вспомнил Николай из прошлого и не сомневался, что неласково встретит его родное село, но выбора уже не искал.

Однажды, возвращаясь с работы, Николай в трамвае встретил своего односельчанина и друга Руслана Обегалова.

— Здорово, землячок, здорово, — с хмельной виноватостью засуетился Руслан. — Сколько лет зимой-то… А ведь поем: мы, ты, я — вместе дружная семья. Ну какая, к черту, семья, когда за все время ни одного опрокидончика не изладили.

Пока Обегалов скороговоркой нес пустяковину, Николай молча разглядывал его. На «городском госте» была надета в масляных пятнах куртка, застегнутая на самодельные петли: испорченный замок «молния» местами был вырван с мясом.

— Неказистый видок-то, — вдруг повинился Руслан и оглядел себя, тряхнул хозяйской сумкой, в которой брякнуло железо. — Оскудился я несколько. Везу вот вентили, патрубки да всякий шурум-бурум, — толкану на полбанки. Приглашаю обрадоваться. Там это быстро, у хозмага, только брякни — с руками вырвут. Поговорим — ведь сколько лет, сколько зим. Друзяки. Ты не гляди, что я такой вот. У меня семья, брат. Хошь, поедем ко мне. С женой, Лидкой, познакомлю. Колючая баба. Живем в одном городе, как поется-то, «наши окна друг на друга смотрят вечером и днем».

— Ты в Столбовом давно не бывал?

— Как не бывал. Был. Лидку свою казать возил. Товар лицом — все село ахнуло. Эх, черт, о главном-то и забыл совсем… Был я в Столбовом-то в самый капустник. Все дороги капустным листом усыпаны. Оттуда, слушай, едва выбрался, — Лидка на капусту уложила, а очухался на станции. Мне, Коляй, еще остановка и выходить. Пошли, что ли? Да брось ты.

— Ты что-то о главном заикнулся? — напомнил Николай, предчувствуя что-то неладное.

— Да верно, — спохватился Роман, — о главном-то и не сказал. Ты думаешь, за каким чертом носило нас с Лидкой в Столбовое-то? Ввек не угадать. Не шурупишь? Катьку, сеструху свою, пропивал. Эх и гульнули! Бригадир Пыжов, бля, едва в колодец не пал. За ноги уж, беса, изловили. Не я, ни дна бы ему, ни покрышки. А ты загорюнился, вижу?

— Ты верно ли о Кате-то?

— Сука буду. Не Обегалова она теперь, а Мокшина. Усек? Димка, сам знаешь, глаз на нее положил с пятого класса. А она дура, дура и есть: такую фамилию — Обегалова — променяла на Мокшину. Может, все-таки пообщаемся? Проинформируем друг друга о жизни, о космосе. А ведь «Спартак»-то опять ушел за пределы поля. Слыхал небось? Э, да говорить с тобой как с мертвяком. Бывай, выходит. — И Руслан, не дождавшись, когда окончательно остановится вагон, выпрыгнул на булыжник.

Николай в душевном оцепенении проехал еще две остановки и вдруг, не осмыслив толком своих намерений, пересел на обратный трамвай. Но у хозмага Руслана Обегалова уже не было: он, видимо, успел сбыть свой товар.

Холодный, промозглый ветер гнал по улице сухую опавшую листву, прибивая ее к стенам домов вместе с пылью и дорожным мусором. У остановки чинным рядом росли молодые тополя, и крупные в ладонь величиной листья на них, одрябшие от первых зазимков, еще крепко держались, но шумели с тем же предысходным и потаенным жестяным звоном:

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает

Последние листы с нагих своих ветвей…

Вспомнились Крюкову стихи, которые он, всегда полуголодный, легко учил в своей деревянной холодной, навечно оставшейся у сердца школе.

И, как всегда, в минуты осознания прожитого человек невольно ищет в своей памяти милый домовитый уголок, где сами собой рождались надежды, где, казалось, — да, может, так и было — все сложилось издавна, прочно по одному слову истины. Таким уголком для Крюкова было родное село Столбовое. И вот, вспомнив его, он вдруг впервые с острой тоской и отчаянием почувствовал себя вчистую обобранным, одиноким и бессильным. Все то, что безотчетно согревало его, все то, что негласно, но верно сулило ему впредь прощение, приют и защиту, — все оказалось злобно отнятым. «Как и когда случилось это? — спрашивал он себя. — Почему я раньше не знал этого? А ведь все это давняя, давняя беда. Беда отцов и матерей, когда все мы остались без своего гнездышка, без своего клочка землицы, без воли к труду и счастью…»

А ветер звенел жестью сухих крепких листьев, иногда бросал их под ноги слепых в потемках прохожих.

ПОДАТЛИВЫЙ ПРОМЫСЕЛ

I

— Грязь он жрет. Распорешь — одна няша. Но уж мягкий-то, мягкий!

— Лентяй… Лишку не пошевелится.

— В том-то и штука. Лежит, лежит — да как с ума ровно сойдет.

— Выстойка у него до самой жарыни. А уж потом, верно, уж потом пойдет, хоть в шары тычь — ни черта не видит.

— Это — как баба, — сказал Ганя и, выкинув руки над головой, потянулся на ватнике — засаленная рубаха-распашонка вылезла из-под брючного ремня, обнажив тощий Ганин живот.

— Дошлый ты, Ганька. Жениться тебе пора, страмец. А насчет бабы-то угадал. Метко. Ее об ту пору тоже мутит. Шалая делается, бестолошная. Не зевай только.

Ганя упрекнул вдруг Пётра:

— Сбил ты меня. Теперь и работа провались. А бригадир Ухорезов наказал к завтрему поспеть. У него слово — олово. На силос, наверно, турнет. Всегда вот так. Работаешь, будто песню поешь, а потом явится какой-нибудь охламон и замутит душу. Не бутылкой, так карасями.

Пётро слегка расстроился и не заметил, как жесткой былинкой расковырял зубы, выплюнул сукровицу, сердито утерся:

— Значит, дядя Пётро охламон вышел. Ладно тогда. Тогда что ж, тогда ладно.

— Да ведь я не от сердца. Будто не знаешь. Ты-то как раз обрадовал. Что это в самом деле — работа, работа. Трактор вон из железа — и то…

Но дядя Пётро закапризничал:

— Ладненько. В другом месте поспрашиваю.

— Да у кого спрашивать-то? Парамонов без резины. Костя на силосе — оттуда шибко-то не слевачишь. Я вот — сам гляди — не привязан, а вижжу. Да только и зашибить пока.

Дядя Пётро, натужно сопя, стал натягивать сапоги. Ганя виновато молчал и этим умягчил дядю, который опять зазудил:

— А карась, Ганя, тронулся. Табуном прет. А без колесника по той дороге нечего браться. Ежели на лошадь, так гать на гнилом болоте вовсе пала — коня враз без ног оставишь. Тут и рыбе не обрадуешься. А переть сети на горбу — на кой это. Твой бы козел — за милую душу. — Пётро похлопал ладошкой по теплой резине огромного колеса. — Дело бывалое. Может, рискнешь? Али ты не Отвар?

Ганя не любил свое школьное прозвище, посуровел:

— Ты, дядь Пётро, правленец, а куда сбиваешь-то? Отвара вспомнил. Сказал, не могу — и не могу. Да заработок опять же. А то — Отвар.

— Чего тут худого. Ну, ладно. Не хочешь — и не хочешь. Мы, если с кем сговоримся, трое, скажем, сети убуровим. Бог милостив, не сдохнем. Но как назад, с рыбой? Загадка?

— Да сперва изловите, а то уж и за рыбу озаботился.

— Затем идем — приходится скрозя обдумать: и тудой, и сюдой.

— Пойду попью. — Ганя лежал в тени на ватнике тракторного колеса, лениво поднялся, полы рубахи узлом завязал на пупке. Лицо у него в грязных розмазях, свалявшиеся волосы забиты пылью. Он по сухой пахоте пошел к черемуховому кусту, который мокнет в сырой, вкруговую опаханной ямке. Под кустом в холодке у Гани спрятан бидон с квасом.

— Мне принеси смочить душу! — крикнул вслед племяннику Пётро и стал переобуваться, потому что туго натянул сапоги на горячие портянки и ноги в тесноте люто горели. На ходу обувка обмялась бы, но Пётро уходить пока не собирался, надеясь все-таки соблазнить Ганю карасями. «Больше разговоров ведем, — рассуждал Пётро. — Вечером уехали, утром тут. Велика и дорога — двенадцать верст. Это колесище раз обернется — и полверсты нету. Раньше Отвар не такой был. Бывало, только гаркни — готов и в ночь и полночь. А теперь я ему о рыбе, а он о заработке. Бригадира вспомнил. Другим совсем сделался…»

Ганя Кипелов, по прозвищу Отвар, на ближних угодьях допахивал клеверище. Уже третью неделю не утихали жары, те безветренные и застойные, какие падают вдруг на середину июля, когда от солнца горят травы и с полей тревожно наносит палом. Без времени заскорб и обметался пеплом лист ивняка, желтые пряди заплелись на плакучих березах, а выпавший клевер, почти не дав укоса, так высох, что трещал и пылил под колесами, его можно было тереть в ладонях и вертеть в цигарку, как самосад.

Трактор с двухлемешным плугом и сцепом борон день-деньской тарахтел на мелких загонах, задыхаясь от жары и пыли. Ганя в узкой и накаленной кабине, отравленный бензиновой духотой, изнуряюще потел, страдал головной болью, жжением в глазах. Но все это было привычным. Самое страшное, с чем Ганя не мог бороться, — это был сон. Сон решительно повергал его в кромешное небытие, и Ганя ежеминутно вздрагивал от потери руля, испуганно путал тусклую явь со сладкими провалами в дрему. Когда трактор зарыскивал вбок и начинал ломать борозду, Ганя глушил его, бросал к колесу с теневой стороны свой ватник и падал на него, засыпая порой на комках и крыгах перевернутой пашни. Вокруг сразу вставала тишина, разливался полевой покой, а в голове у Гани по-живому отражалось тарахтенье мотора, пашня под ним текла, качалась и уходила, а сам он жутко думал, что теряет руль, и сжимал в кулаках по горсточке землицы. Просыпался он скоро, отлежав бок или руку на остром ребре борозды, на которое бросил свой ватник. Проснувшись, отдыхал немного, собирался с силами, чтобы заводить трактор.

В такую пору и угадал к Гане Пётро Смородин, колхозный лесник. Он размечал для порубок делянки и заглянул на Осиное озеро, где увидел ход карася. Карась — рыба донная, больше лежит в тине, но однажды в летнюю теплынь, когда глубоко прогревается озерная вода, он всплывает наверх, вяжет косяки и начинает играть, выплескиваясь из парной воды и смачно шлепаясь обратно. Карасиные косяки ходят по озеру с большим напором, и перехвати сетью такой косяк да сумей удержать — улов на худой лошаденке и не увезешь.

Пётро Смородин — сухожилый мужик, с тугой чернявой кожей на скулах — свою небольшую головку стрижет под первый номер, и седое жнивье придает ему вид человека упрямого и себе на уме. Ход карасей заразил его стойким желанием устроить рыбалку и взять такой замет, чтобы себе хватило и на рынок осталось. Деньги Смородину край нужны — он собирает свадьбу сына, и если удастся хорошо зачерпнуть, то рыба покроет часть свадебных расходов. В клетушке подсвинок зреет осеннего приплода, уши с самой весны повисли. С рыбой гулянку можно округлить на неделю. Новый сват — человек ужимистый, лишку на свадьбу не израсходует, а выпить да попеть песни — усердный. «Вот и пусть, значит, знает наших, — заносчиво думал Смородин. — Пусть, скупердяй, пьет и дерет горло на дармовщину. Он думал, я стану с ним рядиться. Все сам вздыму. Вот они, карасики-то, и кстати. А так бы провались она, эта болотная тварь…»

Вернулся Ганя с бидоном, крепкий, в движениях — молодая, ленивая и упругая сила. Руки и плечи литые, а спина сутулая, пригнанная для работы с железом. Подав бидон Пётру, опять вальнулся на ватник, руки и ноги разбросил крестом, плюнул, не глядя куда.

— Маньку увидишь — пусть квасу притащит.

— Только и заботы. — Пётро ухватисто взял бидон за горло, запрокинулся вместе с ним и ослеп от теплой кислятины, ударившей по глазам. Напившись, притер бидон в борозде, ногтем щелкнул по белой пластмассе: — Кислять — все нутро объест. Ты спишь, что ли? Я вот и говорю: слышь, Ганя? Пойду-ка я к Ванюшке-конюху. До болота на телеге, а там как бог даст. Тамотка три версты — доползем. Тебя, Ганя, жалко: как ты охочий до этого дела, а ход упустишь. Жди другого года. Да и год на год не приходится. Зарядят дожди — тут уж хрен не рыбка, все ерши, хоть до вечера ташши. Дак ты как?

Даже через густо растертую пыль было приметно, что лицо у Гани усталое и опавшее — он спал мучительно нервным и коротким сном. Пётро поглядел на него, повздыхал и собрался уходить. Ганя вдруг поднялся, сел на ватник и, слепо оглядевшись, ничего не понял:

— Обед, что ли?

— Около. Тебя, говорю, жалко, Ганя, ход упустишь. Такое не часто бывает. Зайду к Ванюшке-конюху.

II

Пётро даже и в мыслях не держал Ванюшку-конюха, но имя его случайно подвернулось к слову при разговоре с Ганей: можно вроде и без трактора обойтись, надо только обратиться к Ванюшке. Так вот и сорвалось с языка имя конюха, а сорвавшись, обнадежило. «Может, и клюнет усатый».

Пётро с клеверища прямиком двинул на конный двор. Миновал птичник, силосные ямы, залитые густой зеленой жижей, и атаковал конюшню с тыла.

На дворе глохла тишина. Въездные ворота были распахнуты настежь. Двери нарядной тоже отворены и кособочились на одной петле. Пётро заглянул внутрь — ни души. На полу, выклевывая из щелей зерно, спокойно паслась курица, да на окне рыжий котенок гонялся за мухами. Новая длинная конюшня тоже проветривалась с обоих концов — по ней сквозила прохладная пустота, пахло лошадьми и свежей кошаниной, которой подкармливали молодняк. На фуражной кладовке конюха висел замок. В угловом деннике с плотными стенками томился и всхрапывал жеребец Спутник, дьявольски грохал копытами по деревянному настилу, терся мордой о двери. Пётро ни с того ни с сего пнул по доскам денника, испугал жеребца и вышел на улицу.

— Жмых! — крикнул он Ванюшку-конюха. — Жмых! Никак сдох.

— Чо хайло-то разинул? — отозвался Ванюшка над головой Смородина.

