РАССКАЗЫ

НЕОБХОДИМЫЕ ЛЮДИ

Малахову не понравились все трое, потому и говорил с ними сердито, неуступчиво, и скажи они, что уходят, не стал бы держать: идите — откуда пришли, в другом месте ищите простаков. Они же много перевидали таких, как Малахов, и вели себя с упрямой степенностью, сознавая, что ему без них не обойтись: позовет не сегодня — так завтра. Цену сразу положили большую и тоже ни рубля не хотели скостить, тоже рядились не как частники. Косарев, старший артельщик, в заношенном полушубке, подпоясанном широким твердым ремнем, сидел у председательского стола и катал в куцых пальцах папиросу, обсыпая полы своего полушубка табаком. Не поднимая глаз на Малахова, вроде смущался, гнул свое:

— Гордей Иванович, нам иначе нельзя. Везде так. Это только кажется — гребем. При нашей работе на одних харчах что проешь! А домой? Ты ведь нам мяса да молока дешевле других не продашь?

— Не продам.

— Вот то-то и оно. Значит, сколь положили, столь и положили. Лишку не берем. Лишку нам не надо. Зачем нам лишку…

Старший артельщик Косарев — говорун плохой. Запутался на последнем слове, потупил глаза и стал разглаживать на столе вытертое и пропыленное сукно. Он ждал, что скажет председатель. Однако тот молчал. И тогда стоявший у косяка рослый плотник Братанов, молодой, лысый и багровый, с детскими синими глазами, заговорил, все более краснея от раздражения и обращаясь к Косареву так, будто тут вовсе не было председателя:

— Ты, Михаил, ему скажи, мы не застрахованы. Случись с нами какая штука — он в стороне. Я, может, невзначай, а может, шутя, любя, нарочно себе ногу оттяпаю, и никто мне не заплотит. Скажи это ему, Михаил.

— Чего сказывать, — повел Косарев плечом. — Он сам не глухой.

У печки на стуле сидел третий, Иван Квасоваров. Положив ногу на ногу, он читал журнал «Свиноводство». Листал уже не по первому разу и ни на чем не мог остановиться. Квасоварову под сорок. Он сух, черняв, под коричневой крепкой кожей каменеют крупные желваки. Он не сказал еще ни слова, но в том, как он без внимания листал журнал, в том, как выжидательно косились на него Косарев, старший артельщик, и молодой плотник Братанов, председатель Малахов угадывает, что сухопарый и есть главная фигура в наемной бригаде. Малахов вообще не любил поджарых. У таких, как Квасоваров, почему-то не растет борода, но зато они очень самоуверенны, то ли от крепкого здоровья, а вернее, от глупости.

— Нам иначе нельзя, — опять пошевелил плечом Косарев. С заботным вздохом поскреб правый бок седой бороды.

Малахов, не поднимаясь с места, дотянулся до своей суконной фуражки на подоконнике: приготовился надеть ее, держа в обеих руках за козырек и узкий засаленный околыш.

— Жили мы, мужички, без вас — и проживем. А кто вас набаловал рублем — руки бы тому отбить.

— Ты, Михаил, ему скажи, — опять волнуясь и краснея, заговорил рослый плотник, при этом он сердито нахлобучил шапку — стал вдруг меньше ростом. — Скажи ему, в «Калининце» мы поставили коровник, там молиться на нас собирались…

— Так уж и молиться? — всхохотнул Малахов и поглядел сперва на молодого плотника, потом на Квасоварова. — Небось всю наличность в колхозе забрали?

Квасоваров вдруг свернул журнал трубкой, сунул его на стол и твердым взглядом своих глаз в смуглых тонких веках уставился на Малахова.

— Мы, товарищ председатель, в чужих карманах денег не считаем.

Малахов, будто не слышал слов Квасоварова, надел фуражку, натянул козырек до бровей, достал из кармана связку ключей, звякнул ими, и старший артельщик Михаил Косарев понял, что пора выметаться, встал, одергивая полушубок, покосился на Квасоварова. «Пришел просить работу, а ведет себя как хозяин», — обидно подумалось Малахову, и он заключил, сожалеюще причмокнув губами:

— Все, мужики, будем считать, что не спелись. Других поищем, подешевле. Я думаю, найдутся.

— Как не найтись, — спокойно, явно тая иронию, согласился Квасоваров и вышел из кабинета, не простившись. Вышли Косарев и Братанов, тоже не простившись.

Малахов остался сидеть, в фуражке, с ключами в руке, все же не уверенный до конца, правильно ли поступил он, выставив плотников: к осени без ругани, без нарядов срубили бы они колхозу свинарник, а деньги что, они как вода, пришли, ушли и опять пришли. Он вскочил и бросился было останавливать артельщиков, но у дверей замешкался, постоял немного и отошел к окну. Плотники шаг в шаг, гуськом, переходили дорогу. Первым шел Косарев, сутулясь, не двигая вывернутыми локтями. Перед тем как ступить на коричневый и вспученный морозом лед в широкой канаве, попробовал его подшитым валенком и повернул к мосточку. Двое других тоже повернули за ним. Шагали они деловито, без разговоров и, такие разные, чем-то были похожи друг на друга. «Видали мы таких, — возмущался Малахов, оттого что плотники взяли и ушли. — Ведь вот до чего дожили, не к тебе — работник, а ты к нему. Встали и ушли, будто у них десятки приглашений и подрядов. Ну, обнаглели… М-да. А навадился и ты, Малахов, оценивать людской труд. Навадился. И не ропщи: не на председателя работаешь — на колхоз, на себя в конечном-то счете. Но вот появились люди, у которых свои расценки, и ты, председатель, к ним приноравливайся, к людям, или они встанут и уйдут. Ушли вот…»

Малахов далеко провожал взглядом плотников, до самого поворота, и потому видел, как они остановились у церкви, заселенной нелюдимыми галками. Квасоваров, запрокинув голову, указывал товарищам на голый обрешетник купола, потом широко разводил руками, будто беремя соломы нес, наклонялся то влево, то вправо и опять указывал вверх, только уже не на купол, а на лепной полуотбитый карниз. «Зря я им отказал», — окончательно передумал председатель и крикнул:

— Жигалев!

Шофер Жигалев всегда сидел в коридоре на окне, поставив одну ногу на широкий подоконник и обняв колено сомкнутыми в замок руками. «Вывалишь вот раму-то — другого места не нашел», — ругали конторские счетоводы Жигалева, но он невозмутимо продолжал садиться на облюбованное место, глядел на улицу и ждал, пока председатель не потребует к делу.

— Слушаю, — лениво и не сразу отозвался Жигалев и широко растворил дверь, не собираясь входить.

— Плотники от меня вышли, трое. Догони их.

— Какие были?

— Пусть вернутся.

Не прикрыв плотно дверь, Жигалев вразвалочку пошел на улицу, говоря чересчур громко, чтобы слышал председатель:

— Давай, давай, швыряй им, живоглотам…

Малахов вернулся за стол, без надобности открыл и закрыл выдвижной ящик, расправил свернутый в трубку журнал, смуро думая: «Живешь как рыба в воде: чуть опустил плавники — и снесло. Вся жизнь против течения. Строить надо, а рук своих нету. Перевелись мастеровые руки. Нанял — живые деньги ушли на сторону, и всякий-каждый торопится с попреком: бездомово хозяйствуем. Бездомово и есть».

Отворилась дверь, и вошел Жигалев, плосколицый, с вдавленной переносицей.

— У меня баки порожние…

— Плотников вернул?

— Они не больно-то обрадовались.

— Не на свадьбу приглашаем, само собой.

— Да и вообще. Разбогатели мы шибко, Гордей Иванович: милости прошу на нашу лапшу, наша лапша для всех хороша. А они еще янятся — хочу да не хочу.

— Да ты мне делом ответь, вернул их?

— После обеда, сказали, придут. Сейчас они пошли в лавку. Баки у меня пустые, и Степка капли не дает: жгем вроде больше всякой нормы. Вот и выходит, копим крохами, а валим ворохами.

Малахов руководил большим хозяйством и многие мелочи не замечал за людьми, старался не слушать пересудов и слухов, но на этот раз Жигалев своим упреком рассердил председателя:

— У тебя, Жигалев, пацан день-деньской гоняет на мотоцикле, а много ли ты покупал горючего для него?

— Народ наболтает.

— Много, спрашиваю, покупал? При чем тут народ. Вот, Жигалев, в этом и беда наша: у хлеба-де не без крошек.

— Я же и в виноватых.

— В такой же степени, Жигалев, как и эти плотники. Каждый — себе.

— Это же жулики, грабители. Мыслимо ли, на круг двадцать рублей, без малого, поденщина обходится!

— Да вот мыслимо оказывается. И свинарник обойдется дешевле, нежели будем его строить сами.

— Да ты что говоришь, Гордей Иванович?

— То, что слышишь. Дешевле. Могу я, скажем, заставить своих работать по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки? Ну вот тебя, к примеру?

— За деньги-то как поди.

— Назвался груздем — полезай в кузов. Берись, ну?

— Я не плотник. Эх, Гордей Иванович, взялся бы я с тобой спорить, да уж ты такой человек — все равно оборешь. Вот поддернул пацана моего, а к чему?

— Иди, Жигалев, в бухгалтерию, выписывай накладную на горючее. Подпишу я ее, и поедем в «Калининец», посмотрим, что они построили там. Может, и в самом деле их гнать надо. А может, в ноги им поклонимся. Дело стоит за человека, Жигалев.

«Ну, язва, будь он проклят, — ругался про себя Жигалев, выходя от председателя. — Сравнил меня с плотниками. Каждый — себе. Нет, скажи, как у него это просто: я пацану плеснул ложку горючего, так он высказался. А этих живодеров приголубит — ведь они колхоз до костей обсосут. Ну, Гордей Иванович, погоди…»

Минут через сорок выехали они в Гальяново, в колхоз «Калининец», молчаливые, не любы друг другу до крайности. Председатель всем сердцем хотел, чтобы коровник оказался хорошей и добротной постройкой, а Жигалев — уж и сам не знал почему — со скрытой радостью надеялся, что хапуги-плотники ничего путного сделать не могли. Когда проезжали мимо магазина, то увидели плотников: те сидели на высокой завалинке и грелись на мартовском солнышке, пережидая обеденный перерыв. Перед ними стояла Онька Маленькая, в плюшевом жакетике и ярко-зеленой юбчонке, туго натянутой на широкие бедра. Онька была весела и, откинув назад голову, весело взмахивала вязаными рукавичками. Малахов, увидев эту картину, отвернулся и готов был вообще не ездить в Гальяново, но ничего не сказал. Да Жигалев и без того понял председателя, потому и взбодрился, потому и заныл:

— Эти поработают, раз с Онькой заперемигивались. Надо же, как это у них все ловко выходит: и Онька уже тут. Живут люди. А ты ишачишь день и ночь, и слова доброго никто тебе не скажет.

Вернулись домой в сумерках. Даже в колхозной конторе никого не было. Жигалев угнал машину в гараж, а Малахов, постояв у конторы, пошел к магазину, чтобы узнать, где остановились пришлые плотники. В магазине, с низким, покрашенным белилами потолком, пахло подсолнечным маслом, кислым разливным вином и земляничным мылом. У прилавка стояло до пятка человек, и по-стародавнему зазывно звенели медные чашки весов. Как только вошел председатель, сторожиха заложила в дверную ручку обглоданную палку и закричала кому-то через дверь:

— Заперто уж.

Последним в очереди стоял старший артельщик Михаил Косарев, в полушубке распояской, отчего полушубок высоко задрался на спине. Уж только по этому Малахов заключил, что плотник пьян, и хотел уйти, но Косарев заметил его и, выставив на прилавок две пустые бутылки, заговорил:

— По вашей милости, Гордей Иванович, ночевать остались.

— Где вы остановились?

— А вот, как ее?..

— У Оньки, — подсказала сторожиха, придерживая запор.

— Ну зачем же так, — Косарев, осуждающе глянув на сторожиху и подвинув по прилавку бутылки, продолжал: — Анисья Николаевна приютила. Женщина она молодая, но душевная. Мы ведь не любители этого, — Косарев указал виноватым глазом на бутылки, — это уж по нужде. Все по нужде делается. А мы вот и веселимся. По нужде. Нужда… гм…

Косарев запутался на слове, пошевелил плечами.

— Тебе чего? — спросила его продавщица. — Ну, право, вина, что ли?

— Его самого. Солярки этой — две бутылки.

— Брал бы уж больше. Все равно не хватит.

— Нам хватит. Мы не жадные.

— Глядите-ка, какие они, — продавщица улыбнулась председателю и стала наливать в бутылки Косарева черную густую жидкость.

Когда вышли на крыльцо, председатель сказал:

— Ты не забудешь? Не заспишь? Завтра к семи утра жду вас.

— Пропустословим, Гордей Иванович, а нам время — деньги.

— Съездил я в «Калининец», поглядел вашу работу: и рад бы придраться, да не к чему.

— Руками сделано, а, Гордей Иванович? — чуть не всхлипнул Косарев.

— Лес тонковат только.

— Ох ты, отец родной. — Косарев суетливо поставил бутылки на завалинку и, прижимая руки свои к груди, совсем растрогался: — Отец ты мой родной, Гордей Иванович, я ли не говорил хозяевам. А мороки-то что было! Все понимают, все соглашаются… Гордей Иванович, может, ты зайдешь? Тут недалеконько. Тополя, овражек…

— Сегодня не пойду.

— Конечно, конечно, вот, скажут, стакнулся уж с плотниками. Конечно. — Косарев взял бутылки и пошел по дороге. Полушубок на нем задирался сзади, и походило, что Косарев был очень сутул.

Затяжной мартовский вечер совсем на исходе. Темное небо с частыми звездами и едва приметным светом истлевшей закатной зари было холодным и, казалось, лежало своими краями где-то совсем рядом, за околицей. Мягко под пимной подошвой похрустывал снег, подвинулись вроде к дороге, потеплели как-то вкрадчиво тополя на кромке оврага, дорога и снег, наконец изгородь, спускавшаяся в овраг, и кустарник на той стороне, едва-едва различимый, — все было потаенно живым и чутким.

«И всегда-то так, — думал бодро Косарев, выбираясь из оврага и совсем не чувствуя, как зашлись его голые руки на стылом стекле бутылок. — Всегда-то так, вдруг — и пришла. Еще и солнышко в рукавицах, и снег хрусткий, и морозец жмет — я те дам, а весна своим скрадом, по-за деревьями, по овражкам да кустикам и запохаживает, и запохаживает. И ночью все… Ночью… И рад бы придраться, да не к чему. Вот в том-то и дело, Гордей Иванович, что не к чему. По-другому, Гордей Иванович, мы не можем. А лес тонок. Заметил. Ну — дока! Вот и гляди, у тебя б такого не было. Тонкий лес — считай, двойная работа. Крупную-то лесину вкатил — на глаз даже прибыльно…»

Дом Анисьи тремя окнами выходил на дорогу, и все окна светились, ярко и красно, потому что были задернуты палевыми занавесками. В палисаднике, забитом алым снегом, загадочно темнела не то рябина, не то черемуха. Глядя на деревцо, Косарев опять подумал о весне и плечом толкнул ворота.

На крыльце стоял Квасоваров и дрог по нужде в одной рубахе. Застегнув штаны, открыл перед Косаревым дверь:

— Тебя за смертью посылать.

Слепой от света, оскальзываясь на крашеных половицах подстывшими валенками, Косарев прошел к столу и поставил на кромочку бутылки, уже успевшие запотеть в тепле. Начал раздеваться, с болью разгибая окоченевшие пальцы. Шмыгал носом.

Квасоваров сразу принялся щепать лучину на пороге кухонной двери, что он, видимо, делал и до выхода на улицу. Щепал он прямослойное березовое полено, зажав его ступнями ног. Толстый кованый нож легко, с сочным пощелкиванием, драл древесину, и гнутые упругие лучинки разлетались по полу. Квасоваров сгребал их в кучу и приговаривал:

— Одного, много — двух поленьев на все варево хватит. А то…

Братанов и Анисья сидели за столом и стряпали пельмени. У Братанова пальцы толстые, ногти с полтинник, а пельмени он вертит ловко, играючи, кажется, сами они плывут у него из рук на доску, застланную холщовым полотенцем. Анисье уж больно по душе эти налитые силой молодые руки, которые с трогательной бережью лепят пельмени и ровными рядками, один к одному, укладывают их на чистый холст. Анисья не слышала, что сказал Квасоваров, не слышала, как кряхтел и охал Косарев, разминаясь с мороза, — она думала о чем-то своем, неопределенном, но хорошем, и оттого обветренные губы ее были все время приоткрыты в безотчетной улыбке.

— Вот зверь, а скажи, оплошал-то, — говорит она не то, о чем думает, и все так же с улыбкой раскатывает тесто, посыпает его мукой. — Что ж, он упал или как?

— Роняй — так не уронишь, — не сразу отозвался Братанов и, оглядев доску с пельменями, опять погрузился в работу.

Анисья вдруг перестала катать сочни, реденькие брови ее замерли:

— Ты что, Братанов, все с сердца вроде?

— Да он со всеми таков, — сказал Квасоваров, сгребая лучину к порогу.

— Его, Анисья Николаевна, с горя зачали, — всхохотнул Косарев и подошел к столу, сел на скрипучий стул, но тут же приподнялся опасливо.

— Садись, садись, — повеселела Анисья, и руки ее снова задвигались. — Он, окаянный, уж сто лет скрипит. Давно бы выбросила, да материно — не дает. Куплю вот свое скоро.

Косарев взял бутылку с вином за самое горлышко, понюхал из кулака:

— Голимый карасин.

— А что ты думаешь, — поддакнула Анисья, — взяли да бахнули в мазутную цистерну, и — в Россию.

— Да нет, — возразил Косарев с серьезным видом, — просто уж такое паршивое вино. Коньяк вон — на что дорогая штука, а тоже отдает клопом.

— Уж скажешь прямо.

— Так вот, мужики, председатель велел завтра к семи утра в контору.

— Видел, что ли?

— Видел. Хоть провались бы со стыда: на полке водка стоит, а я беру, прости господи, косорыловку.

Квасоваров бросил нож на лучину и зло усмехнулся:

— Ну, скажет, послал господь брандахлыстов. Пропились, родимые, до ручки.

— Мог и подумать. Но работу нашу в «Калининце» похвалил. Ездил он туда. Я думаю, нарочно.

— Похвалил, говоришь? — встряхнулся как-то весь Квасоваров. — Что же ты тянешь? Как он сказал?

— И рад бы-де придраться, да не к чему.

— А еще?

— А лес, говорит, тонок.

— Это не наше дело, что лесишко неказистый. Давай, Митя, крути-накручивай. Значит, не зря мы тут, — не улыбался Квасоваров, но похлопал по плечу Братанова.

— По такому делу и водочки б не грех взять, — подсказала Анисья. — Дядя поскупился небось. Или впрямь все ухлопали?

— Поговори бы он со мной раньше, я и этой-то не взял бы. Не взял. Ни в жизнь не взял бы.

— По такому случаю да под пельмешки я сбегаю, — настаивала Анисья. — Настюха иногда берет домой. А живет она тут, прямо за овражком. Достряпаем, и я живехонько.

Квасоваров снова взялся щепать лучины. Братанов все молчал, будто и не слышал, о чем шел разговор. Усердно лепил пельмени и укладывал их рядышком. Косарев убрал со стола бутылки и поставил их на окно, за занавеску. «В холодок, — подумала Анисья. — Догадливый, а купить водки толку не хватило. Но я сбегаю сейчас. Пельменей из лосятины еще никогда не едала. Та же, говорят, говядина. Только чуть горчит: осинником кормится…» У Анисьи было хорошее настроение в предчувствии приятного застолья. Она поглядела на руки Братанова и совсем повеселела:

— Как же они его завалили, Братанов?

Братанов ходил к леснику за мясом и знает, как мужики вытащили из полыньи лося с переломанными ногами.

— Чего, в самом деле, не расскажешь бабе? — нахмурился Квасоваров на Братанова.

— Да она уже все знает. Она больше меня знает.

— Женщина и должна больше знать, а то как же, — Анисья кокетливо вскинула бровь, а вершинки щек ее зарделись беспокойным румянцем.

— Вышел он на реку, а лед в том месте подмыт — и крышка.

Братанов умолк.

— Вот и поговори с ним. — Анисья обратилась к Квасоварову, а потом погрозила пальцем: — Ой ты, Братанов, непростой человек. Молчуны все ехидные.

— Ты, Анисья Николаевна, одна живешь? — спросил Косарев, приглядевшись к женщине, и начал гладить бороду, обнимая большой ладонью чуть ли не все лицо.

— Если б одна. Свекровка есть. Муж.

— Где же они?

— Свекровка на свадьбе в Мостовой, любить сватья почужу шастать. Стряпать она мастерица — вот и возят ее. Есть от кого, ездит: Онька приберет, вымоет, Онька скотину управит, а еще огородишко. Работу в колхозе я уж не беру. Муж тоже дома не живет. Колхоз в городе квартиру заезжую держит, так он, Николай мой, при ней: топит, караулит, ворота отпирает — да запирает.

— Не боишься, что испортится на стороне?

— Он у нас смирный. А я ему самая любая, — Анисья изломала левую бровь и задачливо умолкла.

Косарев удовлетворенно хмыкнул:

— Что же он тебя к себе не возьмет?

— А дом, хозяйство — на кого? Он звал, да что я там забыла? Здесь я с пяти утра и до ночи при деле. Как встала, так и пошла по кругу.

— А и мастер ты поболтать, — с укоризной сказал Братанов хозяйке.

— Люблю, — весело согласилась она. — Вообще люблю общество. А уж поговорить само собой. С добрыми людьми и выпить умею.

— А сочни кто за тебя будет катать?

— Батюшки-светы, — воскликнула Анисья, увидев, что у Братанова кончились сочни. — Винюсь, винюсь. — Она начала быстро катать скалку, с красивой женской неловкостью приподняв над столом локти.

Братанов охлопал замучненные руки и, как всякий крупный человек, опасаясь что-нибудь зацепить, вылез из-за стола.

— По сорок штук на брата есть. Еще десятка по два, и с хлебом за мое мое — по уши.

— Сосчитал уж, — заметил Квасоваров.

— Пельмени всегда надо считать, еда праздничная.

— Вот он как рассудил, — откидывая от себя сочни, говорила Анисья. — Нет, Братанов у вас — голова. Зачем только считать их, а?

Братанов не ответил. Залез в кухню, гремя заслонкой, достал из загнетки уголек и, втиснувшись обратно за стол, застряпал уголь в пельмень.

— Это еще зачем? — удивилась Анисья, даже скалку из рук выронила. — Отравить нас собрался?

Косарев, крутя косматой головой и смеясь, поднялся, ушел к порогу курить, а на его место сел Квасоваров, прилаживаясь напильником к затупленному и выщербленному хозяйскому ножу:

— Про вас, здешних, верхотурских, правду сказывают, что вы на болоте завелись. У вас тут все не как у людей: лепешки называете блинами, блины оладьями, обливные булки шаньгами.

— Да уж наскажешь, — Анисья недоверчиво поглядела на Квасоварова и поджала губы.

— Где ты видела, чтобы пельмени да были без угля? Без угля ты их живьем глотать станешь — поди про тебя напасись. А с угольком каждый пельмешек зубом ощупаешь. Не быстро, значит.

Косарев хихикнул и вдруг заржал у порога, захлебнулся папиросным дымом, и начал бить его утробный кашель от табака. Омыв всю бороду слезами, едва оклемался.

— Я думаю, как он его повернет, этот уголь. А ты погляди, он его приспособил. Ну язва — Квасоваров. А у нас не так говорят. Кому попадет пельмень с углем, тот и счастливый. Бывает — слышишь, Анисья Николаевна? — бывает, живет человек, всю свою жизнь изживает, а знать не знает, счастливый он или несчастливый. А уж если пельмень с угольком выловил, тут сомнения нет. Тут все ясно. Тут какое еще сомнение…

— Все, — объявил Братанов и опять охлопал обмучненные руки над столом. — Михаил, бери пельмени и неси на мороз.

— Мы же их будем лопать сейчас. Зачем на улицу-то? — оторопела Анисья.

Братанов вообще не отвечал на вопросы Анисьи, а Квасоваров и Косарев не знали на этот раз, что сказать. Однако Косарев взял доску и осторожно понес ее на вытянутых руках; Квасоваров распахнул перед ним дверь. Пельмени вынесли на крыльцо.

Анисья прибрала стол, начерпала в чугунок воды.

— Квасоваров, ты щепал лучину — разводи огонь. А я сбегаю к Настьке. Чего уж там, давайте деньги.

Мужики молчали.

— Настька моя подруга. В ночь, полночь… — Надевая шаль и обматывая концы ее вокруг шеи, наказывала еще: — Ты, Квасоваров, трубу шибко не открывай, тяга и без того — горшки выдергивает. Пельмени-то вовсе, что ли, вынесли?

— На крыльцо.

— Лешак вас задави, там же собака.

Все четверо — даже Квасоваров с кухни — бросились к двери. В сутолоке хозяйка кулаком плашмя лупила Братанова по жилистой спине:

— Это ты все, ты, ты…

В холстине света, падавшего на крыльцо через настежь открытые двери, увидели доску с полотенцем и пельменями: никто их не потревожил, но доску занесли в сенки и сенки заперли. Тут всем командовала Анисья:

— Ведра под скамейку. На бочку можно. Ставь! Да двери-то — всю избу выстудили, окаянные.

Когда вернулись в избу, то все смеялись: чуть не угостили собаку. Анисья дула на свой кулак и, глядя на Братанова исподлобья, жаловалась:

— Всю руку обила, железобетонный…

А Квасоваров сказал:

— За водкой, Анисья Николаевна, не пойдешь.

— Да вы что, мужики? Ну нет денег — на свои возьму. Потом отдадите.

— Деньжонки есть. Есть деньжонки. Без деньжонок как нам…

Анисья натянула на плечи телогрейку — стала совсем круглой, веселая от своей решимости, шагнула к двери. Братанов заступил ей дорогу:

— Мы не из скромных и на дармовщину да под хороший закус многонько вздымем. А какой у нас праздник? Нет, утром нам в контору, слышала ведь? Да и возьмешь ты у ней полбанки, а завтра по всему селу: плотники всю ночь гудели — Настю с постели подняли.

— Уж это как пить дать, — согласилась Анисья и задумалась, расстегивая пуговицы. — И все равно чудные вы, мужики. Нет, не простые. Особенно этот вот, Братанов… А если жена у тебя есть, Братанов, счастливая она, должно.

— Нет у него жены, — сказал Косарев.

— Соли давай, Анисья Николаевна, — закричал Квасоваров с кухни, где было светло от пламени и жарко трещала сухая лучина.

Косарев ходил по избе и тер ладони, переживая приступы голода. Когда он представил, как холодные пельмени будут падать в крутой кипяток, то не выдержал и подумал вслух:

— В студеное молоко их макать, горяченькие-то.

Сели за стол. Братанов достал баночку с перцем, которую таскал в своем вещевом мешке вместе с инструментом и бельем. Анисья вычерпала пельмени в блюдо и поставила перед мужиками. От пельменей валил пресный пар и перехватывал дыхание. Братанов, сдувая пар, так щедро посыпал мокрые пельмени перцем, что Косарев дважды чихнул в ладони. Квасоваров сидел прямо и чинно, держа руки под столом; каменные желваки у него набрякли: тоже мучился голодом и высматривал хищным глазом, какой пельмень проткнет первым. Анисья еще опустила варево и пришла, села с угла, вопросительно глядя на Косарева, — он ближе всех к окну. Братанов перехватил ее взгляд и отрезал:

— Мы пить не станем, хозяйка.

— Ни к чему нам, — поддержал Квасоваров и поддел на вилку высмотренный пельмень.

— А я пропущу для аппетитчика, — не вытерпела наконец Анисья и достала из-за занавески бутылку.

— Отвратная? — спросил Косарев.

— И совсем даже нет, — Анисья чмокнула губами и, закрыв глаза, ахнула: — Ах ты!

Анисью сразу бросило в жар, отяжелели веки. Она чувствовала себя неловко оттого, что выпила и быстро захмелела. Вот они, мужики, сидят трезвехоньки, а она, женщина, напилась: у ней отнялись руки и спина. Ей и совестно, и хорошо. Сознавая себя виноватой, она смелеет и начинает задористо защищаться:

— Подумаешь, праведники. Хозяйкой меня назвал, а у меня имя есть. И вообще, Братанов, у тебя вместо сердца топор лежит. Может, потому ты и неженатый.

На кухне зашипел огонь, — видимо, выплеснулось через край. Анисья, дожевывая пельмень, бросилась туда, а вскоре вернулась и положила на краешек стола уголек.

— Вот оно, счастье-то, — с прежним запалом объявила она и, подбоченившись, выложила: — Все без ошибки, Квасоваров. Еще в девках я была, так цыганки на слове сходились: счастливая-де ты, Онька. Через глаза твои многие станут искать дорожку к твоему сердцу, да ты-де одному только укажешь. Не так, что ли? Налей, дядя, счастливая я.

Анисья протянула стакан Косареву, и тот налил ей.

— И себе, дядя, налей.

— Нет уже, спасибочко.

У стола Анисья не могла выпить и ушла на кухню, но там ей совсем расхотелось пить, и она спрятала стакан в уголок шкафчика, накрыв его блюдцем. Потом она подавала мужикам пельмени и по их просьбе вскипятила самовар, который пылился за печью бог знает какое время. Самовар, весь, от ручки до ручки, в медалях по крутой груди, на стол принес Квасоваров и, щелкая ногтем по горячей меди, восхищался:

— Анисья Николаевна, да у тебя не самовар, а генерал цельный. По ранешным временам цены ему не было.

— Старики любили чаевничать, — вздохнул Косарев. — Я еще помню, мой дед после бани один по ведерному самовару выдувал.

Самовар занял весь стол. Парил, спесиво пыхтел, а в утробе у него что-то тоненько свистело. Даже изба сделалась тесной, но теплее, уютнее стало. «Отвыкли мы от него, а хорошо-то с ним, — думала Анисья. — Сейчас кто ни приди — с бутылкой. А нет чтоб вот так, у самовара…»

— Смотрю на него и не нарадуюсь, — призналась Анисья. — Только в житье у нас одно блюдце, а чашек вообще ни одной. Пейте уж из стаканов, мужики.

Струйка из-под крана текла неторопливая, но перевитая, пузырчатая и в стакане мягко клокотала, будто продолжала кипеть. Анисья смотрела на живую струю и старалась что-то вспомнить. Когда-то она уже видела все это, но где и когда — потеряно памятью. Осталось только ощущение далекой радости, потому что то, что хотелось вспомнить, было, несомненно, светлым и надежным, как детство.

Больше всех чаю выпил Братанов, заливая пельменную жажду, и, когда вылез из-за стола, сам едва не дымился паром.

— Спасибо, Анисья Николаевна, за хлеб, за соль, — поклонился Косарев и сытым шагом пошел под порог курить.

Квасоваров, с помягчевшим и свойским лицом, в одних шерстяных носках, хотел помочь убирать со стола, но хозяйка не дала:

— Дома, Квасоваров, жене, заставляй, небось не пособишь.

— Дома-то, Анисья Николаевна, меня усадить не знают куда, потому как гость я там редкий. Вот и теперь, если завтра начнем, считай, до октября — ноября дома не бывать.

— А и падкие вы, должно, до работы. Ой, падкие. Давеча, как Косарев сказал, что председатель требует к себе, у Братанова аж ноздри вот так заходили.

— Ты, Анисья Николаевна, гляжу, — подал голос от порога Косарев, — гляжу, не можешь оставить Братанова в покое. Дался он тебе, право слово.

— Я таких не люблю. Он все, дьявол, умеет делать. Такие на работе и себя не жалеют, а других до смерти готовы загнать.

— Ой, Анисья, мать ты моя родная, — захохотал Косарев, опять закашлялся, но быстро унял кашель и надсадным голосом продолжал: — Да ты как, голуба, узнала? Ты как в воду глядела. До смерти, язви его, до самой смерти загонит. Не иначе как до смерти…

— Я сама, Косарев, такая. Злая до работы. Мне еще двадцати пяти нет, а я лягу спать — не знаю как руки положить. Что это я сегодня, будто именинница? Наревусь опять завтра. Пошлют на силос.

Спать мужикам постелила на пол в избе — дала каждому по пуховой подушке, от которых пахло холодной горницей. Сама ушла в горницу, а дверь в избу оставила открытой, чтобы слышать, о чем еще будут говорить мужики.

— Ты, Квасоваров, ложись по ту сторону Братанова, — попросил Косарев. — Ну тебя к черту, понимаешь: опять ночью лапаться станешь, будто дома спишь. Разбудишь, а я с кашлем своим на сон потом не натакаюсь.

— Это бывает, — усмехнулся Квасоваров и, кряхтя, полез на новое место, а когда улегся, вздохнул: — Запрячься бы завтра, все б было определено.

— Дай-то бог, — тоже вздохнул Косарев. — Не будешь лапаться-то.