Пётро поглядел кверху и увидел конюха в дверях сеновала. Тот, видимо, плотно спал на продутой верхотуре, был сильно измят и даже заслюнявил усы. Утершись углами кулака, выметнув босые ноги на верхнюю ступеньку лестницы, сел на порожек, зевая и жмурясь.

— Спускаться-то думаешь, космонавт?

— Не к спеху. — Ванюшка покосился на солнце.

— Тебя небось на весь день запустили, а? Разговор есть.

— Об лошади?

— Уж обязательно об лошади.

— За другим не ходят.

— Спустись, говорю.

Ванюшка сперва сбросил сапоги, потом стал спускаться сам задом наперед. Он в широких, вроде бы совсем пустых штанах, узкой безрукавой рубашке, кожа на локтях белая, дряблая, а кулаки увесные, черные, будто от других рук.

— На самом витке оборвал мою орбиту. Чо там о погоде-то говорят? Мокра не сулят?

— Ты ближе к богу-то был, спросил бы.

— Не до того было. Ротный приснился. Гребенка фамиль. «Уперед, — все командовал. — Уперед!» Сны пошли, Пётро, совсем нездешние. То я бегу за кем-то, то за мной гонятся. Схватимся всмертную, а убить друг дружку не можем. И все где-то не в наших краях. К добру ли уж это, а? Только и успокаивает, что разошлись мы живы-здоровы. Чо молчишь-то?

— Лешак ты, Ванюшка.

— Да уж какой есть. Ты ведь тоже без Знака качества излажен.

— Паспорт вот сулят бессрочный — значит, считай, и гарантийный срок кончился.

— Да, Пётро, старость — не радость, не красные дни. — Ванюшка сунул ноги в сапоги и пошел к колодцу. — Какой у тебя разговор?

Пётро пошел следом и молчал, думал о том, что Ванюшке хорошо живется: работа спокойная, в своем хозяйстве не яровит, а тут хапаешь, хапаешь — все больше да больше, а к чему? Зачем? Сдыхать скоро. Может, и за рыбой не кидаться? Да нет, нового свата надо умыть вином. Знай, с кем роднишься. Да и народ опять. Вот это, скажут, Смородин. Уж вот закатил свадебку! Уж закатил так закатил!

Ванюшка достал бадью воды, умылся и даже во рту пополоскал, чем вызвал у Смородина уважение к себе.

— Свадьбу на то воскресенье собираю, — начал издали Пётро и вдруг умаслил: — Тебя с бабой зову. Не откажи.

— У тебя небось все правленцы будут. Начальство. А у меня вроде и габариты не те.

— Об том и толкую, с бабой чтобы. Она у тебя двойной габарит займет. А сегодня растянись да выручи.

— В город наладился?

— В город — я бы на попутную, да и был таков. На Осиное. Карась пошел. Ведь ораву — каждого напой, накорми.

— Да и не просто кой-как, а вдосталь, чтоб ухом землю. Рыбка — она пособница в таком разе. С карасем ты, Пётро, хорошо подгадал, ей-богу. Цены ему нет. Его и в сметане вываляй — пойдет. И посуши — мужикам для забавы под бражку. Да и ушица первому столу украшение. Украшение, истинное слово. А вот еще. Я прошлым годом у брательника на влазинах был, так он карасиков-то, окаящий, со свининкой приспособил. Ведь это только додуматься! Он его жарил на свинине. Это, я тебе скажу, не какой-нибудь палтус-оболтус. Салом-то его, видать, взяло навылет — он, сердяга, так и слег с косточек. Он, карась, хоть того сытей, а все постный, но и его в пирог сподобить можно, коль с умом это смастачить. Сказывал мне один знающий, перед тем как уложить в корки, ты его вымочи. Выдержи в грибной воде, и без обжима чтобы. Он тогда все печиво проймет мокром. Вроде бы как сок даст…

— Давай к делу, Ванюшка. Я так планую: от тебя лошадь, с моей стороны сети. Улов пополам. А на свадьбу уж как старые кореша. И уха будет, и пирог баба смастачит.

— Играет, говоришь, карасик-то?

— Шипига цветет — самая пора ему.

— Заметывать, думаешь, от яру?

— Как ветер, он укажет.

— По ветру, выходит. Да тебя не учить.

Ванюшка сел на обсохший край колоды, из которой поят коней, ногу заметнул на ногу, раздумчиво помахал хлябким сапогом.

— Пудиков пяток взять бы, как думаешь?

— Давай сперва соберемся, а уж потом… Опять же и пяток ничего, и пяток можно. Бывало, боле вынали.

— Я вот и говорю, тебя не учить. А свадьба, она хоть как, в копейку встанет. Я Катерину выдавал, по уши в долги влип. А тут еще гостем наказало. С Выселков Спиря, механик. Он что, холера, удумал: повернул галстук на спину да цоп самовар и — плясать с ним в обнимку. Мотался, мотался с ним по избе-то — да грох на стену: зеркало расколол и самовар измял. Уж это совсем обидный изъян. А у соседа моего, помнишь, и того башше вышло. Умора, язвить в душу…

— Часика бы через два выехать, слышь. Я к соломенному сараю сети поднесу, чтобы без лишних глаз. И ты правь туда. Племяша еще крикну. Втроем, значит.

— А у гнилого болота?

— Парня на то и беру. Он посидит с лошадью.

— Там ведь, Пётро, еще версты три будет.

— Кто их мерил. Может, три, а может, и двух нету.

— Есть, Пётро. Как пить дать. Вон до Выселков три-то версты, дак ведь идешь да идешь. Меня как-то осенью…

— Ты, Ванюшка, все вокруг да около. А время-то уходит.

— На колеснике туда бы, Пётро. Гать теперь сухая. А лошадь в завалах долго ли решить. Поговори с Отваром. Он рыбак смертный. Чего ему, привез да увез. Как есть нечаянный интерес… На «Жигули», говорят, гоношит. Этот сгоношит — малый с ухваткой.

— Говорю тебе, у гати парня оставим. Гать, гать… — Пётро изругался в рифму, сумку свою сердито перекинул с плеча на плечо. — Поедешь ты или не поедешь?

— Да уж пожалуй, и так. Пожалуй, не выйдет. Я уважительно, а бригадир Ухорезов — ты его знаешь. Без наряда — штраф, и вся комедия. Да ты к Отвару, Пётро. Верное дело к Отвару.

— Был уж. Учишь тоже. Учитель.

Удерживаясь, чтобы не сорваться и не обложить Ванюшку гнилым словом, Пётро заторопился с конного двора, а Ванюшка, поняв расстройство друга, вязался за ним до самых ворот, успокаивал:

— Да если с карасем и не выйдет, подумаешь. Без него, може, лучшей. Я в Чернигове был, так там говорят: лучшая-де рыба — это свинина. И то сказать, свининкой застолье не испакостишь, не-ет. Карась — тоже мне рыба. Хуже его и рыбы нет. А на свадьбе выпьем, старинушку вспомянем. Помнишь ли нашу-то улошную: «Девки — ух, бабы — ух, не обходим и старух!» И-эх, времечко было, а, Петя! Петя…

Сдержался Пётро, слова худого не сказал и тем озадачил конюха: «Малахольный сделался Пётро. Да свадьба, она хоть из кого узлов навяжет. А гульнуть — гульнем»…

III

Все расчеты на карася, можно сказать, лопнули. Даровое богатство безвозвратно уплыло из рук, и от огорчения Пётру еще захотелось поошиваться возле магазина, где, вероятней всего, можно с кем-нибудь хотя бы поговорить о рыбалке, о которой навязчиво думалось до горькой слезы.

На крыльце магазина сидел дед Тимоха, в шляпе с отутюженными полями и бороденкой, затесанной на клин, а рядом полулежал на ступеньках Пашка Вякин и слушал транзистор, который мял и корежил какую-то мелодию, будто толок ее в ступе. Почти одновременно с Пётром Смородиным, только с другой стороны, к магазину на колясочном мотоцикле подкатил бригадир Ухорезов, длинноногий — колени выше руля, — длиннолицый, с очками на фуражке. С сердитой силой тряхнул машину, так, что в бачке заплескался бензин, усталым шагом пошел к крыльцу.

— Что за публика? — спросил он всех троих и поставил одну ногу на нижнюю ступеньку, покрутил кольцо с ключами, дав понять, что спрашивает всерьез.

Дед Тимоха указал на свои уши, заткнутые ватой, унизился:

— Здравствуй, кормилец.

Вякин с показной трудностью достал забинтованную руку из кармана и показал грязный марлевый навертыш:

— Биллютеним, товарищ начальник.

— А ты?

— Зашел вот, — начал было Пётро Смородин и оглядел себя, оглядел его и бригадир — понял, что человек с дороги.

— Был на вырубках?

— Послать бы мужиков, Николай Николаич: кряжи край ошкурить надо.

— А на Осиное, соври, не заглядывал?

— Разве обойдешь. Одно расстройство.

— Зашевелился, что ли?

— Спасу нет.

— А ну, убери, — дал бригадир распоряжение Вякину, однако тот не сразу утишил свой транзистор и, не обращая внимания на бригадира, крикнул на ухо деду Тимохе:

— Не прошвырнуться ли себе на Осиное? Рыбки не хошь, дед?

— Карасика отведал бы. Говорю, пожевал бы. Карасика.

— Тогда давай сеть. Цела небось?

— Что ей доспелось. Да ты утопишь. А она больших денег стоит.

— Ты же на больничном, рыбак, — напомнил бригадир Вякину.

— На больничном, так пить-есть не хоца?

— Шел бы в бригаду — там и с одной рукой сгодишься.

— Так вот и разлетелся. Врачи за такое дело не хвалят.

— При расчете опять за грудки хватать станешь.

— Свое возьму.

— Пустяковый он человек, Николай Николаич, — сугодничал дед Тимоха и вроде бы отодвинулся от Вякина.

Бригадир поднялся в магазин.

— Ты, Пётро, сказывают, сынка оженить наладился? — спросил дед Тимоха. — Сколя ему?

— Ровесник тебе, дедка, — захохотал Вякин.

А Пётро Смородин подумал о том, что поговорить толком не с кем, направился домой. Уж к своим воротам подходил, когда догнал его бригадир Ухорезов. Круто осадил машину:

— Ты вроде напарника искал?

— Да нет. Да кто сказал? — И вдруг уловил в глазах бригадира что-то согласное, приоткрылся: — Оно конечно, не мешало бы, да ведь на это чертово озеро еще попасть надо.

— Тащи сети. Они в мешках у тебя?

— А то как.

— Вот клади. Я их скину у соломенного сарая. Часика через два приходи к Отвару на пашню. Махнем.

— Да уж не взыщи, Николай Николаич: ты это как, смехом или натурально?

— Слушай сюда!

— Да я… Да мы это… Фу-ты, ну-ты… — Пётро торопко пошел к воротам, распахнул их, запнулся за кобеля, который радостно бросился под ноги хозяина, пнул собаку и скоро выволок и уложил в коляску три мешка сетей.

Бригадир сидел на мотоцикле, протирал очки и курил сигарету, перекатывая ее по губам. Смородин, закинув мешки брезентовым запоном, почтительно замер, опустив руки по швам.

— Чтобы никого больше.

— Да на кой ляд.

Ухорезов набросил газу, и мотоцикл скребанул из-под себя, выкинул ворох пыли и гальки, рванул по дороге. Смородин ополоротел от удивления, все еще не веря нечаянной удаче. «Что с ним, с Ухорезовым-то? Небось нужда подшибла. Во как повернул, леший. Чтобы никому больше. Да кому еще-то! Будь спокоен, сама мать-землица не учует». Смородина все время, как вышел из лесу, мутил голод, а тут и от еды откинуло. Обрадовался сборам. Отвалил от свиного засола пласт сала, завернул в тряпицу булку хлеба, луку, соли. Все уложил в свою лесниковую сумку. Сбоку умостил бутылку водки, нахлобучив на горлышко два пластмассовых стаканчика. Звону от них не услышишь, да и на податливом промысле без звону надежней.

IV

Ганя в березняке у межи выпряг трактор из плуга и допивал квас, когда пришел Смородин. Из сумки его так же по-деловому выглядывало топорище.

— Что с ним, Ганя? С бригадиром-то?

Ганя засунул в куст порожний бидон и долго заглядывал под брюхо трактора, хмурил брови. А Смородина томила радость, и хотелось, сладко хотелось разговору:

— Стою как-то у лавки — слышь, Ганя, — Тимоха еще там с Вякиным. Чего уж пасутся — не скажу. И вдруг нате вам — Ухорезов сам. Я тягу — от греха, думаю, отодвинусь. А он, бригадир-то, — следом. С ним это что, а? Сети-то у тебя, спрашивает, где, в мешках? А где еще-то, говорю. А ну, неси! Меня так и полыснуло по сердцу… Ты мне, Ганя, обсказать можешь?

— А вот теперь вези — и на всю ночь. А ночью по холодку только и поработать. Ладно это?

— Фарт, Ганя.

— А допашет Пушкин?

— Напашешься — вся жизнь впереди. Ты о бригадире скажи, в какое место его кольнуло.

— А ты не знал?

— Убей, Ганя.

— Клаша евонная пацана родила. Пирога рыбного из города заказала.

— Эко сподобило бабу. Ну дай бог. Ай да Клавдея! Вот это ладно. Ладно это. — Смородин почувствовал прочное удовлетворение и, показывая свою сумку, похлопал ее по тугому боку: — Я прихватил малость, поздравим, стал быть. Добрая скотинка ко времени и плодится. Так и скажем ему. Поехали, что ли?

Смородин неуклюже вперся в кабину, сумку свою взял на колени. Ганя опять сомкнул брови и по-деловому положил руки на руль.

К дороге выезжали новой пахотой — трактор мотало из стороны в сторону, совсем валило на правое колесо, у которого сидел Смородин.

Ганя рулил одной рукой, и то как-то легонько, рычаги тоже подталкивал без усилий и даже дорогу выглядывал набросом, но цепко — это Смородин одобрил. «День и ночь за рулем — пора и научиться, но лихо крутит, охаверник».

Подъехали к полевому сараю. Это соломенная крыша на покосившихся столбах, под которую во время уборки ссыпают зерно, а теперь все затянуто лебедой, крапивой и коноплей-самосевом. С краю толоки, где брошены дисковая борона и старая веялка, Смородин нашел мешки с сетями. Веревками привязали их к задку кабины. Ганя оглядел пустую дорогу, уходящую к деревне, и лег ничком в молодой загустевший клевер. Руки с доверчивым бессилием положил на землю. Сырая земелька ласковой остудой отозвалась на жаркую Ганину близость.

А Смородин еще раз хватко подергал привязанные мешки и, убедившись, что они не отвяжутся, пошел под навес.

Ганя по-прежнему жался ухом к земле, вроде прислушивался к ее недрам, и в рослом клевере Смородину едва обозначился, то есть показался каким-то совсем плоским, навроде пласта пахоты, забытого на меже и густо проросшего травою. «По стародавнему заведению уходился пахарь. Теперь уж так не работают, чтобы лежать в лежку. А деды небось по-другому не умели. Зато и подпахались под самый север. Иной, поди, гонит, гонит борозду до самого упаду, а уж как пал — пушкой не поднять. А отлежался — опять работник. Бывало, и с душой тут расстанется, царство небесное хлеборобу: к святому делу от роду предназначен».

Со стороны деревни просочился звук мотора, и над гребнем дороги замережилось облачко пыли. Там, видимо, катили с лихой быстротой, потому что заметно нарастал стук мотора, а скоро показался и мотоцикл и двое на нем: один за рулем, другой в коляске. Смородин загодя отошел на обочину дороги и, не спуская глаз с приближающегося мотоцикла, крикнул Гане с детской нетерпеливостью:

— Едут!

Ганя вскинулся и сел на траву, начал искать сонными пальцами пуговицы на рубашке, одновременно чесал шею и морщился.

Подкатил мотоцикл и возле трактора развернулся поперек дороги.

За рулем сидел старший сынишка Ухорезова, Костя, деловой, в сапогах и перчатках. Куртка на «молнии» застегнута до горла. Из коляски вылез сам Ухорезов и поволок за собой жесткий плащ и вещмешок.

— Крой обратно, — сказал он сыну, заметывая на плечо мешок. — Да не гони у меня. И малым заулком домой. Не гони, говорю. Не газуй, слышишь?

Костя не заглушил мотора и не отпускался от руля, а на слова отца только мял губы и хмурился, показывая, что и без него знает, как и где надо ехать.

— Малый у тебя толковый, — польстил Смородин Ухорезову, когда Костя уехал. — В котором он нынче?

Ухорезов не отозвался, направляясь к трактору. Сапоги у него пыльные, тяжелые, фуражка с засаленным козырьком надета без форсу, — он оторвался от больших и важных дел, но сердце у него не на спокое: ведь это только сказать, вся деревня на нем держится. Он забросил плащ и мешок в кабину, не поглядев на Ганю, спросил:

— Добил косяки-то?

Ганя поднялся на ноги, всеми десятью пальцами причесал волосы:

— К утру, может, и кончил бы. Рыбалку какую-то выдумали…

— Слушай сюда, умник. Времени я тебе больше не дам. Укладывайся как знаешь. У меня и без того забот невпроворот, — последнее бригадир сказал для того, чтобы Ганя не лез в пререкания к загруженному трудами человеку. — А ты чего столбом стоишь? Садись — и живо.

— Как уместимся-то, Николай Николаевич?

— Не больно широк в пере-то. Горючего хватит?

Ганя завел трактор, фуражкой, раздавленной на сиденье, обмахнул стекло, раскурил пересохшую сигарету. По спокойной самоуверенности Гани Ухорезов понял, что зря спрашивал о горючем, но взыскательных ноток не потерял:

— Копаемся. Жми на всю железку. Времени не лишка.

Смородин, обняв свой мешок, втиснулся на пол, привалился к коленям бригадира.

Трактор дернулся и побежал по дороге, подпрыгивая на кочках и обрываясь в выбоины…

V

Осиное озеро лежит среди неохватных болот, и подъехать к нему можно только с южной стороны, где небольшой участок берега круто выходит из воды и местами поднимается до внушительного обрыва. На крутых откосах не приживаются ни деревья, ни кустарники, уж на что уцепчива травка-скелетик хвощ, но и тот не может взяться на живой осыпи. Поверху вдоль всего высокого берега плотная дернистая земля в заживших и свежих ожогах от рыбацких костров. Чаще всего сюда прибегают ребятишки, на удочки ловят золотистых гальянов, пекут печенки и варят уху.

Остановились у большого прошлогоднего костровища с уцелевшими толстыми рожками и выводком молодой широколистой чемерицы, которая поднялась и набрала цвет прямо на промытых угольях и головнях.

Ухорезов сразу заторопился, едва не столкнул из кабины нерасторопного Смородина, а соскочив на землю, заорал, будто командовал ротой:

— Слушай сюда, Смородин, и ты, Отвар! Вот так. Теперь, Смородин, ступай за лодкой. В два счета чтобы. Ганя, вытряхивай сети. Раскинем.

— Запутаете все к черту, — возразил Смородин, ценивший и берегший свои тонкой вязки сети. — Пусть Ганя сходит за лодкой-то.

— Разговорчики ни к чему, Смородин, — оборвал Ухорезов и в строгом, неукоснительном молчании взялся отвязывать мешок.

— В заливчике лодка-то, Ганя, — хотел своего Смородин. — Чаль к обрыву.

— Отставить это дело! — совсем вскрутел Ухорезов. — Слушай сюда. Как я сказал, так и сказал. А то начнем всяк в свою дуду.

Уходя от стана, Смородин оглядывался и видел, как бригадир и Ганя с казенной небрежностью вытряхивали из мешков сети, развязывали их, чтобы раскинуть на траве, осмотреть. «Палками да щепьем засорят, придурки, потом не выберешь. Только и знает свое: сюда, сюда. Дрын».

Перед тем как спуститься к заливу, Смородин окинул глазом узкое, длинное в крутом изломе озеро. В колене — это самое широкое место — низкие берега давали простор воде, и сейчас в лучах вечернего солнца она казалась выпуклой и горела жарким разливом. С того берега наносило слабым парным ветерком, и у Смородина от затаенного предчувствия вздрогнуло все нутро, он угадывал хороший заброс. Чем ближе спускался к воде, тем влажней и теплей становилось в кустах, а ветки и деревца, за которые он хватался, скользили из рук, оставляли в ладонях липкий запах болотины и рыбы. Смородин, не замечая того сам, все время спешил, волновался и весь вспотел. У лодки отдохнул и стал отвязывать веревку — от нее тоже пахло густой и свежей сыростью, как пахнут только что вынутые с рыбой намокшие сети. Когда выгребся одним веслом из зарослей в разводье, его так и бросило в ознобный жар: мимо, перед самым носом лодки, прошла тугая и быстрая волна, от которой по всему заливу разбежались усы. «Косяк», — беззвучно всхлипнул Смородин и долго провожал взглядом встревоженную воду. А та первая, сильно гонимая волна без всплесков выкатилась в устье залива и, расколов отраженное водою солнце, пропала в его блестках и зябких осколках. «К добру ли это, вот так-то? — допытывался Смородин. — Ведь на часик бы поране — и дело сделано. Да я и плановал, чтобы поперек залива. Ах ты, боже мой, не подождал нас, окаянных, ведь солнышко еще эвон ходит… Да уж где ждать, раз началась гулянка. Карась, он, как мужик, завсегда до праздника пьян. По правде-то судить, не праздник радует, а канун. Зато этот карась, пьянчужка, весь обрисовался: ждать его надо супротив ветра в заемчике, да и куда ему больше-то. Хоть он и карась, а у него все по уму…» Лестно подумав о рыбе, Смородин словно заручился ее расположением и бодро вскарабкался вверх. Бригадир и Ганя сматывали последнюю сеть. Другие ворохом лежали у их ног.

— Тебя только за смертью посылать, — укорил бригадир, и Смородин, совсем собравшийся рассказать о косяке и где вернее всего ждать ход рыбы, увидел, что сети собраны со щепьем, ветками и травою, всплеснул руками:

— Мужики, да нешто это дело? Кто же так делает, чтобы засоренные сети…

— Ты вот что, Смородин, — Ухорезов сплюнул в сторону, — ты в коллективе и дело не порть. Сети знаем не хуже тебя. Отвар, вали на плечи и пошли.

— Узлы ведь закинем. Одни мотки. Помяните меня. Да и кольев нарубить надо. Ганя, пока я рублю, ты почисти их. Сухие лучше выбрать. Почисти, говорю, почисти. Руки не отвалятся.

Но Ганя подчинялся только бригадиру, и, когда тот взвалил ворох сетей себе на спину, Ганя взял последние, и они пошли к обрыву.

— В таким разе я отрекаюсь! — закричал Смородин и бросил топор.

— Ну и холера ты, Смородин, — сказал Ухорезов и отпустил сети на траву. — Разматывай, Отвар. Холера, двойную работу придумал. Упустим ход. Так и знал, упустим.

— Николай Николаич, ты толковый мужик, — залебезил Смородин. — Ты все дела превзошел, и бригада твоя…

— Хватит мне. Иди руби.

— Николай Николаич, возле сетей бы все-таки мне. Я их уж какой год держу…

Ухорезов, ни слова не говоря, взял топор и пошел за кольями сам. И в молодом березнике учинил такую рубку, словно собрался вывалить целую лесосеку. «Все с сердца, — осудил Смородин бригадира, немного расстроенный разладицей с ним. — Ведь мы на полюбовном добытке, и все бы нам согласно, угодно друг дружке. В доброй артели за день пару слов услышишь — и то лишка. Одними поглядами обходятся, и всяк на своем месте назначение проникает. Старший-то только еще подумал, а подручные уже на заметку взяли. В таком-то душевном супряге фарт сам в руки идет. А ежели какой дровомеля выкажется — по брылам ему — не ухай, не на базаре. А у нас все с крику, с ругани, наотмашку. Вон возьми его, пять колов вырубить, так он треск поднял, все озеро всполошит».

И сама поездка, и погода, и мудрое вечернее время внушали Смородину прочные мысли, но боязнь какая-то неотступно подстерегала его. И он даже сам удивлялся двойственному состоянию своей души: то хотел радоваться, то становился мрачным и замкнутым.

С Ганей без слов раскинули сети, очистили их от мусора, в пяти или шести местах связали порванную режовку. Смородин после этой работы повеселел:

— Не погляди вот — с дырьями и забросили бы. Вот тебе и улов. Чего молчишь, торопыга?

Гане не нравилось дрожание дяди над своими сетями, сказал тоном Ухорезова:

— Упустили ход как пить дать. Копаемся.

— Да ты-то что знаешь? Туда же: «Упустили, упустили»! Раз Смородин взялся — не сорвется. «Упустили»!


Ухорезов нарубил кольев и снес их в лодку. Взялся за весло. С неудовольствием ждал, пока спустят сети. Уже солнце коснулось округлых горбов кустарника на той стороне, когда отчалили от обрыва. Ганя остался на берегу.

— Выгребай к заемчику, Николай Николаич. В самый раз и будет, — ласково посоветовал Смородин и одним локтем махнул в сторону низкого и пологого мыса, сделал это совсем небрежно, веруя, что Ухорезов и без него сумел определить ту явную выгоду, какую сулит сейчас подветренный уголок.

Вода в озере была до того тиха и спокойна, что у Смородина обносило голову: ему казалось, что берега с кустами, осокой и сухостоем на топях берут разгон вкруговую и вдали где-то на крутых скосах разваливаются погибельно и уносят с собой лодку. Смородин с детства не любил стоячей воды — в ее живом, но остекленевшем столбняке ему чудился зазывный умышленный покой, каким смерть обманывает человека. Но слабость эта у Смородина продолжалась недолго. Чуточку обтерпевшись, он совсем забывал об ней и зорко вглядывался в широкую водную гладь, не блеснет ли где поблизости внезапная волна с отбегающими от нее поводьями. От хищного возбуждения у него начинали трястись руки, слезились глаза, и так как он твердо рассчитывал на удачу, то сильное чувство азарта ослепляло всю его душу. Он был озабочен только одним: чтобы утаить все страсти перед бригадиром, свое злое волнение, иначе тот непременно окрестит одним обидным словом — жадность.

Пока Ухорезов делал первые сильные взмахи веслом, Смородин старался не глядеть на воду и занялся укладыванием сетей вдоль по борту, прибрасывая в уме, каким порядком он начнет их ставить. Наконец он поднял глаза и не поверил сам себе: лодка уже миновала колено и входила в дальний излом озера, освещенный последним и печальным светом закатного солнца.

— Николай Николаич, — вскинулся Смородин. — Это куда ты? Ты это, стой…

Но Ухорезов махал веслом, глядя через голову Смородина и щурясь на солнце. Смородин хотел закричать, опять бросить что-то, но только злорадно всхохотнул:

— Ну, давай, давай, а мы поглядим! Ах ты, старый дурак! — Смородин схватил в кулак свою фуражку и стал бить себя по голове. — Старый опупыш, ну зачем было ездить… Ведь знал! Знал! Да провались все! Провались…

А Ухорезов, плотно сомкнув зубы, с окаменевшими желваками, греб в дальний угол озера, где не промеривалась большая глубина.

— Николай Николаич, — взмолился Смородин, — ты послушай старого хрыча! Вникни. В заемчик-то косяк ткнулся — я сам, вот крест, сам видел. Своими глазами. А нас понес черт на глыбь. Да какая теперича рыба на глыби, посуди-ко, посуди.

— Слушай сюда, как тебя… Смородин, уж я закаялся, что связался с тобой. Ты же не один, черт тебя побери совсем. А раз не один — подчиняйся команде. Что ты понимаешь, как частник оголтелый, все бы по-своему. Эта лесная хлебная должность, гляжу, начисто тебя испортила.

При упоминании лесниковой должности Смородин мигом оробел: гори он синим огнем, этот карась проклятый, он всю жизнь может перекосить с угла на угол. Спохватился в свою очередь и Ухорезов, что не к месту козырнул своей бригадирской властью, и, чтобы как-то замять оплошное слово, доверчиво шепнул, округлив руку откровенным Загребом:

— От камыша возьмем. У меня тоже расчетец, ты как думал.

— Там дно слабкое. Камыш — возьмешь шиш.

— Зелье ты, Смородин. Под самую руку гадишь.

«А черт с тобой, дрын!» — отчаялся вконец Смородин и стал плеваться в воду, а понимай как на бригадира.