— Не до того…

«А кто же у них за старшего? — думала Анисья. — Косарев? Нет. Квасоваров? Нет. Цену себе знает, но не он. Братанов? Этот молод. А все молчком». Анисья начинала перебирать гостей по одному и никак не могла определить, который из них за старшего.

— Слышь, мужики, а кто у вас старший?

Но мужики не ответили: они уже спали.

«В работе на них поглядеть — зверье, поди. Друг дружку понужают — вот и все старшинство…» Анисья устроилась на подушке так, чтобы уснуть и проспать до утра, но сон не приходил, и ей все казалось, что она вернулась из хороших трезвых гостей и что в жизни ее произошли какие-то большие счастливые перемены.

ВОЗНЕСЕНИЕ

Хоть и не совсем, но Сано сознавал себя виноватым и, может, потому, придя за расчетом, слова худого никому не сказал. Уж на что счетовод, молоденькая девчушка, угнетенная своим широколобым и бледным, в прыщах, лицом, документы ему писала долго, и то не вывела его из терпения: он покорно разглядывал холщовые зачернильненные переплеты дел, набитых в пыльные расшатанные шкафы, да качал сгоревшим сапогом, кинув ногу на ногу. Под конец немного взволновался, стал стучать своими твердыми пальцами по кромке стола и, видя, что это не нравится девчушке-копухе, посильней запощелкивал ногтями по длинненькому ящику с какими-то замусоленными бумажками. Это мешало всей бухгалтерии, и, будь кто другой, а не Сано Конев, мигом одернули бы: куда пришел-то? Но Сана знали, с ним только свяжись, и сурово глядели не на него, а на девчушку, которая не может управиться с пустяковым делом. Наконец счетоводка подала Сану готовую бумагу и, чтобы совсем отмежеваться от сделанного, мигом начала кидать разномастные листочки, стиснутые в пучок ржавым скоросшивателем. Сано не любил никаких бумаг, не умел их разбирать, и выписанный ему кассовый ордер смял в кулаке, а мешкотной счетоводке кинул на стол горсть семечек:

— Жуй витамины, тошноватая — глядеть не на кого.

— Дурак и не лечишься, — обиделась девчушка и вся сделалась лиловой, остронекрасивой.

А Сано добродушно прищурил глаз, подмигнул вроде и в больших хлябающих сапогах выбухал в коридор, шумно облокотился на заложенную доску у кассового оконца, пробитого в стене. Оконце было заперто, и Сано заглянул в щелку под ставенек: кассирша Марина сидела на своем месте и пудрила круглый, переходящий в зоб подбородок, одетый мягким свечением на фоне зарешеченного окошка. К вороху бумаг перед нею было прислонено зеркальце, в котором отражались густо насмоленные помадой губы.

— Фая, кончай марафет, — шепнул Сано в щель и засмеялся, затопал сапогами от озорного удовольствия. Потом застучал.

Марина и Сано были из одной подгородной деревни Кулики, и Сано знал, что в девках у Маньки была своя деревенская фамилия Файбушева — в Куликах через дом Файбушевы. Ребята почти всех девок в Куликах по фамилии дразнят Фаями. Манька люто ненавидела это прозвище и, когда ее высватали в город, с тихим восторгом избавилась от своей девичьей фамилии и даже настоящее имя переделала в Марину. И легче ей сделалось, будто большие грехи отмолила.

Марина убрала зеркальце, пудру и открыла ставенек, не отпускаясь от него. Притворилась, будто совсем и не расслышала своего деревенского прозвища.

— Расчет взял, что ли?

Сано знал свою силу дерзкого зубоскала и не торопился, как перед кассовым оконцем, промежьем большого и указательного пальцев вытер свои сухие губы, значительно почмокал ими, а сам глядел на бритую подмышку поднятой руки Марины и смутил женщину, чего и хотел.

— Чего вылупился-то?

Сано лизнул кончики своих пальцев и потянулся к руке Марины:

— Дай пощупать. А выгулялась ты, Фая. Гладкая.

— А ну уйди, колелый. Кому говорю! — Марина рассердилась и хотела захлопнуть ставенек, но Сано влез в оконце с локтями, не дал закрыть:

— Чо ты? Чо? Разве плохое сказал? Позови домой, с мужиком твоим за полбанкой покалякаем. Я не из Файбушевых, за копейку не удавлюсь, принесу свое.

Марина с волнительными пятнами на шее выхватила из рук Сана ордер и, бегло глянув, мстительно повеселела:

— Тебе и получать-то нечего. Да вот так и нечего. Положи-ка восемь рупчиков да еще тридцать копеек. За копейку он не удавится. Иметь ее надо.

— Чего иметь? Чего? Ты разуй глаза.

— Да вот же русским написано: восемь тридцать. Ордер-то приходный. Файбушевых вспомнил, колелый.

— Она что ж, змея, нацарапала-то? Во змея…

— Работничек — тоже мне, — отмякла вдруг Марина. — Не лезь в окошко-то. Узнаю вот сама, полководец Конев. — Марина ликовала, не показывая вида. Тут же поднялась, выправила спину и пошла в бухгалтерию: сзади вся в обложном жире, в перетяге под руками легли целые развалы. Платье на ней сидит в обтяжку и высоко вздернулось. Она на ходу осадила его круглыми ладошками, но все равно, молодая, сильная, на длинных ногах, так и лезла из него вон. «Ну, телка, — подумал Сано. — А кто была — дранощепина. Разнесло, мама моя…»

Она вернулась скоро и дружелюбно близко подошла к окошку — Сано вдохнул запах ее пудры и чистых волос, заметив при этом, что у нее даже виски полные, розовые. Губы в жирной краске.

— Ты же в охране получал обмундирование?

— Шинель. Фуражка — две моих головы мало. Шинель, зараза, на плечах вовсе не держится.

— Продал, что ли?

— А то глядел.

— Срок им не вышел. Ремень, гимнастерка, брюки…

— Ремень какой-то еще: обрывок брезентовых вожжей. А и другое все — на покойника только годно.

— Все равно не с земли поднял. Платить надо, Сано. — Марина знала, что Сано убит и без нее, потому была издевательски вежлива. — Плати давай.

— Так и разбежался.

— Работал бы, Сано. Сам ведь уходишь…

— Уйдешь — от выговоров житья не стало.

— Ты прогуливай еще больше.

— Я человек хворый.

— Хворый, так не пей.

— А ты меня поила? — обиделся Сано и враз с делового разговора перекинулся на злую усмешку: — Справная ты, Фая. Тебя, Фая, разогреть — зимуй без печи.

— Трепло ты, трепло и есть. С тобой как по-человечески хочешь, а ты балаболка и пустомеля.

— Но-но, — Сано опять помешал Марине закрыть ставенек. Совсем осердился: — Смех смехом, а платить-то мне станут? Мое, пролетарское.

Марина выбросила на этот раз Сану его бумагу и ухитрилась захлопнуть ставенек, звякнула крючком. Сано потоптался возле оконца и, сложив кулак трубочкой, ухнул через него в щель:

— Ууух, Файбушева.

Потом вышел из конторы и сел на ступеньку согретого солнцем крыльца: все наметки его неожиданно оборвались, в мыслях пошла разладица, и он не знал, что делать дальше.

Стоял сухой и жаркий полдень. Все небо было обметано копнами кучевых облаков. В прогалины между высоких и сочных от света тополей, росших по закатной грани усадьбы, качались за околицей в мареве выспевающие поля, и молодая дерзкая зелень их, уходя к горизонту, размывалась, бледнела в опаловой дали, где узкой синей опояской приметился лес, точно спаянный с небосводом. Спокоем и теплом дышало полевое раздолье, а на выметенном дворе пахло тополями, горячей пылью и затхлым нутром отворенных настежь складов. Под карнизом деревянного конторского дома, обшитого еще непостаревшим, но забронзовелым тесом, с вековой надежностью гудели шмели. Под окнами конторы застил землю набравший силу остудник, на его бахромчатых листьях лежали обгорелые спички, окурки и шмотки спитого чая, выброшенные в открытые створки.

Сано снял фуражку, пригладил ладонью редкие волосы на своей небольшой, но лобастой голове, прислушался к неясному звону и не понял: то ли в ухе звенит, или пролетел шмель с тягучим гудением. Через тонкие изношенные штаны солнце жгло Сану колени, и кирза на голенищах сапог, забитая грязью и оттого совсем серая, накалилась, как жесть.

Напротив через проезд под шиферным навесом на ворохе мешков спал разутый пожарник, закрывший от мух свое лицо какой-то тряпицей. Из складов тянуло затхлой сыростью, и пожарнику сладко спалось на прохладном сквознячке. Мухи донимали его голые ноги, и он, не просыпаясь, мучительно-сладко шевелил подопревшими пальцами. Выспится, сохатый, пойдет телевизор глядеть в контору», — зло позавидовал Сано, и приступ ноющей жажды под сердцем жестоко овладел им. Охота хмельного путала мысли еще с утра, но Сано берег эту нараставшую нужду, переживая в терпении радость верной выпивки. И вдруг — осечка. Сано посидел в каком-то бездумном оцепенении и, окончательно отупев от жары и томления, пошел к проходной, отплевываясь голодной слюной.

Въездные ворота были открыты, а поперек их от столба к столбу висела кованая цепь, тяжело провисшая едва не до земли.

В проходной за дощатым барьером сидела тетка Тая и вывязывала на железных спицах пятку носка. Клубок белой шерсти крутился в выдвижном ящике тумбочки, на которой стояла обгоревшая электроплитка с измятым чайником. Тетка Тая — пожилая женщина с большой грудью, на которой лежали накладные карманы толстой синей гимнастерки, весьма длинной и перетянутой брезентовым ремнем, на седых волосах ее глубоко сидел круглый берет, тоже синий и тоже казенный. Не отрывая тяжелых глаз от рукоделия, тетка Тая спросила:

— Отлынул?

— Не враз-то. Не дали денег-то, змеи, — со спокойной усталостью сообщил Сано и облизал горячие губы, лег грудью на барьер, а худощавое лицо его с меткими черными глазами, прямым костистым носом и острым подбородком сделалось вдруг совсем пронзительно хищным. Он поискным взором обшмыгал все углы проходной, и тетка Тая, хорошо знавшая его вороватую пристрелку, подметила:

— Так и зыришь зенками. Налаживался бы на жизнь, Сано. Гляди, худой ты — сквозь шшоку зубья просчитаешь.

— Дай рублевку, тетка Тая, — на глазах зуб вырву. — Сано открыл впалый рот и будто приготовился выламывать передние зубы, которых понизу и без того не хватало.

— Да лешак окаянный, что буровишь?

— Тетка Тая, ты мне вот мать и мать родная.

— Кто тебя родил, так самому бы не родиться. Я б от такого сынка до смерти удавилась. Нет-нет, и не заводи разговора. Не заводи и не заводи. Самой бы кто дал. Как жить-то думаешь, а, садовая головушка? Сидел бы да сидел тутотка на вахте. Фуражка, шинелка, гомностерка непокупные.

— Мамонька говорит, телевизор в кредит возьмет.

— Надеешься, ящик тот поить и кормить станет?

— Завтра, не забыть бы, на рыбалку лажу. Тебе, тетка Тая, щучку или окунят, что лучше-то?

— Себя сперва накорми.

— Прошлый раз налим наделся — полено, — Сано отмахнул кусок барьера едва не на все руки, но тут же сбавил и поглядел на тетку Таю — она была занята своей вязкой. — Черного перцу мамоньке привезли, — пытался Сано завязать разговор.

— Сано, иди-ка ты куда шел, — тетка Тая отложила свое вязание и стала в упор глядеть на Сана: у ней было такое ощущение, будто он обшаривал ее карманы своими затаенно-ласковыми руками. — Право иди. Ты сам сидел вахтером и знаешь, не велено тут.

В это время у ворот засигналила автомашина, и тетка Тая, чтобы как-то выпроводить Сана, попросила:

— Иди-ко по старой памяти скинь цепку.

— Кто мне поверит.

— О чем это ты?

— Самовольно, скажут.

— Да иди скинь.

— Заругаются еще…

Машина настойчиво гудела, шофер небось уж злился, и тетка Тая, окинув взглядом проходную, побежала к воротам. «Того и гляди, чего-нибудь сгреет», — заботилась она, сбрасывая на землю конец цепи. Машина хрустнула звеньями цепи, переезжая через нее, и тетка Тая опять надела кольцо на крюк.

А Сано тем временем успел заглянуть в кирзовую сумку тетки Таи, стоявшую за тумбочкой: в ней лежал только пустой целлофановый мешок да стеклянная литровая банка. «Бог послал посудинку-то», — смекнул Сано и сунул банку за опушку штанов, спрятал на впалом животе, вышел на проход и лег опять грудью на брус.

— Не забыть бы, тетка Тая, сестра сулилась приехать из Молдавии. — Сано сделался совсем болтливым, когда вахтерша, красная и запыхавшаяся, вернулась и села на свое место. — Вина привезет самодельного. А мне оно, тетка Тая, хоть будь, хоть не будь. Моча конская. Привезет, так я принесу отведать. Отсеки голову, тетка Тая, не отплюешься. А сестра сказывает, они сильно хорошо живут этим вином.

Но тетка Тая не желала разговаривать с Саном и снова занялась вязанием, потерянно оглядываясь, будто чуяла, что чего-нибудь да хватится, когда уйдет Сано.

— Пойду, — объявил наконец Сано, но еще постоял на пороге проходной, словно боялся выходить на жару. За углом он взял банку под мышку и зашагал к рынку.

В будние дни рынок пуст. На длинных тесовых столах, под которые сторож заметает мусор, торгуют только двое, оба пенсионеры: у одного метлы, фанерные ящики для посылок и невыделанные топорища, у другого старье — ржавые навесы, замки, связка ключей и самый ходовой товар — банные мочалки. Тут же лежит поперечная пила, смазанная керосином, без развода — все зубья вразброд. Торгаши тут с самого утра. Они сидят на низкой двухколесной тележке спина к спине, а сбоку от них на бумажке нарезан молоденький огурчик, зеленый лук и хлеб, соль в патрончике из-под валидола рядышком. В холодке спрятан бидончик с квасом, крепленным тертым хреном и клюквой. Квас они пьют из бумажных стаканчиков, и он шибает им в нос ядреным настоем. Время от времени, подавленно сугорбясь, к ним подходят мужики и просят одолжить посудину, чтобы купить в ларьке разливного вина, которое продают только навынос. Пенсионеры с такими просителями даже не вступают в разговор и не смотрят на них вовсе: то с повышенным вниманием перебирают свой товар, то между собою беседуют, притворяясь серьезно занятыми. Но просители бывают и навязчивые.

— Тестюшка, заставь бога молить, — привяжется иной, и тогда пенсионеры дружно поднимаются в атаку, отбивают приступ.

В углу рынка, где торгуют уцененными товарами и керосином, приткнулся к ларьку «Заготживсырье» маленький дощатый торжок с окном во всю переднюю стенку, а над окном поднят ставень, как западенка. Под ставнем вся земля в пробках, окурках и истолчена в пыль, а боковые стенки ошарканы до лоска. Это в будни самое табунное место, потому что здесь производится продажа вина с названием «Солнцедар». Мужики в шутку называют его сердцедавом и, зная его слабую силу, снисходительны:

— По цене питье подходявое: литровку примешь, и забороздится. А рупь с пятаком — дело совсем неуронное.

От ларечка вдоль забора посажена акация с мелкими жесткими листочками и стручками. Под забором в тени кустов из кирпичей и старых ящиков мужики оборудовали сиделки и, умостившись на них, курят и пьют вино, закусывая его плавленым сыром, который выставлен в окне винного ларька вместе с дешевыми сигаретами и спичками.

Вот сюда и подошел Сано, стеклянную банку со звоном катнул на землю, оставил на погляд, а сам с заботой на лице начал шарить по карманам, будто собирал на вино.

— Во, без языка, а сказывается, — к Сано подошел сытенький малый в легонькой рубашке с короткими рукавами — на левой руке ниже локтя выколот меч, на котором синел призыв «Миру — мир». Малый был в узких брюках и домашних тапочках на войлоке.

— Во, лежит тулово, шея толстенная, а головы не бывало. Отгани, Петя.

— Не Петя, Сано я. Сано Конев. Не слышал, что ли?

— Как не слыхал. Александр Конев. Кого еще рядом поставишь. Как ни берегутся, а растрясутся. Тю-тю долларов-то?

— Занятный ты, не забыть бы.

— Со мной и в кине не скучно. Будем, — малый подал Сану свою жидкую руку и назвался: — Данил Каленый.

— Святой вроде.

— Я ведь тебе загадку сказал: лежит тулово, шея толстенная, а башки не бывало. Что это?

— Вот она и есть, — Сано кивнул на банку. — Сколь берешь-то?

— Сколь не бери, все мало будет.

Каленый поднял банку, вытер ее о штаны, выдул из нее пыль, огладил ласково в ладонях. Тапочки ему были велики, и он пошел, шаркая и пыля ими. Спина у Каленого узкая, в пояснице по-женски вогнута, плечи вислые, живот под рубахой пузырем, и Сано с ухмылкой подумал: «Коренастый в животе». И вообще малый вызвал у Сана легкую улыбку: «А тоже Данил Каленый. Кален, да не закален. И каких народов земля не плодит! Вот — Каленый. До тапочек достукался: мало не босый. А шустрый, однако».

Каленый принес банку вина темно-вишневого цвета с едким кислым запахом. Сели у забора на кирпичи. Банку поставили на тарный ящик, рядом с банкой Каленый взбодрил брусок плавленого сыра в мятом серебре. Сано собрался закурить и на ящик доверительно положил пачку сигарет с коробком спичек: кури на здоровье, как свое. Настроение у обоих было благодушно-семейное.

— Застолье у нас, — рассмеялся Каленый и оглядел угощение в банке. Но пить не торопился, оттягивая и сладко томясь близким ощущением прохладных глотков вина, тающих прямо в горле и исцеляющих заскорбевшее, воспаленное нутро. Сано тоже с уважительным пониманием молчал, степенно закуривая. Обоим нужен был разговор, но слов пока не находилось ни у того, ни у другого. Но после первого глотка разговор наладится. Это проверено.

Сано сронил пепел с сигареты в ладошку и высыпал его за голенище сапога.

— Тебе что, места мало — в сапог валишь?

— Сызмлада привыкши.

— Покрадучись зобал? Небось с первого класса набойчился?

— Ну. И мамонька говорит, пепел для ноги пользителен — вроде как присыпка от поту. Ноги-то и впрямь не потеют. Сколь уж живу, и горюшка не знаю.

— Сухопарый ты. Какой в тебе пот. Давай-ка вздрогнем.

Сано согласился:

— Кислуха, на мое почутье, давнего заброда, и давай, пока совсем не привяла.

Каленый заглотно опорожнил банку на три четверти, остаток подал Сану, присоветовал, шоркнув по губам:

— Держи залпом, а по мелочам разбрызжешь — ни пару, ни жару.

— Не скажи-ко, не скажи, я люблю вприхлеб. Мамонька, не зыбыть бы, все отца, покойничка, поминает: каплей-де по капле все зарубки смажешь. Глоточки те, будто сальцем, все зарубцуют.

И Сано в самом деле глотал по-куриному, по-куриному же закидывал голову на своей тонкой жилистой шее. Банку всякий раз отставлял на ящик, закусывал сигаретным дымом, почмокивая и просасывая зубы, словно закусил жирным куском. Каленому не поглянулось сытое Санино пощелкивание, он был очень занят своим состоянием, ждал, когда же после выпитого отмякнет в груди. И вдруг услышал, что-то вроде разбежалось по его плечам, по суставам, все вокруг как-то раздвинулось, посветлело, явился интерес к близкому и неблизкому.

— Китаец опять зашевелился. Слышал? — спросил Каленый, откровенно сияя чуточку ошалевшими глазами.

— Какой китаец?

— Тугой ты, Сано. Китаец — он и есть китаец. Сам по себе из Китая.

— Тебя что на китайца-то бросило?

— Да ты газет-то не читаешь, что ли?

— С имя встаю, с имя ложусь. В Чубаровке какой-то бабе на лотарейный билет самовар пал. В газете вчерась сам читал. А ты говоришь. — Сано прихлебнул из банки, заботливо обсосал губы и позавидовал: — Повезло стерве.

— Я о текущем моменте, а ему дался какой-то самовар, — с упреком удивился Каленый.

— Не «какой-то», а настоящий. В лотарее обманывать не станут. А самовар — предмет. И печатают его, чтобы трудящийся к нему стремился, как к своей светлой жизни. Или вот еще. На прошлой неделе пропечатали, что в раймаг забросят щепное поделье. Мамонька говорит, поливай капусту, а я на своем: пойду в город. И пошел. Я — да не пойду. Боже мой, святые Кирики и Улиты. Да не читай я газетки, разве сподобило на это место. В пассаже, не забыть бы, снизу доверху чего, скажи, только не набуровили. Я душевно весь расстроился. Что ни возьму навзгляд, того и нету в хозяйстве. Корыта, метлы, — ну, метлы ладно, их наломать недолго, — лопаты, кадушки, чашки, ложки, поварешки, коврики липовые, щетки, скалки, пестики, ковши… и все, скажи, из дерева. И блюда! Блюда точеные, в узорах, под огурцы али под грибки соленые, язвить те в душу. Из ямки да в это блюдо, с рассольчиком, с листиком смородиновым, укропчик тут, это уж само собой. Жить, скажи, неохота. А ты говоришь, не читаю. Я не досплю, не доем.

У Сана нету понизу двух передних зубов, и он, после каждого глотка обсасывая губы, далеко затягивал их в рот; подбородок у него острился совсем по-старушечьи. Вино подействовало на него расслабляюще, и Сано вошел в созерцательный покой, стал пришептывать и шепелявить.

— Тшаю доброго не стало. Это он куда делся?

Каленый выправлял смятые задники тапочек, вскинулся:

— Ты, Сано, мещанин и из газеты видишь самое мало-мальское. А я чай отродясь не пью: у меня теща квасница, каких редко. Мне этот мещанский напиток на дух не подавай. А народы мира, верно, кризис и бремя несут, и в чае спад. Враги, империалисты, препятствуют развитию торговли и понимания взаимной безопасности обмена. Мы просим: продай. А он родился капиталистом и лучше в воде утопит. Теперь они зачем захламили Суэцкий канал? А чтобы плавать вокруг континента и выглядывать, что там еще подвергнуть захватнической политике. И в самой Африке режимы держат. Вот он где, чай-то. А произрастает он где, слыхал? На южных тропиках. А в тропиках опять распоряжается захватчик Смит. И грозится пропагандой нас отравить.

— А вот видал, — спохватился вдруг Сано и оскалил изъянные зубы. — Погляди.

— Вижу. И все равно надо угнетать загнивающего Смита.

— Спасибо, родной, нацелил, а я, скажи, совсем не знал, как и жить дальше. Встану поутру и хожу, хожу, рылом тычусь в стены.

— А смеху совсем не место, Сано. Ты не смотри, что я с тобой пью из одной банки и сижу так вот, рядышком. Ты ведь не знаешь, кто я. Ты думаешь, так, шашка-ерошка. Погоди — помешкай. Икк. Ну, кто я, по-твоему? Кто? — пьяно и настойчиво лип Каленый.

Но Сано не возмущался, потому что в банке еще было вино.

— Ну, кто я?

— Я, Даня, образование получил в куликовской начальной, и у нас твою биографию, честное пионерское, не проходили. Темные мы народы.

— Я в отпуске и потому сижу с тобой. И воспитываю, чтобы чужие взгляды не отравили тебя.

— А вот видал? — Сано опять ощерился. — Где они, зубы-то? Ты восемь лет на шпалопропитке не кипел? А я от звонка до звонка. От смолы ведь зубы-то выкрошились. А ты: отравят, отравят. Не из того мы излажены. Сам на кого дыхну, тот и отжил. Меня теперь никакая отрава не возьмет. Баба разве — она может. Так перед ней никто и не выстаивал.

— Отрава не возьмет — мозги запудрят. Много ли тебе надо с твоим-то образованием. Взять хотя бы этого самого… на худой конец. Мы все его выходки не знаем ведь. Он вроде с поцелуем к тебе — и укусит. А не укусит, слюнями обмажет. Что ж, по-твоему, сопливым всю жизнь и ходить?

— Нудно с тобой, Даня. Попервости ты забавно молотил. Загадку подкинул. Развеселил сперва. Навроде в сапог помочился: пять минуток погрело, и одна сырость потом. Зимно с тобой, такое словцо я слышал от поляка.

— Поляк, он из Польши. А вот Тайланд, где он, знаешь ты?

— Не бывал, Даня.

— Да не в том понятии… Мы бы ихний конфликт урегулировали на точке совпадения проблем прочного права на определение. Вот так бы я предпринял.

— Даня, а ты закосел вроде. Поскобли по карманам — может, еще банку сварганим.

Каленый с неожиданной резвостью подбросил брови, и глаза у него округлились в изумлении, словно он очнулся от глубокого сна.

— А слушать будешь о нормализации…

— Банку возьмешь, куда же деться. Послушаем.

— Мда, всеобщее обнищание и банкротство. Без концентрации капиталов нам, пожалуй, не обойтись, — пошутил Каленый и, откинув ногу, залез в карман брюк, вывернул его прямо на землю.

Из него выпали круглое зеркальце, носовой платок в цветках, патрончик губной помады, медная и белая мелочь, распоротые сигареты, затертый комок ваты. Кроме денег, Каленый все запихал обратно, объяснил:

— Римка отвернулась на кухню, я не будь плох — хап у ней из сумочки что попало в кулак да с тем и утек. Тут, похоже, наберется. Ну-ка прикинь.

Сано собрал мелочь, прозвенел:

— До полной недобор.

— Скольких?

— Так, так. Десять да две. Двенадцать копеек надо.

Каленый качнулся на другой бок, поискал в другом кармане и подал Сану еще три копейки.

— Все. Ты добавь. Не скупись. С кем еще так поговоришь.

— У меня в житье один гривенник. На перевоз. Лодочник, курва, без денег, сдыхай, не повезет.

— И плюнь на него. Вот выпьешь, речка по колено станет. Перейдешь пехом.

— Раз ходил так-то. Если бы не рыбак…

— Давай, — на своем стоял Каленый. — Нынче рыбаков расплодилось — на каждого малька по бригаде. Господь милостив, утонуть не дадут. Иди теперь ты да не валяй банку-то. Гляди, на сладкое шерсти какой-то налипло. Черт знает из чего пьем.

— В охотку из лаптя примешь. У нас весной в клубе кино казали — купец в ем из бабского туфля жрал. Выльет в бороду и подметку поцелует. Тоже, видать, умом-то не отличался.

— Он ведь для куражу. Ради баловства.

— То само тобой. Но ведь и мы пьем не под силой оружия. Тебе, к примеру, кто велит? Римка небось не принуждает?

— Римка — это для меня. А для тебя Римма Павловна. Римма Павловна, брат, чуть заметит мое отклонение к алкоголю, тут же к секретарю. Нет, у Римки не разбежишься. Тайком разве. Ну, ты иди, собрался так, — напомнил Каленый.

Но Сано, зажав в кулаке собранную наличность, не торопился. Он тоже любил таинство предвкушения и не прочь был сейчас попустословить.

— К нам, бывает, сестренка приедет, мамонька, не забыть бы, несет графинчик на стол и для каждого рюмку с наперсточек. Мамонька у меня — старуха старорежимная. Люди, что ли, они раньше-то жили. Кой дурак только придумал эти рюмки. Чиркаешь-чиркаешь — ни в голове, ни в пятках. Горло заклинит, как есть пеньковую веревку проглотил. Разве это питье.

На последних словах Сана даже передернуло. А Каленый уличил его:

— Ты же говорил, что любишь помаленьку. Икк.

— Верно, помаленьку, но из емкой посуды. И чтобы всегда была под рукой. А то жди, когда нальют да поднесут. А мамонька часто не поднесет.

— Ты идти-то думаешь?

— А то. Думаю, Даня. Об чем ни говорю, а промышление в голове одно — идти. Пошел я, стало быть.

— Ну, с богом. А я обдумаю тем временем положение в Лиссабоне. Бойкая страна — увидеть изблизи.

— Неуж бывал? Вино у них небось крепкое? Своедельщина.

— Всякое есть. Иди давай.

Сано, в неуклюжих сапогах носками внутрь, направился к ларьку. Мотня его широких штанов провисла почти до колен. «Малахольный какой-то, — потосковал Каленый. — Всякий разговор на вино сведет. Зато имя громкое — Александр Конев. А живет как трава. Никаких интересов. С путным бы с кем побеседовать…»

У ларька никого не было, и Сано высыпал из кулака мелочь на мокрую тарелку. Ему скоро подали полную банку — пришлось тут же, не отходя, отпить, чтобы не было урону… Принеся, банку опять поставил на ящик, крякнул душевно и сел с прежней уютностью на кирпичи. В мыслях был спокой и умиротворение. Снова предполагалась тихая беседа вообще-то с неплохим человеком. Сано благостно разморился и, испытывая расположение и благодарность к этому человеку, польстил ему:

— У тебя, Даня, размашистый ум, государственный, сказать. Ей-богу. Ворочаешь — прямо блоками мировых масштабов. Надо же вот. Начальник ты небось какой-нибудь. Шишка на ровном месте. Скажи нет.

Каленый хотел говорить о Португалии, но Сано своим неожиданным признанием внес в его мысли гордую путаницу.

— Да, да, — не думая, согласился Каленый. — Это так. Верно ты… И масштаб, конечно.

— Об чем и речь. У нас в Куликах тоже стабунятся мужики в контору и ну давай полоскать. Мыслители. Вожди прямо-тка. Бригадир, язва, трем собакам щей не разольет, а как возьмется за империалистов, не знай, как не сдохли еще.

— Куликовка-то — деревня, что ли?

— Не город же. Держи, да мне оставь, — Сано пригласил к угощению и в ожидании подобрал губы, но Каленый уцепился за разговор.

— Куликовка, Грачевка, Комаровка. Боже мой, мыслители свои. Рассуждают небось, тоже вроде что-то петрят. Надо умом охватить. Вот я не бывал и слыхом не слыхивал о вашей Воробьевке. Но знаю, порядка у вас нету.

— Не Воробьевка, а Кулики, Даня, — поправил Сано. — А насчет порядка, Даня, ты не угадал. Вот уж не угадал. У нас совхоз, и заработки, и магазин. С умом ходи — жить можно справно. И на эту холеру хватит, — Сано кивнул на банку.

— А удобрения небось под дождем мокнут.

— Склада нет, врать не стану. Запланирован.

— Вот и выходит, что стратеги ваши у себя в глазу бревна не видят, а в чужом собаку съели.

Сано обиделся за земляков. Когда сам хулил их, добра им хотел, чтобы лучше были, а чужому дай только унизить.

— Ты побывай сперва, а потом хай. Бери пей, да мне уж пора. А то Федька-лодочник уйдет домой или, того лучше, за травой на ту сторону уедет. Тоже миллиардер. Пенсию ему дают. Кроликов держит небось до полтыщи хвостов. За перевоз лупит с каждого по гривеннику, а это рублевка старыми. Вот бы налогом-то кого обложить. Где она, справедливость?

— Ты, Сано, вовсе сбил меня с мысли.

— Мысль у нас, Даня, некрупная, и сбиться не на чем: допить, да и всяк по себе.

— Сано, ты меня с собой не верстай. Некрупная. Конечно, у вас весь кругозор с горлышко бутылки. А я вселенную хочу взять. Вселенную. Умом своим. И могу обнять, потому масштабы у меня.

Сано давно уже видел непорядок в туалете Каленого, но помалкивал, а тут, униженный за кругозор своих земляков, не вытерпел, вкрадчиво поинтересовался:

— У тебя, Даня, время есть?

— Не спешу. Не умею.

— В гаком разе застегнись. А то скворушек не улетел бы. Вселену-Елену обнять обымешь, а в кулачок взять будет нечего. Уж тебе никакой масштаб не пособит.

Каленый ощупью нашел недогляд и пыхнул от ключиц до ушей, лицо его так наежилось, что по щекам враз проглянули все огрехи плохого бритья. Под скулами поднялось даже лежалое истонченное сединкой жнивье. Он вскочил на ноги и кинул свои руки на плечи Сана — дернул на себя. Сано не ожидал от него такой живости, упал на землю, чуть не задев банку.

— Потеха пошла! — крикнул весело кто-то из мужиков.

Но Сано поднялся, сбил с груди руки Каленого и с испуганными глазами шепнул ему:

— Жена твоя, Даня. Римма Павловна.

Каленого будто перешибли — он весь опал и сунулся на прежнее место, в боязливом ожидании затаил взор. А Сано с расстановкой отпил из банки три больших глотка, остальное выплеснул тут же на землю, забрызгав и без того пыльные тапочки Каленого.

«Он ничего, мужик как мужик, — мягкосердечно думал Сано, уходя с рынка. — Тоже, видать, небольно отмеряно бедолаге. Тешится чужими размахами, будто может что-то. Тоже стратег вроде. И моя вина есть. Угостились бы в теплой дружеской обстановке, не вознеси я его своим похвальным словом. Мамонька, не забыть бы, сказала бы в этим разе: человек не возносится, а возносят истинно».