В нескольких метрах от высокого и поваленного ветром камыша воткнули первый кол. Как и говорил Смородин, дно было вязкое, и, сколько ни осаживали, кол не находил прочной основы. Двумя сетями огородили камыш, а остальные выкинули на глубине. Смородин так терзался, что готов был выпасть из лодки. Когда отъехали под навес кустов, откуда хорошо просматривалась вся тонь, сразу увидели, что сети, намокшие и отяжелевшие, провисая, повели за собой и колья. А первый совсем утонул. «Гиблая игра», — ожесточился Смородин, отвернулся, не желая видеть ни Ухорезова, ни косо глядевшие из воды колья. Выдергивал и рвал из обносившегося рукава телогрейки крепкие нитки. Бригадир поднял от комаров воротник пиджака, натянул на уши фуражку и, запалив сигарету, стал окуривать лицо. Пальцы у него уже опухли от укусов, горели ядовитым зудом, и он драл их о грубое сукно на коленях. Оглядывая низкую, заболоченную излучину берега, Ухорезов вдруг обнаружил, что сети они в самом деле ткнули не на то место. Дело все в том, что Ухорезов с покойным отцом не раз и не два удачно добывали карася в этой части озера, но, помнится, перекрывали не камышовую заводь, а следующую за ней, более узкую и от берега густо затянутую осокой. Внутри Ухорезова что-то ослабло и, чтобы взбодрить себя, напустился в уме на Смородина: «Это он: все не так да все не по нему. Задергал, трясучка старая. Замотал до одури. Как тут не ошибиться? Любого мастака можно сбить с толку, обремизить, ежели кричать ему под руку…»

В этот миг произошло ожидаемое и все-таки удивительное. Крутая, под углом изломанная волна прокатилась мимо камышей и влетела в полукружье сетей. Все колья на глазах Ухорезова и Смородина ушли под воду и тут же всплыли, но через минуту стали опять уныривать и исчезли с концом.

Ухорезов отчаянно гнал лодку за уходившей волной, которая катилась быстрей лодки и так же исходно таяла. У колена, в самой шири, где бездонные омуты завалены вековечными корягами, всякое волнение улеглось, а вода на вечерней заре оцепенела в безвинной и непостижимой отрешенности.

— Это ты, ты все испакостил! — лихо атаковал Ухорезов оглушенного Смородина. — Ты вспомни, вспомни, дал ли хоть один шаг сделать обдуманно, а? Ты своей бестолковой трескотней замотал нас, задергал. Да нет, я это припомню.

У обрыва Ухорезов выскочил на берег, бросил весло в лодку, но оно скользнуло через борт и упало в воду. А Смородин все еще не мог очувствоваться, виновато и покаянно глядел, как Ухорезов поднимался по осыпи.

Через несколько минут к лодке спустился Ганя, посланный бригадиром, на ходу уплетая печеную картошку, — руки и губы у него были черны от угля. Еще издали злорадно оскалился:

— Отшился, рыбак?

Но, подойдя ближе, помрачнел, потому что не узнал дядю: то ли от комаров, то ли от каких-то внутренних сдвигов один глаз у Смородина почти заплыл, а другой округлился в незрячем усилии. Сам Смородин был погружен в какую-то неразрешимую думу, и косина открытого глаза достала угол рта. Ганя смотрел и не понимал напряженного дядиного лица, но читал в нем полное выражение немой боли и тоски, о которой сам Смородин почему-то еще не догадывался.

— Да ты вроде не в себе, дядя Пётро? Что уж ты так-то? Да черт с ними, с этими сетями. Их тут утоплено — океан перекроешь. Чо еще?

Говоря все бодрое, Ганя сел в лодку, кривой палкой дотянулся до отплывшего весла и стал загребать вскрад под кусты.

Над озером вставал тихий и теплый туман. В той стороне, где еще томилась заря, туман уже густо затек в протоки, утаил на ночь прибрежные кусты, а высоко над ним величаво, с прощальной тоской розовело и гасло небо.

— Вы что же, черт вас дери, — рыком встретил бригадир только что наверх поднявшихся мужиков. — Вовсе сдохли, что ли, там?

— Оно и есть, — отозвался Ганя и выжидательно помолчал, на ходу вытирая о траву испачканные липучей глиной сапоги.

— Ты вон глянь на него, — Ганя мотнул головой в сторону Пётра. — Он не того вроде.

Ухорезов из-под брови покосился на Смородина: тот был мертвенно бледен, с опавшей левой щекой и оплывшим левым глазом.

— Вот оно, свое-то, — с укоризной, как мудрый вывод для себя, сказал бригадир и натужно, но вроде бы на равных, похлопал Смородина по плечу: — Не тужи давай. Капроновые заведешь. А нитяные, что они, не на век же все равно. А?

«Я с тебя за них взыщу», — хотел сказать Смородин, но на искривленных, мятых и синих губах его что-то булькнуло вязкое, бессловесное, в чем, однако, бригадир ясно уловил кровную обиду и угрозу.

— Связался я с вами, черт вас возьми, — веско махнул рукой бригадир и рявкнул на Ганьку: — Заводи, сказано. Копаешься тоже, шпана, язви вас.

Кое-как уселись. Смородин опять корежился в ногах бригадира: его била дрожь, и правый здоровый глаз сочился слезой, а левый горел огнем. Но под тряску по лесной дороге Пётра немного очухался, пришел в себя и, как только выбрались на полевую дорожку, вылез из кабины, долго не мог разогнуть отерпшую поясницу. Дальше, сугорбясь, до полуночи колдыбал пешком.

У бригадира тоже затекли и одеревенели ноги, — он с хрустом растирал их большими жесткими ладонями и мстительно соображал:

— Все дело мне испакостил. Видишь ли, его сети — так дай ему и руководить. Давай поглядим еще. А вообще-то куда это годно, всяк норовит командовать. Далась им эта перестройка.

РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ

Поскотину перестали огораживать, и мелкая живность слоняется по ней от снега до снега. Овечки, телята и подсвинки своими острыми копытцами так утолочили дернину, так залудили ее, что и ущипнуть на ней нечего. Но прахом взяли поскотину ребятишки, когда у них завелся футбол и когда они за огородами поставили жердяные ворота. Совхозный бык Космонавт много раз ронял хилое ребячье возведение, но они вновь вкапывали стойки, вновь накрывали их перекладиной, которая всегда обидно провисала, как брюхо старой кобылы, на которой мужик, по прозвищу Кострома, возит почту. Потом ребята стали совсем обходиться без ворот: обозначат их стопками коровьих лепешек и лупят между ними. В сырую погоду и по росе, известно, мяч хуже идет от ноги и ребята часто меняют свое футбольное поле, окончательно добивают выгон.

Но как бы ни травили поскотину, она с каждой весной оживает заново: от избытка снеговых вод по ней быстро идут в рост и зацветают весенние первенцы: где повыше — желтая мать-и-мачеха, в полойных займищах — желтая калужница, на покатях к солнцу — лютик со своими лакированными и тоже желтыми лепестками. По омежьям, чуть опаздывая, торопятся под желтую расцветку сурепка и пастушья сумка.

Каждую весну только что прилетевшие жаворонки в первую очередь обживают поскотину, потому что окрестные поля все еще зябнут в талом холоде, а над теплой полянкой уж роятся мошки — толкунцы. После большой дороги уставшие птицы почти не поют, но там, где поскотина примыкает к березовому лесочку, они перекликаются, суетятся, а иногда нет-нет да и обронят звонкую трель, — это уж верная примета, что родина приголубила их. А лесочек нежно и застенчиво гол, трепетно никнет к жаворонковым голосам, весь светлый и откровенный. В эту пору он проглядывается так далеко, что с опушки в белой просквоженной глубине видно кладбище с могилками, крестами и загородками; за зиму там все поблекло, осело, облеплено серым, уже просохшим листом. На дорожке, в колеях и лошадиных проступях, отстоялась талая вода, светлая и спокойная, как в бережливых пригоршнях. Под солнцем стволы молодых березок слепят, а вислые пряди старых плакучих берез задумчиво покачиваются, хотя воздух тих и неподвижен. Уже чувствуется, что весеннее, скрытое и неодолимое, бродит в гибких ветвях и молодых деревцах. Чуткой душе доверено понять близкое начало отрадных перемен. Да и в самом деле, уже совсем недалеко то утро, когда верхи березняка вдруг завьются сизой дымкой, которая не растает на солнце, а вдруг сгустится и зыбкой тенью осенит землю. Молодой лист, распахнув створки почек, дружно обсыплет деревья, — еще каких-нибудь день-два и на ветру зашумят березы. Вроде бы на глазах совершается вся эта ожидаемая и знакомая работа, а уловить ее нельзя, наверно, потому весенний мир всегда полон чудес, всегда ненагляден и рождение его навсегда останется вечной непостижимой сказкой.

Именно таким днем Катя Спелова возвращалась домой из города и несла большую сумку с покупками, зонтом и плащом, свернутым поверху. Было непредвиденно жарко. Влажный воздух казался тяжелым от первых только что народившихся комаров. Катя всю дорогу отмахивалась от них косынкой и оттого потела еще больше. Шерстяное платье давно взмокло под руками, тесно и плотно село на плечах. Катя временами оттягивала вырез платья и обдувала грудь, но облегчения от пота не было. Рассыпались и досаждали длинные волосы, расчесанные по ушам и вискам. Катя не любила свои прямые волосы, которые не держались ни в какой прическе, и приходилось собирать их на затылке в один некрасивый пучок, отчего она казалась сама себе старше своих лет. Вот и оставалось носить их вроспуск. «Чтобы вас тут», — негодовала Катя и стряхивала волосы за плечи, но они снова лезли в глаза, прилипали ко лбу. А лицо и без того горело от комаров, пота и жесткой шелковой косынки, которой она обмахивалась. Ей давно хотелось отдохнуть и остыть, но она торопилась выйти на поскотину, где сразу обдует простором еще не просохших полей и сгинет на прогонном ветру ядовитое комарье. Но дорожка без конца вилась по зарослям тальника, мимо пустых покосов, с голыми остожьями и сухой перестаркой осокой в заболоченных низинах. Поскотины все не было и не было. «Чтобы вас тут», — опять осердилась Катя и, не вытерпев больше, сбросила с ног туфли, сняла душные чулки: ноги так и вздрогнули от сырой свежести, сладкий озноб ласково испугал все тело. Но на голые ноги сразу же пали комары и отравили короткий отдых.

И опять пошла, перебрасывая из руки в руку совсем отяжелевшую сумку. А вокруг цепенела жаркая полуденная тишина, будто уж стоял сам июль. От усталости и духоты у Кати обносило голову, в ушах все время звенели звоны. Иногда ей казалось, что она шла среди спелых ржей и над нею заливаются жаворонки, а воздух сухой от долгого вёдра, и спелые колосья звенят томно и напряженно. Вдруг сквозь этот звон где-то в немыслимой дали ей почудилась знакомая и милая, как детство, кукушка, которая по весне всегда напоминает и сулит лучшее время жизни. Катя не поняла, с какой стороны донесся голос птицы, и легко подумала, что ослышалась. Ей надо было, чтобы первая ныне кукушка сказалась непременно с правой стороны, — тогда можно ждать, сбудется все загаданное. А Катя шагу не делала без задумки, на все имела приметы.

Дорожка между тем уже выравнивалась из кустов. Справа в поредевшие ветви черемух засквозил белый березняк. Наконец Катя вышла на окопанную межу поскотины, и почти рядом, в старой плакучей березе, возвышавшейся над молодняком, прямо навстречу ей, рассыпалась кукушка. Это было так близко, что Катя услышала в ее голосе какое-то теплое и задушевное откровение, будто только к ней, Кате, была обращена вся песня с высоким восклицанием и трепетным, чуточку протяжным последним слогом. «Ну-ко, ну-ко, — не сразу поверила Катя и приникла, боясь двинуться с места: — Миленькая, еще-то, еще». Но кукушка быстро откричала свое и умолкла. Катя не видела, как она снялась и скрадом выпорхнула из ветвей березы, но верно знала, что птицы уже нету там: такая это непоседа, минуты лишней не посидит на месте. А Катя долго еще стояла и ждала чего-то в молчаливом недоумении, и тонкий холодок ощупал ее руки и спину.

Потом Катя снова подхватилась и уже шла поскотиной, когда вдруг вспомнила, что ничего не загадала под свою первую кукушку. «И все-то у меня так, — подосадовала она на себя. — Все не как у людей». Но Катя напрасно укоряла себя: у ней на всякую пору была припасена задумка, только все одна и одна: скоро ли она выйдет замуж? Последнее время приметы падали угадливые, но Катя плохо верила им, хотя и жила предсказанным беспокойно и томительно.

Была Катя рослая, широкая, на длинных ногах, с крепкими коленями и ступнями. Как всякая крупная женщина, отличалась спокойной и скрытой настойчивостью, не умела выходить из себя, и если сердилась, то больше всего в такое время ненавидела себя, так как знала, что во гневе белое лицо ее покрывается дурными красными пятнами.

«Боже мой, скажи кому — не поверят, — думала Катя, уходя от лесочка. — Да и как верить? Мыслимо ли, прямо на ухо прокуковала. Чего еще! Это уж совсем в руку. К добру, дай бог. Но сколько же ждать-то?»

Воздух над поскотиной наплывал волнами, то прохладный, то теплый, но и теплый обдувал и свежил. Катя поднимала для него подол платья с колен, и чем ближе подходила к деревне, тем меньше чувствовала усталость. Над головой и окрест — широкий и размывчивый простор, и легко дышалось им.

По сторонам от дорожки паслись телята. Ранние, нынешнего приплода, совсем худые и плоские с боков, кормились без прилежания, потому что не знали еще вкуса свежей травы, подолгу глазели на Катю и даже готовы были подойти к ней, а постарше — те не отрывались от полянки или совсем по-взрослому лежали, занятые жвачкой и не поворачивая головы. Рядом с телятами ходили тонконогие затяжелевшие овечки, которых берегли хозяйки и не пускали в стадо. Были и с ягнятами, понурые, отощавшие, но спокойные, в муках постигшие материнскую долю. Один белоголовый ушастый ягненок лежал прямо на дорожке и приготовился вскочить, но Катя обошла его стороной, и он, проводив ее лениво-недоверчивым глазом, вальнулся на траву, откинув голову, как делают уставшие до смерти.

На взгорке, откуда видна вся деревня Боровая с домами, огородами и банями, мужик, по прозвищу Кострома, в мягкой лесниковой фуражке, навязывал на крепкий кол толстоногого бычка. Красный лобастый двухлеток возбужденно раздувал ноздри и пробовал привязку на шее, поматывал башкой, похожей на увесистый колун.

— Чистый бес, — сказал Кострома, обращаясь к проходившей Кате, и сердито выплюнул окурок в сторону бычка. — Пастух отказал от стада — всех коров исшпынял, бес. У тестя был такой-то — пришлось завалить. А что делать? Уу, окаянный, — Кострома погрозился топором и для крепости еще два раза пластью его ударил по колу. Потом крикнул уже вслед Кате: — Торговать-то сегодня думаешь ли?

Катя не ответила, потому что не знала, будет ли она сегодня открывать магазин, а Кострома объяснил себе:

— Упеткалась девка. Что-то взялась пешком по жаре. А жарынь вовсе и не к чему. С этим и помешкать бы… Уу, бес, — еще раз обругал Кострома своего бычка и пошел домой, уложив топор на сгиб руки.

За огородом усадьбы Костромы ребятишки пинали футбол. Все без рубах, белотелые после зимы, с острыми локтями, ругались почти мужицкими словами и свистали. У ближних к тропе ворот на куче сваленной одежды сидела девочка лет шести с прибранной белокурой головкой. Катя поставила возле нее сумку и глубоко вздохнула, обдула грудь, осадила платье.

— Костик вона, — обрадовалась девочка, но Катя не обратила внимания на ее слова, и девочка повторила с той же радостью, усиленно морщаясь на Катю и махая рукой: — Вона Костик наш.

И Катя заметила среди ребятишек, сбившихся у тех ворот, взрослого парня, тоже нагишом, но в сапогах и в армейских галифе. «Этого еще не хватало», — подумала Катя как-то неопределенно и спросила у девочки:

— Костя? Буланин, что ли?

— Ну наш. Вона. — И девочка закричала, вскочив на ноги и приплясывая: — Костик! Костик!

Но голос ее смешался с криками мальчишек, которые горластой и бестолковой толпой накатывались на эти ворота. Впереди неловко гнал мяч Костя Буланин. Ему мешали откровенными подножками, пинками, толчками, хватанием за руки, смело налетали на его сапоги и вышибали из-под них вроде бы верно взятый им мяч. Наконец навстречу Косте выбежал вратарь и упал прямо в ноги ему. Костя остановился, а мяч погнали обратно, и вся толпа ринулась тоже обратно. Только один мальчишка, в красных шерстяных чулках, натянутых до колен, с большим чернильным пятном на щеке, ходя за толпой, выговорил с сердитым упреком:

— Кричал же, дай пас — вот и завелся.

— Играйте по-своему, — отмахнулся Костя и весело подтянул голенища сапог, взяв их в обхват ладонями. С бегу, сгоряча пока ничего не видел, но, вероятно, был доволен, что так славно вспомнил старину и пробежался по родной поскотине. Притопнув сапогами, пошел к своей одежде, но вдруг увидел Катю и откровенно пожал плечами:

— Разучился, стало быть. Критикуют.

У Кости плотные темно-русые усы по всей верхней губе, по-мужски опавшие скулы, и без подсказки девочки Катя не узнала бы его, но теперь легко угадывала в лице что-то давнее, деревенское и потому немного смешное.

— Бог ты мой, и усы. Да совсем ты, что ли?

— Привел господь. Здравствуй.

Катя подала руку ноготками вниз, а сама разглядывала Костины усы и стриженый лоб в молодых, крепких морщинах.

Катя шла классом старше Кости, помнит его бледным, большеротым, с обхватанным ножницами затылком, и прежнее насмешливое пренебрежение к парню как-то само собой сказалось в ее покровительственном тоне:

— Ай, не нагоняли там?

— У меня служба была покладистая. А ты стала совсем прямо… — Костя не досказал и, полуотвернувшись от Кати, начал надевать майку, которую вместе с мундиром ему поднесла девочка и побежала за оставшимся на траве ремнем.

— Что прямо-то? — выдала себя Катя, хотевшая было по старшинству не проявлять особой охоты к разговору.

— Да ничего стала. — Костя откровенно разглядывал Катю и вдруг заявил о своем равенстве: — Замуж-то не выскочила еще?

— Ты бы привез жениха. Там небось завалы.

— Тебя бы нарасхват.

Катя так и пыхнула от этих слов, хотя ничего обидного в них и не уловила:

— Как это, если понять?

— А чего понимать, — Костя степенно, но улыбчиво развел руками: — Уралочки везде в цене.

Катя за свою настороженность только хмыкнула и, чтобы не молчать, перевела разговор:

— Мать небось петухом поет? В магазин придет, только и толочит о своем Костеньке. Иного разговора нет.

— Я у ней один.

Костя затянул на мундире ремень и на глазах уширился в плечах, опять подправил голенища, взяв их в обхват и распрямившись, сделался подобранным, легким. Не говоря ни слова, подхватил Катину сумку, девочку взял за руку. Все это сделал просто, вроде бы одним ловким движением, и Катя невольно уверилась, что Костя проворен, видимо, во всяком деле. А оттого, что он уделил внимание девочке, Катю будто озарило сиянием: «Вроде и не наш, не боровской. Научился где-то».

Они пошли по дорожке к началу улицы, а мальчишки закричали, остановив игру:

— Костя, играть-то, что ж ты?

Но Костя приветливо покрутил им ладошкой, зато девочка высунула ребятишкам язык и заблеяла по-козлиному, а увлекшись, побежала по дорожке, сделав себе из пальцев рожки.

— Мать, конечно, — вздохнул он с прежней теперь уж совсем идущей ему рассудительностью, — ждала. Отца нету. А у меня вот разговор с ней предстоит. Как скажу, даже и подступа не вижу.

— Женился небось? Угадала?

— Если б женился… Не то, Катя. На сверхсрочную оставляют.

— Еще служить, что ли? Ну, обрадуешь родную матушку.

— Да уж обрадую.

— И не надоело?

— Не сахар, конечно. Да ведь кому-то надо. А деревня — как была.

— Деревня какая ни есть, а родная. Где леший ни носит, а на родину поглядеть приезжают. Поглядят, обхают да уедут. А потом опять тоскуют. Не жизнь прямо, а заноза.

— Я не хаю. Деревня-то — не одни избы да люди. А вот и поскотина, березняк. В лугах не бывал еще.

— А люди, чем же они плохи?

— И я об том же. Мать сегодня ни свет ни заря соскочила и в Глухари за дядьями, за тетками. Завтра родительский день, нагрянут, а для меня милей праздника не придумать. Как погляжу на этого дядю Кузю — век бы сидел возле него.

— А что помешало? Женись да сиди. Или, думаешь, в Боровой невесты перевелись? Ей еще пятнадцати нету, а она уже мать переросла и… плывет. — Катя помолчала и не удержалась от упрека: — Девки рыхлые — правду сказать.

— Хлеба много едят.

— Мнут без нормы.

— Мать говорила, ты продавцом теперь.

— А что она вдруг обо мне?

— Всех перебирали.

— И продавец, и завмаг — в одном лице. В отпуск ходила, магазин опечатывали. Водкой да хлебом Настасья торговала. В церквушке. На пятьдесят рублей проторговалась.

— Прохор ее небось поллитровками вытаскал. Много ли надо, десять головок. Или образумился, может, не пьет?

— Глядит только.

— Значит, он.

— А кто больше. Зимой Пашка Нюрин приезжал. Где-то далеко служит. Весь утыкан значками. В магазин пришел — никому не признался. Длиннющий стал. А уши все так же, выше глаз — заяц и заяц.

— Вот и обо мне потом придумаешь.

— Я в людях разбираюсь. Слава богу, пожила.

— Ой, пожила. Ну даешь ты, Катя. Все вы тут такие, пожившие-то?

— Я за себя только… А если мне поговорить с матерью Августой. Скажу, доверие ему, оставляют. Без него там все рухнет.

Костя вдруг остановился, сумку опустил на землю. Остановилась и Катя, уже понявшая, что угадала в цель. Они глянули друг на друга близко и прямо и думали уж не о ее предложении, а о том согласии, которое вдруг возникло между ними и сулит разговор, понимание и сближение.

— Тебе, Катя, всю потребиловку доверить можно, — похвалил Костя, стараясь взглянуть в Катины глаза, но она, наклонив голову, ловко таила их в тени падающих со лба волос — Только насчет того, что там все рухнет, — многовато хватила.

— Я и по-другому могу. Да обаем. Вот печаль.

— Тут Кузя еще. Он может испортить мне всю обедню. Заведет песню, зачем да не обязательно.

— Кузя-то, он из Глухарей, что ли?

— Ну.

— Да в Глухарях вроде и мужиков-то толковых не осталось.

— Этт, не скажи. Кузя наособицу. Ушлый дяхан.

— Он, этот твой Кузя, вот так, прищуркой, ходит? — Катя кончиками пальцев развела на лбу волосы, сузила глаза и близоруко замигала ими для смеха. Костя удивился, как она легко и похоже передразнила Кузю, который и в самом деле ходит, все вроде во что-то всматривается.

— Передала ты его классно. Он самый, Кузя.

— И его воспитаем. — Катя потянулась было к сумке, но Костя опять взял ее, и они, оказавшись рядом, так пошли по деревенской улице плечо к плечу.

— Света, Света, — позвал Костя девочку, которая осталась у ворот первого дома и, став на коленки, выгнутой ладошкой гладила лежавшую у подворотни черную мохнатую собаку. — Не укусила бы.

— Они знают друг друга, — успокоила Катя и крикнула, оборотись: — Светка, это кому сказано.

Девочка поднялась и побежала, пес прямо с земли кинулся за нею, играючи выбрасывая передние лапы и жарко дыша большой красной пастью. Катя топнула на собаку, а девочку приласкала к бедру, и опять вроде бы ее ослепило нечаянной и безотчетной радостью, будто так все и загадывалось.

— Я часа через два в магазине буду — приходи. Может, что и купишь. Выручку дашь.

— А что там есть?

— Да все. Даже цветные телевизоры. Второй год висят на шее. Небось заржавели все.

Катя рассмеялась и взяла из рук Кости сумку. Они стояли у огорода Булавиных, еще не вспаханного и утоптанного коровой.

— Приду за гвоздями. Видишь, вся огорожа у матери выпала.

— А веселее гвоздей ничего не понадобится? Мне выручка нужна.

— Да завтра ведь родительский день. Как-то ознаменовать его придется. На могилки не собираешься?

— Старушечьи именины. Не позывает вообще-то.

— А мне надо. Дядья, тетки. Мать. Да и будет вот такая погода — не дома же сидеть.

— Ну ты приходи — поговорим. Племянницу небось домой надо? Пойдем, Света. С утра из дому-то?

Костя совсем приготовился перелезть через прясло, чтобы огородом выйти во двор своего дома, но оглянулся на Катю и засмотрелся. А Катя шла, раскинув по спине волосы, красиво неся на отводе свою свободную руку. Каблуки ее туфель вроде бы подвертывались под нею, но шаг ее был ровен и легок.

— Нн-ну, ладно, — потер он руки. — Бог даст, поглядим.

Он перелез через хилые жерди, нацеплял сухих въедливых репейных шишек на брюки и вышел во двор. Напуганный им петух, грудастый, цвета густого огненного дыма, с криком поднялся над воротами и улетел на улицу.

— Эк его лешак носит, — весело сказала мать Августа, отворяя ворота и вступая во двор. — Ошалел, идол, и меня испугал. Чего с ним, думаю. Ну, лешак.

Она в кремовом платке с крупным узлом на подбородке, а лицо мелкое, моложавое, глаза круглые и живые, озадаченные вседневной заботой. У ней привычка держать в уголке рта свой кулачок, и этот жест врожденной скромности тоже молодит ее. Она поставила большую корзину, которую принесла, на крылечко, а сама взялась снимать с веревки пересохшее белье, перечисляя гостей:

— Карп сулился с Марьей. Дед Анисим, если оказия подвернется. Кузя со мной выточился — дружок твой, да Степанида враз осадила. Полковник ведь она у него. Пантелей совсем было согласился, да потом заломало черта. Я уж не упрашивала: была бы честь оказана, а от убытка бог избавит. Татьяна и рада бы, говорит, да кабана закололи, поедут на базар. Дай бог здоровья, лыток мне уступили. Холодца наставим — всех накормим. Соленые огурцы свои. Капуста. Картовь. Все, прости господи, судачим, а от еды стол хизнет. Сало еще. Господь с ним, совсем забыла. Да стол не хуже других сподобим.

— А с выпивкой?

— И вина накупим. Накупим. Мы с Кузей сметили уж, сколя уйдет. За вином сходим. Катя в ночь, полночь отпустит. Товар доходный и не выводится.

— Она мне гвоздей обещала.

— Да ты ай встрел ее? Вишь ты, она приветила. А с нашим братом разговаривать не охотица. Но это уж завсегда: здрасте. Здрасте вам. И в лавке опять все молчком, но обходительно. Хоть кто скажет, обходительно. И с мужиками — в строгости себя держит. А гвозди, какие еще гвозди?

— Изгородь же вся упала.

Нос у матери Августы вдруг сморщился, губы дрогнули и горько упали, но она одолела подступившую слезу и заговорила с веселым сокрушением:

— Обживешься, бог даст, наплачешься: тут не одна изгородь, Котька. Тут, что ни хвати, все рук ждет: вот и дом, и сарай, баню вовсе ноне не топила. К колодцу ступить боязно — того и гляди, обвалится. Да ладно-ко об этом деле. Говорю, наплачемся. Ой, девки, ведь у меня квашня тамотко. Ой, уплыла! Ну, только.

Мать Августа бросила свои постирушки на крыльцо и побежала в дом, не закрывая за собой дверей.

Костя постоял среди двора, оглядел осевший дом, постройки, кучи навоза под заборами, рассыпанную поленницу, и ему сделалось жалко своей матери, которая никогда не управится с явным обветшанием и недоглядом в хозяйстве. «Вот и ждала: Котька придет со службы, все поставит на ноги. А Котька ровно гостенок на побывку. Ему дороже начищенные пуговицы да сапоги. Фуражечку форменную дадут — знай похаживай да не ленись к лакированному козырьку руку прикладывать. А мать здесь мучайся и на колхозных работах, и по дому: летом дров припаси, сена поставь, через каждые две недели очередь коров пасти, осенью огород, чугунки с картошкой для кабана. Да ко всему эта неуладица…» Костя поднял с земли топор, ржавый, с обломанным топорищем, положил его на пустую собачью конуру. Круглая дыра в конуре была заткнута прелой соломой, а рядом на косяке амбара висела заржавевшая цепь с ссохшимся ременным ошейником. Во дворе жил когда-то кобель Курай, всегда бодрый и до того незлобивый, что летом его вчистую объедали куры. Костя вспомнил, как, бывало, зимней ночью выскочишь на крыльцо — клящий мороз в один миг выстудит всю душу, а Курай с неосторожным шумом выломится из конуры, бьет холодным хвостом по твоим ногам, возносит лапы, гремя цепью и поскуливая. Лежал бы, думаешь, на обогретой подстилочке, не растрясал скудного тепла своего, так нет же, не лежится, дай попрыгать. Кругом завалила землю темная жуткая стынь, а Курай бодр, горяч, весел, и кажется, весь мир обережен им от злых напастей…

Еще утром сегодня Костя не думал, что родное подворье так глубоко опечалит его своим выморочным запустением. И не отмахнешься от горьких мыслей о сиротском материнском житье-бытье. «Как она тут, одна? Ведь совсем одна. А зимние ночи длинны, белы, кажется, вымерзла вся земля. Под окнами кто-то грозится, ломая сухой малинник. Стыло трещат в рамах стекла. Чьи-то лапы разгребают от снега стожок сена, поставленный на огороде, и слышно, как, ничего не боясь, разбрасывают сено…» Костю охватила такая щемящая тревога за мать, что у него сильно забилось сердце и от внезапного жара в лице наслезились глаза. Ему надо было каким-то словом утешить мать, и он быстро вошел в дом: в передней комнате хорошо пахло кислым тестом, зелень на окнах в разномастной посуде вся светилась в лучах солнца. Мать на голом столе раскатывала пироги. На кухне трещала растапливающаяся печь. По туго натянутым половикам, подняв хвост, похаживал кот. Все это милое, уютное и домашнее в один миг успокоило Костю, и не понадобилось ему никаких слов для матери. Да и сама мать Августа, увидев сына и не отрываясь от дела, весело объявила, что квашня не перекисла и тесто удалось в самый раз.