Сано сделал крюк к заготзерну и зашел в проходную к тетке Тае. Она сидела на своем месте и пила чай из зеленой эмалированной кружки, размачивая белый сухарик. Лицо у ней было доброе, мягкое, глаза и руки покойны. Сано прошел прямо за барьер и положил банку в ее сумку.

— Спасибо, тетка Тая, за прокат.

Но тетка Тая была так удивлена, что едва нашлась:

— Это что за оказия. Оказия, девки, да и только. Сижу туточка, думаю, все заготзерно под моим глазом. А он, нате, из-под самых рук взял. Эко место. Да когда успел? Ну, вьюн.

Сано не стал разговаривать с теткой Таей, потому что предчувствовал упадок в настроении. От дурного вина, выпитого натощак, мутило, и он поспешил к реке, чтобы поспать на берегу, в травке, где пахнет мокрой глиной, полевой рябинкой, чемерицей и где к вечеру нажгут комары до такого зуда, что люто вспыхнет все тело, хоть спусти на ногтях с себя не одну кожу. Зато возьмет земелька все нажитые немочи и ветер развеет по спелым травам всю наносную печаль.

У переправы на старых сваях сидели бабы, возвращавшиеся из города. Потные, замученные беготней по магазинам, они отреклись от городских соблазнов до другого раза и жили уже своими неминучими заботами о доме, скотине, о ребятишках. А рядом лежали набитые немудреными покупками мешки и сумки, и каждая из баб, вспомнив, что не едала с утра; щипала от белой булки и жевала кусок за куском пресный хлеб казенной выпечки.

Сано подумал о том, что у него нет денег на перевоз, и стал определять, у кого бы можно одолжить гривенник. Свои деревенские бабы — народ все памятливый, за прошлый год выговорят: брал да не отдал. «О Китае, о Тайланде наслушался, развел стратегию на весь мир, а самому через свою речку не переехать», — усмехнулся Сано и устремил взгляд на тот зеленый берег, который звал его и сулил совсем другую жизнь.

ИРИНА БРЯКОВА

В Завесе только и разговоров: Ирина Брякова продает дом. Вчера завесенские бабы ходили в Клиновку за рыбой и там сами прочитали бумажку, прибитую тремя большими ржавыми гвоздями к рубленной в лапу стене сельповской лавки.

«Срочно продастся дом под железом с баней, конюшней, воротами. Спросить Брякову в Завесе».

Бабы долго столбенели перед объявлением, все никак не могли дать веры, что бряковская семья рухнула. Всю обратную дорогу неловко молчали, не зная, кого хвалить, кого хаять. Ведь и вправду сказано: муж да жена — одна сатана. Только перед самой Завесой Манька не утерпела:

— Кобель, он кобелиной и останется. — И, зная, что ей возразят, добавила: — Хоть на цепь посади, все едино.

— Да и она хороша: губы свои расквасит и давай зобать — он цигарку, она две. Он две — она десять. Какому это мужику взглянется!

— Поучил бы, — огрызнулась Манька и, перебросив из руки в руку кирзовую сумку, глазасто уставилась на баб: — Поучил бы, на то он и мужик, на то он и голова.

Почтальонка Марфа Квасова, несшая из Клиновки в Завесу три газетки да два платежных извещения, перед тем как свернуть к первому почтовому ящику, тоже высказалась:

— Мужик — голова, а баба — шея, куда шея повернет, туда и голова повернется.

— Это, может, у городских, — уже с сердцем сказала Манька и, вдруг подхватив в одну руку свои стоптанные туфли, побежала по дороге, размахивая ими и базлая: — Чтобы вас!.. Я вас… — Манька бросила сначала одну туфлю, потом другую в приблудных коз, которые, став на задние ноги, объедали в палисаднике ее дома распустившуюся черемуху.

Марфа Квасова поглядела на Манькины ноги, тощие и нескладные, на ее грязные раздавленные пятки и подумала: «Не велико же счастье — попадет кому, а все мужиков виним. Да ведь и мужики опять же разные живут…»

В тени щелястых ворот, на холодненькой травке, лежал большой обленившийся пес. Легкие шаги Марфы Квасовой разбудили его — он сонно приподнял отяжелевшую башку и снова откинул ее, вильнул мохнатым обсмоленным хвостом. «Лучше пяток кур держать», — подумала Марфа о собаке и, положив районную газетку в подвешенную с той стороны забора корзину, вышла на дорогу. Бабы со своими покупками разошлись по домам, и улочка поселка стала пустынна. От болота, обложившего поселок по самые огороды, вязко пахло прелым сеном, стоячей водой и комарами. Ольховый подлесок на болоте был под полуденным солнцем нов, свеж и темно-зелен. Чуть подальше поднимался взявший силу прогонистый березняк, а за ним крепкой гривой вставало кондовое краснолесье: все сосна и сосна.

Марфе всегда делалось хорошо, когда она глядела на завесенский лес: он навевал ей мысли о прочном, надежном людском житье — все под рукой. «А и тут есть свои печали, — вспомнила она про Ирину Брякову, подходя к ее дому. — Муж из дома — полдома, жена Из дома — весь дом».

С виду у Бряковых ничего не случилось. По-домовитому плотно заперты ворота. За чистыми стеклами всех трех окон на дорогу висят тюлевые шторы; в комнатах угадывается тишина, покой.

Марфа взялась за кованую дужку ворот, толкнула их — не подались. Дужка тяжелая, еще в кузнечной окалине — ворота Василий Бряков ставил только прошлой осенью. Открыла их сама Ирина — тонкие в оборочку губы, небольшие затаенные глаза, на сухих реденьких волосах линялый платок, под сатиновой кофтой большие неприбранные груди. Ей лет сорок — сорок два, и она сразу видит, что почтальонке все известно, потому лицо хозяйки каменеет еще более.

— Повторное извещение вот, — сказала Марфа Квасова и протянула Ирине желтенькую казенную бумажку.

Но Ирина оскалилась нехорошей улыбкой:

— Извещение-то небось на Брякова? Ну вот, а он здесь не проживает. У Симки Большедворовой он. Туда и неси. Так и отдай. И еще что будет, тоже туда все.

— Ушел, что ли? — Помимо воли голос Марфы звенькнул бабьей жалостью.

Весь день Ирина дома одна-одинешенька, и так припекло ее горькое молчание, что она чуть не всхлипнула от сердобольного словечка.

— Ушел. Думала, погужуется да вернется: дом ведь, хозяйство… Да ты бы зашла, опнулась на минутку…

— Может, придет еще. Один дом чего стоит…

— Ой, ото всего, должно, отрешился. Не удержала в зубах — в губах не удержишь. — Ирина вздохнула и доверилась: — Уйди он в другую деревню, все б легче.

— Погоди, еще в ногах будет ползать. Не знаешь ты их, что ли.

— Да я его на порог не пущу. Осрамил — хуже не придумаешь!

Марфа поглядела на Иринины руки, мусолившие подол кофтенки, увидела, что у ней обкусаны ногти, и горячо захотела увидеть Симку. А бедная Ирина, начав говорить о своей разлучнице, уже не могла остановиться.

— Прямо вот, скажи, ума не приложу, чем она его замаслила. Домишко весь развалился. Огородишко травой затянуло. А она юбку свою красную наденет и вертит задом. Ушел и иди. Но скажи, девка, подумаю, на кого променял, — ну кругом голова.

Почтальонка Марфа Квасова опять увидела беспокойные, плохо гнущиеся Иринины пальцы, с обкусанными ногтями, и почему-то твердо решила, что муж к ней не вернется. «Домишко да огородишко, — будто и слов других нет», — подумала Марфа, выходя на дорогу.

— Погоди-ко, погоди, — кинулась за Марфой Ирина и выхватила у ней желтенькую бумажку. — Извиняй уж, сама отнесу. У меня заделье же к ним. Извиняй.

— Не затеряйте. Это последнее.

Затворив ворота, Ирина впилась глазами в бумажку и ничего толком не могла прочесть — заслонило весь белый свет: одно только слово «Бряков», в груди у Ирины оборвалось что-то, она схватилась руками за уши и в исступлении замотала головой…

Иринка рано узнала, что она красива, и рано почувствовала себя взрослой. Уже в семилетке ей начали подбрасывать записки, а в ремесленном парни постарше просто и откровенно заступали ей дорогу. Ходила Иринка твердой, но подобранной походкой, а на людей глядела так, будто не видела их своими темными глазами.

Однажды — уж работала Иринка на заводе — приехала к матери домой, в Клиновку, на отдых и увидела Василия Брякова. Он только что вернулся из армии. У Брякова было два ордена, три медали и значок гвардейца. При его нешироком развороте в плечах наград на груди казалось многонько. Свежей чеканки, они слепили людские глаза. Из Клиновки в Завесу поглядеть на бравого солдата приходили мужики, девки, бабы, прибегали ребятишки. Пришла как-то с подругами и Иринка. Василий сидел в палисаднике перед окнами дома за колченогим столом и пил медовуху с материными сватьями, которые приехали в Завесу чуть ли не с самой Вятки.

— Гляди-к, Васьк, девки-т гужом. Все округ тебя.

— Девки-т репа, — задорили сватьи Василия, и он, хмельной, выстремился на дорогу, стал перед девчатами, с улыбкой оглядел всех, а когда дошел глазами до Иринки, споткнулся вдруг и подобрал губы.

И она вся занялась румянцем, а поняв, что краснеет, рассердилась на себя, на подруг, повернулась и пошла одна быстро, быстро, прижав локотки к бокам и поводя плечами. Она не оглядывалась, но знала, что он смотрит ей вслед, и знала еще, что произошло что-то совсем необычное. Потом уже в лесочке ее догнали подруги и ничего не сказали ей о солдате, а она ничего не спросила, будто ничего и не случилось.

А на другой день Василий Бряков, при орденах, медалях и гвардейском значке, в начищенных сапогах, подтянутый и неторопливый, уверенно, словно в сотый раз, пришел в дом Иринки и позвал ее в кино. Она недоуменно поглядела на него, потом на мать, потом опять на него, а он, улыбаясь, похаживал по избе, празднично поскрипывая сапогами:

— Вы не подумайте, Ирина Николаевна, что я так нахально вроде. Мне, Ирина Николаевна, после жизни в далекой Европе здесь на сто верст вокруг все родными кажутся. Я, выходит, по-родственному к вам, а вообще-то полюбовно.

Петровну, Иринину мать, эти слова со стула смыли — она, дородная как печь, уплыла в горницу, тут же вернулась и поставила перед дочерью туфли из черной замши, а сама все с улыбочкой да ласковым приглядом.

— И сходи с человеком. И уважь человека. Он человек заслуженный. Дарья небось петухом поет? — Это уж она попытала Василия о его матери.

— У моей мамаши, как и у вас, Петровна, золотое сердце.

— Ой, подхалим, удержите меня! — воскликнула Иринка и раскатилась в смехе, а когда просмеялась, сразу же поймала себя на том, что рада и солдату, и всем словам его, и его дерзким ласковым глазам, и, наконец, нравилось ей, что от него волнующе пахнет табаком и солдатскими сапогами.

Любила ли Иринка Василия, никому, да и самой Иринке, было неведомо. То ли отдых в доме матери, где даже скрип родных порожков ласкал и нежил, то ли сиреневая весна, то ли уж время такое у девки приспело, только к концу отпуска своего Иринка выскочила замуж за Василия Брякова — завесенского солдата.

Жили они в халупе Васильевой матери. Он работал трактористом, она в лесхозе на разных работах: чистила просеки, вязала метлы, рубила заготовки для черенков. У них было двое погодков, о которых ревностно пеклась бабка, потому что дети, мальчик и девочка, больше походили на Василия: были они по-отцовски лупоглазы, с остренькими отцовскими подбородками.

Он любил Ирину за красоту, здоровье, никогда она не слыхивала от него худого слова. Ирина к мужниной любви и доброте была удивительно равнодушна и не задумывалась над тем, что нравится и что не нравится Василию. На лесной работе, круглый год с топором среди мужичья, она помаленьку научилась курить, навадилась попивать и матерщинничать, а потом и ходить стала по-мужски, широким, осадистым шагом.

Бывало, сидит Ирина и штопает ребячье бельишко, а рядом непременно дымится отложенная самокрутка.

— Куришь ты, Иринка, много, — с сожалением и горечью скажет иногда Василий.

Но Ирина и не заметит этой горечи в его словах. Долдонит свое:

— Много куришь. Пошли они, чтоб я меньше их курила. На порубке машешь, машешь — небо с овчинку кажется. К пояснице будто набойку приколотили. И ни один из них не скажет, вы-де, бабы, присядьте, охолоньте. Скажут они тебе — дожидайтесь. А у самих та и работа — перекур за перекуром. А теперь они курить — и мы за табак. Иногда и наперед их изловчимся. Равенство: мужик — баба, баба — мужик.

— А как же Матька Болтусов? Он ведь не курит.

— Я этого Матьку разнесу — вершинник-то мой он ведь увез. Шарами своими узкими выглядывает, что где плохо лежит. Не на ту напал.

Как-то пришла Ирина домой. Достала из оттянутого кармана телогрейки початую бутылку вермута и воспаленными от ветра глазами заискала улыбку мужа. Тот был хмур — ему особенно не понравились ее влажные, безвольные губы. Ирина быстро поняла его, спрятала бутылку на окно за занавеску и спросила сразу, с крика:

— Не глянется? А получку приношу — по душе? Я день-деньской мокну на дожде, сухой нитки на мне нету, — это что? Какой ты мужик — семью не прокормишь?!

Василий начал уговаривать ее, усадил за стол, а она все кричала, размахивая крепко собранными кулаками. Наконец он успокоил ее, как маленькую, долго гладил по голове. И впервые обратил внимание на то, что у нее высеклись волосы: ведь она всегда в платке или в шали, зимой стужа, а летом — комар. Он почувствовал себя виноватым перед ней за то, что она состарилась, курит и пьет вино. И, отвечая на свои мысли, говорил, говорил, обглаживая ее лицо:

— Ну что ж теперь. И мы как люди. И у нас ведь все по-людски. Ребята на ногах. Не нами заведено: родители на нас, мы на детей, а дети опять на своих детей. И так вечно. Наши-то по сравнению с нами — сыр в масле катаются. У нас, помню, ярушники за лакомство шли. Бывало, в рыбий жир куском намакаешься — весь день отрыжка до рвоты. Или суп из селедки — слаще, что ли?

Ирина сперва не понимала, к чему Василий затеял такой разговор. Потом ей понравились слова мужа: для детей они живут, и стало ей покойно, хорошо на душе. Именно в тот вечер в ее голове и родилась мысль строить новый дом.

По клинковским кварталам гнали новую линию электропередач: лес по нитке свели на вывод, а лес матерый, прогонистый. Лесхозовские мужики гребли сосну к себе — чего она, гроши стоила. Выписала лесу на дом и Ирина. Василий вытянул хлысты из делянки, свалил их на погорелом месте, ошкурил и быстро связал из золотых бревен первый венец. Дальше уж пошло совсем податно.

Но… В старину еще говаривали: срубить дом что сходить в Киев: и нелегко, и памятно. Каждая зарубка с расчетом положена. Всякий гвоздь с умом вбит. Все дорого, будто облизано. Да ведь оно без малого так и есть…

Строили дом как муравьи, не зная ни отпусков, ни выходных. Даже в престольные праздники сами ни к кому не ходили и к себе никого не звали.

— Что уж вы совсем прямо ото всех отшились, — выговаривала им бабка.

— Не в гости идешь, а за гостями, — отрубила Ирина, будто топором с корня молочную осинку смахивала.

С утра, однако, Василий надевал-таки новую рубаху, выходной костюм с орденами и ходил по избе весь не свой, не зная, что делать и куда деть руки. Все это кончалось тем, что он залезал в рабочую спецовку и уходил к срубу. Следом прибегала Ирина.

— Что это мы, Вася, будто нам больше всех надо? Ведь праздник.

— Праздник — жена мужа дразнит, — шутил Василий, чувствуя себя после орденоносного пиджака ловко и славно в обношенной одежонке.

До той поры, до которой была согласна работать Ирина, у Василия не хватало сил. Уставшие руки его никак не могли ровно и с первого раза сделать запил, гвозди под молотком гнулись, инструмент вдруг делался тупым, неловким и тяжелым. Ирина же не чувствовала усталости и, не понимая мужа, без конца стояла на своем:

— Так вот и бросим, что ли? Давай уж навесим дверь-то — оно хоть на что-то походить будет.

— Я уж руки отбил все — того и гляди, топором-то по ноге ляпну.

— Не бойсь, — сердито всхохатывала Ирина. — Не бойсь, не много вас, мужиков, обезножело на таком деле.

— Раз по гвоздю да раз по руке, — все больше и больше нервничал Василий, и в душе у него вызревала ненависть к тому, что он делал.

Домой они возвращались поздно. Спать падали часто не евши и не раздеваясь. Спали каменно, без снов.

Хоть они и работали каждый день вместе, а все реже и реже замечали друг друга. Занятые строительством, как-то неприметно, будто между делом, похоронили бабку. Потом выдали замуж дочь. Дочь ушла в Клиновку, и все плакала, вспоминая свадьбу: у матери ни для нее, дочери, ни для новой родни никаких слов не нашлось, кроме разговоров о доме, который они построили.

Василий давно не приглядывался к жене, а когда пригляделся, ему будто тайну открыли, которой лучше бы и не знать. Ирина — женщина ширококостная, и сейчас, опав лицом, стала костистой, а кожа на шее сморщилась. «Ведь ей только сорок», — подумал Василий и услышал за плечом вкрадчивый смешок:

— Все не налюбуешься на свою.

Он оглянулся: рядом незаметно подсела Сима Большедворова, заветная подружка жениховой матери, маленькая, с большими покорными глазами.

— Чтой-то ты ее, свою, плохо одеваешь?

— Лучше чужую раздевать, чем одевать свою.

— Ой, Василий Никанорыч, на тебя это вовсе и не похоже. — Сима застыдилась и опустила глаза.

Потом кто-то поволок ее плясать, а Василий не видел ее в крутящейся толпе, но взгляд тихих, покорных глаз чувствовал на себе, и ему вдруг сделалось одиноко.

— Васька, — кричала Ирина, — пусть топают. Бей, бабы, балки — во какие положены! Во, да?

Она приносила на стол еду, выпивку, уносила опорожненную посуду, вытирала разлитое вино — мужики то на одном, то на другом конце застолья роняли и опрокидывали рюмки: но все, что ни делала она, делала как-то не видя, не замечая людей, ходила в каком-то тумане, плясала, не слушая музыки, и топала так сильно, что захлебывалась радиола.

Дом, казалось, раскатится по бревнышку только от одного шума. Никто никого не слушал, каждому хотелось петь, плясать, просто кричать. Пир горой — веселье гужом. Ирина тоже пыталась петь; топнув ногой так, будто беремя дров с рук бросила, она запела сильным деревянным голосом:

Мы с миленком спали в бане,

Журавли летели…

Дальше она не стала петь, только нехорошо улыбнулась и щелкнула пальцами. Дед Филипп, после недавней операции совсем не бравший в рот вина, пристально наблюдал за Ириной, а потом поймал ее за рукав и брякнул:

— Круги, Иришка, широкие даешь.

— Хоть и не пойму, дедко Филипп, о чем сепетишь, а скажу одно: дом я поставила, дочь замуж выдала, а осенью сына сдам в армию.

— Уж все так и ты. А Васька?

— Васька — весь за мной.

— Круги большие, говорю, даешь, а что близко, не видишь, — и ткнул бороденкой в стекло.

Прямо против окна, на вытаявшем бревне, без утайки близко один к другому, сидели Василий Бряков и Сима Большедворова. Говорили о чем-то, отрешившись от общего веселья.

— Сима — бабочка вдовая, закогтит у тя мужика. — Дед Филипп широко открыл свой рот, тремя пальцами пошатал ослабевший зуб и, сглотнув слюну, повторил: — Круги большие даешь, баба.

Опасения деда Филиппа развеселили Ирину. Она села рядом и зашептала ему в самое ухо, давясь горячим смехом:

— Уж если скажу, может, после слов таких и сходит, Василий-то. Да к кому идти-то, дедко? Глянь-ко, глянь, ведь там и смотреть-то не на что.

— Большие круги даешь, Иришка, — заладил свое дед Филипп, и ему вдруг расхотелось говорить с ней. «Скажи, какая несуразная. Ей: стрижено, она: брито».

От тепла на дворе и пара в доме двери так набухли, что Ирина, то и дело бегая в кладовку, с налета ударяла бедром двери, а утром после свадьбы у ней болело все тело, и, кроме дверей, она ни о чем другом не могла думать. То ей приходило на ум, что Василий из жидкого лесу поставил косяки, то не просушил и не проолифил доски, то связи не так скрепил и — вообще не в этом бы месте надо рубить двери…

«Большие круги даешь, Иришка», — вспомнила она и согласилась с дедом Филиппом: мое ли это дело? Я и постирай, я и бревно пособи поднять, я и о дверях заботься. И на работу надо, и в лавку, и телевизор уж не помню, когда глядела. А он спит, как новорожденный, да если и не спит, так все равно как спит. Наградил господь…»

И еще были два события. Весной Василия избрали депутатом райсовета, а осенью ушел в армию сын. Ирина уволилась с работы и каждое утро, обрядившись в резиновые сапоги и свою лесную спецовку, уходила в огород копать за стеной амбара погреб. Василий иногда надевал свой орденоносный пиджак и уезжал в район по вызову. Случалось, и с ночевкой. В такие вечера в пустом доме Ирине делалось зябко и тоскливо. Прежде она не умела вспоминать мужа, теперь, в его отсутствие, думала о нем, ждала его. Но когда он переступал порог, выбритый, причесанный, при орденах, и садился к столу, положив на клеенку свои чистые руки, на Ирину накатывалась злость. Она с утра до вечера ворочала землю, о камни и голыши зашибла все лопаты, а он там где-то блестел своей грудью.

— Теперь уж никто их и не носит. Только ты звякаешь напоказ.

— Ты это что вдруг взялась?

Но Ирина промолчала. Собирала на стол. И не ставила, а совала посуду. Пока он ел, курила на кухне, шумно выдувая дым в открытую вьюшку. Грубо и сухо откашливаясь, она решила пожаловаться ему, что ей тяжело, что она устает за день и что работам по дому нет конца. Вышла с кухни, села к столу, заглянула в его глаза и онемела: перед нею сидел совсем чужой человек, с глубокими и жесткими глазами.

— Ну вот что…

Василий так положил ложку, что Ирина в один миг поняла все, чего не могла понять за долгие годы. Василий скоро и решительно оделся, вышел в сени, снял с вешалки свою промасленную спецовку и спустился с крыльца. Ирина вдруг поверила, что он бросит ее, только одного не могла понять, почему он ничего не сказал: «Ну вот что…» — начал он и будто оступился. Ей хоть бы выскочить за ворота, крикнуть вдогонку, — может, и сказал бы что, но она сидела, пораженная внезапностью всего случившегося.

Было начало ночи. Землю прихватило тихим молодым морозцем. Студеный воздух остро пах березовым дымом. В домах уже спали и не было огней. В Клиновке, на водокачке, работал движок. Василию казалось, что движок утихает и вот-вот смолкнет, но движок все тарахтел и тарахтел…

Василий дотянулся до рамы и постучал, мягко, бережно. Отошел, вглядываясь в черное окно. Подождал и снова подошел, увидел за отпотевшим стеклом что-то неясное, белеющее и начал махать рукой, прося чуть слышно:

— Открой, открой. Это я. Открой, Сима.

Ворота были заперты, и Сима, перед тем как открыть их, спросила:

— Пьян ты, что ли, Василь Никанорыч? Шел бы домой.

— Открой, — не съем, — улыбнулся Василий, а когда вошли в дом, попросил: — Огня не зажигай, пожалуйста.

— Что ты надумал, Василь Никанорыч?

Сима, в наброшенной на плечи шали, испуганно жалась в темный угол у печи. А он разделся, на ощупь повесил пальто, шапку, потом подошел к ней, взял ее за оголенные локти.

— Ты меня, Сима, возьми в квартиранты.

— На одну ночь?

— Я ушел из дома.

— Угорел ты, Василь Никанорыч.

В ее голосе ему почудилась скрытая радость, и он обрадовался сам своей решимости и непреклонности в задуманном:

— Ты брось мне что-нибудь, я лягу тут.

Она не видела движения его руки, но поняла, что он указал на половичок у печки.

— Может, вернешься? Сгоряча пал — сгоряча и встал. А утром через трубу обоих продернут. Обо мне-то ты подумал?

Она говорила все это и торопливо разоряла свою теплую вдовью постель. Подушку, матрасик с пружин забросила на печь, еще что-то унесла туда же. Когда она проходила мимо окна, Василий видел в смутном свете звездной ночи ее плечи и маленькую, гладко причесанную головку. То, что они одни, то, что они участвуют в каком-то молчаливом сговоре, то, что они давно думали об этом, сближало их.

— Ну вот, ложись, — сказала она и, не отходя от кровати, ждала, когда он разденется.

Сидя на кромке постели, он разулся, снял рубашку и брюки, а она прибрала его одежду с молчаливой заботой, и было ей хорошо от того, что он рядом, но не трогает ее. Сама она залезла на печь и замолкла там на всю ночь и во всю ночь не сомкнула глаз. Все передумала. Брала самое худое, что ждет ее от баб и от Ирины. «Он тоже горемычный, — жалела она Василия. — Только и слышно, все она командует. Сама конская кость и его замордовала. Он, бедняга, и спал-то, поди, с топором за опояской… А ведь одно слово, дура ты, Симка: мужа с женой развела, все рассудила, а себе присвоила. И правду люди сказывают: вдова — что сова, на все глаза пялит. Он вот проспится, да и был таков. Неуж с ума сойдет, дом бросит? Вот и выходит, дура ты, Симка».

Ей было горько и стыдно за себя, за свои мысли, но она не могла уж не думать о Василии и думала так, что сердце заходилось. Скажи бы он ей сейчас: «Иди ко мне. Что уж теперь, все едино — ославят», — и она бы пошла, наверно: принимать, так не напраслину. А он хороший, Василий-то, другой бы с намеками, с руками полез, а этот вон как. Они, такие-то, самые опасные: только и ладят — не хочешь, да сама идешь.

Лет пять тому было. Привез Василий Бряков на ферму полный прицеп опилок, и надо было сваливать их, а где? — указать некому. Всю ферму обошел — ни одной живой души. «Свалю куда, черт с ними», — изругался он и пошел было к своему трактору, но вспомнил вдруг, что в кустах у ручья отстойник сделан, и там непременно кто-нибудь остужает в бидонах парное молоко. Не может быть, чтобы ферму оставили без догляда. И верно, еще с тропинки увидел на мосточке Симу в белой кофте.

— Ой, испугал меня всю, — вздрогнула Сима и оправила подол на коленях.

— Грехов много, коль пугаешься.

— Какие грехи у вдовы, скажешь.

— Вы что ж ферму-то бросили, хоть все унеси.

— Бывает, и уносят. На прошлой неделе собаку увели. Славненькая собачонка прижилась было. — Она подняла свои кроткие глаза на Василия и медленно опустила их, собрала в пальцах широкий ворот кофтенки: плечи у ней были тонкие, сильные и руки — небольшие, но крепкие, полные. Василий засмотрелся на Симу и забыл, зачем пришел, а Сима поглядела на свои голые ноги, опущенные в холодную воду ручья, и вдруг пожаловалась:

— Утром Красавка на ногу наступила — сейчас жар по всей ноге. Неуж она у меня разболится?

— Чего ж к врачу не идешь?

— Врач то же и скажет — держать в холодном.

— Эх, темнота наша непроглядная. Она, может, и кости-то тебе переломила. А ну покажи.

— Да ведь нога-то, Василий Никанорович, — не тракторное колесо.

— А я, Сима, в армии костоправом был.

— И погляди, Василий Никанорыч. Глаз у тебя нетяжелый — худа не будет. Погляди.

Она уже знала, что дальше началась игра, но с самым серьезным видом подняла ногу и поставила на мосточек. Он ощупал мокрую холодную ступню ее и не удержался от улыбки:

— Ничего нога. Очень даже ничего.

— Это как?

— Красивая нога.

— Я думала, что новое скажешь.

— Сказал бы, да боюсь — тосковать станешь.

— Может, и без того тоскую, да ты все равно не поймешь, не пособишь. К железу ты приставлен и сам ожелезел. — Она засмеялась коротким невеселым смехом. — У тебя, Василий Никанорыч, и сердце-то, поди, с гаечку сделалось и все ржой взялось.

Беспричинный смех Симы осердил Василия Брякова:

— Липучий народ вы, женщины. Лучше скажи-ка, куда опилки ссыпать.

— Я здесь не начальница. Мне хоть к ручью подвези да в воду высыпь.

— Я делом спрашиваю.

— А я делом отвечаю.

— За такой ответ взять да столкнуть в воду.

Василий повернулся и пошел к ферме, сознавая себя виноватым перед Симой и не зная, чем объяснить свою вину. Он потом весь день вспоминал Симу, ее старенькую кофтенку, ворот которой она все держала в горсти, вспоминал тихие печальные глаза ее…

Сима до этого частенько забегала к Бряковым то за тем, то за другим, а потом вдруг перестала бывать, будто дорогу к ним забыла. Ирина, никогда ничего не примечавшая, не заметила и этого, только однажды сказала к слову.

— Симка что-то сентябрем посматривает. А соли банку брала еще летось, не несет. Ни стыда, ни совести.

— Она, может, забыла, — заступился Василий за Симу.

— Сходи напомни, — ужалила Ирина супруга и тут же забыла и про Симу, и про соль, и про мужа.

Василий проснулся от тихих шагов за стеной и в темноте не сразу понял, где он. В комнате было прохладно и хорошо пахло свежими половиками. В притвор дверей с кухни пробивался луч света, его Василий поймал на циферблате своих ручных часов — пора собираться на работу.

А Сима топила печь, перед пылом зарумянилась, да и на душе у ней было озаренно, будто в ее дом наехали гости и в доме будет шумно, говорливо, весело с утра до ночи. Но в тихих глазах ее Василий ясно увидел тревожную усталость, озабоченность, потому и спросил:

— Может, мне и не приходить больше?

— Погляди сам, Василий Никанорыч. У тебя ведь дом, жена, хозяйство.

— С хозяйством и прочим я решил, а дальше тупик.

— Какой же тупик-то, Василий Никанорыч? — Сима неожиданно просто улыбнулась, смутила Василия. — Баба тебе ворота открыла, постель свою отдала…

— Ну я, Сима, побегу: мне пора быть в гараже, — как-то успокоенно и тепло сказал Василий, а Сима совсем другое услышала за его словами: «Спасибо, Сима, у меня теперь легко и понятно на душе, потому я и побегу в свой гараж без дум и забот».

За воротами Василия встретила жена, Брякова Ирина. Она занесла над его головой топор и закричала дурным голосом:

— Засеку я тебя, так и знай!

Василий с перепугу судорожно-сильно толкнул Ирину в грудь, и она упала на дорогу, выронив топор. Он подобрал топор и пошел крупным шагом, а Ирина с площадной бранью все кричала и кричала, оставшись у дома Симы Большедворовой.

— Депутат еще называется. Какой ты депутат! Спалю я тебя, Симка. Жарким огнем пыхнешь!

Мимо Василия, на крик, сапно дыша и стервенея, пролетели два пса и стали с приступом лаять у Симиного двора. «Началась свара, — подумал Василий. — Но неуж по-другому нельзя? Можно же как-то тихо, по-человечески. Какая дикость, крик да кулак…»

Проходя мимо своего дома, Василий швырнул топор через ворота — он мягко ударился, вероятно воткнулся в плахи настила. Уже шел по лесочку, когда запоздало вспомнил, что дом-то его, собранный им по бревнышку да по досочке, ничем не возмутил его душу. «Будто и не мой он, — облегченно вздохнул Василий. — Стало быть, все правильно.

В полдень Ирина Брякова нагрянула к Симе прямо в дом. У Ирины были большие пунцовые щеки, дремучие выцветшие брови и маленькие, по-злому цепкие глаза. Она, не вытерев ног, широко перешагнула порог и, оставив дверь неприкрытой, грохнула об стол кулаком. Стоявшая на столе банка с молоком подпрыгнула и опрокинулась — молоко потекло на пол; под лавкой громко запричитали куры. Все это настроило Ирину на что-то дерзкое и крутое. Сама Сима сидела у стола, подобрав ноги в вязаных носках под табурет. Ирина думала, что Сима с перепугу упадет на пол и станет просить прощения, но Сима как сидела, подобрав ноги и плотно сжав колени, так и осталась сидеть.

— Что теперь думаешь? — спросила Ирина, не веря спокойствию хозяйки, и вдруг плюнула на свои темные ладони, растерла, как делала всегда после перекура, принимаясь за дело. Затем она хотела взять топор, но Сима с неуловимой поспешностью вскочила на ноги, схватила топор и выбросила его во двор. Заперла дверь.