— А ты-то небось оголодал? Оголодал, что и есть. А я быстрехонько да скорехонько. Пирожок из калины. Пирожок с грибками. Пирожок картовный. Знай ешь да стряпуху тешь.

Работящая, счастливая в неиссякаемых хлопотах, она живет радостью своих рук и, намолчавшись в одинокой избе, почти выпевает слова:

— Осенесь, Котька, черемухи в лугах выспело — никто не видывал такого. Чтобы с места не сойти, ведрами несли. Мы с бабой Дуней — смех ведь это — тоже бегали. Последний-то раз пошли, а баба Дуня возьми и потеряй свою корзину. Вот мы искать, вот мы искать, а дело к ночи. Вроде бы и потерять негде — дальше старицы мы не ходили. Все прошли не на один раз — нету, хоть реви. А выходить из кустов, я и запнулась за нее. Чуточку просыпала. Бабка Дуня оживела, шепчет мне на ухо: отведение это. Божья рука — не иначе — пытала, осердимся ли. Кабы осердились — бесу ликование. А мягкая душа — первая господу угодница… Вот и пироги наши. С пылу с жару, мягкие да горячие — одно что не говорят. От мягкого хлебушка и душа помягчает. Все у нас и выйдет, как у бабки Дуни. О добре подумай, добром отрыгнется. Самой бабке Дуне восемьдесят четыре — истинно бог отмерил, да еще прирезал.


К вечеру Костя пошел в магазин.

Солнце клонилось к закату, но за день нагретая земля совсем по-летнему дышала тем вольным и щедрым теплом, которого хватит до глубоких сумерек. На коньке старого скворечника, распустив крылья, скрипя и потрескивая языком, ярился скворец. На проводах вдоль улицы в три, а где и в четыре этажа тесно и как-то праздно тоже сидели скворцы, все в одну сторону — на солнце, и в красноватых лучах его оперение птах тускло взблескивало, как вороненое железо.

Возле магазина в залитых грязью выбоинах стоял трактор «Беларусь» с работающим мотором. Возле него топтались мужики. Тракторист, коренастый парень, в телогрейке и патлатый, запихивал в кабину какую-то коробку. На крыльце Костю остановил Кострома и не мешкая нашел его руку.

— Соколик, с прибытием, того-этого. Неуж отслужил? Да когда успел? То-то и гляжу, Августа, ровно молоденькая, на одной ноге. А мой-то бес в Бухару уехал и пятый месяц ни слуху ни духу. Это мода ли как ноне? Да вот чтобы писем не слать. Ну, заявится бес, заявится. А ты небось того-этого? — Кострома высоко задрал свою фуражку и кивнул на Костину сумку.

— Надо немножко. Дядя Кузя сулился.

— Хаживали мы с Кузей-то. Я его брательником звал. Ну, ступай, ступай, тебе много успеть надо. — Кострома одной рукой похлопал Костю по спине, а другой — открыл перед ним дверь лавки.

В магазине, загроможденном ящиками, деревянными кроватями и ведрами, вдоль прилавка стояла очередь, одни бабы и старухи. Все в телогрейках и в резиновых сапогах, вечно от работы и вечно готовые к работе. Брали помногу буханок хлеба и какой-то мелкой серебристой рыбешки, от которой пахло заправской солониной.

Катя еще на пороге увидела Костю и так обнаженно пыхнули ее щеки, что все бабы обернулись от нее к дверям. Костя поздоровался и примкнул к концу очереди. Но баба Дуня, уже развернувшая на прилавке белый платок для сахара, попятилась от весов:

— Да ведь это Гутин. Вишь, какой. Иди-ка наперед, Костенька. Мы погодим.

— Бери да гуляй, — подхватили бабы. — Нас не переждешь, верно што.

— Да я постою, постою, — весело возразил Костя. — На вас погляжу. Время терпит.

— Ноне отпустят со службы-то и вырядят как картинку.

— У Малухиной, сказывают, две пары сапог принес.

— Другой дома этого не заробит.

— Да где.

— И все-то ладно да баско.

— А мы за что прожили? — вздохнула очередь.

— Ни самого, ни одежи.

— Провались бы она, одежа-то.

— Всякому свое отмерено.

Бабы хоть и были заняты разговорами, но с покупками поторапливались, чтобы очередь скорее дошла до Кости: все чувствовали его за своей спиной. А Катю словно раскололи надвое: работала она скоро и четко. Но ясности в мыслях совсем не было: бабы проходили перед нею все на одно лицо и расчеты с ними вел кто-то совсем другой, точный, безошибочный. Она же не понимала своих действий, только чувствовала, что бабы о чем-то догадываются, и чересчур старалась быть спокойной, но это старание и мешало ей успокоиться.

Костя все так же стоял последним, и, когда наконец подошла очередь, Катя бросила все и, ослабевшая, ушла за полки. Там на дощатой переборке у ней висело небольшое зеркальце, и она долго не подходила к нему, боясь увидеть свое лицо испятнанным неровным румянцем, который, казалось ей, и выдавал ее внутреннее затаенное смятение.

Костя, оставшись один, молчаливо ждал, разглядывая полки с хлебом, бутылками, банками, игрушками, одеколоном, посудой, туфлями, распяленными на плечиках кофтами, платьями. Катя вернулась густо напудренная, с потаенным блеском глаз и подвинула по прилавку под руку Косте конфетку в розовой обертке. Костя накрыл ладонью и конфетку и пальцы Катиной руки. Так они постояли, соединенные одной улыбкой и невыразимой договоренностью. Затем Катя отняла свою руку и стала распечатывать точно такую же розовую конфетку, как бы показывая ему, что надо делать. Он неловко ободрал бумажку, и они стали есть каждый свою конфетку, готовые разразиться беспричинным смехом.

— А ты забыла, зачем я пришел?

— Уж так и забыла, — подчеркнуто сказала Катя и бухнула на прилавок обувную коробку, набитую чем-то тяжелым и перетянутую веревкой. — Пять кило. Два рубля. Последние заскребла. Только гвоздями и обойдешься?

Костя положил перед Катей деньги.

— Две бутылки туда же.

— Только-то? Не широко ты.

— И того вдосталь.

— Хочешь, Костя, скажу?

— Скупой, скажешь.

— Да нет. Любить тебя жена станет. И сама из себя будет довольная. А гордая — уж от бабской зависти.

— Хоть бы одним глазком глянуть на такую записную.

— Да ведь я не шучу, Костя. Парни прямо ошалели. Бутылка им милей всего. А жены у таких — годик и увяла. Упаси господи, лучше одной вековать.

— То-то и гляжу, кругом вековухи да все молодухи.

— В том и беда наша: бабы каются, а девки собираются.

— Меня свое, Катя, гложет, — вдруг пожаловался Костя, опуская в карманы брюк по бутылке. — Лучше бы не приезжать, черт.

Катя в сладкой беседе совсем было собралась отвести свою душу перед Костей, но он, какой-то беспонятливый, взял и скомкал разговор и тем обидел ее.

— Вы, парни, все такие — только о себе, — сказала она с вызовом. — Именно свое гложет. Не приезжать бы… Все: я да я. Ты к матери присмотрись хорошенько — она все твои печали насквозь видит. Тоже потом не на вине, так на эгоизме перекосит. Колька Самоваров, можно сказать, совсем не пьет, а Клашка у него в подтирышах ходит. Тоже не светит девке. А была — на всю школу. Небось помнишь?

— Смазливая, точно. Да не нами сказано, Катя: у хорошей жены и муж что надо, — без сомнения заявил Костя и добавил: — И эгоист я, и с Колькой Самоваровым сравняла, а я пригласить пришел завтра на могилки. Уеду, может, тосковать по тебе стану. Я, Катя, по-солдатски, слов на ветер не бросаю.

— Оно и видно, — с едва скрытой усмешкой отозвалась Катя и совсем померкла.

Но Булавин увлекся ролью счастливого гостя и не заметил Катиной перемены. Ловко напоказ одной рукой обхватил коробку с гвоздями и бодро вышагал на крыльцо.

Катя осталась какая-то потерянная, и среди залежей неходовых товаров ей сделалось так одиноко, что слезы ослепили ее. Чтобы не расплакаться, стиснула зубы и взялась переставлять ящики с мылом, которые со дня привоза мешали ходить за прилавком. Дело, однако, валилось из рук, потому что невысказанная и угнетенная ожиданиями душа ее плакала навзрыд. «Дура я, дура и есть, — начала она уговаривать себя, немного успокоившись. — Ну, зачем это молодому-то парню мои печали? У них теперь, глянешь, вся рожа в шерсти, а ума только что на футбол. До тридцати лет ходит в недоумках, а тут чего не передумано, душа, кажется, вся выболела. Боже мой… «И эгоист я». А что, не эгоист, что ли? «Пригласить пришел!» Так и разбежалась. Хоть бы послушал, постарался понять…»

В работе Катя немного забылась, но когда пришла домой, то опять стала думать о Косте, и, странно, уже не было на него сердца, а, наоборот, нахлынули мысли, оправдывающие его. Да разве это плохо, если он не пустослов, не балаболка. А сказал — верь ему. «Уеду, может, тосковать по тебе стану». Много ли сказал, а ты, Катя, думай. Думай, идти тебе завтра на могилки или не ходить. «Ой нет, идти надо. Да надо ли? Но поговорил бы, облегчил. А что изменится; в сетях я, в сетях. Не было еще такого. Вот она, кукушечка-то, пойди узнай, что накликала». Перед глазами Кати то и дело мелькала Костина разлапистая рука, обхватившая коробку с гвоздями, и хотелось со всей одолевшей силой нежности прижаться к этой руке. Чем больше Катя думала о нем, тем больше забывала себя, потому что предвидела свое безмолвие перед ним и радость своего смирения. Костя в это время, утомленный, бессонной ночью, спал на сеновале, а рядом с ним невыключенный транзистор наяривал песни о космосе.

…Утро было чистое, свежее, солнечное. В палисаднике на черемухе и на резных наличниках кричали воробьи. С задранного колодезного журавля совсем осмысленно кому-то подсвистывал скворец. В огороде, разрывая оттаявшие грядки, горланил петух, и так напрягался, что в горле у него ходили хрипы.

С полей через деревню тянуло несогретой далью, а все ближнее, казалось, давно и надежно обтеплилось, и оттого на солнечной стороне бани по-летнему густо звенели мухи, черная бабочка тихонько качала крыльями, разлепив их после зимнего столбняка. От старых бревен задушевно пахло пылью и конопляником, семена которого еще прошлой осенью набились в глубокие щели.

Костя спустился с сеновала, по солдатской привычке в короткое время умылся, оделся, и когда мать Августа, проводив корову, вернулась с поскотины, он, вымытый и затянутый в мундир, ходил по избе и поскрипывал начищенными сапогами. Мать принялась топить печь, стряпать, разливать по блюдцам холодец, который Костя уносил в ямку на лед, а из ямки принес капусту, огурцы, редьку. Потом тер редьку, мешал с тертым хреном, собирал закуску «вырви глаз». А между делом все приглядывался к матери, вспомнив Катин наказ, и на самом деле перехватывал в ее глазах робкую горечь, которую она спрятала, наверное, даже и от себя.

Перед домом захлопал и остановился трактор на больших колесах, с прицепом. Мать Августа сунулась к окошку, всхлопнула руками:

— Дедка Анисима привезли. Беги, Коська, встревай.

Костя выбежал на улицу и за высоким бортом прицепа увидел деда Анисима — он, измученный, утрясенный, поднимался с колен, большеротый, глазастый, с худой бороденкой. Через задний борт переметнулась на землю какая-то девчонка.

Костя взял деда, как ребенка, под мышки и высадил из прицепа. Трактор тут же дернул и потащил прицеп, мотая его.

— Ты, что ли, Костянтин? — не собрав ног, спросил дед и ткнул Костю согнутым пальцем в грудь.

— Ай не узнал, дед?

— Пойди узнай — весь белый свет взболтался: гнал Вовка ровно на пожар. Укатал в этой телеге. Кажи нужник скорейча. — Дед Анисим опередил Костю и на тонких кривых ногах заколесил за амбар. — Стервец, не берегет государственную имуществу. Не свое — оно не свое и есть.

Вернулся он не скоро, но складный, верткий, и бусая шапка из зайца набекрень.

— Уходил было до смерти, охаверник. Понужает прямо по кочкам, по яминам. Ну, погоди. А внука-то моя иде? Галя?

Во двор вошла Галя, девочка-подросток, с прической на правый висок и подчерненными веками.

— Вот заладила и заладила: поеду с тобой, деда. А почо? Погляжу на солдата. Вот погляди. Ремень на брюхе, фуражка на ухе, чем не солдат. Увидела?

У ней синие, чуточку диковатые глаза, нос в скромных веснушках, остро смущена своим дедом и точит на Костю взгляд исподлобья. Костя оглядел Галю, и ему вдруг захотелось по-свойски взять ее за локотки и как-то развеселить, но только подошел и дружелюбно протянул руку. Она охотно подала свою и отвела лицо, попятившись. А дед Анисим тем временем, шаркая вымытыми парусиновыми туфлями, оглядел Костю, откидываясь, ощупал, наконец постучал козонками по медной пряжке солдатского ремня:

— Что надо. И усы, ешь те корень, отцовская выходка. Михалко, батюшко твой, покойничек, лихие усы носил. Бывало, навьет на палец — по всей роже, как бараньи рога. — Дед Анисим весь взбодрился, правую ногу отставил, кулаком шаркнул под носом, по жидкой седине. Потом вздохнул: — Усы тоже не всякому даются. Заслужить надо.

Только мать Августа достала из печи свекольные пироги, как в ограду вошли дядя Кузя и его жена Степанида. Оба высокие, оба прямые, затянутые, но не изношенные работой. Он в галстуке, а ворот синей шелковой рубашки великоват. Глаза в тонком прищуре. Увидев Костю, далеко выстремил руку и пошел навстречу, торжественно выпятив грудь.