— Ты меня, Ира, не стращай. Я не больно-то из пужливых. — Говоря это, Сима взяла на кухне тряпку, вытерла разлившееся по полу молоко и, ополоснув руки под умывальником, стала надевать резиновые сапоги.

Ирина была сражена невозмутимостью хозяйки, ее выдержкой, вся как-то присмирела.

— Ты это что, Симка, ведешь-то себя так, будто он уж твой, Василий-то?

— Не бойся, не мой еще.

Ирина, часто моргая глазами и скривив губы, села на лавку, под которой жили куры, и заторопилась от радости:

— Сима, ты, года два, поди, тому будет, просила у меня семя огуречного. Я дам, коль нужда у тебя не отпала.

— Откуда-то и помнишь?

— Помню, Симушка. Все помню. За ночь всю жизнь по волосочку перебрала.

— Ты говори, что надо, а то мне недосуг. Кормушки у нас новые ставят. Коров пойду переводить, — сказала Сима, а губы вприжимочку, совсем непонятная и недоступная сделалась для Ирины, и опять взорвало бабу: что она, на поклон, что ли, пришла, всплыла над Симой — та едва до плеча ей доставала.

— Кто ты есть супротив меня, Симка? Пигалица ведь. Потому и сказ тебе мой один: пустишь Василия хоть раз — в прах развею твое гнездовье. Гляди теперь.

— Ладно, ладно, пошли давай. Мне некогда с тобой.

Спокойное преимущество во всем, что делала и что говорила Сима, вызывало у Ирины злое удивление и растерянность — останься она еще в избе, Ирина, может быть, встала бы перед этой женщиной на колени, хотя разумом начинала понимать, что ни угрозы, ни унижения не помогут.

Вышли из ворот на дорогу и пошли плечо к плечу, как подружки. Одна высокая, сутулая, в сапогах — словом, мужик мужиком, другая маленькая, с полными упругими ногами, в бумажных, туго натянутых чулках; платье на ней ситцевое, дешевенькое, но вся она ладная, прибранная. Ирина сверху вниз глядит на Симу, видит под ее маленьким розовым ухом теплую чистую кожу и вспоминает свою шею, перепаханную глубокими морщинами. «Берегла себя, не то что я: мне бы все больше да больше, а куда гребла? Только и есть что износила на себе до времени всю шкуру…» Ирине впервые за всю свою жизнь захотелось плакать и, чтобы не дать волю подступившим слезам, ехидно всхохотнула:

— Поговорили же хоть о чем-нибудь, а?

— Не без того.

— В любви небось объяснились?

— Не дошло еще.

— А думаешь, дойдет?

— За него не могу сказать, а себя не скрою: он ничего, Василий Никанорович, я его обегать не стану.

— Слушай ты, подлая душа твоя. — Ирина схватила Симу за плечо и рывком повернула ее к себе. — Да ты это кому говоришь, а? Ты это кому говоришь? Ведь я его законная. Да я тебя…

Ирина по-мужски замахнулась на Симу, но та даже глазом не моргнула, только глубоко и сильно вздохнула своими тонкими, вдруг побелевшими ноздрями, сказала:

— Меня, Ира, за всю мою жизнь никто перстом не трогал. Ударишь — вовек не забуду.

И пошла, не оглядываясь, хорошо зная себе цену. Ирина осталась на дороге и стояла какое-то время, глядя вслед уходящей Симе. Потом побрела к своему дому, больно закусив кулак, чтобы не разрыдаться. Остаток дня сидела у стола на кухне, не сняв пальто и шаль с головы. К вечеру в хлеве заревела корова, завизжал хряк, требуя корму, в сенках, под дверьми, скребся и мяукал кот, а хозяйка все сидела и сидела, погруженная в свои думы и отрешенная от всех дел.

Наконец, уж в потемках, вспомнила, что в горнице остановились ходики, которые всегда вечером заводил Василий, поднимая за цепочку еловую шишку из чугуна и приложенные к ней старые ржавые ножницы. Ирина пошла и подтянула гирю с ножницами, толкнула маятник — часы, словно испугавшись, замахали маятником, зачастили, застукали, а потом вдруг остановились, и в доме снова сделалось тихо и жутко. Василий никому не давал заводить часы, потому что только один он знал, до какого уровня поднимать гирю. Ирина поняла, что часы теперь без Василия ходить не станут, и мстительно вспыхнула: «Лешак с ними, ему ведь они нужны были». Злые мысли вывели Ирину из оцепенения, и она пошла управлять скотину.

Хлев был нов. Тяжелые, на кованых навесах, двери легко и плотно закрывались. У коровы и кабана горел свет. Красная комолая корова, расставив передние ноги, прямо ткнула морду в подставленное перед нею ведро, стала сосать пойло и облизываться, захлестывая обмучненную морду своим лиловым языком. Ирина гладила корову по мохнатому теплому боку и чувствовала, как нет-нет да и торкнется что-то под рукой. Вспомнив о том, что Красуха вовремя обгулялась и теперь стельная, Ирина обрадовалась. «Да куда он к лешаку денется. Тут вот Красуха бычка принесет, как лонись, с белыми ножками… Прибежишь, Васенька, — совсем повеселев в мыслях, рассуждала Ирина. — Прибежишь, да еще как прибежишь-то. Знаю, ругаться еще примешься: то не так да другое не этак».

В смутных ожиданиях прошла неделя, другая. Иногда вечерами прибегала Манька Плоская. Широко открывая свой тощий редкозубый рот, говорила вороватым шепотом, хотя и знала, что подслушать ее некому.

— Вчерась иду, а твой-то дрова ей колет. Душегреечка на нем. Она в белом платке, рукавички белые, все ха да ха. Тут же, с ним.

Будто соли на рану сыпанула Манька. У Ирины карусель пошла перед глазами, кровь в лицо бросилась. Спросила, не узнав своего голоса:

— Что это, Маня, неуж он совсем, а?

— Да ушел он, и черт с ним, — бодро внушала Манька, то и дело дергая концы серого изношенного полушалка. — Ты все, Ирина, так делай, будто и не нужен он тебе. На людях-то все с улыбочкой держись. Вроде бы не он тебя, а ты его бросила. Или выгнала, скажем.

— Да я уж думала так-то, Маня. Думала. Чего уж там, все на сердце-то, кажись, выгрызло. Какая уж улыбка.

Утешать Манька не умела и, подумав, что говорить сегодня больше не о чем, вспомнила вдруг, испуганно округлив синие глаза:

— Что я это сижу, окаянная: ведь у меня самовар под трубой.

И опять в доме Ирины стало тихо. После ухода Василия она везде ввернула лампочки малой мощности, и сделала это не ради экономии, а просто потому, что при тусклом свете меньше и уютней казались большие опустевшие комнаты. На кухне, где она сейчас проводила большую часть своего времени, под потолком совсем тлела жалкая мизюкалка…

Как-то, уже весной это было, вышла Ирина закрыть за Манькой ворота и долго стояла на улице, потом увидела со стороны свои окна, освещенные изнутри желтым, подслеповатым светом, и ей не захотелось возвращаться в мрачную постылую тишину дома. Потопталась еще у ворот и пошла по деревне, не зная куда и в то же время думая о том, что же делают сейчас Симка с Василием. «Все, поди, хи да ха, хи да ха, как молоденькие, — осудила она их. — И все, наверное, она, она…»

Два окна Симкиного дома весело светились — от них на дорогу падали яркие полосы, — Ирина обошла эти полосы и остановилась в тени, начала разглядывать окна. С той стороны висели занавески, закругленные понизу и изрешеченные вышивкой. «Что есть они, что нет их, — подумала Ирина и улыбнулась. — Вот все у нее так, чтоб красивше было, а то невдомек, что все наголе». И так про себя улыбаясь, она приникла к чистому стеклу, увидела: Василий сидел у печки, в белой рубашке, с расстегнутым воротом, моложавый, в руках держал газетку. Напротив него на уголке кровати примостилась Сима, из черной шерсти вывязывала пятку носка. В подоле у нее катался клубок пряжи. Вязание, по всему видать, было для Симы делом привычным, и она быстро-быстро перебирала спицами, не глядя на работу. Сима, не прерывая вязания, иногда сгибом руки убирала со лба прядку волос и уставшими спокойными глазами поглядывала на Василия. Они оба молчали, но Ирина была уверена, что думают они о чем-то одном. Потом она обратила внимание на то, что пол в комнате застлан половиками и Василий сидит босой, чего с ним никогда не бывало дома. «Вроде бы как кот он, язви его, — осердилась Ирина. — Как есть кот. В тепле, ухожен, газету почитывает. Вот возьму оглоблю да как пройдусь по рамам али запалю ночью. Разогрелся — босичком посиживает, я — не я».

Но Ирина не стала бить окон и не подожгла Симку, а ушла домой и до первых петухов билась в слезах на своей постели. Утром другого дня, озаренная хитростью, написала объявление, что продает дом. Расчет был прост: узнает Василий о продаже и прибежит домой. Как она раньше-то до этого не додумалась! Прилетит, крик поднимет: кто разрешил продавать? Кто разрешил, а ей, Ирине, под силу одной доглядывать за всем, отоплять такую махину?

Написав объявление, она сходила в Клиновку и приколотила его на стену лавки, рядом с бумажной афишей, извещавшей, что в клубе демонстрируется кинофильм «Развод по-итальянски». «Эвон куда махнули, в Италию, тут вот свой развод рядом, в Завесе, — с усмешкой подумала Ирина, будто не о себе. — «Развод в Завесе» — чем не картина».

На обратном пути зашла к дочери. Та была беременна, гладила детское белье. Ирина, сморкаясь в скомканный платок, рассказала о продаже дома.

— Правильно делаешь, что продаешь. Скучищу нагородили, не ходила бы к вам.

Дочь была довольна жизнью, все делала и говорила спокойно, с выдержкой. И то спокойствие, с каким она отнеслась к продаже дома, возмутило Ирину.

— Ты ведь возле дома-то палец о палец не ударила, так тебе, конечно, скучища, — упрекнула она дочь и начала жаловаться, что она, мать, на этом доме положила все свое здоровье и что все люди живут как люди, только она, Ирина, истинная батрачка.

— Размотаю вот все к черту, что он тогда запоет?

— Папка вообще не станет вмешиваться в это дело. Будешь продавать — продавай.

— Плохо ты знаешь его. «Продавай».

— Да что уж ты, мама. Он вчера приходил. Долго сидел у нас. А когда уходил, то сказал, что ушел из дому с концом.

— И ты стерпела? И ты после этого еще вроде оправдываешь его?

— Мама, милая, разве я судья вам? Он, вот, погляди, вчера…

Дочь взяла с угла стола целлофановый мешок и начала выкладывать из него байковые с кружевными оборочками распашонки, пеленки, ползунки, развернула и с улыбкой примерила к себе на грудь клеенчатый передничек.

— А это слюнявчик. Я все эти тряпочки перецеловала… Уж так близко теперь…

— Подарил он, что ли?

— Подарил, мама.

Ирина глядела на белоснежные вещички, и лицо ее стало добрее, мягче, углы губ опустились совсем по-старушечьи, искренне и покорно. Наконец она не вытерпела и помяла в заскорузлых пальцах мягкий подгузник — ворсистая байка прицепилась к сухой, потрескавшейся коже на пальцах.

— Конечно, конечно, — тихо и виновато заговорила Ирина, убирая свои руки от белья. — Промеж нас всяко может быть, а тебе он отец. К вам он всегда хорошо относился. А я что, спать лягу, бывало, а мне все топоры снятся…

Возвращалась домой Ирина тихая, спокойная и думала о том, что она скоро станет бабушкой и что не к лицу уж ей зубатиться из-за мужика, хоть он ей и свой, родной. «Изжили свое, совместное, детей в люди вывели, а еще что надо? Да и как жили последнее-то время — хуже сведенников…»

По объявлению стали приходить люди из Клиновки, из соседних сел и даже из города — дачники. Все хвалили постройки и все, конечно, спрашивали о цене, а так как Ирина совсем не думала о цене, то и не знала, что запрашивать. Особенно донимал ее завхоз клиновской школы — уж больно ему не терпелось прибрать к рукам новый, с иголочки, двор.

— Чего ты насел на меня, — взбунтовалась Ирина. — Дом продать — не портянку выхлопать. Ну вот, а ты торопишь. Надо же с мыслями собраться.

Но собраться с мыслями Ирина не могла, потому что Василий своим молчанием все перепутал в ее голове.

На дворе стоял май, с длинными теплыми вечерами. Дорога совсем подсохла и хорошо пахла пылью. Над клиновским лесом шел в гору полный белобрысый месяц. Как овца к пастуху, жалась возле месяца какая-то вечерняя звезда, первая и одинокая на огромном опаловом поднебесье. У деревянного колодца, возле лягушачьей ямы, звенели ведрами и визжал несмазанный ворот. От колодца, держа в руках грязные кеды, пробежал мальчишка с мокрыми волосами. Следом шла с водой его мать, турнувшая сына от лягушачьей ямы; в ведрах у ней плавали фанерные кружочки и тускло поблескивали.

Ирина замедлила шаг, чтоб женщина с полными ведрами перешла ей дорогу, — к счастью это!

Возле Симиного дома сердце у Ирины, однако, заробело. Чтобы приободриться, хлопнула воротами и в двери не постучалась, а войдя в избу, даже не поздоровалась.

— Налог принесли, а мне платить нечем, — сказала она Василию, сидевшему за столом, на который Сима собирала ужин.

Сима оставила свои дела, принесла из горницы стул, поставила перед Ириной:

— Присядь на местечко, гостьей будешь.

— Я по гостям ходить несвычная, да и недосуг мне, — сказала она жестко и, смутившись от своего тона, смягчилась. — У меня там все открыто…

Последние слова, сказанные Ириной с какой-то виноватой простотой, развеселили Василия:

— Садись, садись, не ругаться пришла.

— Какая уж теперь ругань, — согласилась Ирина и села бочком.

— Да ты к столу, к столу. Сима, давай еще тарелку.

Ирина помимо своего желания придвинулась к столу, взяла ложку, а Сима уговаривала ее:

— Ты отведай, отведай — в охотку уха лучше свининки. Мелочь только.

— Да уж так, — согласилась Ирина. — От рыбки не откажусь. Я уж не помню, когда и ела ее. И запах-то в новинку.

Сима суетилась возле стола, не зная, как и чем угодить Ирине, а та, успокоившись, изредка поглядывала на Василия, на его знакомые волосатые руки, угловатые и широкие в запястьях. За столом ей казалось, что они и не расходились с Василием, а то, что случилось, было дурным и нелепым сном.

— Дом-то я, слышал, пустила в продажу, — объявила наконец Ирина. И опять без вызова.

— Слышал.

— И что же ты?

— Дождалась бы Анатолия. Вернется — где-то жить ему надо.

У Ирины кусок в горле застрял от того равнодушия, с каким он говорил о своем доме.

— Сын сыном, а ты?

— Я, считай, ломоть отрезанный. В пай входить не собираюсь.

— Как же это? Вместе заводили.

— У меня, Ирина, крыша над головой есть, а большего мне не требуется.

— Дак ты это что, на самом деле, измываешься надо мной? — Ирина бросила ложку и уставилась на Василия немигающими глазами. — Наворочал такую скучищу, а я теперь живи.

— Ну и продай, я же не отговариваю. Подвернется покупатель и пусть берет. Я свой пай отдаю ребятам.

— А я?

— Твое тебе.

Ирина от трудного разговору раскраснелась — ее прошиб пот, — она сняла с плеч шаль, свернула и, положив ее на колени, стала гладить как будто кошку, нервничала.

— Запутал ты меня, Василий, как есть всю запутал. Шла сюда, чего-то сказать хотела, а теперь совсем округовела. Как же это понимать тебя?

Сима, видя, что Ирина успокоилась, начала приглашать ее доесть уху.

— Да не лезь под руку, — незлобиво оборвала ее Ирина и оглядела хозяйку взглядом всю, с ног до головы.

В коротком цветастом фартуке, с округлыми, степенными движениями и мягкой улыбкой в спокойных глазах, была Сима славна и уж не так мала ростом. «А я все пигалица да пигалица, — вдруг люто возненавидев Симу, подумала Ирина и загорелась ревностью. — Как же я раньше-то ее не разглядела?» Дальше Ирина не могла сидеть за чужим постылым столом, да и с Василием, видать, все переговорено, — поднялась, засобиралась домой. Накинула на голову платок и Сима, чтобы проводить гостью и запереть за нею ворота. На крыльце Ирина спросила:

— Ты помнишь, девчонкой еще, как тонула в лягушечьей яме? Не спустись бы я за тобой — там и воды-то было до пупка мне, — утонула бы ты. Помнишь?

— О лягушечьей яме что-то заговорила?

— Да не о яме, а о тебе. Знать бы, что змеей обернешься, тони бы ты, черт с тобой. Змея ведь ты, Симка. Змея ядовитая. Погоди вот, он еще раскусит тебя. Он еще плюнет на тебя.

— Жаловаться к тебе не приду. До свиданьица. Бывай чаще.

— Все равно он мой, Васька-то, — уж за воротами бодро выкрикнула Ирина, а Сима в ответ щелкнула задвижкой и легонько хрустнула песочком.

«Все равно он мой, Васька-то, — повторила Ирина про себя свои слова. — Разводу же я ему не дам? Не дам. И без привязи собачка, а лает. И ребята опять же: в них-то нас совсем уж никто не разделит. Тут мы на веки вечные…»

Эти неожиданные мысли, пришедшие в голову Ирине, так успокоили ее, что она, несмотря на поздний час, пошла в Клиновку и совсем обрадовалась, не найдя на стене лавки своего объявления о продаже дома. Объявление сорвал завхоз школы, решив отбить от дома Бряковых всех покупателей.

ЧУЖИЕ ГРЕХИ

Абдуллай Хазиев — длинный, нескладный татарин, с черной, как голенище сапога, шеей и добрым, покорным лицом. Ходит он всегда в кожаной вытертой шапке, которую почтительно снимает при встрече с людьми.

— Здравствуешь, — говорит он и улыбается доброй, широкой улыбкой.

Абдуллай работает в совхозе. Но в свободное время не прочь взяться за любое побочное дело: зимой из колотых плашек мастерит бочки по подряду в химлесхозе; весной рубит дрова для сельского Совета, школы и учителей; о лете и говорить нечего — все живут покосом, косит сено и Абдуллай; осенью со своей многочисленной семьей копает картошку: девять ведер совхозу, одно себе. Просит Абдуллай обычно самый дальний участок и убирает его так, что люди не нахвалятся:

— После Абдулки хоть шаром покати.

— Почему Хазиевы уходят в самое дальнее поле?

Как-то завхоз школы Полушин прямо спросил Абдуллая:

— И что это ты, Абдулла, опять заовражный клин приголубил? Где-то у черта на куличках. Не с руки небось…

— Какой ты, Полушка. Зачем да зачем. Лишний глаз мало бывает. Вот зачем.

Полушин насторожился, а Хазиев, двигая негнущимися пальцами, перечислял:

— Тут директор идет. Агроном идет. Парторг идет, бригадир идет, учетчик Кириллыч идет. Зачем нам так много людей. Детишки мои копают — и делу конец.

Жена Абдуллая, Карима, такая же работящая, встает по утрам ни свет ни заря, затопляет большую русскую печь, ставит перед пылом чугуны с водой и картошкой, доит корову, кормит овец, стирает, готовит завтрак. Все это она успевает до поры, пока не поднялись дети.

Ловкая, по-девичьи подобранная, в шерстяных носках и галошах, она бесшумно снует по избе, а дети спят, и Абдуллай спит. Нет, Абдуллай совсем не спит. Отпустив от себя жену, он мало-мало нежится. Ему приятно лежать в согретой постели и улавливать теплые, сытые запахи, которыми полнится изба. Пахнет горячей картошкой, печеным луком, парным молоком. В такие минуты у Абдуллая складываются хорошие мысли: осень стоит сухая, белая паутина летает в воздухе — быть еще вёдру.

При вёдре семья Абдуллая будет с картошкой. Потом он вдруг вспоминает, что старший тринадцатилетний сын Априль поранил ногу железными вилами: шайтан подтолкнул. Самая работящая пора. Однако ничего, до свадьбы заживет. Все заживет…

Абдуллай совсем хотел встать, но вдруг почувствовал, как чьи-то ласковые руки крадутся к нему под одеяло. Он ахнул с тихим веселым испугом и поймал руки жены. Она попыталась увернуться, но Абдуллай обнял ее, затянул к себе под одеяло, в мягкое тепло. Карима, задыхаясь сдерживаемым смехом, шептала в мужнино лицо:

— Совсем не время. Априлька вот-вот улицам ходил.

С запоздалым осенним рассветом шестеро Хазиевых межой убранного поля шли на заовражный участок. Впереди всех сам Абдуллай с тремя лопатами на плече и ворохом мешков; за ним, как мышата, ежась от прохлады и сырости, бежали Гариф, Гуля, Зарипа и Хаида, самая маленькая, еще не школьница. Позади торопилась Карима, с корзиной в руке, а в корзине еда: хлеб, молоко, соленые огурцы и лук с солью. Ко всему этому ребятишки в костре напекут печенок. День будет сытый.

Придя на участок, Хазиевы тотчас брались за работу и отдыхали только во время еды. Правда, без всякого уговора прекращали работу еще тогда, когда мимо поля по дороге проходило стадо коров. Было это обычно так. Абдуллай, еще издали заметив стадо, втыкал лопату в землю и все смотрел и смотрел, как пастухи, молодые парни, пронзительно щелкая длинными хлыстами, свистя на рысях, гнали стадо. Добродушно-спокойное и покорное лицо Абдуллая в такие минуты становилось жестоким и злым. «Башка шурум-бурум, — сердился татарин. — Дурная башка. Туда бегом, сюда бегом».

Как и отец, в угрюмом молчании провожали стадо все Хазиевы. Даже маленькая Хаида и та знала, что ее отец-пастух любит животных и не любит, когда обижают их.

Далеко в степи виден

белый камень Ирэмелкай-тау…

Со всеми ветрами подружит

молодого джигита

его верный конь.

Это любимая песня Абдуллая. Он поет ее, когда ему бывает грустно, когда вспомнится Икская степь, где вырос Абдуллай. Вот он копает картошку, ладит бочки, рубит дрова. У бочек и у дров без копейки не будешь, однако не лежит Абдуллаево сердце к постылому делу, к тому же на дровах завхоз Полушин все хитрит, обмеривает. Шапку-де сквозь поленницу пробросить можно. Кричит: распушил, Абдулла, кладенку. Больно не нравятся Абдуллаю светлые полушинские глаза.

Проводив стадо, Абдуллай яростно работал лопатой, пока ощущение душевной неулаженности не сменялось будничными мыслями.

К обеду из дому приковылял Априль и на опушке березняка запалил костер. С межи потянуло горелым листом, жженой берестой и картошкой. Дети все чаще и чаще стали поглядывать в сторону костра. Наконец маленькая Хаида запуталась в ботве и упала, рассыпав ведерочко. «Обедать пора», — подумала Карима и, поглядев на мужа, сказала ему об этом одними глазами.

— Все пока, — весело скомандовал Абдуллай и посадил к себе на плечо Хаиду. Все пошли к костру. Пока Карима на мешке раскладывала хлеб, соль, лук, Априль палкой выкатывал из золы испекшуюся картошку. Ребята обстругивали щепки, мастерили себе лопаточки, чтобы черпать из чашечек обгоревшей кожуры белую пахучую мякоть картошки.

Ела семья молча, сосредоточенно, так же, как и работала. Съедали без малого ведро картошки, потому что дети уписывали ее, точно лакомство, не зная меры. После обеда Абдуллай напильником точил лопаты, Карима штопала порвавшиеся мешки, а дети сражались картофельной кожурой.

Однажды, в такую послеобеденную пору, на поле к Хазиевым завернул сам директор совхоза Павел Сидорович Кошкин. Машину он оставил на дороге, легко перемахнул березовую изгородь, подошел к Хазиевым. Поздоровался.

— Здравствуешь, — снимая свою шапку, сказал Абдуллай и умолк, как всегда перед большим начальством смущенно потупившись.

— У меня дело к тебе, Абдуллай.

— Давай дело, слушать будем.

Карима, перехватив взгляд мужа, быстро забрала детей и увела их на поле.

— Дело, Абдуллай, немаловажное. Обстоятельный разговор требуется. Может, вечерком зайдешь в контору, ко мне.

— Как не зайду. Зайду.

— Вот и славно, Абдуллай. Ну какова картошка?

— Картошка? А ничего картошка. Картошка — сам бы ел, да деньга надо.

Директор, чтобы показать Абдуллаю, что он тоже умеет работать, взял у Абдуллая лопату и выкопал до десятка гнезд. Собрал в ведро картошку. Это действительно понравилось Абдуллаю, и после отъезда директора он сказал Кариме, причмокнув губами:

— Директор, а гляди, сам лопату взял.

— А копать-то и не умеет, — Карима засмеялась, показывая мужу собранные после Кошкина клубни. — Чудно.

— Ай, какая ты. Он все-таки директор. Дело, сказывал, есть ко мне.

— Какое же, милый?

— Хорошее, должно. Плохое Хазиеву разве дадут.

«Какое такое дело появилось у него ко мне, — все думал и сам Хазиев, копая картошку, ворочая мешки и даже идя домой. — А может, скажет Кошкин: Абдуллай, иди опять в пастухи. Стадо знаешь, луга знаешь. Доярки одного Абдуллая просят. Нет, ты, директор, хитрый, и я тоже хитрый стал. Месяц пастухом работай — шестьдесят рублей получай. Как можно жить на шестьдесят рублей? Ты сто рублей клади — не скупись. И сто рублей разве деньги, когда полная изба ребятишек…»

Вечером Абдуллай хорошенько вымылся, надел чистую рубаху, гребешком причесал жидкие волосы и пошел в контору. Там долго сидел в приемной, не решаясь переступить порог директорского кабинета. И уж поднялся было, чтобы войти, как дверь кабинета распахнулась и Кошкин весело крикнул:

— Что же ты, Абдуллай, мы ждем тебя.

В кабинете, оказывается, были всего лишь два бригадира да учетчик Иван Кириллыч.

— Садись, Абдуллай. Вот так. Тут, Абдуллай, какое дело, — начал директор. — Ведь картошка скоро кончится. Ты куда потом думаешь?

— День будет — работа будет.

— То верно.

— Наша партия, Абдуллай, велит резко увеличить поголовье скота. Нынче нам запретили сдавать бычков-годовиков. Всякий хозяин это знает — не выгодно. Вес мал. Через год они пойдут. Понял?

— Как не понял.

— Кроме того, на стороне еще закупим телят. Словом, создадим большое откормочное стадо. Большое. И нужен нам хозяин этого стада. Честный, толковый…

— Сколько рублей кладешь?

— Сто тридцать. Видишь, совхоз на все идет, чтобы поднять животноводство.

— Ай врешь, директор. И в прошлом году ты мне так-то говорил.

— Прошлое, Абдуллай, не в счет. Соглашайся, обману тут никакого. Если согласен, я завтра подпишу приказ.

Абдуллай смотрел в глаза директора и понял, что не обманывают его, однако еще попытал, не веря окончательно.

— Сто тридцать?

— Сто тридцать, Абдуллай. А на пастбище заработок пойдет с привеса. До двухсот выгонишь. По рукам, выходит?

— Надо подумать, Павел Сидорович. Хитрый ты мужик. Ай, хитрый.

В понятии Абдуллая хитрость Кошкина на этот раз состояла в том, что он, Кошкин, как-то сумел заглянуть в душу Хазиева и узнал, какой неизбывной тоской по скоту живет татарин. «Честный, говорил, толковый нужен хозяин. Тут все верно. Все так. Правильно ты рассудил, Кошкин…»

Дома Абдуллай, довольный и счастливый, рассказал семье о разговоре с директором. Особенно ему нравилось говорить о том, какого человека ищут в совхозе к огромному стаду. Без нужного человека все дело пропадет.

Ребятишки с немым восторгом и гордостью глядели на отца, а он неторопливо схлебывал с блюдца самодельный морковный чай и говорил:

— Очень просил Кошкин, придется идти.

Оставленные в зиму телки были согнаны в старый свинарник. Ветхое помещение стояло на юру, и его насквозь прохватывало ветром. Внутри было сыро, холодно, неуютно. Абдуллай заколотил каждое второе окно, старой паклей проконопатил стены, привез более десятка возов соломы. Началось все после первых каленых морозов. Как-то утром к Абдуллаю в избу прибежал ночной сторож телятника глухонемой Аркашка и начал показывать два пальца, мыча и приплясывая. Из этого рассказа Аркашки Хазиев понял, что на ферме стряслась беда. И действительно, этой ночью пало два бычка. А через день еще один. Приходивший на ферму ветеринарный врач сказал, что дохнет скот от простуды. Хазиев оробел. Испугался не за себя, за стадо, которое он не в силах оградить от морозов и гибели. Когда в стаде заболело еще два бычка, Хазиев пошел к директору. Кошкин, и сам не менее озабоченный, вместе с Хазиевым пришел на ферму, долго осматривал помещение, Хазиев ходил за ним следом и, как ребенок, просил:

— Что же делать, а, Павел Сидорыч?

Наконец директор сползал на потолок и спустился оттуда оживленный, взметнулся голосом:

— Эх мы, горе-хозяева.

— Горе Хазиеву, — покорно отозвался Абдулла.

— Землю-то с потолка выдуло, какому же быть теплу. Как ты раньше-то недоглядел, а?

Абдуллай, потупившись, молчал: что он мог сказать. Пустой чердак на телятнике, пустой чердак и у Абдулки.

К вечеру по распоряжению директора к ферме приволокли трое тракторных саней соломы. Утром должны были прийти рабочие и заметать ее наверх. Но надвигающаяся ночь казалась Абдуллаю особенно страшной, и он взялся метать солому один. Ночь шла тихая, звездная. С полнеба ущербно светила надломленная луна. Над землею крепла стужа. Промерзлая солома не шуршала, как обычно, а звенела холодным, стеклянным звоном. Поначалу перед тремя огромными зародами Абдуллай почувствовал себя маленьким, слабосильным. Работал не то что вяло, а как-то неуверенно. Но постепенно втянулся, робкие мысли исчезли, тело разогрелось, руки налились силой.

— Глаза боятся, а руки делают, — вспомнил Абдуллай пословицу и снял рукавицы. А спустя еще немного отбросил на снег и полушубок: — В малахае, джигит, кудрями не тряхнешь. Ых-хо.

Утром Абдуллай пришел домой, едва держась на ногах. Он так притомился, что даже не мог есть. Выпил стакан горячего молока и завалился спать. Проснулся уж только после обеда, неприятно ощутил на вороте рубашки липкий пот. Сознавая, что пора идти на ферму, он не мог заставить себя поднять голову. Было тепло и сладко лежать, ни о чем не думая. И он не помнил, как снова закрылись его глаза.

К вечеру Абдуллай совсем расхворался. Он бредил, мешая родные слова с русскими, пел и плакал. В доме все притихли, сознавая себя беспризорными и беззащитными. Даже младшая дочь Хаида с недоуменной печалью глядела на отца и не могла поверить, как это вдруг заболел большой и сильный атай, который никогда и ничего не боится, которому дали в совхозе такую важную работу.

Две недели провалялся Абдуллай в постели, и когда первый раз вышел на улицу, то задохнулся свежим холодным воздухом, закашлялся и, не в силах стоять на ослабевших ногах, сел на порожек сеней. Ненасытно и радостно смотрели глаза на синее небо, белые снега и белые в куржаке березовые рощи. У Абдуллая было такое чувство, будто он впервые увидел мир. И этот мир показался ему удивительно прекрасным. К Абдуллаю пришло выздоровление.

Во время болезни он почти не вспоминал о работе. Чаще всего с горечью думалось о детях, о жене, жаль было себя. Теперь Абдуллай беспокоился о телятах, не заморил ли их бестолковый Аркашка.

Через неделю Абдуллай пришел на ферму. Скот, всегда тяжело переживающий наступление холодов, постепенно привыкал к зиме. В помещении было тепло, парно. Телята обросли мохнатой шерстью, зимником, вкусно и споро жевали солому. В тамбуре, где хранились комбикорма, Абдуллай чуть не съездил по крутому Аркашкиному затылку: разве можно так бесхозяйственно сорить кормом.

Накануне Первомайских праздников на ферму к Абдуллаю приехал корреспондент газеты. Он, не скрывая удивления, хвалил Хазиева:

— В таких условиях! В таких условиях! Молодец вы, Абдуллай Хазиев. Вы герой, Абдуллай. Настоящий герой. Пренебрегая здоровьем…

Абдуллай не знал, за что надо хвалить его, чувствовал себя очень неловко и только скромно улыбался. Потом журналист заставил Хазиева сходить домой побриться и, надев ему на шею свой галстук, сфотографировал его перед стадом, на еще слабо зеленеющей поскотине.

Тотчас после праздника Абдуллай угнал телят на отгонное пастбище. Было теплое пасмурное утро, в какие — говорят старики — земля после стужи делает первый вздох. А земля и в самом деле дышала. Дышала теплом, молодыми листьями, травой и еще чем-то пресным, влажным и сладким. Абдуллай ехал верхом на лошади и громко пел:

Далеко в степи виден

белый камень Ирэмелкай-тау…

Через неделю на велосипеде приехал Априль и привез газету с портретом отца. Абдуллай щурился с газетной полосы, вроде бы хотел улыбнуться, но почему-то не мог. Да и на самом деле так было. Более того, брови у Абдуллая вышли сдвинутыми, губы поджатыми, будто он сердился, но сердился так, шутя. И все-таки Абдуллай был по-мужски красив, значителен. «Вот он какой, мой бабай», — думал Априль, по-мальчишески завидуя отцовской доле.

Видел Абдуллай, как светились глаза сына, тонко понимал его мысли, подогревая их, радуясь:

— Пастух, Априлька, всегда был у людей первым человеком.

После школы на пастбище к отцу приехала вся семья. Стан, как грачиное поселение, наполнился шумом. Сейчас Абдуллай почти не нуждался в помощи детей, однако был им рад; ему все казалось, что от ребячьих голосов обжитее делался весь лес, луга и даже синее небо. Особенно умиляла отца Хаида.

В стаде был хилый теленок, где-то в валежниках поранивший себе ногу. На пастбище его не гоняли. Он, вялый и жалкий, всегда стоял в углу загона и жевал грязную объедь. Хаида первые дни боялась подойти к нему близко, потому что теленок глядел хмуро, недружелюбно. Но однажды она принесла ему охапку нарванного клевера, и он позволил ей погладить себя.

— Ты Акбаш, — сказала Хаида телку и пояснила тут же: — Акбаш — белоголовый. Разве ты не видишь, какая у тебя голова? Белая вся. Акбаш, Акбашка.

Акбаш привязался к Хаиде. Она кормила его клевером, поила теплой водой с отрубями, баловала посоленной корочкой хлеба. Постепенно нога у него зажила, сам он округлился, до блеска вылизал свои бока и поважнел. К концу лета Акбаш неблагодарно забыл Хаиду и не только не подходил к ней, но даже головы не оборачивал на ее голос, будто и знать ее не знал.

Абдуллай приглаживал своей большой и жесткой рукой голову Хаиды и утешал ее:

— Акбашка, он что. Что ему, знай крути хвостом. Я тебе говорю спасибо. Спасибо, Хаидушка.

Хаида мало слушала отцовские слова, а в день отъезда домой совсем расплакалась.

Абдуллай далеко провожал семью. Держась за грядку телеги, шагал возле Хаиды, хотел утешить ее на этот раз какими-то особенно радостными словами, но таких слов у Абдуллая не было, и он, виновато улыбаясь, повторял уже сказанное:

— Акбашка, он что. Ему только вертеть хвостом. Я тебе говорю спасибо.

Потом Абдуллай возвращался на пастбище, чуточку грустил, опять жалел Хаиду и незло ругал себя за то, что не догадался сказать девчонке, что после получки купит ей новое платье. «Купить надо. За Акбаша. Свое платье — не обноски. Бельмес ты, Абдулка, вот ты кто».

Дождливым октябрьским утром Абдуллай сдал свое стадо, а дней через пять сам пустился в путь: совхоз премировал его путевкой на черноморский курорт.

От совхоза до станции около двухсот верст, и директор Кошкин дал Хазиеву свою машину.

Выехали до свету. Недоспавший шофер был молчалив, и Хазиев под гудение мотора задремал. Когда он проснулся, было уже утро и шел мелкий дождь-бусенец. Грязная дорога, в выбоинах и лужах, петляла в мокром и черном лесу. Промозглый холодок ластился к ногам, и Абдуллай зябко пошевеливал плечами. Но на душе было покойно, тепло и мягко.

Уже под городом, у моста через овраг, они догнали большое стадо, которое медленно втягивалось на мост. Погонщики верхом на заляпанных грязью конях, в мокрых до черноты дождевиках, яростно лупили телков, не давая им сходить с насыпи. Однако те с ловкостью собак прорывались на обочину, падко хватая будылья придорожного перестоя и без толку жуя его, как пеньковую веревку. Погонщики хлопали бичами, ругались; кони под ними скользили и вязли в грязи.

Абдуллай глядел через окропленные дождем стекла машины и вдруг по каким-то, самому ему неведомым, признакам угадал свое стадо. Ему сразу стало так нехорошо, что он на миг закрыл глаза и почувствовал тупую боль в висках. Этого у него не бывало никогда в жизни. Он тряхнул головой и, почти не думая, что делает, толкнул дверцу, ступил начищенным сапогом в середину глубокой лужи.

Мимо него, обтекая машину, тяжело поводя плоскими, запавшими боками, бежали на мост телки, мокрые, взъерошенные, удивительно горбатые, на удивительно длинных ногах.

— Что встал, язви-переязви! — кричал погонщик, — Куда ты… Куда…

Уставший конь под погонщиком дымился потным паром, крутил высоко подвязанным хвостом и все не решался подмять под себя белоголового бычка, на которого толкал его ругавшийся дождевик.

«Акбаш, Акбашка! — Абдуллай с поразительной ясностью увидел дочь свою Хаиду и себя на коленях перед нею. — Это Акбаш подарил тебе. Видишь, какой он славный». У девчонки счастливо сияли глаза, блестели, как росные ягодки. А сама она не знала, куда деть руки, чтобы не дотронуться ими до нового платья. Малышка всегда донашивала одежду сестренок.

Совсем не зная, что скажет погонщику, Абдуллай схватил коня под уздцы и закрыл собой телка. В глазах татарина стояли и боль, и отчаяние, и робость, и гнев.

— Что же вы так-то… Разве это по-людски?!

— Мы не сами собой. Что зубы оскалил! Пять ден на такую дорогу. Попробуй вот. Куда еще! Куда!..

Стадо, миновав мост, несмотря на крики и удары погонщиков, опять растеклось вправо и влево от дороги. Моросил дождь. А Хазиев все стоял посреди дороги, вдруг сгорбившись и будто постарев сразу: «Нету моих трудов. Были и нету. Шайтан забери все. Забери и Абдулку и путевку, и…» Хазиев начал ругаться, а потом твердо сказал:

— Не поеду. Шайтан забери курорт. Не поеду.

Он подошел к машине, тяжело оступаясь, но шагая крупно и решительно. «А дома что скажешь? Ребятишкам своим как объяснишь возвращение?» — Абдуллай замялся перед дверцей. В глазах у него стыла растерянность, потому что на вопросы, ставшие перед ним, он не умел ответить.

Шофер понимал, что происходит в душе татарина, и не торопил его. И только тогда, когда стадо уже совсем скрылось в мутной измороси, напомнил:

— Не опоздать бы. Слышишь?

— Нету моих трудов. Были и нету. Ты погляди только…

— Да ты-то при чем? Ну? Ты выкормил, сдал. Чего же еще.

— Ай ты! Чего говоришь! Чего говоришь! Шалтай-болтай.

Вырулив на мост, шофер прибавил газу, и машина легко покатилась по грязным истоптанным плахам.

— Не убивайся, Абдуллай, за чужие-то грехи. Своих по горло. А на юге сейчас тепло. Купаются. Ряшку нажрешь шире банного окошка.

Абдуллаю было мучительно горько, и ехал он дальше без всякой радости, да и откуда ей взяться в душе пастуха.

На станции Абдуллай простился с шофером и тут же пешком пустился в обратную дорогу.

У ПЕРЕВОЗА

У караулки все лето околачивались телята и до лоска ошаркали ее стены и зауголки. На солнечной стороне они устроили лежку и всю землю истолкли в пыль. Еще с весны какой-то проезжий чудак — на спор небось — взял и зашвырнул на крышу старое тележное колесо и проломил три тесины. А в сухмень — пришел зыряновский лесник и прибил на ставень листок железа, на котором белыми сморщенными буквами, с потеками, было написано: «Не оставляйте в лесу огня: он наш друг».

Караулка стояла на берегу, у самого моста, и люди ждали возле нее попутных машин, оставляя после себя окурки, шелуху от семечек и огуречные огрызки. В теплую пору на поскотине у моста городские устраивали массовки, тогда возле караулки торговал буфет и мужики пили из бидонов и стеклянных банок бочечное пиво. На перилах моста сидели с транзисторами голые мосластые парни и курили сигареты, потом купались и, заплыв на глубину, орали:

— Тону!

— Тони, хлеб дешевле будет, — смеялись в очереди у буфета.

Народу на массовки всегда собиралось много, и всем хватало места. На прохладной траве раскидывали чистые тряпицы, выкладывали на них еду и начинали пировать. Иные только что приходили и искали куда бы сесть, чтоб недалеко от народа, но и не близко к нему, а от лесочка уже заливался и сверлил горластую поскотину рвущийся в силе женский голос:

Я, подружка, полюбила

парня кудреватого.

Парень носом землю роет

лучше экскаватора.

Среди праздного люда, больше все возле караулки, похаживал Григорий Зазнобов, мужик высокого роста, но обмятый годами, с опавшими плечами, в широких, низко опущенных на сапоги штанах. Из-под давно не стриженных усов блестели его золотые зубы, и удало, совсем по-молодому, смотрели зеленовато-чистые глаза. Он поддался общему веселью и чувствовал себя немножко хмельным. Левая рука у него покоилась в кармане пиджака, а правой, большой и красивой, он то и дело приглаживал волосы от уха к уху.

— Зазнобов! — кричал ему с берега бухгалтер райдоротдела Спирюхин. — Иди сюда, Зазнобов.

Спирюхин, блестя лысиной, сидел с товарищем на кромке берега, спустив ноги с обрывчика. Перед ними стоял трехлитровый бидончик, а на газетке — кое-какая закуска.

— Садись, Зазнобов, — пригласил Спирюхин и подал ему пива, в крышке от бидона.

— Благодарствую, — отказался Зазнобов и праведными глазами посмотрел на Спирюхина. — А посидеть посижу. Водочки, может, и выпил бы полстопочки. Не больше.

— Извиняй, Зазнобов, водочки у нас нету, — явно обиделся Спирюхин и без слов отдал крышку товарищу, длинноголовому, с обвисшими щеками. Длинноголовый выпил, вытер губы ладонью — на переносице его от крышки остался белый надавыш:

— По погоде пиво в самую пору.

— А вот некоторые брезгают.

— Да нет, Сергей Сергеевич, — начал оправдываться Зазнобов, — не принимает нутро. Больной я.

— Мы все больные, — упрямился Спирюхин. — А вон по песку на руках-то ходит — здоровый он, что ли?

— Больной, больной, — поддержал длинноголовый и захохотал, растирая колени. — Упал. Ну рази здоровый человек пойдет на руках?

— Значит, больной, говоришь? — привязывался Спирюхин к Зазнобову. — А что у тебя, если не секрет?

— Да нет, Сергей Сергеевич, болезнь не секретная: печень.

— А где она у тебя?

— Где и у всех.

— Ей-богу, не знаю. Вот спроси — не скажу.

— И дай-то бог, Сергей Сергеевич, всю жизнь не знать. У меня мать на восемьдесят пятом умерла и не знала, где у ней сердце.

— А он прав, — сказал длинноголовый. — Заболит, так узнаешь. Лучше уж и не знать совсем.

— Уж лучше, в самом деле, не знать, — повеселел Спирюхин, но ненадолго. — Думаю вот, Зазнобов, зачем ты тут ошиваешься?

— Я, Сергей Сергеевич, веселых людей люблю.

— Значит, люди для тебя вроде шутов как бы? Слышишь, — бухгалтер ткнул товарища локтем, — вот мы с тобой веселимся, а он смотрит на нас как на шутов.

— Он, Сергей Сергеевич, не в этом смысле сказал.

— Да хоть бы и не в этом. Хоть бы и в другом каком.

— Пойду я, Сергей Сергеевич, у вас тут своя компания, свои разговоры…

— Да нет уж, Зазнобов, ты посиди с шутами-то. Или мастер Пряхин переводит опять на мост? Так ведь я бухгалтер, мимо моих рук все равно не пройдет это дело. И много он тебе посулил?

— Разговор был, Сергей Сергеевич, как и прежде, сохраню мост до конца хлебозаготовок — премия.

— Они вырешат, а я не дам, потому как, по моему взгляду понятий — неспроста ты переходишь с хлебного места. Кто поверит?

— Это уж ваше дело. Так спасибо за беседу, — Зазнобов снова стал подниматься, но Спирюхин обеими руками ухватился за его плечи:

— Посиди еще. Ты нравишься мне, Зазнобов. Третий год ты у нас в конторе и, по всему видно, не шибко набалованный, но я не верю тебе. На пароме халтурку небось зашибаешь? Зашибаешь. Чего уж ты. Нету, Зазнобов, честных людей. И ты не без того. Но гляди, но гляди, ой, доберусь я до тебя с контролем. На перевозе с каждой подводы не пятак, так гривенник гребешь. Не спорь даже, все так делали… А по мосту пойдут государственные машины, ну чем ты возле них покорыстишься? Шоферюги из Тагила приедут, с тебя еще сдерут. Не верю тебе, Зазнобов, будто так вот из-за одной премии идешь.

— Месячный оклад — премия-то.

— А я сказал — не верю. — Бухгалтер все косился на золотые зубы Зазнобова — они явно раздражали его. — Я сказал — не верю.

— Свекровушка-блудница снохе тоже не верит.

— А уж это вот оскорбление вы сказали, — неожиданно окрысился длинноголовый и грохнул крышкой по бидону, обвисшие щеки у него побурели. Спирюхин тоже хотел взбелениться, но Зазнобов перехватил в тонких запястьях его руки, тихонько снял их со своих плеч и попридержал — у бухгалтера глаза под лоб закатились.

— Плут ты, мошенник, — в два голоса провожали друзья Зазнобова, а гулявшие поблизости заметили:

— Не поделили что-то.

Зазнобов не умел сердиться на людей, не осердился и на Спирюхина, наоборот, даже подумал о нем немного жалеючи: «Обманывал всех или самого больше того обманывали — вот и не верит людям… «Все так делали». А я вот, Сергей Сергеевич, не делаю. Может, и правда, брать бы по гривеннику с подводы, и не позарился бы на премию, не побежал бы на мост. На мосту будешь лаяться день и ночь, как кобель на привязи. Хорошо, падет осень ядреная, а ну — дожди да холода. Будешь сновать с моста да в караулку, а из караулки на мост. По грязи-то. Сапоги спустишь, телогрейку испаришь — вот и половина премии».

Так думая, Зазнобов все-таки еще раз обошел караулку, пригляделся, много ли она требует ремонта, и пошел домой. Он шел не по дороге, а лугами, бодро махал правой рукой, а левая была в кармане: он всегда прятал ее.

Зазнобов помогал соседу поднимать дом, и когда поддомкратили, нижних два бревна из стены выдавило. Надо бы вагу, но было уж поздно — дом пошел. Зазнобов успел подкатить под стену колодку, а сам оплошал, у него прижулькнуло руку и выбило три передних зуба. Два пальца, мизинец и безымянный, пришлось отнять. Хозяин задобрил Зазнобова, подарил ему золотой рубль еще царской чеканки, из которого ему выковали три передних зуба. Но Зазнобов с тех пор стыдится показывать свою трехпалую руку и прячет ее в карман.

В лугах стоял зной и пахло пригоревшими травами. У кустов тальника, в мочажинах, под сухим ветерком весело звенела осока-перестой; когда она клонилась от дорожки, были хорошо видны ее жирные стебли, белые понизу. На кочках зеленела болотная капустка и трава куриный мор, до того сочная, что, казалось, сожми ее в кулаке — и вода потечет. В полуденном небе было покойно, и город на горе будто качался в жарком мареве, парил над землей и плыл куда-то навстречу редким бело-розовым копнам облаков.

Зазнобов снял пиджак и повесил его на левое плечо. Плотную спину обдуло ветерком, а шею обожгло на солнце. Зазнобов сел на затравевшую дорожку, стянул сапоги — портянки сунул в голенища и потопал босиком. Ноги радовались воле, теплой земле, ступали легко и мягко, будто Зазнобову скинули по меньшей мере три десятка лет.

На дорожке, у межи картофельных огородов, стоял старик, худолицый, бритый и глазастый. Он давно уже поджидал Зазнобова, положил подбородок на кулак, в котором был зажат конец большой палки. За спиной старика паслись на веревках три коровы и коза. Коза тоже глядела на идущего человека и тоже ждала его, перестав щипать траву.

— Здорово, старик, — сказал Зазнобов и бросил сапоги себе под ноги. — Век бы ходил босиком.

— Здравствуй, молодец. — Старик коснулся рукой обвислого козырька парусиновой фуражки и заулыбался: — Времечка не скажешь?

— Столько же, сколько было вчера в эту пору.

— Часов, видать, не носишь?

— Не ношу.

— Бесчасный, выходит?

— Выходит, так.

— С праздника сам-то?

— Оттуда.

— И народ есть?

— А куда ж ему деваться?

— А драки были уж?

— Не видел.

— Это, стал быть, и не праздник. — Старик махнул рукой, а потом указал палкой в ту сторону, откуда пришел Зазнобов: — Там в ранешние времена большие круги собирались. Как съедутся — война над поскотиной. Мужики потчевали друг дружку не токмо оглоблями, а оси из колес вымали.

— Дикость была, старик.

— Не от ума, конечно. Но а теперь другое: вот только что на меже сидели двое — оба голымя и оба табак курят. Времена. — Старик вдруг утянул подбородок, выпятил грудь, взгляд его обострился: — Меня, бывало, Костянтина Хрякова, все подгородние деревни знали — ловок я был. А нонче нет драк, и праздник уже не тот.

Старик опять положил подбородок на палку, и глаза его помутнели.

«У каждого свой аршин. У драчуна праздник без драки — не праздник, бухгалтер всю свою жизнь людей усчитывает — всяк перед ним мошенник, — думал Зазнобов и опять озадаченно уперся в слова Спирюхина: «Гляди, доберусь я до тебя с контролем». — С каким контролем и что контролировать? А ежели и возьму с человека гривенник, как ты за мной уследишь, Сергей Сергеевич? Никто не узнает. И возьму вот».

На окраине, в глухом заулке, где на пахучей ромашке гуляют гуси, а в лопухах под забором, вывалив языки, лежат присмиревшие псы, Зазнобов обулся. Шагая по шатким деревянным настилам, упрямо думал и не мог не думать: «Может, остаться на пароме? Останусь, пожалуй. Мое время начинать перевоз — семь часов. А я и в четыре, и в пять там. Позовут — плыву. Если и возьму с человека — не зря».

Уж года два, как Зазнобов похоронил жену и жил у тещи, заботливой крикливой старухи, которая ходила в длинном холщовом переднике и глубоких галошах, какие перевелись теперь в магазинах. Баба Нюра дорожила галошами, хотя и не снимала их с ног.

— Упеткался, родимый? — встретила Зазнобова баба Нюра в воротах и закричала, сунув руки под фартук. — На какого лешака таскался по жаре? Сидел бы дома, пил квас.

Зазнобов сел на крылечко под козырьком, вытер платком шею, лоб, обмахнул лицо, опять вытер шею. Обеими руками разобрал усы налево и направо.

— Что там сказано про петров-то день, баба Нюра?

Бабка согнала с выскобленных половиц мосточка кур и опять руки под фартук:

— День гуляй: пей да ешь, а к вечеру покосом отрыгнется. — Баба Нюра всей ладошкой осадила головной платок на глаза, вздохнула: — Хоть и богов праздник, а не ко времени выдуман. Какое уж празднество, когда тебя будто подтыкают под бока-то: не проспать бы завтра, не позже других бы выехать. Утром и впрямь, соскочишь — черти в кулачки не бились, а сосед — чтобы его пятнало — уж литовки отбивает. Так бы и кинул в него палкой.

— Я сейчас Константина Хрякова встретил. Ты его знавала?

— Хрякова — да кто его не знал. На стенку один ходил. Даст которому, водой не отольешь. Сила была, а работать не любил. Жил дурачком. Ты вот судишь все: рабочий класс да крестьянский, а дураков или лентяев — их куда, в какой класс их посадишь? А этот Костянтин Хряков… — баба Нюра осеклась, концом платка вытерла губы. Чуть не проговорилась, что ее в молодости сватали за Хрякова, потому что была она из себя видная да волоокая, но отец не любил лентяев и не отдал ее. Было такое, но было давным-давно, будто с другим кем, чего уж и ворошить.

— Катерина приходила, тебя опять доспрашивалась… Кыш вы, ненасыть. Кышшш, — баба Нюра захлопала на кур, плюнула в их сторону.

Белый инкубаторский петух, с гнутыми перьями в хвосте, искособочился и захоркал с гордой невозмутимостью.

— Чего она приходила?

— Бадья в колодец упала. А сама небось нарочно опустила.

— Нарочно-то зачем же?

— А вот позовет, так узнаешь.

Охлынув в тени, Зазнобов лег в сенках на пол, под голову пиджак свой свернул. От крашеных половиц приятно холодило спину, из-под дверей кладовки тянул сквознячок. Дверь в дом была распахнута, из нее тоже дуло — на задымленной притолоке трепало ремки обивки. «На семи ветрах», — подумал Зазнобов и, улыбаясь, стал задремывать, но долго слышал, как баба Нюра шаркала по двору своими галошами, как она хлопала и кричала на кур, как оседал под ее грузным шагом пол сенок, когда она проходила в дом.

Потом ему приснилось, будто на дворе идет дождь, а под окнами, с мокрой лысиной, ходит Спирюхин и хочет уличить Зазнобова в крохоборстве. Зазнобов чувствует себя виноватым и боится встречи. Спирюхин же, сверкая сквозь дождь остановившимися белками глаз, все настойчивее постукивает под окнами, а ослабевшие в старых рамах стекла то гудят, то звенят. От этих странных звуков он и проснулся. В сенки залетел шмель и искал что-то по углам. Сильно и мягко гудел, прося и угрожая в одно и то же время. Где-то отбивали косу — звенела она сдержанно, потому что отбивал ее, видимо, хороший мастер и ударял молотком точно по кромке.

— Петровки — готовь литовки, — сказала баба Нюра и подала Зазнобову стакан квасу. — Перекис уж он, хоть и в ямке. Жара.

Зазнобов умылся из бочки у колодца смягчившейся на солнце водой, из пригоршней со смехом плеснул на петуха, да разве попадешь — увернулся, лешак, но отбежал в самый угол двора.

Баба Нюра по случаю праздника пекла с утра картофельные шаньги, и когда Зазнобов, отдохнувший и умытый, пришел и сел за стол, она подала их, только что смазанные топленым маслом. Шаньги были мягки и душисты — баба Нюра умела стряпать и, перед тем как стряпать, за неделю начинала заботиться о муке, закваске да тесте. Пекла она их на поду, когда притомится раскаленная печь, когда вольный жар не жжет, а насквозь берет бабкину сдобу, вздымая ее, и округляя, и одевая ровным, нежным румянцем. Достав шаньги из печи, она сдувала золинки — печь и без того была выметена сырым мочальным помелом, — потом укладывала на выскобленную столешницу и накрывала чистым рушником — отдыхать. Весь дом тогда наполнялся запахами свежего хлеба, и не оставалось никакого сомнения в том, что праздник наступил.

— Тесто вытронулось, да достала я их ранехонько, — не могла обойтись без укоризны баба Нюра. — Хороша мучка, да чертовы ручки.

Но Зазнобов молча уписывал шаньги, и баба Нюра видела, что они ему нравятся. Она и сама знала, что стряпня ее удалась, но напускное неудовольствие было в каждом ее движении.

— К Катерине-то пойдешь, позовет небось?

— Я, баба Нюра, передумал на мост переходить.

— Неуж премию на пароме дадут?

— Жди — дадут. Бухгалтер сам сказал мне: все-де паромщики имели приработок.

— Имели. Санко Гостев сидел на твоем-то месте, без полтины на паром не пускал. На том и спился, покойна головушка. Хоронить стали, единой копейки не нашли. Чужие денежки, как угли, прожгли карман да выпали.

— О Гостеве ты к чему, баба Нюра?

Баба Нюра не ответила и ушла на кухню, сердито начала там передвигать посуду: «Не понял, к чему сказано о Гостеве. А чего не понять? Дурак и тот поймет. Не то у тебя на уме…»

Потом снова говорили о разных разностях, но думал всяк о своем. Бабе Нюре не давала покоя Катерина, вдовая женщина совсем с чужой улицы. А Зазнобов, решив остаться на пароме, почему-то все-таки обхаживал в мыслях караулку: хорошо бы покрыть ее толем. А крыть ее позарез надо. Может, и стропила менять придется.

«Бадью вытащить. Бадья для нее хоть тысячу раз утони», — сердится баба Нюра и все поглядывает на зятя, уверенная в том, что он тоже думает о Катерине. Всего два раза Катерина приходила в дом к ним, а у старухи мучительно заболело на сердце — уведет она его. И стыда в глазах нет: идет в чужой дом, имя-отчество где-то вызнала, разговор нашла о какой-то страховке, а сама сидит да посиживает, ровно в гости позвана. «Зря не сказала я ей: прощевай-ка, гостюшка, нам пора ворота запирать. И он сидит. Обручи на кадушку набивал — все бросил. Из-за нее небось и на мост не идет — встречаться с руки на пароме-то».

От досадных мыслей голова у бабы Нюры совсем пошла кругом. Уведет она его. Ведь ей и горюшка мало, в какой тоске да печали они живут, сироты. Баба Нюра знает, что Катерина и Григорий прежде никогда не виделись, но, встретившись, так переглядывались, будто издавна знали друг друга, будто между ними была уж какая-то тайна, которая сразу породнила их и обрадовала. Баба Нюра вдруг почувствовала себя одинокой, отодвинутой в сторону и не умела оградить свой дом от беды. Видимо, приспела пора тому, что должно было случиться рано или поздно. Не век же ему вековать холостяком. Какие его еще годы. К нему у ней по-прежнему была материнская любовь, а вот ту — про себя она иначе не называла Катерину, — ту она бы изгнала из города, прокляла бы ее памятью дочери. «Дьявол, дьявол, изыди, сгинь, тьфу», — шептала и плевалась бабка Нюра, злое бессилие душило ее, заплакать бы, выреветься, как бывало раньше, но не было слез, не было и крика в груди.

Уж был вечер. Григорий сидел за столом, избывая остаток длинного праздничного дня. Уходить он никуда не собирался, и бабе Нюре от этого полегчало. «Может, я сама навыдумывала все. Старость, окаянная, нет заботы, так выдумываешь», — цеплялась она за надежду и, чтоб совсем успокоиться, искала в Григории перемен, но перемен никаких не было, и то, что в нем не виделось никаких перемен, наводило ее на злые размышления: «Вишь какой, будто на замок закрытый. Да я-то вижу».

Утром Зазнобов с брезентовой сумкой через плечо пошел на паром. Баба Нюра проводила его, а с крыльца неожиданно для самой себя спросила:

— Та придет, так я ей что скажу?

— Чаем напой, — как-то уж больно легкомысленно посоветовал Зазнобов и ушел, оставив бабу Нюру в беспокойном недоумении: не то пошутил он, не то на самом деле велел чаем напоить.

Рано еще было. По дворам петухи драли свежее горло. Окна в домах были закрыты где занавесками, а где ставнями. У промтоварного магазина сторож вымел тротуар, запылил всю зелень в канаве и стоял с новой метлой в руках на крыльце, а из-под крыльца редко и тяжко бухал кобель. Высокое небо было подернуто легкой кисеей, листва на тополях отсырела и казалась темно-зеленой, предвещая жаркий день и духоту.

Зазнобов спустился к парому. На берегу стояли две телеги — в одной из них, укрывшись плащом, спал мужик, в грязных сапогах, с блестящими подковками. На пароме, на боковом брусе, сидели две тетки, а вокруг них куча ребятишек — все с корзинками. «Они по ягоды собрались, а ты вези их за здорово живешь», — подумал Зазнобов и, достав из сумки топор, попробовал острие на палец, зачем-то постучал ногтем по железу.

У спаренных и схваченных железом столбов, к которым крепится стальной канат, лежали свежие неошкуренные жерди на балаган. Их привезли еще на прошлой неделе, и козы на вершинках успели иззубрить всю кору. Зазнобов вытащил из кучи одну жердь и начал очищать ее. Сырая кора длинным ремнем вилась из-под топора, а мелкие сучки только похрустывали под лезвием. От топорного звука проснулся мужик и глазами в болезненно красных веках долго глядел на Зазнобова, потом скинул сапоги с телеги и так громко крякнул, что вздрогнули лошади и эхо покатилось над тихой холодной водой. Весь какой-то изжеванный, с полусогнутыми руками, вывертывая рот в дрожкой зевоте, он подошел к Зазнобову:

— Заезжать можно?

Зазнобов не ответил. Повернул ногою жердь другим боком и замахал топориком. Мужик подождал немного и опять беззаботно спросил:

— Заезжать, говорю?

— У тебя лошадь к столбу привязана, а на столбе распорядок прибит.

— Зачем он мне?

— Тебе, и верно, ни к чему. Там написано: паром работает с семи часов.

Зазнобов даже не поглядел на мужика, зная, что именно так ведут себя те, кого надо просить и умасливать. Выволок из кучи новую жердь, отрубил обглоданную козами вершинку, пнул в сторону.

— Да ты что, слушай, — губы у мужика побелели, на шее вздулись жилы, — он полез почти на топор: — Ты что, слушай, как тебя?

— Но-но! — Зазнобов расправил плечи и так опустил свои усы, что мужик невольно отступил.

— Я же, слушай, как тебя, не сам по себе, а казенное везу. Посудил бы сам, это когда же я дома-то буду. А ведь покос. Погода… Ну, слушай, как тебя, — уже совсем просительно закончил он.

— Мне за сверхурочные часы никто не платит.

— Ты человек или не человек?

Зазнобов вместо ответа снял свой пиджак, положил его на траву и снова взялся за топор. Все это он сделал с полным невниманием к мужику. Тот беспомощно потоптался возле жердей и с руганью вернулся к телеге. Лег на свою поклажу, но спать, видимо, уже не мог, тут же слез на землю и начал из-под руки глядеть на реку. Женщины, наблюдавшие за ним, все поняли, и одна из них, худая, в кирзовых сапогах, с завернутыми верхами голенищ, отдав свою корзину детям, пошла к Зазнобову. Зазнобов видел, как она, широко и резко махая руками, поднималась от парома, и думал: «Ругливая, должно. Осажу по всем правилам». Он с деланным вниманием разглядывал очередную жердь и щурил глаза, когда подошла женщина.

— Здравствуйте, Григорий Аркадьевич.

Зазнобов чуть топор из рук не выронил, обернулся — женщину эту он никогда не встречал, но она глядела на него приветливо и знакомо:

— Извините, Григорий Аркадьевич, отрываем вас…

— Да что вы… Какой разговор… Эй, ты, — крикнул бодро и весело Зазнобов мужику: — Давай на паром.

Он взял свой пиджак и, спустившись на мостки, отомкнул ключом большой амбарный замок, державший паромную цепь на скобе причала. Мужик тем временем свел на паром телеги, поставил одна к одной, лошадей распряг и приготовился помогать паромщику перетягиваться по канату. Ребятишки стали перебегать с места на место, нетерпеливо ожидая самой переправы. Зазнобов откинул тяжелые, окованные плахи въезда, хватко взялся за канат — деревянные валки скрипнули, повернулись, и паром незаметно отошел от мостков.

Сколько бы раз Зазнобов ни отчаливал от берега, для него всегда было загадочно и непостижимо то, что происходило на его глазах. Вот только что глинистый берег со следами колес, избитые плахи мостков с деревянными заплатами, наконец сам паром, с перилами, телегами и людьми, были одним целым, по-земному надежным и прочным. И вдруг берег отодвинулся от парома, попятился, пошел, пошел, на мостки уже ни шагнуть, ни перепрыгнуть, даже шеста не подашь, и почужела за единый миг кромка земли, отделенная водой, зато все, что было на пароме, сделалось ближе, родственней, потому что все зыбко двигалось поперек стремительного течения и пустые железные баки гудели под живой струей, угрожая всему, что несли на себе. Зазнобов поглядел на женщину в кирзовых сапогах и подумал, что она учительница и что ей дурно от воды, а она поняла его взгляд, его мысли и виновато сказала:

— Я тонула, и на воде плохо с тех пор.

Ребятишки цепкими ручонками перебирались по канату, кричали, мешали друг другу, и в каждом из них опять горело нетерпение скорее выскочить на новый берег, залитый красноватым светом первых лучей солнца.

— Погодь, малышня, погодь, — скомандовал Зазнобов и стал притормаживать.

О причальный брус паром ударился мягко и приподнялся на своей волне, осел. Валки скрипнули последний раз. Лошади заперебирали ногами. Дети посыпались на мостки и побежали вверх, размахивая корзинками. Мужик свел лошадей на берег, потом вернулся на паром и протянул Зазнобову на своей скоробленной ладони три пятака:

— Держи на курево.