— С прибытием, Константин Михалыч. — И, залапав руку Кости, не отпускался. — Гляди, мать, вот она, буланинская породка. А-а, дед! Здравствуй, дед. Здравствуй. Видел служилого? В нашей породе худых нету. То-то же.

— И усы, язви его, — дед опять мазнул ладонью под носом.

На крыльцо, загнанная работой, выскочила мать Августа, в белом платочке и цветастом переднике, раскаленная печным жаром. Кузя кричал ей, обнимая Костю:

— Ты глянь, да ее самое сватай. Молодуха — я те дам. Ну, Гутя, пропьем мы тебя под легкую руку. Ей-богу.

— Будет-ко, — осадила Кузю жена и поклонилась хозяйке.

Все стали подниматься в дом.

В горнице был накрыт стол к чаю. На середке пыхтел самовар с горячим чайником на комфорке. Вкусно пахло свежей выпечкой и топленым маслом. По тарелкам лежали пухлые и румяные, совсем как одушевленные, пироги. Мать Августа мужикам поднесла по рюмке. А дед Анисим загородился ладонью:

— На могилках, на могилках. А здеся милостью божьей…

К чаю пришли Костина сестра с мужем и Светкой, боровские подруги матери Августы. Успел к застолью ее младший брат, совхозный пастух Карп. Ему сорок с небольшим, в родне он считается гордым и заносчивым. Он привязал свою лошадь у ворот, а телогрейку снял и бросил на седло. О молодую крапиву у ворот почистил сапоги. Фуражку сунул под руку. Войдя в горницу, через головы усевшихся поставил перед Костей мешочек с кедровыми орехами, а вместо приветствия тряхнул племянника за плечи:

— Голову, солдат, выше!

Выпив поданную сестрой рюмку, сел не к столу, а у открытого окошка и стал курить, выдувая на улицу дым.

— Пастбищный период набирает темпы, — заговорил он громко и назидательно, будто каждый день видел Костю. — Лошадь тебе вырешат, и двести пятьдесят рваных вынь и не греши.

Мать Августа так и замерла, уставившись на Костю, кулачок к подбородку приткнула. Но в разговор вмешался дядя Кузя:

— Двести-то пятьдесят сам не каждый месяц видишь. А зимой? Семьдесят от силы?

Карп Кузю даже не удостоил взглядом.

— На будущий сезон как маяку доверят гурт — все триста положишь. — Лицо у Карпа широкое, лоб выдался вперед, непреклонный. — Зимой отгулы, книжки почитывай. Культпросветмероприятиями побалуешься. О скотине и лошадях в журналы можно писать. Про собак, скажу, печатают лишка и надрывно, а корова, она много нужней собаки. Если фуражная.

— Пастух и допрежь не христарадничал, — поддакнул дед Анисим, размачивая в блюдце кусок мягкий пирога. — Директор али из города какой руки не подаст, а Карпу уж завсегда. Так ли, Карпуша?

— В зоотехнической литературе сейчас поставлены просторы, только работай над уровнем подъема роста на новых ступенях подъема. Не всякому по уму, это верно. Так ты и постигай. А город или деревня — этапы накала одной поступи качественного расцвета маяков.

— Про Карпа, Костянтин, в газетке писано, — опять вставил дед Анисим, обсасывая мокрые пальцы.

— Я, Костя, сегодня зайду к директору, и мы с ним поговорим, уж ты завтра чуть свет в контору. Давай, значит. — Карп поднялся и пошел к двери: — И еще бы посидел, да недосуг. Извиняйте, собственно говоря.

После ухода Карпа первой опомнилась от напористых слов его мать Августа:

— Кузя, да он что так, сразу-то? А отдохнуть парню?

Кузя прищурился весело и покрутил головой. А дед Анисим подвинулся к Косте и начал перед ним клевать столешницу своим жестким пальцем:

— Возле Карпа держись, Костянтин. Как трудовому пастуху у нас почет, то Карп в маяках. Маетной как.

— Вот так прямо и схватиться за твоего Карпа, — строго отрезала Степанида. — А отдохнуть, сказано?

Кузя переглянулся с Костей и подмигнул ему, вслух сказал:

— Карп поднялся на своем деле, почет получил, но не всем же теперь по его следу. А Константин Михалыч заслужил отпуск. Пусть отдыхает пока и присматривается.

Дед Анисим глаза и рот округлил на Кузю, и все подумали, что вскинется спорить, но он вдруг повернулся к Августе:

— Истинный бог, Гутя, братовья у тя один другого башковитей. Кузю тоже на кривой не объедешь. Рассудил — в Москву не пиши.

Степанида, сидевшая у самовара, то и дело наливала чашки. Мать Августа сбилась с ног возле стола, но гости пироги с тарелок убирали так податливо, что хозяйке оставалось только радоваться на то, как удалась ее стряпня. Боровские подруги больше всех понимали хозяйку и, скромно отпивая чай, переглядывались с ней, говоря ей одними глазами: «Счастливая ты, Гутя. И стол собрала — уж куда еще».

Только девушка Галя сидела сторонкой и свой чай пила как-то рассеянно, зато с нескрываемым изумлением разглядывала солдата, и ранняя женственность красиво печалила ее глаза. Костя при всеобщем внимании мало глядел на Галю, но все время чувствовал на себе ее взгляды, которые с наивной настойчивостью чего-то требовали от него.

— А теперь на могилки, — вдруг объявил дядя Кузя и поднялся.

Поднялись и другие. Бабы с поклоном выходили из-за стола. Пока на свежем воздухе остывали после чая, мать Августа выставила на крыльцо самовар и две корзины с едой и посудой. Одну корзину подхватил Костя, а к другой потянулся было дядя Кузя, но мать Августа остановила его:

— Тебе самовар, Кузя. А стряпанцы того и гляди растеряешь у меня. Пусть бабы возьмут.

За дужку уемистой ивовой корзины взялись в две руки Степанида и Галя. Степанида часто вытирала свои и без того сухие губы чистым платочком и вся от этого делалась чужой и красивой. Галя первый раз с сожалением подумала, что и ей бы надо иметь платочек, который сразу добавит ей женского степенного умения.

За ворота вышли дружно. Дядя Кузя как-то ловко одной рукой снял свой галстук и сунул его в карман пиджака. Доверился Косте:

— Век бы не надевал, да Степанида прилипнет: покажись людям. А с непривычки одно что давит, хотя куда как слабко. То ли дело солдатская-то справа. Будто влит в нее. Мне, Константин Михалыч, сдается, ты что-то вроде кручинный?

— От радости, дядя Кузя.

— Да уж радость само собой — тоже переживание. Душа под нагрузкой.

— Мать, дядя Кузя, до армии совсем не замечал. Напоит, накормит, в школу поднимет. В казарме начну вспоминать, все в глаза лезет: пальто ее с пуговицами из заячьего меха, вязаная кофта своедельщина, а самое не вижу. Сейчас поглядел, будто первый раз встретил. Дядь Кузя, что же она так постарела? Вся какая-то согнутая.

— От легкой жизни, Константин Михалыч. Она ведь вас троих вызняла.

— Дать бы ей отдохнуть. А на дворе все покосилось, подгнило. Неуж за два года смогло так обветшать?

— Да нет, Константин Михалыч, и мать, и двор исплошали раньше, да только ты не замечал. Хорошо, что заметил. Иной всю жизнь проживет — себя только видит. Мать велела поговорить с тобой, ты вроде как в задумчивости. Да и сам я вижу.

— Не маленький, дядь Кузя. Думать приходится.

— И я ей об том же: выбор путей, мол, у парня.

— Хоть так, выбор. Тут еще такое дело… На сверхсрочную оставляют.

— Оставляют? Сам небось напросился?

— Оно конечно. Силой не загоняли.

— Согласился, стало быть?

— Само собой.

— Уж истинно материно сердце вещун. Сдается, говорит мне, уедет от дома Котька.

— Как я ей теперь скажу?

— Сказать скажем. Мать: что ни скажи, все поймет, за все оправдает. Мать. А вот как одну оставишь — трудно подумать. Ведь она ждала тебя, как пришествия Христа. Прошлой осенью телушку с коровой в зиму пустила. Кабана. Трех овечек. Не к пустому подворью, говорит, придет Котька. Понял? А уж как ей далось все — один бог знает. Зато гордилась, сын на хозяйство станет. Я с покосом подмогнул ей, а весной, прямо сказать, на небеса ее вознес, когда сказал, что в мастерской Коське новый «Беларусь» припасен.

— Знать бы мне.

— Не писали. Хотели нечаянно… И надолго согласился?

— Три года. Да быстро же пройдут, дядь Кузя.

— Конечно, время на месте не стоит, а для нас и того быстрей бежит: под горку, значит.

— Да что ж теперь, дядь Кузя? Как?

— Ты и меня, Константин Михалыч, врасплох взял, дай собраться. Все, брат, рассыпалось.

Они вышли на поскотину. Воздух, бродивший здесь особо терпкими запахами сырой весенней земли, текуче синел над ближним пригорьем, а отодвинутые закраины поскотины уходили из глаз в сизое марево, зато верхи березняка нежно кудрявились в живом вишневом отливе. Сухая тропинка упруго и мягко ложилась под ногой. Дядя Кузя, привыкший к тяжелым сапогам, в праздничных полуботинках шел с неловким облегчением, оступался и молчал. Потом оглянулся и, увидев, что все гости приотстали, сбавил шаг, стал говорить:

— И твое дело, Константин Михалыч, обычное, беды в конце концов-то я не вижу: вырос птенец, оперился и вылетел из гнезда. Не тобой заведено, не тобой кончится. А к земле вы ничем не привязаны: подхватило — понесло. Оно конечно, дом, мать, и все такое прочее… Да и самому на согретом месте легче бы на ноги встать, но ведь ноне пошла мода: нету трудности, выдумай. Выдумал — успешно преодолел. Хоть и твое дело, чего бы дома не жить. Крыша своя, работы навек, а мир поглядеть, так время твое не ушло. У нас зимой вон механик в Польшу съездил. Съездил и ничего рассказать не мог. Может, по месту службы мобилизовала какая-нибудь? Нет?

— Казарма же, дядь Кузя.

— Ганя Кипелов тоже служил, а домой втроем приехал.

— Для меня служба, дядь Кузя, — первое дело.

— Что ж, с умом служить — до генерала дойдешь. Жуков, сказывают, тоже выходец из крестьян. Русский мужик завсегда был и пахарем, и солдатом. На чужое не зарился, свое берег. Вот так матери Августе и посулим: продвинется Коська к генералу и тебя заберет на казенный хлеб. А может, переиграешь еще?

— Затвержено, дядь Кузя.

Они поднялись на пологий холм у самого березняка, и слева в низинном тумане открылся вид на широкое займище. Дядя Кузя облегченно вздохнул и снял фуражку:

— А меня от своей землицы не отодрать. Раздолье — поискать. Только вот мы как-то… Ведь на этом займище, Константин Михалыч, живности кормилось тьма несметная, и теперь бы можно напустить. Я и расчеты сделать могу. Возьми ты завод или ту же фабрику, всякая гайка там оприходована и стоит на балансе. А гектар поскотины, скажем, сколь ему цены — никто не знает. А быть-то должно как? Я вот, сказать, бросил полушубок, на сколько он земли занял.

— Земля же у нас, дядь Кузя, не продажная.

— Заводов государственных тоже нет в продаже, но цена им, однако, определена. Земля без догляду тоже изнашивается, скудеет, а во что это обходится? Вот здесь на низах мужики сена до трех тыщ копен ставили. А теперь осока шумит да кулики гнездятся. Сколь потеряно в балансе по твердой цене? По чьей вине упущение? Есть ущерб — должен быть и виновник, а рубль всегда укажет меру вины.

Подошли Степанида и Галя. Корзину поставили на низенький межевой столбик. Степанида сняла свой белый платок и, отвернувшись, стала причесывать волосы. На затылке собрала их и скрепила гребенкой. Галя смотрела на подходивших по дорожке гостей, возбужденных погожим утром, ходьбой и разговорами. Самыми последними, далеко отстав ото всех, плелись, как богомольцы, дед Анисим с лопатой и мать Августа с ведром.

— Земля без оценки ежели…

— Кузьма! — одернула Степанида мужа и развела руками: — Опять за свое.

Дядя Кузя охотно повинился:

— Опять, будь оно проклято. Хлебороб, чего ты хочешь. У кого что болит… А надо бы, ей-богу, надо: вот так, к примеру, кинул полушубок, скажи, на сколь земельки занял.

— И без того все усчитали да разнесли по книгам, — с веселой иронией сказала Степанида и, расправив на плечах платок, концы его положила на грудь. — Прямо уж теплым-то тепло. А по-старому-то что еще?

— Святой Лука, — напомнил Кузя.

— Батюшки-светы, да ведь пора и лук высевать. А у нас взять, и грядки не копаны. Галка, лук-то мать посадила?

— По мокру еще, — отозвалась Галя и, по-птичьи положив голову на приподнятое плечо, опять задумалась.

— И то, и то, — согласилась Степанида, — снег ноне от солнца сел — к ранней весне. Чего ждать-то.

— А завтра сам Егорий, — как о большом празднике объявил дядя Кузя. — Так, по-моему, дедко?

Дед Анисим только что подошел, воткнул в землю лопату, оперся грудью на нее, передохнул, дыша ртом.

— Слава те, господи, дожили и до Егория. Лютый он на зиму-то, Егорий. Ведь он что сказал своим тиранам: скорее устанете, каты, меня мучить, чем я устану мучиться. Вот оно и сбылось: его день грядет, а зимы как не бывало. На Егория солнышко — для скотины лето угожее. Егорий парит, на тепло правит. Одно слово — Победоносец.

Собрались все и кучно двинулись в глубь лесочка. Он встретил прохладой, новизной и свежестью. Палый лист покорно похрустывал под ногами. На еланях, где берут землю и дерн для могилок, в ямки натекла чистая родникового блеска вода, а по бережку, возле водички, снуют трясогузки, серенькие, востроглазые, на тонких ножках, почти совсем не заметных в переборе.

Кладбище, как всякий русский погост, имеет пустынный и в то же время печально-трогательный вид: ограды нет, могилки лежат вкривь и вкось, проросли длинной, как мочало, травой, отоптаны, кресты преимущественно из дерева, во множестве подгнили, повалены, старые венки ссохлись, краски выветрились и тленным видом своим жестко оскорбляют людскую память и весну, за последние годы появилось немало памятников из сварного железа под лаком — эти глядятся с ненужной вызывающей нарядностью; у некоторых могилок поставлены скамеечки, густо обсыпанные березовыми крылатками, листом и засиженные птицами.

Покоем веет от этих примет.

На боровском кладбище почти у каждого гостя есть родная могилка, и все разбрелись по ним, притихли и потерялись среди деревцев и кустов. Костя, мать Августа долго стояли у могилки отца: она обложена уже проросшим дерном, в изголовье заматерела когда-то прутиком посаженная рябина. Галя побродила по кладбищу и подошла к Буланиным. Костя лопатой подправлял размытые бока, а мать Августа выдирала старую траву, высаживала принесенную в ведре рассаду летних цветков. Говорила с мужем, как с живым:

— Уж который годок лежишь-полеживаешь. Вот Коська, младшенький, пришел к тебе. В солдатах отслужил. Поглядел бы — не поверил, твоя кровиночка. А я бьюсь все одна, мучаюсь горемыкой. Каждый шаг к тебе приноравливаю, да нету моченьки. А ты бы осудил, знаю, покойная твоя головушка. Жадная-де ты, Груня, загребущая. Так, отец. Куда-де тянешь? Ребята на ногах. Пошто рвешь? Образумься, отдохни. Надо все, Миша. Пока живем, все надо. Лягу рядышком, уймусь. Согрешила я, грешная.

Галя сходила с ведерком за водой и полила рассаду. И без того сырая земля с неутомимой весенней жаждой впитывала влагу. Только что высаженные зеленые росточки сразу поникли на сыром и холодном суглинке, но потому, как вокруг них пенилась вылитая вода, как исчезали мелкие пузыри, чувствовалось, что земля отошла, живет и своим дыханием согреет новую робкую жизнь.

Галя один по одному расправила мелкие листочки, очистила их от грязи своими проворными гибкими пальцами и с ласковой небрежностью поворошила их, будто хотела разбудить еще не проснувшуюся зелень. Потом разогнулась над могилкой и в упор увидела устремленный на нее взгляд Кости, смутилась, заговорила чересчур оживленно, чтобы подавить свое смущение и радость:

— Астры это. Разойдутся, до самого снега цветут… Вот еще… — и опустила ресницы.

Лицо у Гали бледное, худое, глаза и рот крупные — во всем открытая доверчивость и мучительное понимание своей неловкости. Косте опять захотелось, чтобы она улыбнулась, но сказал неудачное:

— Ты что ж, Галка, тощая-то?

— Были бы кости… — не сразу нашлась Галя и обиженно отвернулась, чтобы не показать глаз, полных своего горя.

— Эт, верно, были бы кости, мясо нарастет. Да и хорошо, что ли, толстомясой-то быть. В клуб уж небось бегаешь?

— Не до клуба. Я ведь работаю.

— Разве?

— И хожу в вечернюю. Да ведь у нас дойки поздние. Иногда прибежишь, а там уж и двери на замке. — Галя хотела улыбнуться, но только расширила глаза, слушая свое сердце, а оно у ней оглушительно билось.

Галя понимала, что Костя о худобе ее обронил нечаянное, переживала за его неловкость и всей своей переполненной душой простила его. Она радовалась, что они разговаривают как равные, и ей хотелось рассказать о том, что на ферме у ней своя группа коров, что убегает она на работу в четыре утра, а встает и того раньше; но подошел дед Анисим, стал обсыпать могилку пшеницей, а потом вроде с усмешкой затянул из молитвы Моисея:

— «Ты как наводнением уносишь их; они — как сон, как трава, которая утром вырастает, утром цветет и зеленеет, а вечером подсекается и засыхает, ибо мы исчезаем от гнева твоего…»

Стали подходить и другие, а подойдя, слушали деда Анисима, но он был не силен в святом писании, скоро осекся, житейски заверив:

— Бог грехи наши терпит.

Потом все вышли на елань, и на солнышке мать Августа раскинула холщовую выкатанную скатерть. Костю при виде родной суровины подхватило и унесло в детство, в милые запредельные времена, от которых остался неизбывный запах старого и вымороженного холста.

Дядя Кузя снял свой пиджак и повесил на черенок воткнутой лопаты. Рубашка на нем выглажена — по рукавам от плеч до запястья ровные линейки. Причесавшись, продул расческу и стал рассказывать ранее начатое, подчеркивая слова свои широким разводом рук:

— …трезвый слова ей не говаривал: будто и нету ее. А выпьет, и ну приступать: скоро ли руки развяжешь? Потом, значит, на могилке еенной катался, как припадочный, водой отпаивали. Да. А тут иду по осени, он на могилке столик мастерит. Угольничком. Скамейку вкопал. Я и говорю ему: кроватку еще изладь, с охмелья прилечь…

— Зарочная печаль — неотходная, — заверила Степанида. — Кум-то наш, Павел, тоже не шибко ласков был с тещей, а как самого стукнуло, могилку-то ее цепями железными обвешал. Где-то и нашел.

— С тракторных саней снял, — подсказала Галя.

— Во додумался!

— Механизатор.

Дед Анисим вдруг бросил пучок травы, которым вытирал измазанные глиной сапоги, и горячо вступил в разговор:

— Ешь те корень, железо или всякий камень — чажелые вериги на покойную душу. Ей подняться бы, воспарить, а ее гнетет. Самое святое над могилкой деревце и птички. Весной они опоют, осенью оплачут. А от железа ржа, от камня плесень. Все тлен.

— И деревце сгинет, дедуля, — возразила Галя, сияя глазами от своей дерзости.

— Одно упадет, другое встанет — истинно говорю, бессмертие.

— Гостенечки дорогие, подвигайтесь ближай, — пригласила мать Августа и еще раз охватила глазами разложенное угощение, скатерть поправила и сама первая села на мохнатую теплую травку.

Рядом сел Костя, а по левую руку от него опустилась Галя. Она вроде бы и сторонилась солдата и в то же время безотчетно тянулась к нему. Колени положила одно на другое, все пыталась натянуть на них короткую юбчонку, потом скрестила на них ладошки и затаилась. Расселись и остальные.

Дядя Кузя, стоя на коленях, взял поллитровку, перехватил ее под самое донышко и приказал всем брать лежавшие вповалку на скатерти рюмки. Водку разливал по рукам. Бабы удергивали свои рюмки, не давая налить полные, но Кузя капли понапрасну не уронил, а когда обнес всех, то увидел, что с пустыми руками сидит Галя.

— Ну-ко, не кобенься, чать сама работница. Кого еще-то. Бригадир никак не нахвалится: все доярочка да доярочка. Держи-ко, держи.

Галя взяла и поставила свою рюмку перед всем застольем, плохо понимая, что делает. Кузя набуровил ей с краями.

Только-только собрался сказать дядя Кузя какое-то призывное слово, как из-за кустов вышла Катя-продавщица. Все с чистой приветливостью глядели на нее изнизу, и она показалась совсем рослой, но подобранной, оттого что яркое цветастое платье взяло ее бока в тугой охват.

Мать Августа вскочила, рюмку свою передала подержать подруге, из корзины достала полотенце и раскинула на свое место:

— Садись, Катюша милая, рядышком вот с Котькой. Дождалась я его, слава господи. Погляди вот, хоть и без волос он.

Кате понравилось полное радушие, сняла туфли — они, видимо, были ей тесны, — опустилась на полотенце, подобрав ноги под себя. Свои длинные золотистые волосы перекинула через правое плечо на грудь и вроде обвила ими глубоко открытую шею. В движениях была нетороплива, степенна, и это уважило баб, а Кузя сказал, как всегда, прямо:

— Костя у нас вроде упал в малинник.

Мать Августа втиснулась под бок Кате и рядом с полными, розовыми руками девушки, перед лоском ее тяжелых молодых волос вся окончательно померкла и, подумав об этом сама, горько повеселела:

— Ну, гостенечки, однова живем…

— Гутя, Гутя, погоди, — остановил дядя Кузя. — По годам должон дедко Анисим возвестить. Давай, дед.

Дед Анисим сидел на своей шапке, каблуками к скатерти, на коленях у него лежал кусок капустного пирога. В руках плясала и кособочилась рюмка.

— Сказ один, ёшь те корень, бьют не по годам, а по ребрам. Смекаю вот, все тамотка будем. Не в одно время, однако.

— Для нас, для старья, милей не скажешь, — подхватила мать Августа. — А на молодежь-то гляньте. Разве об том им слушать? Говорю, однова живем…

Мать Августа от веселой решимости зажмурилась, по-девичьи покраснела и, опорожнив рюмку, губы захватила в горсть. Важно выдержал свое дед Анисим и занюхал пирогом. Степанида, выпив совсем на донышке, долго не закрывала рот, будто задохлась. Дядя Кузя заглотнул полную рюмку и не поморщился. Галя только от одного намерения выпить невзвидела белого света, но ей хотелось, чтобы Костя видел, как она выпьет единым духом. Однако солдат немного увлекся Катей, и Галя вдруг, уже чувствуя себя хмельной, вынесла свою рюмку перед ним:

— Всю или не всю?

— Давай уж всю, чего еще-то, — поддержал Костя и по-свойски размашисто чокнулся с Галей, с улыбкой приготовился глядеть.

— Нет чтобы на ум наставить ребенка, — осудила Катя солдата, желая уязвить девчонку, которая небось еще молочные зубы не съела.

Но Галя уже приняла вызов и, впившись своими острыми глазами в глаза Кати, не торопясь понесла рюмку к губам, выпила до дна и рукой от локтя шоркнула по губам, вроде привычное сделала.

— Но ты, однако, того, — похвалил ее Костя и, положив на ржаной ломтик две килечки, подал Гале.

Она взяла из его рук закуску и, безотчетно смелея, попросила еще холодца. Костя потянулся за тарелкой и опрокинул бутылку с квасом. Все засмеялись, а громче всех, морща нос, смеялась Галя, в открытую радуясь, что Костя убивается для нее.

— Вот что из нее выйдет — с таких пор уже заливает, — сердито сказала Катя и свою водку выплеснула в рюмку дяди Кузи.

Дядя Кузя ласковой мерцающей прищуркой ответил Кате, а локтем толкнул мать Августу:

— А чем не пара?

— Не говори, Кузя, истинный Христос, пара, — мать Августа всхлипнула и с нежной грустью поглядела на сына, потом на Катю: молодое, здоровое, красивое равняло их, только Костя казался помилее. Мать Августа пригорюнила свой кулачок к уголку рта и пропела:

Ой, кабы не было тумана,

Ни упала бы роса.

Ой понапрасну пропадают

Мои черные глаза?

И подалась вся к Кате, не удержала покаянной и осуждающей слезы:

— Сударушка милая, не осуди нас. Мы свое прожили.

— Вы, конечно, тетя Гутя… Я вот пацанов бы нонешних… — Катя не договорила, повела на Галю карающим глазом.

— Да и Галя, она, чай, тоже работница, пошли бог здоровья.

Слова матери Августы так и приподняли Галю: она вдруг, сделавшись совсем серьезной и сдерживая свой звонкий голос, запела выразительно, не глядя на Костю:

Милый мой, хороший мой,

Я водичку выпью.

Пока служишь ты в солдатах,

Я в годочки выйду.

Костю так задела Галина частушка, что он даже порозовел и смутился, будто девчонка короткими фразами вмиг высветила все его будущее, в которое он боялся заглядывать. Катя хорошо поняла состояние солдата и больше не могла сидеть. Надела туфли, поднялась:

— Прогуляться разве.

Вся застолица провожала ее недоуменно, только Галя сказала негромко, но веско:

— Давно б так-то.

Уходя с поляны, Катя чувствовала, как у ней налилось и отяжелело лицо, ей было отчего-то и горько, и стыдно, но она высоко держала голову, и каблуки под нею красиво подламывались. Со спины она была широкая, приподнятая, и дядя Кузя щелкнул языком:

— Святого на грех наведет.

— Окстись, лешак старый, — окоротила его Степанида.

А мать Августа встала и поманила пальцем Костю — он тут же поднялся за нею.

— Что ты как девку-то?

— Катю, что ли?

— За тобой ведь пришла, а ты без внимания. Зарная, прости господи, слепой видит. Али сам-то не толкуешь?

— Да как-то вот…

— Мы с Кузей самовар вскипятим, а ты зови к чаю.

Солнце вышло на полдень. В лесочке было так много света, что тени от дерев на земле трепетали и таяли. Над поляной и дорогой мережился теплый воздух, и старые мохнатые кочки высохли и согрелись. Мураши свой муравейник под корявой березой уж прибрали и обиходили. На меже в жухлой полыни что-то искали овсянки, так и мелькали в былиннике, так и звенькали. А на кладбище дятел заходно молотил сухарину. Среди белых, облитых солнцем берез голоса птиц звучали неумолчно и высоко. У дороги в топком болотце свежо зеленели стволы молодых осинок, а между ними доверчиво опушилась ива.

За овражком, где березы смешались с тальником и малинником, где годами некошенная трава свилась в чертовы космы, Костя нашел Катю. Она стояла по колено в траве, привалившись спиной к наклоненной березе и положив за спиной на шершавую кору дерева свои ладони. Солнце ослепило Катю прямыми жаркими лучами, и она, сама не зная зачем, так горько наплакалась, что обессилела вся и, ослабевшая, легкая, слышала, как высохшие слезы сладко склеивали ее ресницы.

Костя пошел прямо к ней через ломкий малинник, по пыльной от праха траве, которая вязко путала его шаги, сквозь хруст стеблей и шорох мать Августа с приступом, неотвязно спрашивала: «Али сам-то не толкуешь?»

— Что же ты как, встала и побежала, побежала?

Катя не шелохнулась и, не размыкая век, отзывчиво и грустно улыбнулась:

— Не знаю вот, навалилось что-то… Да нешто поймешь. И эта сопленосая туда же: я в годочки выйду. Может, вышла уж.

Костя совсем рядом видел горячее опрокинутое лицо Кати, ясно хранившее следы слез, пересохшие губы с потерянной, горькой улыбкой, и в нем встрепенулась будто мучительно давняя хищная жадность к ней. Он обнял ее вместе с березкой, сильно и жестко стиснул обеих и, спрятав лицо свое на Катиной шее, опьянел от своей силы и запаха девичьих волос. Потом нашел губами ее затайную жилку под ухом и отемнил ее цепенящим поцелуем.

На полянке возле скатерти гости перебирали усопших из родни и все кого-то недосчитывались, вздыхали, а мать Августа раздувала самовар, озабоченная тем, чтобы он закипел до прихода Кости и Кати. Разутый дед Анисим, слабенький и ветляный от двух рюмок, допытывался, куда убежала Галя. Его как-то не слушали, и он на всех махнул рукой. Разглядывая свои белые ступни, пьяненько похихикивал сам над собою:

— Иэх, кринки на ноги надену, простокишей подвяжусь… Ах, ёшь те корень, не то понес.

Мать Августа вдруг прислушалась к деду и, подпершись кулачком, прихватила губами улыбку, тихую, праведную, способную согреть весь мир.

В березах за рекою кого-то окликала кукушка, обещая непрожитое и заветное.

Загрузка...