— Что ты суешь свои медяки? — удивился Зазнобов.

— А ты хотел серебра? Понаторел на хлебном то месте… А вот так не хошь? — мужик развернулся и бросил пятаки в воду. — Я не скупой. Я из рублевок цигарки вертел, но вам, побирушникам, копейку жалею, потому как весь грех на земле идет от вас.

Не унимаясь ругаться и зло топая по мосткам, он сошел на берег и, взяв под уздцы первую лошадь, повел ее наверх. Вторая помедлила, но тоже легла в хомут. По сыроватому от теплой росы песку потянулись, завиляли следы тележных колес. На перевале мужик обернулся в сторону парома и погрозил кулаком Зазнобову. «Так, так его, — согласился Зазнобов. — Туда его, черта окаянного, чтоб не зарился на чужие деньги».

Зазнобову было весело, что он и не собирался брать с мужика за перевоз и вообще не останется на пароме, завтра же уйдет на мост: не приспособлена душа его к мелкой корысти. «Ведь всякой совестливой душе небось стыдно и неловко брать, вроде как нищий. Но берет, а взявши раз, тянет руку вдругорядь — и одним честным человеком меньше. Сказать бы кому-то, чтоб берегли людскую-то честность… А училка, как Катерина же, по имени-отчеству меня. И голос Катеринин — поди откажи».

Перетягивая порожний паром обратно, Зазнобов с середины реки поглядел на зареченскую дорогу, поднимавшуюся на большой увал, и увидел две подводы, а рядом с ними шагавшего мужика. «Ну ерш, — ласково подумал о нем Зазнобов. — Вот бы кого напустить-то на нашего бухгалтера Спирюхина. Этот отбрил бы».

Над рекой уже встало солнце, молодое, теплое, вода на солнце подернулась розовым зябким паром, а в тени под нависшими кустами ивняка и талины было сумеречно. Железнодорожный мост на высоких серых быках легко белел своими переплетами и пологими дугами. На него въехала дрезина, с красным флагом на шесте, и замелькала, как птичка в клетке.

На том берегу, куда плыл паром, ревмя ревели коровы, вынося в тесные, сонные улочки запах хлева и молока.

НЕЧАЯННОЕ СЧАСТЬЕ

Степка дождался, пока на дворе совсем ободнело, и вышел из дому. Была самая пора чернотропа, и грязь на дороге, словно заваренная кипятком, хваталась крепко за сапоги. Пролитый дождями березняк, нагой и неуютный, казалось, насквозь продрог. На черных завязанных впрок почках копились капли неласковой воды. Когда Степка, чтобы сбить грязь, заходил на обочину, капли с потревоженных ветвей сыпались на шею, лицо, уши и обжигали как искры. Степка ругался, утягивал голову в поднятый воротник своего бушлата, выходил на дорогу и упрямо месил грязь.

Дождя не было. Не было его и утром, но все набухло и дышало сыростью: и земля, и воздух, и березы, и гнилые валежины, и Степкины сапоги с суконной фуражкой. За всю дорогу до переезда его обогнала одна-единственная подвода. Маленькой, коротконогой лошадкой, заляпанной грязью до ушей, правил вроде знакомый мужичишко, в зимней шапке с кожаным верхом и незавязанными наушниками.

— Садись, служба, — кивнул он рядом с собой на телегу и, качнувшись из стороны в сторону, подвинулся к головке.

Степка совсем уж хотел прыгнуть на телегу, но вдруг подумал, что от сырых досок промокнут штаны и сидеть будет холодно, махнул рукой. Возница, видимо, понял Степку, улыбнулся зубастым ртом и наотмашь хлестнул мокрыми свившимися вожжами лошадь: та засеменила ногами, затопталась по грязи, и телега прибавила ходу. Мужичишко больше ни разу не оглянулся, махая и махая тяжелыми вожжами.

«Баламут, — осердился Степка, — самого-то бы по такой грязи запрячь, зубоскала, да в зубы, да в зубы».

За оврагом дорога раздвоилась, и Степка взял правым мало наезженным свертком. О затверделую колею обтер сапоги, сучком сковырнул туго сбившуюся грязь на каблуках и налегке зашагал: «Нюрку увидеть бы. А дальше? Лешак его знает, что дальше. Сказал бы ей: так, мол, и так… Словом по слову — кулачищем по столу… Скажет: зачем пришел? Мало ли зачем?»

У переезда через железную дорогу Степка подобрал оброненный с воза клок соломы, положил его на старую, выкинутую шпалу и сел. По ту сторону насыпи, где-то в лесочке, со скрипом — так же еще скрипит прихваченный инеем вилок капусты — кричали гуси, чуя близкий зазимок. «Глупая птица, — подумал Степка, подтягивая и вновь осаживая гармошкой голенища сапог. — Небось тянет в теплые края, а не улетит: нажировала. Жадная птица — только и годна башкой на полено… Скажет, в письмах-то обидные слова писал. А теперь сам пришел. Кто звал?..»

Дальше Степкина мысль не могла пробиться. Ему становилось стыдно и обидно за себя — ни в чем не было его вины, а шел как виноватый и отвечать на ее вопросы не знал как.

Где-то, невидимый, прогудел паровоз. «Любо ведь, когда мимо-то пролетает такая махина, — благодушно подумал Степка. — Сам бы улетел с нею. Да все, видать, отлетался. Дома теперь. Ша. А с Нюркой-то слово по слову — всем богатством по столу».

Поезд был пассажирский и мчался быстро, мягко припадая на стыках рельсов. Степка стоял на шпале и махал рукой, кричал:

— Привет там моей Нюрке!

Дым, оставшийся от поезда, тоже был вроде сырой, потому что грязные клочья его быстро упали в придорожный березняк. Степка поднялся на насыпь, неуклюже размахивая руками, прошел десяток шагов по рельсу, поскользнулся и чуть-чуть не упал. Потом частил по шпалам в ту сторону, куда умчался поезд. «Язви тебя, неуж нельзя было шпалы-то положить пошире, под ногу. Как спутанный». Он переходил на бровку, но тогда ему казалось, что его кто-то спихивает с насыпи под откос. «Пока я служил, мать денег припасла… телушку бы завели в зиму. На платье вот тебе…» — подумал Степка и при этой мысли потрогал тугой карман бушлата, ему захотелось немедленно еще раз полюбоваться темно-зеленым шелковистым материалом, но вспомнил, как неловко запихивал его в карман, и не стал трогать.

За лесочком Степка догнал путеобходчика, который неторопливо шел по шпалам, натянув на голову острый колпак грязного дождевика. За спиной у него на веревке висел большой гаечный ключ, а на плече лежал длиннорылый молоток. Шагов десяток отделяло уж их, когда путеобходчик опустился на колени и, низко склонившись над рельсом, стал рассматривать что-то.

— Здорово, папаша, — сказал Степка, поравнявшись.

— Здорово, сынок. — Путеобходчик поднялся, молодой, розовощекий, сверху вниз поглядел на Степку. — Откуда бог дал?

— С казенной-то части ты — старик стариком. Ничего себе папаша. Ха-ха.

— Ты что такой?

— Какой?

— Не мазаный, сухой. Улыбаешься?

— Смешинку проглотил.

— Оно и видно, со смешинкой сделан. С поезда, что ли, упал?

— В казарму иду. В гости.

— Кому же такое счастье привалит?

— К Нюрке Лихановской.

— А кто ты ей?

— Брат, — соврал Степка.

— Брат, с каким спят?

— А ты откуда знаешь?

— Да я тоже немного сродни ей.

— Двоюродное прясло из ее огорода?

— Навроде… Какой-то все письма писал ей. Она рвала их, а его называла подсвинком. Не ты?

Степка смолчал, соображая, что, наверное, его все-таки Нюрка называла подсвинком за любовь его ко всякой скотине. Путеец понял Степкино замешательство, ехидно улыбнулся:

— Зазря ты, парничок, сапоги топчешь.

Степка остановился, поднял отяжелевшие от злости глаза на путейца и, неприятно почувствовав свои сохнущие губы, сказал:

— Солдаты зря сапог не носят. Зазря высказался.

— Ух ты сапог, — едко выговорил путеец.

— Я ведь не погляжу, что ты весь железом обвешан…

Уже далеко ушел Степка, а все думал и все не понимал, как он набрался смелости угрожать такому верзиле. Казарма со времен земли на всю округу славится драчунами — народ все пришлый, отпетый. «Окалечат — вот тебе и Нюркин брат…» Настроение у Степки пало. «Не надо уж было ходить, — затосковал он. — Прошлогодний снег вспомнил. Дурак ты, Степка, круглый дурак».

Казарма, дом путейцев, стояла ниже насыпи, но все равно казалась высокой, потому что была срублена на высоком фундаменте и крыта высоченной двухскатной крышей, с большими застекленными окнами в лобовых косяках. «Не дом, а солдат навытяжку», — подумал Степка, спускаясь с насыпи по широкой деревянной лестнице, затасканной грязью. Дом был обнесен жердяной изгородью. Сверху на жердях уложены давно пожухлые, огненно-красные кусты вереска. Похоже было, что вся огорожа занялась пламенем. Это защита от кур: негде им сделать пересадку по пути в огород. Справа от дощатого настила к дому — баня из старых шпал, незакрытый колодец с измятой бадьей, навесик, закиданный черной, слежавшейся соломой, уже поросшей лебедой и крапивой. «Не свое, так не свое и есть, — сердился Степка. — Все валится. А коровник, гляди-ко ты, новый. На моху сделан. Обиходно. Вот такой бы и мне срубить. С сеновалом. Тьфу ты, черт, перильца излажены!» От хлева, скатанного из новых бревен, на Степку повеяло домовитостью, ощущением крепкой, сытой жизни, и он даже зачем-то сосчитал венцы: пятнадцать. «Скажи, как обиходно! Втолковать бы ей: казарма — от одного слова загорюешь. Людей как огурцов в бочке. А в Лихановой у меня дом свой. В совхозе каждого работника чуть не с оркестром встречают. Ссуду на обзаведение дают. Хлев срублю с окошечком. На улице стужа, а в хлеву тепло, пар молоком пахнет, коровушка взмыкивает: управлять ее пора…»

Вот такие ласковые мысли грели Степку, пока он шел к крыльцу и поднимался на него. Сам он все время думал пожить своим хозяйством и считал, что этими мыслями можно увлечь каждого. «Все-таки деревенская она, Нюрка-то, может, уговорю», — весело определил Степка и дернул тяжелую дверь. Из темного коридора так и шибануло в лицо теплыми мыльными остирками, жареной картошкой, пеленками. Еще не успел запереть за собой дверь, как зацепил ведро и, чуть не опрокинув его, замер, ожидая окрика. Постоял, осваиваясь в темноте. Прислушался. Через оконце над дверями едва пробивался свет. Степка ощупью нашел дверь в чью-то квартиру и дважды постучал. Никто не ответил. Опять приник ухом: где-то дальше по коридору, за стеной, слышались голоса. На них и пошел Степка, по пути натыкаясь на ящики, ведра, умывальники, и наконец опрокинул что-то тяжелое, железное, загремевшее, как гром. Перед самым его носом распахнулась дверь, и женщина с полными голыми руками, не отпускаясь от ручки, спросила:

— Кого тут носит?

— Я брат Анны Павловны, — поторопился Степка.

Женщина отступила от двери и спросила кого-то в комнате:

— А кто это у нас — Анна Павловна? Нюрка, что ли? Нюрка, наверно?

— Лихановская, — подсказал Степка.

— Нюрка и есть. Проходи, не через порог же разговаривать.

Степка, сидя на высоком табурете, разулся, набрякшие и измазанные грязью сапоги сунул под лесенку, по которой взбираются на печь, и в белых шерстяных носках прошел в комнату. Вернее, это была комнатушка на одно окно: в ней всего лишь умещались кровать, с шарами по углам, стол, сундук, окованный белой жестью, да боковина русской печи, от которой тянуло сухим теплом, вареной капустой и луком. Хозяйка сидела на табурете, прижавшись широкой и мягкой спиной к боковине печи и, поставив голые ноги на нижний переплет табурета, подшивала ребячий валенок. В кровати под стеганым одеялом и полушубком сверху лежала девочка, похожая на мать: такая же лобастая, с такими же, как у матери, круглыми маленькими глазками на широком бело-розовом личике.

— А лопатину-то чего не сняли? Нюрка, она на путях, долго ее не будет. В сумерки уж. Брательник ты ей?

— Брательник. Родной. Кровный, — отвечал, вешая в прихожей свой бушлат.

— Обличием вы не пошибаете. Который старше-то?

«Ух и мастера бабы выспрашивать, — подумал Степка. — Надо же, какой вопрос подкинула».

— Большой-то спрашиваю, который?

— Который наперед родился.

— Дак который?

— Я старше на две зимы.

— Чтой-то и не походит.

— Ходит вот, — сказал Степка, появляясь в комнатушке и заправляя гимнастерку под ремень.

— Отслужился небось?

— Отбарабанил законное.

— Теперь жениться?

— Что ж, попадет из себя красивая да хозяйственная…

— А уж обязательно красивая?

— На глазах у людей живем: чтоб не стыдно было.

— Почему это так-то: парень другой — соплей перешибешь, а девку за себя гребет что покрасивее да повидней?

— Возле хорошей сам лучше.

— Паразиты вы — мужики.

— Так-то уж и паразиты.

Хозяйка вначале говорила весело, маленькие глазки ее приветно искрились и щурились, но когда разговор зашел о мужиках, она вдруг перестала улыбаться и уткнулась глазами в работу, а шило и иголка с дратвой стали медленнее в ее руках. Степка внимательно разглядывал ее и приятно удивлялся, обнаружив, что хозяйка совсем еще молода: ей едва ли можно было дать двадцать три. Была она не причесана, боса, и безрукавное платье на ней в обтяжку, застирано до неопределенного цвета, однако молодое, чистое, женское заслоняло все и делало ее красивой.

— Молчишь-то что? Тоже ведь жадным будешь. Одну возьмешь, а на других глядеть станешь.

В прихожке открылась дверь, и женский торопливый голос спросил:

— Рушники там твои?

— Ну.

— Я уберу. Мою веревку Нюрка заняла. Развесила свое бельишко — глядеть не на что. Штаны, рубахи, будто Петька в рабочих рукавицах лапает ее.

Хозяйка вдруг сорвалась с места, давясь смехом, мягко и упруго ступая крепкими босыми ногами по половикам, выбежала в прихожую и зашушукала на соседку, а вскоре обе они засмеялись приглушенным смехом и заговорили громко о том, что к вечеру придет вагон-лавка и будет стоять семь минут. А что можно купить в семь минут?

— Вот если бы рыбу привезли, — вздохнула хозяйка. — Так хочется рыбки…

— Мало ли чего тебе хочется, — опять захихикала соседка и, внезапно погасив смех, хлопнула дверью.

Пока женщины разговаривали, Степка поднял упавший на пол валенок с дратвой и непришитой пимной заплатой, осмотрел работу и взялся было шить. Но плохо проваренная и невощеная дратва тянулась с трудом, и Степка все время боялся порвать ее. Большая красная и опухшая с сырого холода рука не лезла в валенок, никак нельзя было там ухватить пальцами иглу. «Ну кто детские пимишки подшивает через нутро? — сердился Степка. — Одно слово — баба. Поверху шов скрадывают. Скажи — спорить станет».

— Ведь не умеешь, — поглядев на Степкины потуги, засмеялась хозяйка и уже совсем торжествующе добавила: — А тоже: покрасивей да похозяйственней. Горе луковое. Дай-кось.

Степка сконфузился, вернул валенок и, зная, что о шве говорить бесполезно, спросил:

— Мужская работа — где он у тебя?

— Муж — объелся груш.

Девочка, все время молча глядевшая на взрослых, вдруг повеселела и объявила:

— И вовсе нет. Он в Молоковку к другой ушел и не дает на меня денег…

— Лежи, холера. Дернули тебя за язык…

Девочка сползла с подушки и спряталась под одеялом, бубня что-то свое, обиженное и недовольное.

— Помыркай еще, — пригрозила мать. — Сижу вот из-за тебя пятый день дома.

— Ты что кричишь на ребенка? — с веселой строгостью сказал Степка. — Чего ты на нее шумишь?

— А тебя спросили? Ты своих заведи да ими и распоряжайся. Корми, пои, одевай, воспитывай — все одна.

В голосе ее уже звенели близкие слезы, и Степка почувствовал себя очень неловко и не нашелся что сказать. «Женись — вот так и пойдет свара: спор да ругань… Петька-то — кто же он такой? Лапает, говорит, ее в рабочих рукавицах… Наверно, тот самый мордоворот, что на путях встретился. Не надо уж было ходить».

— Испугался. Примолк. — Неожиданно громко и весело расхохоталась хозяйка, и на сердце у Степки опять отмякло: вновь молодое, женское, ласковое проглянуло в ней. «Поговорить бы начистоту, кто он Нюрке-то. Сказать, что ли?..»

— Петька-то муж ей?

— Навроде. Только живут по-згальному: неделю вместе да месяц врозь.

— Тут на путях я видел такого мордастого, не он?

— Он, кобелина. Да ведь и ты такой же будешь. Ну скажи — нет?

— Я хозяйство люблю, — ни с того ни с сего ляпнул Степка.

— И Петька тоже хозяйственный, — закатилась она смехом, — он вот идет к Нюрке — корову на веревке тянет. Нажился здесь — коровку за рога и к матери, в деревню. Там у него еще две. Молочко, гад, попивает. На троих силу ведь надо… Советская власть у нас, а подхолостить таких не могут.

— Власть тут ни при чем. Сами вы, бабы, виноваты.

— С каких щей?

— Знаешь, что женат, зачем голубишь? Хоть и та же Нюрка, знает небось, что в деревне у него еще две бабы?

— А то.

— Не принимай.

— Холера ты. Не принимай. Или мы железные? Мой вот придет — на коленях от дверей ползет, плачет, божится, клянется, пойди не поверь. Чуточку сдашь, обнимет да погладит, и растаяла, потекла… Или мы не люди? Да провалитесь вы. Поверишь ему, а он еще трояк на полбанки тянет. На порог не пущу.

— И вы хороши. Чего скажешь: у Нюрки моей был парень, работящий, хозяйственный. Ушел в армию, а она без него скурвилась.

— Уходил, так ждать, поди, велел?

— Ждать.

— Пока вы служите, тут без вас сопленосые подростки в девок выправляются. Молодые, незахватанные. Так-то вы потом и поглядели на свою ровню. Жди вас.

— А вот и поглядел, — горячо отвечал Степка, все больше ввязываясь в спор и не замечая в пылу, что разговор уже совсем переметнулся на него. — Мне, может, никого, кроме ее, не надо.

— Видишь, ты как. Может, надо, а может, нет. Ей-то как знать? А девке вообще ждать недосуг — у ней день короче.

— А и дьявол ты на разговорчики.

— Сызмали меж вас, мужиков, — обсобачилась. На-ко, примерь, Лара. Я все руки в прах исколола.

Хозяйка встала, повертела надетые на руки подшитые валеночки и, подойдя к кровати, склонилась над дочерью. Короткое платьишко клином вздернулось у ней сзади, высоко обнажив теплые упруго-крепкие и широко поставленные ноги. Степка жадно, сглотнув слюну, глядел на эти матово-теплые ноги, с красными насиженными рубцами поперек, и так близко думал о ней, что у него замутилось в голове.

— Выпадет снежок, а у тебя пимки готовы. Хорошо ведь? Не сердись на маму.

— Я не сержусь, мамочка. Я уже давно жду, чтоб ты подошла.

Девочка одной рукой прижимала валенки к своей груди, а другой обнимала мать за шею и целовала ее наугад то в висок, то в щеку. Степка вдруг вспомнил, что у него в кармане бушлата остался кусок колбасы, и подумал, что хорошо бы им угостить девочку.

Он вышел в прихожку, нашел в кармане кусок колбасы, обдул его от табаку, а сам все видел белизну хозяйкиных ног, круглых и ладных в икрах, плотных и литых под коленками.

Когда уж вернулся в комнатушку, только тут осознал хорошенько, что вместе с колбасой прихватил и бутылку вина.

— Вот это гостенек. Дай бог здоровья такому гостю.

Она проворно, не переставая улыбаться, сунула рядом с бутылкой два стакана, нарезала хлеба, выставила вареной картошки, достала с прибитого к стене шкафа две луковицы, ловко ободрала и четвертовала их. А сама то и дело перехватывала на себе прилипчивые взгляды Степки и, сознавая, что он глядит на нее, играла голосом.

— Нюрка-то накроет вот за бутылкой.

— А ты боишься?

— Не наблудила еще.

Степка тупым ножом обрезал закусанные концы колбасы и угостил ею Ларису. Девочка, взяв гостинец, быстро спряталась с ним под одеяло и затаилась там, как мышонок.

— А что надо сказать, Ларочка?

— Спасибо — вот что, — крикнула девочка и засмеялась своим счастливым смехом, егозясь и умащиваясь в теплом уюте.

Степка налил вино по стаканам, и хозяйка, взяв свой стакан, шутливо сморщив нос, понюхала:

— За твою встречу, что ли?

— С кем?

— Не со мной же?

— Ты сядь, — попросил Степка. — На ногах только лошади пьют.

— А ты славный, видать, приветный. Надо с тобою посидеть.

— Мамка, не пей, — вдруг закричала девочка не своим, строгим голосом: — Вот заболит голова, так узнаешь.

— У, холера, под самую руку оговорила.

— Сама холера, — упрямо и с сердцем, как взрослая, возразила девочка.

— Вот поживи с такой. Видал?

— За здоровье дочери, — сказал Степка и опорожнил стакан, закинул голову, заливаясь краской.

Хозяйка села к углу стола и своими мягкими коленями коснулась Степкиных колен. Его в жар бросило от этой неловкой близости, а она степенно, сосредоточенно отпила из своего стакана и, совсем не поморщившись, облизала губы. Только сейчас Степка заметил, что пологое переносье у хозяйки густо усеяно веснушками, и подумал: «Все рыжие — падкие на любовь». А хозяйка, совершенно уверенная в том, что он думает о ней, спросила:

— Обо мне ведь думаешь. Что придумал-то?

— А как тебя зовут?

— Зовут зовуткой, величают обуткой. Надюшей зовут.

— Надя?

— Для кого Надя, а для кого и Надюша.

— Я бы Надей стал звать. Я бы, Надя, — Степка сделал паузу. — Я внимание бы обратил на тебя, если бы не Нюрка…

— Нюрка же сестра.

— Ну какой лешак, сестра. Пошел бы я к сестре. Сама прибежала бы. Васька со мной приехал, сестры из десяти деревень съехались. А он сидит, как куль муки, — только и есть что ремнем перепоясан. Но я еще погляжу на нее, на Нюрку-то. Может, она тут совсем обтаскалась.

— Она — видная баба. Справная. Одни глаза чего стоят.

— Степка Макухин плохую не облюбует. Ясное дело.

— Степка-то — ты, что ли?

— Ну.

— Вот я и думаю теперь: не пойдет она с тобой, Степа. Ты и ростом с пенек, а образина — хоть топор точи. И губы. Толстые, нос картошкой. Не сердись, правду все сказываю.

— «Губы толстые», «нос картошкой», — передразнил Степка суровея. — Это, что ли, главное-то в мужике?

— Может, ребятишки от тебя пойдут — на кого походить-то будут? На всех чертей? Да и по глазам твоим видно: куркуль ты…

— Глупая ты, если вот так можешь судить. Вначале ты мне приглянулась. Думаю: вот бабочка-то излажена! А теперь мне и говорить с тобой неохота.

— Взбеленел, холера. Не нравится. А каково нам, если вы из нас кровь пьете? Жизнь нашу коленом давите? Молчишь.

Глаза у Нади недобро расширились, округлели, а голос стал по-пьяному криклив и резок. И вообще она сделалась пьяной, но, вернее всего, не от вина, а от сознания того, что выпила.

— Хоть ты и ничего парень, но мне и тебя укусить охота…

— Не я муж твой.

— А то что бы? Что — ну?

Дверь в прихожке с треском растворилась, кто-то переступил порог, зябко крякнул и закашлялся. Хозяйка вскочила из-за стола, откинула занавесочку и тоже засмеялась:

— Дядь Костя. Дядь Костя, у тебя нос собакой натерт. И как это ты? Садись, я стяну сапоги-то. Садись, чего еще.

— Я сам. Я сам, — ласковым шепотком отозвался гость. — Лавка сегодня будет. Слышала? Я сам. Надя, я все сам.

— А мы вино пьем, дядь Костя, — весело объявила Надюша.

— Дядя Костя скрозь землю видит, — кряхтя и отпыхиваясь над сапогами, гордился гость.

— Проходи, дядь Костя, и тебя угостим. Ты разве гуляешь сегодня?

— Бригадир отгул дал за работы на мосту. Не давал сперва, а потом дал.

Из-за занавесочки появился высокий, длиннолицый мужик, с ласковыми стоячими глазами под густыми жесткими бровями, в гимнастерке без пояса и в залубеневших портянках.

— Да ты не одна?

— Говорю, вино пьем.

— На здоровье. Солдатику — наше здравствуй. — Дядя Костя протянул черную и тяжелую, как лошадиное копыто, ручищу и вежливо пожал Степкину руку. Сел на место Нади, а хозяйка втиснулась за стол на кровать и, не расставаясь с улыбкой, стала накладывать из чугунка в тарелку картошки.

— Люблю глядеть на солдата. Кровинушка наша.

— А и правда, дядь Костя. Вот он посидит да уйдет, а я потом задаваться стану: солдатика обогрела.

— Истинная правда, Надя. Солдатика за службу его надо любить.

Надя налила себе вино в граненую рюмку и держала ее все время в руке — у рюмки отломилась ножка, — свой стакан подвинула дяде Косте.

— Пей, дядь Костя, мне для тебя ничего не жаль. Вот как.

— Он тебе родной, что ли? — спросил Степка у Нади, кивнув на дядю Костю.

— В сто раз лучше. Слышал? Только и кричит дядь Костя: бабы, не троньте, без вас подымем. А родной что? Родной сядет еще на шпалу-то: тяни, баба.

Дядя Костя, держа стакан в обхват, выпил вино, вытер губы тыльной стороной кулака и стакан бережно опрокинул на стол. Потянулся к закуске.

— А я в гостях у кума. Кум утресь кабанчика завалил, и мы его палить в колки возили. Потом я пошел в лавку дожидаться, а кум кабанчика домой повез.

— Проворишь бутылочку и опять к куму, дядь Костя?

— К куму. Щей из свежей убоинки похлебать. От наваристых щей, Надя, целую неделю нутро теплом обносит.

Степка, будто ему команду на изготовку подали, весь подобрался, пыхнул глазами, уже подросшие волосы совсем дыбом встали.

— Хороший ты человек, дядя Костя, — заглядывая в стоячие благодушные глаза дяди Кости, сказал Степка, — По-солдатски, сразу вижу.

— Хороший, — подтвердил дядя Костя, хрумкая луковицу.

— И я, дядя Костя, — с упоением продолжал Степка, — и я вот хочу пожить хозяйством, чтобы коровушка, кабанчик.

— За скотиной человек не обленится, — назидательно заявил дядя Костя. — Ты на скотину робишь — она на тебя. А ведь не дай ты кабану мешанки, и он тебе много не даст. У кума добр, подлец, выгулялся, будто из льда вылит. Ухожен был — что ты! Поживи, солдатик, хозяйством. А как у земли без хозяйства!

— Тебе и жена-то нужна, чтоб за скотиной ходить, — сказала Надя, притаив в прищуре своих маленьких глаз злой вызов. — У ней и шубенка и пимы — все будет заплескано пойлом. Одно слово — куркуль.

Степка считал себя настолько правым в своих намерениях, что даже не хотел отвечать хозяйке на ее выпад. Но потом передумал и сказал:

— Дядя Костя прицельно метит: за скотиной не обленишься. И пойло станешь носить. А то как? Но куда выйти, можно и другие пимы надеть. Я, дядя Костя, служил и тоже смекал в город: невеста моя невзлюбила деревенское житье, отравилась, видать, покосом да хозяйством. А мать пишет и пишет: справное-де житье в деревне. Я до работы, дядя Костя, въедливый. В городе как? Свое отбарабанил, и домой. А что дома делать? А кабанчик, хозяйство то есть, завсегда даст работенку. Корова, она тебя — если что — во хмелю поднимет. Иди. Корми. Управляй.

Степка прикончил вино в своем стакане, и у него все мысли куда-то вдруг провалились. Он ясно сознавал только одно, что сладкий разговор о хозяйстве надо продолжать, но не мог уловить в памяти, на чем остановился. Дядя Костя с пытливым молчанием слушал Степку, и хозяйка, доверяя вниманию дяди Кости, тоже решила слушать.

— Вот так все и выходит, — не зная зачем, к чему сказал Степка и неожиданно наткнулся на знакомое. — Старшина Пищенко был в нашей роте. Каждое утро: подъем! Одеть шинеля! Выходи строиться с вещами. Проверит мешки, выгребет у меня гвозди, железки, шурупы. И отломит два наряда. Дурак — мне только того и надо. Всем увольнение, а я печи топлю в казарме. Пол мою. При деле — как ни скажи.

— Ишь ты какой. А гвозди-то, к слову, зачем? — спросил дядя Костя, уже совсем не скрывая своего интереса к солдату.

— Да ведь без гвоздя, дядя Костя, мишень на стену не повесишь. А ежели он валяется, гвоздь-то?

— Ишь ты, — опять восхищенно сказал дядя Костя. — А правда твоя: без гвоздей да гостей дом не стоит.

— Ведь кулацкая он натура, дядь Костя? — спросила хозяйка, нетерпеливо ожидая сурового приговора Степке.

— Чистой воды кулацкая.

— Так плохо это, дядя Костя, или хорошо?

— Так ведь как сказать, плохо или хорошо, — вдруг заважничал дядя Костя, выпрямился, обеими руками за кромку стола взялся: — Лентяй да неработь кулаками не станут. Вот и суди теперь.

Дядя Костя внезапно умолк, насторожил ухо, стоячие глаза его совсем остолбенели, но по губам пошла улыбка, и глаза опять ласково замигали.

— Идет, кормилец, — сказал он и, не переставая улыбаться, зашаркал своими грубыми портянками в прихожку, говоря оттуда: — Добрые люди так сказывают, слышь, солдатик? Добрые люди так сказывают: домашняя копейка лучше заезжего рубля.

— Дядь Костя, ослышался ты? Чего засобирался?

— Он, Надя, со станции вышел, так я его учуял, — отвечал дядя Костя, опять пыхтя и кряхтя над сапогами.

Дядя Костя ушел. Хозяйка, проводив его, вернулась к столу и ласково поглядела своими веселыми, текуче-пьяненькими глазами на Степку.

— Дядь Косте ты, видать, угодил своими кулацкими разговорчиками.

И в словах и в голосе хозяйки Степка ясно уловил какое-то скрытое признание, и то неловкое чувство, которое он испытывал, ожидая встречи с Нюркой, вдруг исчезло. А хозяйка, будто и в самом деле высказав свое тайное, сокровенное, однако очень необходимое высказать, умолкла, принялась убирать со стола.

Степка нечаянно глянул на девочку и поразился ее изменившимся личиком: округлые щеки у ней пунцово горели, губы были плотно подобраны, маленькие глазки налиты блестящей слезой. Девочка упрямо, с немой мольбой и укором глядела на мать, а та убирала со стола и, казалось, не замечала ее. Но по тому, как она сердито и резко двигалась по комнатушке, рассовывала посуду по полкам шкафа, Степка понял, что между дочерью и хозяйкой происходит только им понятный разговор без слов. И верно, едва заслышался шум еще далекого поезда, девочка вдруг укрылась одеялом и заплакала, а мать топнула на нее ногами и сразу начала кричать:

— Замолчи, дрянь. Только покажись мне. Покажись только…

Девочка затихла. Мать, постояв, прислонившись спиной к боковине печи, вдруг закусила губу, круглый подбородок ее заострился и дрогнул. Женщина присела на кромку кровати и, стремясь не показывать своего лица гостю, всхлипнула.

Поезд катился где-то уж совсем за стеной. Степка поднялся и вышел в прихожку, натягивая на плечи волглый, но согревшийся бушлат, слышал, как девочка, ласкаясь к матери, утешала ее:

— Мамочка, не плачь. Не плачь же. Я не буду просить. Ладно? Вот увидишь. Заработаешь, и тогда уж. Ладно? Ирисок, мамочка. В тонких фантиках…

Но хозяйка, давшая волю слезам, видимо, не могла унять их: вдовье, горемычное прорвалось вдруг и хлынуло без удержу.

Степка знал, что с ним нет денег, но все-таки ощупал свои карманы. Проверяя карманы бушлата, вынул материал, поправил на нем обертку, взвесил как бы на руке и, ступив в комнатушку, положил на стол:

— Ларочка, это тебе. На платьице.

— С каких щей-то? Нюрке своей нес — ей и отдай.

Хозяйка, с мокрым лицом и красными глазами, съежившаяся в слезах и потому сама очень похожая на обиженную девочку, схватила сверток и решительно сунула его под руку Степке.

— Вот и ступай, куда шел. Нечего тут…

— Я не хочу ее видеть, — сказал Степка и сказал с таким убедительным признанием, что хозяйка сразу поверила ему. А он, сознавая, что ему верят, твердой рукой отстранил хозяйку с дороги, подал свой подарок самой девочке и почему-то обрадовался, увидев, что у девочки синие-синие глаза.

— Держи, держи. Вон ты какая, васильковая. А теперь — до свидания.

— А ведь змея ты, змея подколодная, — стегнула в спину гостя хозяйка. — Ну что еще, уходи давай.

— Будет путь — зайду.

— Заходите, дядь Степа, — сказала вдруг девочка, держа подарок в обеих руках и глядя на Степку своими совсем уже доверчивыми и признательными глазами.

— Видишь, какая ты змея?

— Без ругани-то не можешь?

— Кому моя ругань. Сейчас культурно ругаются.

Когда Степка поднялся на полотно дороги, к казарме, жарко попыхивая, подкатил маленький паровозик с двумя старинными голенастыми вагонами. С задней площадки последнего вагона спрыгивали рабочие, побросав на обочину дороги лопаты и кирки. На переднюю площадку взбирался дядя Костя, а за ним неуклюже лезли две женщины, высоко подобрав юбки и опираясь голым коленом на высокую окованную ступеньку. Степка, приятно вдохнув запах разогретого масла и горячего железа, прошел мимо паровоза и, сбиваясь в шаге, зачастил по шпалам.

Чем дальше он уходил от домика, тем настойчивей думалось ему, что он еще не раз придет сюда, чтобы увидеть счастливые глаза маленькой девочки.

ПЧЕЛЫ

Вечерело. Бакенщик, одноногий старик Федул, зажег на отмелях бакены. На той стороне реки Протоки, в тальниковых зарослях, копилась сонливая темь.

От реки тянуло сыростью и прохладой; пресно пахло илом и смолой от лодок у причала. Алый небосвод на западе почти угас под пеплом сумерек, а вода в реке тоже потускнела, ослепла будто. Чутко вокруг, так чутко, что, кажется, слышен весь мир. Откуда-то доносятся далекие и гулкие удары — будто кто-то бьет в днище опрокинутой лодки. А зачем бьет — пойди угадай.

В речной беседке деревянного причала осталось только двое, ожидающих катера: Леля Вострякова, сборщица живицы, и старик Матвей Прохоров, бондарь. Оба возвращаются из Старопашенского леспромхоза на свой Елагинский участок. До участка катером двенадцать часов езды, а если идти пешком, прямиком, по таежным тропам, — за десять можно быть дома. С отдыхом, конечно.

Прохоров устал глядеть на пустую реку и, уткнувшись носом в прокуренную бороденку, надсадно и зло сопит. Сердится старик, что послушался девчонки и остался с ней ждать катер. Сейчас, в сумерках, они бы как раз подходили к своему участку, а тут…

Недобрым словом вспомнил Прохоров и жену свою.

— Уж ты, Матвей, хорошенько приглядись к этой Лельке, — провожала она мужа до самых ворот. — Верное, знать, дело: наш возьмет ее. А что она за человек, мы с тобой не знаем. Бабы сказывают, работящая-де…

— Хватить петь «работящая». Вот сбегаем в два-то конца, так дело покажет, работящая ли. На язык востра. Вчера у начальника слова никому не дала сказать. Две бочки у ней с делянки не вывезли, так она секет да рубит, секет да рубит.

«На словах-то бойка, и меня обаяла: «Будьте добры, Матвей Лазарыч, подождем, пожалуйста. Ну, Матвей Лазарыч…» Тьфу, пень старый. Будто и я туда же, разленился. А дома дело ждет. И верно старики говаривали: стели бабе вдоль, а она меряет поперек».

Леля угадывала мысли Прохорова и раскаивалась, что уговорила его остаться: пусть бы шел. Она и сама теперь не верила, что катер придет. Может, он сел на мель, сломался или послали его куда-нибудь за срочным грузом. Мало их, катеров, на Протоке.

Иногда поднимал голову и Прохоров, прислушивался и, помешкав, злорадно зудил:

— Глядишь? Катер-то, он — не миленок, на глаза твои не позарится, не прибежит. Сбила меня с панталыку. Хоть бы я, примерно взять, тут не хаживал, ну тогда, куда ни шло — сиди и жди, а то…

Прохоров сунул кисти рук в рукава своей телогрейки, передернул плечами и продолжал ныть, передразнивая Лельку:

— «Подождем, Матвей Лазаревич. Подождем». Ох, и ленивый вы нынче народ.

— Ну, Матвей Лазаревич, — взмолилась девушка. — Я-то при чем…

— При лени своей — вот.

Просятся на язык Прохорова злые слова, но говорить с девчонкой нет желания: разве она поймет что-нибудь. Он свернул «козью ножку», долго между большим и указательным пальцами крутил порожнюю трубочку, потом набил ее махоркой, закурил, успокаиваясь.

— Вот как я рассудил, — миролюбиво сказал Матвей, осоловев от курева. — Ты как хошь, а я пойду к Федулу в караулку и лягу спать. Не будет сегодня твоего катера. Тьфу, — опять сорвался старик. — Пошел я.

Матвей Прохоров взял свое ружье, нелегкий мешок с покупками и стал взбираться на крутояр по скрипучей деревянной лестнице, а когда поднялся наверх, из темноты невидимый, неласково позвал:

— Пойдем и ты.

— Я подожду еще, — отозвалась девушка, и голос ее эхом рассыпался над рекой и затерялся где-то в черном бархате того берега.

— Все бы ты каталась, — бурчал Прохоров, подходя к караулке Федула. — И что за народ пошел, ну скажи, шаг по рублю.

Навстречу из-за угла с охапкой дров вышел одноногий Федул.

— Ты кого ругаешь, Матвей? — спросил бакенщик и ткнул деревяшкой низенькую дверь. — Милости просим.

В темной караулке пахло теплом и подгоревшим хлебом. Прохоров ощупью нашел лавку, сел, опустив к ногам мешок и ружье.

— Бранюсь, слушай, — заговорил он, когда Федул управился с печуркой и огонек приветливо замигал в круглых дырках железной дверцы. — Все не по мне. Молодежь, говорю, у нас своевольная. Нету для них старших — и шабаш.

— Все по-своему норовят, — поддакнул Федул.

— Попутчицу журю.

— Лельку-то?

— Ну. Ведь девка она, у ней, слушай, умишка для себя нелишка, а она старших берется поучать. Вчера доходим до ваших вырубок, она и говорит: «Матвей-де Лазарыч, я здесь дорогу короче знаю. Давайте вас проведу. Иди, толкую, куда укажут. Иди. Нет, слушай, свое. Ну прилипла, ровно паутина. Плюнул, уступил: веди. Пошли и влопались в болото. Кружили, кружили, едва вышли.

— Да как же она тут обмишурилась? — удивился Федул. — Ведь она, Леля-то, тутошняя, наша. У вас на участке она давно ли? Наши места она должна знать. Сказать тебе, Матвей, Лелька всю округу взяла с ружьишком, когда еще в школу бегала.

— Может, ты, Федул, и тому не веришь, что я теперь вот в твоей табакерке сижу? А ведь сижу по ее милости. Мне бы сейчас надлежало дома возле самовара греться. Потому и говорю, молодые, они ноне страсть как себя берегут. Чтобы сделать лишний шаг — упаси господь.

— Может, она и тебя пожалела, Матвей.

— А что с тобой разговаривать, — в сердцах махнул рукой Прохоров и, поняв, что взял не тот тон, добавил виновато: — Пойду-ка покурю на волю да вздремну у тебя.

Прохоров вышел, а Федул остался сидеть у печурки, улыбался и тихонечко говорил сам с собой:

— Какой ты был, Матюшка-перец, таким и умрешь, видно.

А Леля забыла думать о своем сердитом спутнике и о катере. Что он ей? Разве она ленилась или боялась идти домой по тайге? Конечно, нет. К этому ей не привыкать.

Леля выросла на Протоке, и сейчас, уведенная судьбой своей от родимой реки в леса, тоскует. Там, на Елагинском участке, куда ни глянь, всюду лес и лес, к этому надо привыкнуть. Правда, речка тоже есть, Карабашкой называется, катера по ней ходят, но что она значит в сравнении с Протокой!

Вот и хотела Леля прокатиться по Протоке, да не пришлось. Ну что же, и с берега хоть поглядеть на родную реку. А то когда еще увидишь.

Уже ночь. А ночи над рекой особенные, какие-то серебристые, подсвеченные, и кажется, что вода умеет хранить не только тепло, но и свет солнца.

Леля почувствовала, что у нее застыли руки и плечи, однако решила провести здесь всю ночь и встретить рассвет. Она несколько раз поднималась по лестнице на высокий берег, и тогда размах реки становился еще шире, а огоньки бакенов начинали бледнеть. Чуть-чуть на востоке промылась зарей каемка неба, пришел Матвей Лазаревич, готовый в дорогу.

— Ты как решила? Пойдешь?

— Пойду, Матвей Лазаревич. Я сейчас.

— Вчера бы так-то, — пробурчал вслед Леле старик.

Девушка на причале надела свой рюкзак, вскинула на плечо ружье, и они отправились домой, на Елагинский участок.

Прохоров — ходок старый, душа лесная, войдя в лес, оживился, замурлыкал, как сытый кот на припеке. Что он пел, Леля не могла разобрать.

В лесу еще было темно, но в прогалинах зеленой кровли виднелось уже побелевшее небо. Старик шел первым. По сторонам от дороги попадались покосные елани, на них млел туманец и густо пахло настоем молодого болиголова.

Когда проходили мостик через ручей, Леля остановилась и окликнула спутника:

— Матвей Лазаревич?

— Ай?

— Скажите-ка, чем это пахнет, а?

— Пахнет чем, спрашиваешь? — переспросил Прохоров и вернулся на мостик, стал рядом с Лелей. — А ты неуж учуяла?

Старик важно крякнул и охотно объяснил:

— Ручеек, так? В лесу, значит. Что же около ручья растет? Ягода — смородина. Вот смородинником и пахнет.

— Правильно, — подтвердила Леля.

— Да ты-то что знаешь? — недоумевал дед.

— Я так это, Матвей Лазаревич, к слову.

— К делу бы тебе, девка, поближе. Слов, гляжу, у тебя и без того лишка.

Прохоров перестал петь: осердился. А из-за чего? Спроси — не скажет.

В лесу начиналось молодое утро. Вершины деревьев были освещены солнцем, туман пал на травы, путался в частом ельнике, омывал хвою, бисером сверкал на иголках.

Леля вымочила подол юбки, чулки, капельки росы с метелок трав осыпались в голенища, в сапогах хлюпала вода. Чем выше поднималось солнце, тем нарядней становилось в лесу, тем настойчивее пахло разогретой смолой, от нее даже першило в горле.

— Слышь, девка, притомилась небось? — спросил Матвей Лазаревич, поправляя на плечах лямки мешка. — Крепись. У Карабашки передохнем, чайку скипятим…

— Я ничего, Матвей Лазаревич. Может, вам… — и осеклась под взглядом старика.

И опять шли молча.

Начались таежные дебри. Темь в них и гнилая хмарь. Пни да колодины выстланы мокрым мхом, а травы совсем не стало, кроме клюквенника да широколистного папоротника. Деревья укутаны толстым слоем бледно-зеленого лишайника, и, не взглянувши вверх, не отличишь, что перед тобой: сосна, ель или кедр.

Тропа петляла по завалам и угадывалась только по сбитому мху на кочках и колодах.

Леля ступня в ступню шла за Матвеем Лазаревичем и дивилась его ловкому шагу: будто шел старик не по таежной тропе, а по ровной дороге. В его движении не было рывков, что губит неопытного, шаги маленькие, но спорые и одинаковые.

«Вот и потягайся с ним, — думала девушка. — Обидела я его: разве такие ходоки устают? Нехорошо получилось. Вот нехорошо. И ведь так всегда у меня. Хочешь лучше, а выходит — хуже не придумаешь».

Леля расстроилась и начала отставать от Прохорова, а тот по-прежнему шагал споро, не оглядываясь.

Все чаще стали попадаться валуны.

Послышался шум воды — это Карабашка.

Место для отдыха Матвей Лазаревич выбрал веселое, под большими липами, у самой воды. Старик взялся за костер, а Леля, разувшись и скинув жакет, вошла в воду, с песком вымыла котелок и повесила его над трескучим пламенем.

— Я пойду, Матвей Лазаревич, посмотрю смородинника для заварки.

Старику это понравилось, но он промолчал, присел на камень и начал стягивать сапоги, промытые мокрыми травами до рыжих пролысин.

Чтобы не пробираться через заросли, Леля пошла по отмели. Из-под самых ее ног прыскали мальки, песок, тронутый ногами девушки, подолгу крутился в торопливых струях воды. В маленьких заводях, тонкий, как стекло, слой воды и залежавшийся в солнечном уюте ил ласковым теплом одевал ее ноги.

Так вот и в детстве бегала она по канавам и лужам после теплого дождя, когда свалятся к горизонту сердитые тучи и засияет солнце, лаская ребячьи руки, ноги и рожицы…

В распадке, заросшем диким малинником, смородиной и молодыми осинками, она нарвала веток смородины, прополоскала их в реке и вернулась на стан.

Старик, прижавшись спиной к своей котомке, грел на солнце вымытые ноги, рядом на елке сушились портянки в коричневых пятнах и рыжих подтеках. Чай пил Матвей Лазаревич до поту, сладко покряхтывая. Сахар макал в кружку и уж только потом кусал его слабыми зубами.

— Видишь, какая здесь благодать? — не вытерпев, заговорил он, и глаза его затеплились. — А ты хотела на катере. Ну, чья правда? Эх, девка-рубаха. Хоть ты и в лесу работаешь, а понимать его не можешь. Нет.

— Почему это вдруг не могу?

— Кто тебе скажет? А по-моему, бог не дал таланту.

Увидев, что Леля обидчиво поджала губы, старик предупредил ее:

— Опять спорить станешь.

— С вами бесполезно спорить. А что я вам сказала, Матвей Лазаревич?

— Путного ничего.

Окончив чаепитие, Матвей Лазаревич ополоснул свою кружку и, укладывая ее в мешок, вполголоса высказал свои мысли:

— Пекет солнышко-то, любо. Вишь ты как, даже комарье куда-то провалилось. Худосочная тварь. Вот пчелке такая погода в самую пору. Благодать. Гудят.

Прислушавшись, Леля вдруг взметнула брови.

— Матвей Лазаревич, а ведь тут где-то поблизости поселился рой, слышите?

Старик, смешно вытянув шею, наклонил голову, чтобы уловить жужжание пчел.

— Гудят. Вот это ты, Лелька, верно. Пусть трудятся, мишке на лакомство. То да се, а я пока отдохну. Эхма…

Матвей Лазаревич разложил на камне свою телогрейку и растянулся на ней и через минуту уже заливисто храпел. Леля долго смотрела на своего спутника. Все-таки хороший старик. Вот забрался по неведомой тропе в глухомань, лег на берегу заплутавшей речонки и уснул. Впереди еще долгий путь, а что он для человека, который сдружился с тайгой.

Желая сделать Прохорову что-то приятное, Леля сняла с елки его портянки, прошла по берегу до огромного валуна, лежавшего в реке, и перебралась на него. Не успела она опуститься на колени, как щеку ее, шею и ухо ожгли пчелиные жала. Атака была столь внезапной, что Леля едва устояла на камне. Над головой жужжали пчелы, и девушка вмиг поняла, что их кто-то потревожил. Она вернулась к костру, надела сапоги, взяла ружье и пошла в ту сторону, откуда слышалось пчелиное гудение. «Медведя работа», — решила Леля.

Девушка взвела курки двустволки. Каждый ее шаг стал мягок и упруг, ни одна веточка цепкого вереска не тронула ее. Держалась она ближе к берегу, не теряя из слуха тревожного пчелиного напева. На месте давнишней гари, уже заросшей молодым осинником, вереском и иван-чаем, Леля остановилась и осмотрелась. Она не сомневалась: где-то тут поселились лесные пчелы. Вдруг сердце ее замерло, по рукам и ногам пробежал озноб. Леля увидела медведя.

«Бежать, — мелькнуло в голове девушки. — Бежать! — И она сделала несколько шагов назад. — Что же это я — ведь у меня ружье…»

А зверь так был занят разбоем, что решительно ничего вокруг не замечал. Он сидел на большом суку кедра метрах в шести-семи от земли и, запустив лапу в дупло, пытался достать оттуда пчелиные соты. Его облепили пчелы, и зверь отчаянно мотал башкой, терся мордой о шершавый ствол дерева.

Леля стояла, не решаясь сдвинуться с места. Зверь настойчиво отбивался от пчел: запах меда вконец раздразнил его. За все время он ни разу не вытащил лапы из дупла: очевидно, оно было узко или глубоко. Самым разумным было подойти поближе и прицельным выстрелом снять лакомку с дерева, но что-то мешало Леле вскинуть ружье: может, по-ребячьи беспечная неосторожность зверя, может, его явная незащищенность, при которой даже зверя убивать преступно.

Чтобы спугнуть медведя, Леля выстрелила в воздух, и еще до того как рассеялся пороховой дым, из мелкого осинника, что тугим кольцом охватывал приметный кедр, вышел другой медведь. Матерый и ленивый, он беспокойно хватал носом тревожащий и чужой для него запах, шерсть на его загривке поднялась, маленькие глазки блеснули огнем. Он знал, где человек.

Зверь направился в ее сторону, неуклюже подбрасывая зад. «Подпустить ближе, — уговаривала себя Леля, — только ближе, ближе… Спокойно, Лелька!» — громко приказала она и, услышав свой голос, приободрилась, удобней положила левую руку с ружьем на колодину, за которой опустилась на колено. Она понимала, что коряги и упавшие деревья мешают зверю вздыбиться, и он не может броситься в атаку. Мысли ее работали четко, однако о том медведе, который стремительно опускался с дерева, девушка забыла: перед ней была только страшная пасть со зловеще-белыми клыками да маленькие, смертью напоенные глазки.

Когда до человека, притаившегося за деревом, оставалось не больше двадцати шагов, зверь остановился, встал на дыбы, переступая с лапы на лапу. Леля поймала на мушку левую холку зверя, но не могла нажать на спуск, потому что из подлеска выскочил тот, что сидел на дереве, и ткнулся в бок матери, совсем как ребенок, — ошалел от пчелиных укусов.

— Но, но! — закричала Леля и поднялась, замахала руками, не помня себя от ужаса, охватившего ее.

Медведица вдруг опустилась на все лапы, постояла, раскачиваясь из стороны в сторону, и, повернувшись, пошла в осинник. Была она теперь совсем нестрашная и не оглянулась ни разу, словно знала, что человек не пошлет вслед ей предательскую пулю. А медвежонок-пестун потянулся за матерью не сразу: он совался головой в траву, так как пчелы, запутавшиеся в его шерсти, все еще донимали его.

Лелю не покидало нервное напряжение, пока не прибежал Матвей Лазаревич, босиком, дыша тяжело.

— Лелька, башку тебе оторвать мало. Чего ж не стреляла: ведь она бы решила тебя. Начисто решила.

Девушка почувствовала, что ноги ее подкашиваются, ружье в руках отяжелело. Она опустилась на колоду.

— Устала?

— Затылок как-то у меня онемел.

Прохоров сел рядом, помолчал и, чтобы не мешать девушке, будто сам для себя, рассуждал:

— У меня было так-то. Это характер нужон. А то как; вся жизнь на доброте да жалости…

ПАСТУХИ

В лесном раздолье, на краю глубокого лога, прозванного Подрубом, когда-то стоял одинокий сиротливый хутор. У него даже своего имени не было. Приютилась на солнечном сугреве горстка избенок, а вокруг — урман. Вот и все. Что ни скажи, а места дикие, для человека тоскливые и нелегкие.

Сколько лет простоял этот хутор, никто не знает, да и кому это нужно. Знают теперь только одно, что маленького человеческого гнездышка в той глухомани уже нет. На его месте лопочут листвою молодые березки да осинки, а на заброшенных пашенках с мая до осени буйно кудрявятся травы и путают их заячьи выводки вплоть до снегопадов.

Запущенные земли давным-давно отошли колхозу «Рассвет», но никто на них не заглядывал: не с руки это. До ближайшей деревни, почитай, километров двадцать с гаком, а дороженька — одно убийство — впору разве для верхового.

Но года три тому назад запамятованные места колхоз отвел под отгонное пастбище для молодняка. Трудным оказалось найти пастуха. Все-таки угнать в леса полторы сотни телят и всех сохранить там до осени — не каждому под силу да и не каждому доверишь.

Сторожиха колхозной конторы Дарья Логинова вызывала к председателю для беседы едва ли не десяток мужиков, и все будто сговорились, твердили одно и то же:

— Не берусь.

Наконец-то на уговоры поддался Ефим Колодин, по прозвищу Рохля. Да и то, вернее сказать, не поддался, а соблазнился длинным рублем. Ему, кроме трудодней, разрешили без меры косить на Подрубе сено, а зимой обещали дать лошадей, чтобы вывезти это сено. Чего же лучше, если в колхозе каждая травинка в копейку тянет. Когда Ефим об этом предложении рассказал жене, Валентине Ивановне, та поднялась на него, будто век не ругивалась:

— И всегда тебя, беспутного Рохлю, на кривой объезжают. Он еще, гляди ты, думает, как ему быть. Да с кем я это всю свою жизнь маюсь! Ну-ка, дают прорву покосу, а он раздумывает. Иди сейчас же к председателю и скажи ему, что согласный ты. Я кому говорю?

Так вот и стал Ефим Рохля пастухом. Когда дело коснулось подпаска, то Ефим Яковлевич высказал желание иметь у себя в помощниках какого-нибудь ядреного старичка. Будет с кем посоветоваться, да и вообще пожилой человек — сухая, но крепкая опора. Но Валентина Ивановна, Рохлина жена, распорядилась и тут.

— Сиди и не выдумывай, — оборвала она мужа на полуслове, — старичка ему. Может, еще старушку? Возьмешь вот старшего у Малухиной. Погоди, не перебивай. На какого тебе лешего брать старичка? Чтоб тянуть за него работу? Пока твой старик пошевелится, у вас все стадо в логу потопнет. Просится Татьянин сын — его и бери. Парнишка работящий, неизбалованный. Куда бы самому надо — он сбегает. Да и глуповат он вроде. Дадим ему деньжат малость, он еще и косить нам пособит.

Ефим, мужик немногословный, всегда терпеливо слушал жену. Что думал — не узнаешь, но сделал так, как велела сама: сказал в правлении колхоза, что возьмет с собой на Подруб мальчишку Малухина.

У Малухина по нашим временам не совсем обычное имя — Никула. В деревне же его просто звали Куликом: мальчик действительно лицом напоминал эту шуструю болотную птицу. У него сухой, длинноватый нос, быстрые круглые глаза. Кулику тринадцать лет. Он узкоплеч, тонок, потому что на глазах тянется вверх, повырастал из всех своих рубашек.

Живет Кулик рядом с Колодиным в маленьком домике с матерью и двумя сестренками-близнецами Томкой и Нинкой. Им по семь лет.

Отца своего Кулик помнит плохо, но знает со слов матери, что отец вернулся с фронта израненным и больным, прожил дома года четыре или пять и умер. Мальчик видел, как убивалась мать, семью тянула, и помогал ей во всем. Летом, свободный от школы, работал на покосе, полол поля, пас колхозных коров. Узнав о том, что Рохля погонит телят на Подруб, Никула попросился у матери с ним.

— Даже не заикайся, — сказала мать, — не пущу. Да там вас не то что волки, телки прикончат.

Но весь этот день Татьяна думала о сыне: она понимала, что заставляет мальчика проситься на Подруб. Никула хочет иметь велосипед. В деревне почти у каждого сопляка велосипед, а Никула так много работает и не имеет его. Без Подруба Никуле не видать велосипеда. Татьяне жалко было сына, будто уж он обсевок какой, хуже всех. Наконец она не вытерпела и отправилась к Колодиным посоветоваться.

Живут Колодины в деревне замкнуто, особняком — к ним никто ни ногой, и они редко к кому. Их только двое: сам Ефим Яковлевич да его жена, Валентина Ивановна, дородная хмурая баба, по-мужски широкоплечая, с крепкими руками и ногами. И ходит она мужским, широким шагом. Соседки считают ее жадной и побаиваются. Да она и в самом деле ревниво охраняет интересы своего хозяйства. Попробуй-ка в чем-нибудь ущемить ее — ничего не выйдет. Все в деревне не без основания думают, что хозяйство Колодиных держится на «самой».

Татьяна Малухина в дом Колодиных вошла робко. Запыленные резиновые сапоги сняла едва ли не у ворот. Огляделась: пол застлан новыми половиками; налево у стены, между окнами, блестит буфет; в переднем углу — швейная машина; прямо на стене — два больших нарисованных карандашом портрета его и ее. Оба молодые и почему-то сердитые. У нее брови — ну одна суровая линия.

— Добрый вечер, — поздоровалась приветливо Татьяна.

— Здравствуй, — отозвалась хозяйка, выходя с кухни и поправляя сбившийся на голове платок. — Проходи. Ефима? Зачем он тебе?

— В гости хочу пригласить, — улыбнулась Татьяна. — Может, не откажет вдове.

— Он такой: куда ни поманят. — Колодина неласково поглядела на красивое в улыбке лицо гостьи.

Татьяна уже серьезно пояснила:

— Кулик мой просится с Ефимом на Подруб… Поговорить бы надо. Жалко мне все-таки парня — нелегко будет там.

— Твоему-то что. Это вот моего бить надо, да некому. Ну-ко, какую обузу взвалил на себя! А если там падеж или еще что, твой малец в сторонке, а мой — раскошеливайся. Ох, пустит по миру. И вот так всю жизнь с ним — беспутным.

— Уж такой и беспутный? — гостья в усмешке поджала губы.

Валентина Ивановна, будто и не слышала возражения, сыпала свое:

— Твоему-то что. Пусть едет. Много ли с него спросу, а деньги какие кладут! В деревне так же погоду пинать будет. Ефим берет его. Говорил даже, дескать, помочь надо бабе, это тебе, значит. Уж не знаю, какая промеж вас дружба.

Телят на Подруб гнали пятеро: Ефим Колодин, его помощник Кулик и трое парней, провожатых, которые должны были еще срубить на отгонном пастбище жилье для пастухов, загон с навесом и вернуться в деревню. Сам Рохля ехал впереди на телеге, в которую была запряжена пара хороших лошадей. Рядом с ним мешок с солью-лизунцом, топоры, гвозди, пила, ведра, узелки с одеждой и еще многое другое. В передке стоял красный, с полукруглой крышкой, сундук Рохли. На нем надоедливо брякал замочек. В сундуке ехало сало, яйца, топленое масло, сухари, сахар, мясо-солонина. Даже картошку и ту Валентина Ивановна спрятала под замок, приговаривая:

— Замок — собачка верная, хоть и не лает, не кусается. С ним надежнее будет. А то, гляди, объедят. Да еще один. Слышишь?

Кулик в ссохшихся сапогах шагал последним по мягкой затравелой колее. Колдобины с водой, взбаламученные скотом, не обходил, шел прямиком, все размачивал сапоги. На мокрые голенища налипло былье и желтые лепестки от лютика. Ногам прохладно в сырых сапогах, а спина изнемогала от жары. Кулика подмывало лечь в колдобину с водой, чтобы остудить тело. Он нет-нет да и шмыгал в сторонку от дороги. Может, есть где ямка с бурой, но чистой лесной водой. В нее бы Кулик с головой ухнулся. Но нету такой ямы.

Вернувшись на дорогу, Кулик мочил в колее свою фуражку и выжимал ее себе на голову. Вода студеными струйками катилась за ворот, обжигала холодом грудь и спину, по всему телу рассыпались пупырышки. Сердце сжималось и маленьким замерзшим комочком скатывалось куда-то вниз. Но ненадолго. Через полминуты жаркие лучи солнца возвращали мальчику тепло и будоражили его кровь.

А дорога пока шла мелколесьем. Иногда в сторонке маячила обгорелая сосна, черная, неживая, тоскливая. Тут, видимо, когда-то был пожар, и Кулик, глядя на черную сосну, слышал запах гари. На самом же деле пахло прижженной солнцем травой и смолью молодых сосенок.

Чем дальше от деревни, тем глуше становился лес, хуже дорога, крепче пахло болотом и меньше было солнца, но от сырости трудно дышалось и донимал пот.

На Подруб вышли к вечеру. Утомились и люди, и скот. Телята, притихшие и смирные, разбрелись по пустоши и начали щипать молодую травку, а погонщики остановились у родника на самом берегу лога, легли на землю, чтобы перевести дух и уж потом приготовиться к ночи. Только один Кулик не стал отдыхать. Он взялся распрягать лошадей, а потом пошел собирать хворост для костра.

Вытаскивая из кустов сухой валежник, Кулик заметил наверху большой черемошни гнездо какой-то птицы. Было оно величиной с шапку и сплетено из мелких веток. «Узнать надо, чье оно, — решил мальчик и полез в кусты. — Эх, было бы оно сорочье. Где-то я читал, что сороки очень любят уносить в свои гнезда всякие блестящие штуковины. Бац, а там, к примеру, золотая ложка. Вот здорово-то. Ведь это же велосипед. На, Кулик, и крути — наяривай. Я бы на нем каждую неделю стал домой ездить. Подумаешь, двадцать километров. Вот только дорога. Ну и что ж, где уж сильно плохо, и в руках провести можно. Ребята просить бы стали: дай, Кулик, прокатиться малость. Дай. Не тут-то было. На свои денежки купил. Никому не дам. Нет, дал бы, конечно. Мне-то дают же».

Мальчик так увлекся, что не заметил, как добрался до гнезда.

Гнездо было необитаемо. Только на самом донышке билось и трепетало маленькое перышко какой-то неведомой птицы. Кулику сразу сделалось скучно. Спуск показался долгим и трудным. Он ругал себя вслух:

— Балда. Распустил слюни. Ложка золотая. Велосипед. Без всякого труда. Поработай вначале. Эх, и балда ты, Никула Малухин.

Когда он пришел на стан с охапкой хвороста, мужики умывались у родника, а Ефим Колодин раскладывал костер.

— Что-то ты, брат, долгонько ходишь, — сказал он Кулику и, справившись с толстым суком, который ломал через колено, добавил: — Иди-ка погляди телят. А то ведь места незнаемы, влопаются еще в какую прорву. Это такая, брат, скотинка, — глаз да глаз за ней нужен. Кулик еще дома сплел себе пятиметровый хлыст на коротком черенке и теперь, обходя пустоши, щелкал им так громко, словно из двустволки ахал на весь лес. Чуть в сторонке, по лесочку, с веселым лаем шастал бездомный пес Пугай, прикормленный Ефимом за неделю до выезда на пастбище. Рохля хотел взять свою собаку, да разве даст Валентина Ивановна.

Места на Подрубе Кулику понравились: высокие, сухие, когда трава на них встанет — обленившийся телок головы не склонит, а сыт будет.

В сумерки Никула собрал скот ближе к становью. Телята долго табунились у родника, уже раскопанного кем-то из мужиков, чавкали ногами в грязи, взмыкивали, пока не напились все.

— Кулик, — позвал плотник Алексей Гущин, молодой веселый парень. — Куличонок, — повысил он голос — Иди ужинать. Гляди — ждать не будем. По-солдатски, все разом.

Ели толченую картошку, заправленную маслом, прямо из ведра, закопченного на огне. Все были голодны и жевали усердно, молча. На костре закипал чай.

Кулику было весело, оттого что он ест вкусную картошку вместе со всеми, такими же голодными, уставшими и тоже довольными мужиками.

— Алексей, а где же Ефим Яковлевич? — изумился Кулик, не видя у ведра Колодина. — Он-то где, а?

— Успокойся. Тут он, только есть из общего котла не захотел. Звали.

— Своим будет лакомиться. Так небось жена ему наказала, — между прочим заметил Захар Пименов, мужчина с узкими умными глазами на круглом лице. Сказал, улыбнулся и умолк. Полез в ведро со своей большой деревянной ложкой.

Потом все дружно навалились на чай, тоже дымный и вкусный.

Отмахиваясь от наседавших комаров, Кулик пил чай из большой алюминиевой кружки и думал о Колодине: мальчишке почему-то было жалко дядю Ефима. Что бы ему вместе со всеми! Вон на траве разметался Захар Пименов и все никак не уладит свои натруженные ноги — то разогнет их, то согнет. Но Кулик видит — Захару хорошо.

А мужик, и в самом деле, блаженствует. Пустословит:

— Ох, Алешка, обкормил ты меня. Спасибо. Вот и на, не ел — не мог, поел — ни рук, ни ног.

Откуда-то из лога пришел Рохля, чужой, будто в чем-то провинившийся перед людьми, сел на телегу и начал открывать замочек на своем сундуке. Замок, собачка верная, не поддавался.

— Тебе бы, Ефим Яковлевич, амбарный замок-то: он ловчее, — дал Колодину ехидный совет Алексей Гущин и захохотал.

— В сейфе возил бы харч-то, — с таким же смехом отозвался Захар Пименов и многозначительно кашлянул.

У Колодина затряслись руки. Огнем охватило все лицо и уши. Он стиснул железный комочек замка в своем кулачище, повернул его и вырвал вместе со скобой. Спрятав его в карман, облегченно вздохнул.

Ел он молча, повернувшись спиной к огню. Кулик видел его широкую, немного сутулую спину. Видел, как шевелятся его круглые мясистые уши, и снова жалел его.

Мужики весело, на скорую руку, собрали шалаш. Потом со смехом укладывались в нем спать. У Рохли от этого смеха сжимались кулаки. Он злился, но не мог понять, на кого вскипает эта злость: то ли на жену, повесившую замок на сундук, хотя он, Ефим, был против этого, то ли на себя, что не сел ужинать вместе со всеми, то ли на мужиков, которые смеются над ним, Рохлей.

Он не пошел спать в шалаш, лег в телегу и никак не мог уснуть. Слушал дружный храп из шалаша и опять злился: «Черти, и храпят, как песню поют, один к одному. А я? И вся жизнь у меня как сегодняшний день. Ломишь-ломишь, как никто другой, наверное, а хватишь — один-одинешенек, как кутенок нашкодивший…»

Срубив избушку и сделав загон с новым навесом, плотники через неделю ушли домой. Ефим Яковлевич сразу повеселел, стал приветливее к Кулику, а однажды угостил даже его своим салом:

— Садись, Кулик, со мной. Видишь, у меня почему-то наособицу жратва в горло не лезет.

— И у меня, — обрадовался мальчик.

— Вот и давай вместе. Садись. Бери.

— Я не против. Я люблю, чтобы все заодно, вместе.

— Нам с тобой, Кулик, иначе нельзя: двое мы всего-навсего.

Ефим был доволен, что между ним и Куликом хорошо и просто наладились отношения. Хоть Кулик и глупый, мальчишка ведь, но все-таки человек. Вконец подобревший Рохля даже поделился своими планами с подпаском:

— На этой стороне лога больше пасти не будем. Не торопись, все растолкую. А вот почему не будем. Тут мало места, и я беру его себе под покос. Гонять станем туда, за лог. Там хоть тысячу голов паси — корму не стравить. И вот еще что, Кулик. Скажем, поставлю я себе сена за логом, а как его оттуда вывезешь?

Мальчик уписывал белое пахучее сало, с мягкими розовыми прослойками мяса, и соглашался с Колодиным: так, так. И соглашался не потому, что ел Рохлино сало, а потому, что понимал: верно, разве через эту пропасть на чем-нибудь переедешь. Ни в жизнь.

На другой день телят перегнали за лог. Пас их там Кулик верхом на лошади с Пугаем. Колодин до обеда прорубал в логу через кусты черемушника и тальника тропы скоту, а после обеда ходил по своему покосу, прикидывал что-то, радовался будущему укосу. «С сенцом будешь ты, Ефим Яковлевич. Не станешь, как прошлые зимы, трястись над каждым клочком. А недельки через две-три можно будет по опушке подкашивать, — соображал он. — Вызову Валентину, пусть сама поглядит. А то ей и этого еще мало будет».

Как-то на пастбище верхом приехал колхозный зоотехник. Он привез пастухам хлеба, сахару. Придирчиво осмотрел стадо, проверил наличие скота и, уезжая, сказал:

— Молодцы, Колодин и Малухин. Честное слово, молодцы. Так я и доложу правлению, что вы поставили на ноги полтораста телят — их уже теперь не узнать. Ай, добро.

Ефим Рохля улыбался в отпущенную бороду, а вершинки щек его жарко пламенели. Кулик был смущен похвалой, рыл носком сапога землю, а в груди его бесенята плясали: будет свой велосипед. Ну и ну!

Прощаясь с зоотехником, Рохля передал ему записку для своей жены, просил ее прийти на Подруб, покосить сена.

Валентина Ивановна незамедлительно явилась.

Пришла она вечером, с емким мешком за плечами, усталая, потная, но тут же потребовала от мужа, чтобы он показал ей траву.

— Да ты хоть передохни, боже мой, — посоветовал ей Ефим.

— Я не отдыхать сюда пришла. Ты бездомовый, у тебя нет заботы о хозяйстве. Зимы на три надо подвалить трав. А ему «отдых». Рохля!

— Ну, ладно, ладно…

— Пошли показывай, что ты тут выбрал.

И они пошли. Она впереди, по-гвардейски выпятив грудь, метровым шагом.

— Вот от них, — указал Рохля на две березки. — Все наше…

Перед ними расстилался зеленый ковер густых, высоких трав. Тут рос мятлик, клевер, сурепка, молочай. Разнотравье только-только начинало цвести и было мягким, сочным, душистым. Колодина металась по траве, приседала на корточки и загребала ее ручищами, прятала в зеленой пахучей пене свое лицо и тяжело вздыхала от радости. Трудная будет косовица, но зато валок ляжет — не перешагнешь.

Валентина Ивановна всем осталась довольна: и травой, и покосом, и тем, что муж ее, Ефим Яковлевич, оказался на этот раз не рохлей, а хозяйственным человеком. Они до глубокой ночи проговорили, сидя у костра. Кулик долго слышал их голоса и уснул, убаюканный ими.

Утром, когда он проснулся, сквозь окно, затянутое марлей, в избушку пробивался солнечный свет. Где-то недалеко паслась лошадь. На шее у нее коротко и уютно всплескивалось ботало. От звука его, может быть, и проснулся мальчик.

На становье не было ни Колодина, ни его жены. Из-за кустов слышалось тонкое дзыкание косы. На рогульках потухшего костра висели котелок с остывшей картошкой и чайник. Никула умылся у родника и принялся за картошку. Яркое солнце слепило и грело. Еще хотелось спать.

Мальчик пил чай, когда на становье пришел Ефим. Был он в синей рубахе, выбившейся из-под ремня брюк, расстегнутой от первой до последней пуговицы. Под мышками и на лопатках рубаха взмокла от пота. Волосатое лицо Рохли тоже сочилось потом.

Встав на колени у родника, он стал пить маленькими глотками, а потом, словно впервые увидел Кулика, удивленно и весело закричал:

— Что же это, брат, ты дрыхнешь-то так долго? Лентяй ты, Кулик, ей-богу, лентяй. А мы тут со своей супружницей разговор о тебе вели. Я слышал, ты велосипед хочешь себе покупать? Верно, конечно. Но тебе же денег-то колхозных за пастьбу не хватит. Там хлеб дадут да сено… Вот-вот, я об этом же говорю. Значит, мы решили с супружницей помочь тебе. Ты нам сейчас поможешь, а мы тебе заплатим, конечно.

— А телята?

— Телят, как раньше, будем пасти посменно. Сегодня их угнала Валентина. Ну что ты, дурачок?

— Я что, я согласен, дядя Ефим.

— По-соседски жить надо, Кулик. Ты мне, я тебе. Бери вон косу — я направил ее — и ступай за мной. Эх вы, глупыши.

Он подолом рубахи вытер мокрый лоб, из-под руки посмотрел на солнце и зашагал от становья.

Они шли по краю поляны, опушкой леса, чтобы не мять и не путать траву. Мальчик глядел и глазам своим не верил: почти вся огромная елань была окошена. И когда Рохля изловчился подвалить такую прорву травы! «Себе, — догадался Кулик. — С пупа сорвет».

Ефим Яковлевич росту небольшого, но крепок в кости, подсадист. Длинные руки у него налиты большой силой. Поэтому и косу он подобрал себе никак не меньше метра и насадил ее на длинное косовище. Машет ею Колодин неторопливо, но широко, всесокрушающе. Мокрая рубаха прилипла к спине, и видно, как ходят под нею бугристые в напряжении лопатки.

Дойдя до края елани, где высыпала из лесу березовая молодь, Колодин не останавливается, сбривает ее косой под самый корень, чтобы не засоряла покос. От лесу он сразу же возвращается по мягкой кошанине для нового захода. По пути острым концом косовища разбрасывает высокий валок травы — быстрей прохватит ветром и солнцем. В конце валка, откуда он снова начинает махать косой, Колодин останавливается, хозяйским глазом окидывает елань, рукавом рубахи осушает потное лицо и точит косу коротким, сломанным бруском. Сталь остро звенит, и звук этот слышен на другом конце поляны. Наконец, прокричав не то шутя, не то всерьез: «Кулик, ты плохо косишь!» — он неторопливо, но решительно заносит косу для удара со всего плеча.

Всю неделю работали в поте лица. Спали в сутки не более трех часов. Кулик, работник еще слабоватый, осунулся, под глазами синие мазки, но глаза веселы. Оброс и почернел сам Колодин. Каждый вечер стонала, жаловалась на поясницу Валентина Ивановна. Но была она добра и ни разу не обозвала своего мужа Рохлей. А он, преисполненный благодарности к ней, не жалел себя на работе.

— Ну вот, честь по чести, можно сказать, мы с сенцом, — не в силах скрыть улыбки, говорил Ефим Яковлевич.

— Не каркай, — оборвала его жена. — Привези его домой да смечи под крышу, а уж потом подумай, с сенцом ты или нет. Ну, это наше. Я все здоровье тут положила. Может, инвалидом стану. Ты мне его пуще головы береги. Слышал?

— А то.

Помешивая кашу над костром, Колодина нет-нет да и взглянет в ту сторону, где из-за березок виден бок высоченного зарода. Глаза ее теплятся довольством. Шуточное ли дело, за каких-то семь дней напластали сена — пяти коровам в зиму не сжевать. И погода не подвела, и травы хороши, и Кулик — парень работящий. Все отлично. Колодина понимает это, но ни тени радости на ее лице, с прямыми сомкнутыми бровями. Радоваться надо в душе — тогда меньше завистников. Однако благодушие выпирает из Колодиной, и она неуклюже шутит с Никулой:

— Что, Кулик, болят твои кости? Отмякнут: молодые. Сколько же тебе заплатить, а, Кулик-Куличок?

— Сколько не жаль.

— Вишь ты, сколь не жаль. Хоть сколь — так жаль. Х-ха.

Утром Валентина Ивановна ушла домой. Колодин проводил ее чуть ли не до половины дороги, а, возвращаясь, благодарно думал о ней. «Вот же черт-баба. Кругло все у ней обкатано. Разве бы я без нее заполучил столько сена? Тут и себе хватит и можно продать, зимой оно на вес золота пойдет. Вот тебе и Валентина Ивановна. А ты, Ефим Яковлевич, костишь ее и жадюгой и скрягой, а ведь если вдуматься… Вот я — рохля: тут закон».

К вечеру откуда-то с юга приползла гроза. Под небесный грохот и всполохи молний пролился короткий ливень. В логу зашумел поток. К сумеркам лес, воздух, земля отяжелели от влаги, примолкли, оглохли. Колодин лежал на своей постели, вслушивался в звенящий покой и соображал: «Ненастье установится как пить дать. Никакого движения. Вот и комары поднялись — к ненастью».

За окном ожесточенно гундосили комары, будто у них разорили жилище.

Прав оказался Колодин: утром снова начался дождь, ровный, крупный, устойчивый. Лил он весь день. Вода в логу опять взыграла, затопила кусты. С большим трудом Ефим Яковлевич и Никула переправили обратно скот, еще с рассветом угнанный на ту сторону. Колодин раз десять переходил лог по горло в воде: спихивал телят в поток, ругал их, бил палкой по мордам, — но животные упорно не хотели идти в бурлящую воду, разбегались, свирепели, мычали.

Никула верхом на лошади, с хлыстом, стоял на середине потока, ниже переправы, и гнал к берегу телят, снесенных водой. Только поздно вечером под проливным дождем собрали все стадо в загон. Напуганные телята не ложились на мокрую землю, дико косили выпученными глазами на пастухов, тяжело вздымали бока.

Спать легли без ужина. Дождь все не унимался. На душе у обоих было тревожно — не спалось. Было слышно, как бродят телята по мокрому загону.

— Дядя Ефим! — тихонько позвал Никула.

— Ну?

— Не спите?

— Нет.

— За лог-то нам теперь не попасть.

— Само собой.

— А где же пасти?

— Эко ты, какой глупый. А я-то откуда могу знать?

— И что же теперь?

— Спи. Совсем не даешь уснуть, бестолковый, — осердился Колодин, но минут через пять поднялся и закурил. Долго огонек его папиросы прожигал темноту избушки. Когда он погас, Никула не помнит.

Как-то случилось так, что за всю жизнь Колодина никто ему не доверял ни больших дел, ни больших ценностей. И он в свою очередь, согласившись поехать на Подруб, не сознавал всей ответственности этого дела. Ну, размышлял он, теленок может потеряться или завалиться куда-нибудь. Это в конце концов не беда. Телок отыщется или спишут его, по крайней мере. А тут все стадо оказалось без кормов, под дождем — почти на краю гибели. Ефим Яковлевич ясно понял, за какое несметное богатство в ответе он. На мужика напала робость.

Раз начались затяжные дожди, значит, они будут лить две, а может, и три недели. Уж тут так. Чем же кормить скот на этом выбритом пятаке? Начнутся болезни. Падеж. И колхоз отнимет у Рохли все накошенное сено. За гибель скота, что ли, платить Колодину станут? Послать Кулика в деревню — глупый, да разве он доедет по такой дороге. А самому совсем нельзя. Всю ночь жег табак Ефим Яковлевич. Прикорнул только перед рассветом.

Правду говорят люди, что утро вечера мудренее. Утром, пройдя по своей кошенине, Колодин убедился, что на отаве скотина пока пробьется. Стоило ли горевать. Повеселевший Ефим Яковлевич укрепил изгородь вокруг своих зародов и приказал Кулику выгонять скот на елань.

Один за другим шли дни. И не переставая лили дожди. Телята худели на глазах. Им не хватало корму, а сырость под ногами и сверху окончательно изнуряла их.

— Дядя Ефим, — уж не раз с тревогой обращался Никула к Колодину. — Дядя Ефим, слышите вы? Делать надо что-то. Телят же ветром шатает. Дядя Ефим…

— Чего ты прилип как банный лист. Будто я без тебя и не вижу. Обойдутся, говорю, они.

— Хоть бы подстилки им сухой…

— Иди к дьяволу, — рявкнул Рохля. — Каждый сопляк учит.

Раз утром Никула влетел в избушку и, взбудораженный, с дико округленными глазами, закричал:

— Скорее, скорее! Пеструшка и Маковка не встают. И жвачки нету у них.

Колодин кое-как накинул дождевик, к которому пришивал пуговицу, и так, не оторвав иглы, выскочил за Никулой на улицу. В углу загона лежали две телочки, понурив головы. Мокрая шерсть на них взъерошилась, в мутных глазах — мольба, покорность, смерть.

— Сдыхают ведь, — в горьком изумлении воскликнул Колодин и вопросительно поглядел на Никулу: мальчишка в мокрой одежде, с опущенными плечами, был тоже жалок и беспомощен. Не на кого опереться!

«Пропал я. Пропал, — в ужасе думал Рохля. — Один я. Что же будет?»

— В сухое бы место их, — несмело сказал Никула. — Подстилки бы им сухой. Вот…

Колодин молчал.

— Что вы, дядя Ефим, ничего не говорите-то? Пойдемте и принесем сена.

— Сена? Какого сена? Нашего?

— Нету здесь ни нашего, ни вашего. Сено колхозное. И телята колхозные.

Рохля встрепенулся от этого неожиданного, решительного голоса мальчишки и перехватил такой же решительный и острый взгляд его. Чтобы подавить этот, напугавший его голос и взгляд, мужик задохнулся:

— Не дам сено.

— Тогда я сам. — Никула взял железные вилы и пошел из-под навеса.

— Щенок, — не помня себя, завопил Колодин и бросился за Никулой. — Щенок. Сопляк. Мое сено…

В ослепившей его ярости он подскочил к Никуле, хотел схватить его, бросить в грязь выгона и топтать, топтать…

— Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня…

— Да ты… Да ты ошалел? — Рохля, будто в грудь толкнул его кто, с разинутым ртом отпрянул, но после короткого замешательства хищно огляделся, не попадет ли что под руку, и снова пошел на мальчишку, топыря пальцы и свирепо шипя:

— Да я тебя, сучье ты семя…

— Дядя Ефим, — истошно и жалобно вскричал Никула и взвыл вдруг громко, по-детски беспомощно. Он испугался не Рохли, нет, а того, на что решился, замахнувшись вилами.

Рохля вдруг ослаб, деланно строго сказал:

— Хватит. Побаловался и хватит, — пошевелив плечами, начал застегивать пуговицы дождевика. — Ай и дурачок же ты, Кулик, ей-бо. Да ведь сено-то не только мое — наше оно с тобой. Ведь в этих зародах твой велосипед…

— Пропади пропадом велосипед. Телята же дохнут! Эх, вы!

Кулик повернулся к пошел к ближнему зароду. Вилы вскинул на плечи и вышагивал по вытоптанному, грязному лугу споро, не торопясь.

Рохля стоял, не зная, что делать.

До сегодняшнего утра Никула был для Колодина пацаном-несмышленышем, тихим, беспрекословным — хоть так его поверни, хоть этак. Сделаю, дядя Ефим», «Правильно, дядя Ефим». И вдруг, на-ко тебе, рассудил все по-своему, будто шептун нашептал ему. Ведь твои мысли, Ефим, он выкрал. Разве не об этом же думал ты, Яковлевич, кряхтя и согревая сырые нелегкие ночи огоньком цигарки? Ты со всех сторон брался за мысль о сене, но разве мог ты поднять руку на свое, на кровное…

Когда Никула запряг лошадь, подъехал к зароду и начал накладывать на телегу сено, Колодин взял вилы и медленно пошел туда же.

Работали весь день без еды и передышки. Воз за возом возили сено в загон, половину метали на перекрытие, половина шла на подстилку и корм. Скот, как по команде, сбился под навесом и с жадностью напал на молодое сено. Над загоном только хруст стоял. И вечером, у родника, как прежде, была большая сутолока: телята впервые за многие дождливые дни дружно ринулись на водопой, когда Никула открыл ворота загона.

Ненастье длилось более трех недель. От трех больших зародов остались одни остожья, высокие березовые колья. Зато все телята были на ногах.

Однажды утром Никула вышел из избушки и ослеп от брызнувшего в очи солнца. Оно будто истосковалось по земле и щедро лило на нее потоки тепла и света. Все кругом дымилось паром. Телята высыпали из-под навеса и дремали на припеке, сонно пережевывая свою жвачку и тяжело вздыхая.

Через несколько дней скот снова погнали на лог. Все пошло своим чередом. Только Колодин называл теперь своего помощника не Куликом, как прежде, а Никулой и, чувствуя, что полное имя вяжет, тяготит мальчишку, говорил:

— Молодой ты, а ранний. Сила в тебе есть, Никула. Как ты меня тогда полосанул: «Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня». И глазами озверел. Все ты во мне перевернул. Как есть все. Откуда это у тебя?

Никула долго молчал, не поднимая глаз на дядю Ефима, и, сознавая, что надо что-то ответить, сказал:

— Правда тогда, дядя Ефим, была на моей стороне.

— Ах ты, Никула, Никула… — Ефим Яковлевич вдруг осекся на половине, помолчал и, понизив голос, признался: — У меня жена, Никула, шибко часто поступает не по правде. Я понимаю все, а вот оборвать не могу. Нету силы. Одно слово — Рохля.

— А вы соберитесь, дядя Ефим, — тряхнул Никула стиснутым кулаком.

— Придется, Никула, а то и в самом деле головы мне не сносить. — Он усмехнулся, но глаза его не улыбались: они были строги. Даже очень строги.

СТАРЫЙ СОЛДАТ

К стене бригадной конюшни приткнута односкатная конюховка, собранная из старья, с низкой перекошенной дверью, которая скрипела и взвизгивала, будто в притворе защемили собаку. В конюховке хранилась упряжь и стоял телефон, а на передней стене висел плакат — тугощекий малый, оплавив глаза в улыбке, прятал в карман сберегательную книжку и говорил: «Накоплю, машину куплю». Низ плаката кто-то изодрал на завертку, но малый не перестал улыбаться. Малый всегда улыбался: на улице, бывало, и дождь, и слякоть, и руки пухнут от холодной сырости, и в конюховке не теплее, мозгло, а он знай хитро щурится да хвастает, что купит машину.

Конюх Федор Агапитович, лежа на топчане у печки, долго глядел на плакат и все думал, а где же работает этот счастливый вкладчик, если пальцы у него такие мягкие и розовые. «Небось и в армию не брали», — догадывался Федор Агапитович. Об армии он оттого подумал, что вчера провожал в армию племянника Тольку, пил бражку с ним и сегодня ослаб весь, даже сна не стало. Не спится — хоть глаза выткни. За ночь воды полведра опорожнил — не полегчало. Да и не полегчает сразу-то, потому что годы уже не те, чтобы бражничать. За хмельное веселье теперь всякий раз здоровьем платить приходится. Давно уж Федор Агапитович не пил, а тут куда денешься, за ворот лить не станешь, коль сидишь за столом, да еще у всех на глазах. Толька все присаживался рядом, обниматься лез, а ведь за неделю еще до проводов ввалится в конюховку, дверь за собой не запрет, «здравствуешь» не скажет. Да какое «здравствуешь», не поглядит даже.

— Разбойника запряг? — спросит.

— Надо, что ли? Сейчас запрягу.

Разбойник — молодой горячий жеребчик — в бригаде выездной лошадью считается, но когда приходил Толька, Федор Агапитович запрягал Разбойника в тяжелые сани за сеном или дровами. Выйдя из конюховки, Толька осматривал жеребчика и, столкнув шапку на самые глаза, выражал недовольство:

— Вожжи опять дал короткие.

— Ты бы спал еще…

Толька сердито прыгал в сани, ухал на диковатого жеребчика, и тот с маху выносил его с конного двора. Последний раз Толька на раскате перед самыми воротами сбил жеребую кобылу и угнал. Федор Агапитович просто бы так не оставил этот случай. Да повезло Тольке — потребовали в военкомат, и вместо брани с ним пришлось бражничать. О кобыле, конечно, уж и разговору не было. Да и — слава богу — обошлось с нею все.

От всеобщего внимания и от выпитого у Тольки глаза были на легкой слезе, а сам он, остриженный и большеухий, выглядел совсем молоденьким.

Маруся из промтоварной лавки не дружила с Толькой, а тут взяла отгулы и неотступно следовала за ним: застегивала ему пуговицы на рубашке, угадывала, когда ему нужны платочек или спичка, и подавала. Она своими счастливыми и по-вдовьи печальными глазами искала его рассеянный взгляд и, не зная сама, любит ли Тольку, делала для него все искренне, с чистым сердцем. И плакала на станции так, что бабы завидовали ей.

А Толька, — может, оттого, что у него не было отца, — все лип к Федору Агапитовичу, обнимал его, греб на его сутулых плечах вылинявшую рубашку, наказывал:

— Ты, дядь Федь, маманю не забывай. Дров, сена… Без этого, сам знаешь, хоть в Пиляевой, хоть на Луне, все едино жизни нету.

— Без сена какая жизнь.

— И огород вспахать.

— И вспашем и засадим. Да ты что?..

— Я знаю, дядь Федь… Мне, дядь Федь, от одного твоего лица Пиляевка дороже всего земного шара…

— Нето спасибо на таком слове. Нето спасибо, — залепетал Федор Агапитович, и размылось все перед его глазами: стол с закуской, гости за столом, а от бригадира Урезова, сидевшего во главе стола, вообще остался только один твердогубый квадратный рот, из которого тек густой, как мазутный дым, бас:

Парни снабжали махо-о-о-орко-ой…

Бас бригадира заканчивался долго не утихающим рычанием.

Бабам тоже хотелось петь, но они не знали, как подступиться к бригадиру, и бригадирова жена, с голыми замерзшими руками, тыкала мужа локтем и укоряла:

— Ты хоть кого-нибудь слушай.

Когда Толька уходил куда-то с Марусей, Федор Агапитович слышал, как вслед им говорили:

— Не взяли еще, а уж оболванили.

— Волос что трава, вырастет.

— Ежели войны опять же не будет.

— На стражу мира уезжает — сам военком так сказал.

Федор Агапитович всячески примеривался к словам «мир» и «стража» и никак не мог понять их, будто с чужого языка пришли. Потом у вернувшегося Тольки хотел спросить что-то об этих словах, да говорить начал совсем о другом и непонятном:

— Весь конный под ружье… Девки на коленях, а под дугой вот так…

Федор Агапитович разумел под этими фразами то, что он готов запрячь для Анатолия всех лошадей, потому извечно призывники катаются по деревням на конях, с гармошкой, колокольчиками и с девками на коленях.

— Что судишь ты? Что? — дергая за рукав Федора Агапитовича, добивалась толку от него хозяйка.

Но Федор Агапитович, видя, что его не понимают, рассердился. Широко грабастаясь, ощупью полез из-за стола. Анатолий и Маруся на скамейке у входа, в куче сваленной одежды, нашли ему шубу, натянули ее на его клешнятые руки, чью-то шапку нахлобучили. Повели к воротам, легкого да согласного, где была привязана лошадь. Федор Агапитович, узнав Разбойника, взбодрился:

— Анатолий, для тебя…

Его усадили в санки и повезли в конюховку. Полозья скрипели по накатанной дороге, из-под копыт Разбойника летел снег, а Толька и Маруся, простоволосые и горячие, целовались в передке.

«Вот тебя бы в армию-то, — думал Федор Агапитович, глядя на плакатного малого. — Сытый, справный, а вместо дела деньги копишь. Там, может, и денег-то на полкоровы. Ай нет, на машину наточил — лопатой не выгребешь. Да у кого как… Купил же вон «Москвича» Степан Васильевич, а сказывают, у матери последний самовар продал. Мастерской командует, не лишку же платят. Дом свиньи подрыли».

Федор Агапитович умел угадывать время по тому, как выстывала конюховка. Вот и сейчас он дохнул на свет электрической лампочки, увидел облачко пара — утро уж, к четырем близко. Он дотянулся рукой до плиты — так остыла, что в ногах холодом отозвалось. Потом вспомнил, что с вечера не топил печку, и не мог уж больше лежать, со всех сторон холодить стало. Он поднялся, попил из ведра студеной воды. «Вот так угостился, — поджав перегоревшие губы, хмыкнул Федор Агапитович. — Чужую шапку, образина, напялил». Шапку он узнал — Сергея-мельника — и быстро засобирался.

Выключив свет, вышел из конюховки. На дворе морозило, хватало за нос, брало за коленки, и ноги в широких изношенных голенищах валенок сразу остыли. Серпик месяца, похожий на щепку, ник к горизонту, блек, исходил последним и без того робким светом.

Сергей-мельник жил в Стриганке, версты за четыре, и Федор Агапитович торопился, чтобы поспеть вернуться и натопить конюховку к разнарядке. Будь шапка не мельника — не пошел бы Федор Агапитович. А у мельника пальцы только к себе гнутся, набаловали его на мельнице подачками да магарычами, чтоб помельче молол, завтра же разнесет по всей округе, что гулял на проводинах у Тольки Ильина, и там умыкали у него новую шапку. Вот-де какой народец, и он, Сергей-мельник — человек честный, а честные, они везде страдают. «Кому нужна твоя собачья шапка, — горячился Федор Агапитович. — Брось на дороге — никто не поднимет. Ну, это ты, Федор, малость того, поднять — поднимут. Шапка, она шапка. Новая, тяжелая. От нее всему телу теплее, но уж не такая, чтоб стоило много говорить о ней. Говорить о другом надо: позавчера опять привезли отрубей два мешка с мельницы, а в них обломки кирпичей…»

У полевого тока, занесенного снегом по самую крышу, дорогу перебежал заяц. Так-то и не заметил бы, да вся дорога соломой затрушена, а белое поперек черного шмыгнуло явно. Потом еще раза два что-то мелькало, но это уж так, поблазнилось от слезы и куржака на ресницах.

Ворота у Сергея-мельника новые, собраны из досочек в елочку. Снег перед воротами убран до земли. Даже лавочка у забора обметена, хоть садись да сиди, — на морозе долго не насидишь. Федор Агапитович туркнулся в ворота, и во дворе залаяла собака, с визгом бросилась в подворотню. В крайнем окне вспыхнул свет. К воротам вышел сам Сергей-мельник в белых кальсонах, валенках, а шуба накинута прямо на голову. Лица совсем не видно.

— Сергей Тихонович, шапку твою вчера ухватил — вот принес.

— Какую шапку? Ты это, что ли, Федор?

— Да я. Шапку, говорю…

— Какая еще шапка? Я в своей домой пришел.

— На-ко. А эта чья?

— Да ты, может, охмелиться ищешь — так у меня нету.

— Ну, иди, иди, а то, чего доброго, простынешь еще, — сказал виновато Федор Агапитович и пошел от ворот.

Федор Агапитович вышел в поле, спустился на реку и все слышал, как лаяла собака Сергея-мельника, а ей ни одна не отозвалась.

До рассвета было еще далеко, но утро уже приближалось, и с дороги он разглядел брошенную с осени веялку на полевом току, ее замело снегом, но один бок чернел. Идя туда, не заметил, что на дороге сено валяется клоками, а теперь увидел и стал подбирать его. Подобрал, подбил под руку, понес на конный двор. Перед деревней, у отброшенных ворот, подобрал еще большой клок, снял с кустов на поскотине чуть не навильник. Пришлось распоясаться и затянуть сено ремнем. За делом, с вязанкой обратная дорога совсем показалась короткой.

В конюховке было холодно, как на улице. Включил свет. Лампочка засветилась слабым, желтым накалом — значит, на коровнике уже работали доильные аппараты. Федор Агапитович испугался, что скоро будут собираться на разнарядку, а конюховка не топлена, быстро поджег растопку, насовал в печь полешек, и огонь загудел, вылизнул через дверцу, в щели расколотой плиты повалил дым, но через минуту наладилась тяга, и в конюховке запахло теплом. Весело постреливая, шипел снег, попавший с дров на плиту. Федор Агапитович сел на свой топчан и начал закуривать. Из ладошки начерпал в газетный листок табаку, завязал кисет и долго сидел, задумавшись, опоясанный по низу спины давнишней усталой болью, которая исчезала и забывалась только в работе. Курить вдруг расхотелось и, чтобы не сидеть, погнал себя в конюшню.

В конюшне с потолка, плотно одетые сенной трухой, светили лампочки, сырым навозным теплом шибануло по глазам, не сразу огляделся. Зато сразу почувствовал, что кони уже заждались его — запереступали в своих стойлах, а неспокойный Разбойник подал голос, жалобный и настойчивый.

Первый раз за все утро Федор Агапитович почувствовал себя при деле и повеселел. Хмыкая что-то вроде песни, открыл ларь с овсом, грохнул мятым и отшлифованным ведерком — совсем разбередил конюшню: лошади шумно заворочались в стойлах, начали толкаться в дверцы, радуясь и приходу конюха и близкому корму.

— Сейчас, ребятушки, — приговаривал Федор Агапитович и стал разносить по стойлам овес.

Кони ласково сторонились и не лезли мордой к овсу, ждали, когда он высыплет его в кормушку. Молодые коньки благодарно тыкались храпом в плечо конюха, хотел и Разбойник поиграть, но отвернулся совсем, сердито прибрав уши и утробно уркнув. Федор Агапитович знал, что жеребчик не переносит запаха сивухи и однажды даже укусил подменного конюха: тот вошел в денник с початой бутылкой в кармане.

— Осуждаешь? — спрашивал Федор Агапитович и тут же винился: — Пришлось немного, куда денешься. Все равно в раю не бывать. Да ведь и ты не праведник. Гляди вот, всю кормушку изгрыз. Обобью железом — попробуй тогда. А Тольку твоего увезли на председательской машине. Ну, давай, давай, не сердись.

Разбойник за все время, пока конюх был в деннике, не повернул к нему головы.

— Ишь ты, интеллигент выискался, — сказал Федор Агапитович с усмешкой и запер денник, надеясь, что завтра жеребчик все забудет и станет по-прежнему ласков и игрив. Под конец раздачи Федор Агапитович едва не бегал с ведерком, потому что сытый забористый хруст овса заполнил уже всю конюшню, и каково-то тем, которые еще у пустых кормушек.

Когда Федор Агапитович пришел в конюховку, там еще никого не было. Печка прогорела и пахло горячим кирпичом. Он набросал на угли дров, достал из шкафчика, прибитого к углу, тетрадку и записал в нее расход овса. Дня через два надо выписывать требование и ехать на склад. При мысли о том, что придется поднимать мешки, у него опять заныла поясница.

Первым явился учетчик Кузя Устиньин, мужик лет пятидесяти, тонколицый, в черном полушубке и крытых шубенках на веревочке, продернутой в рукава. Только вошел и сразу сбросил шубенки, стал греть высохшие руки над плитой.

— Проводил?

— Набузгался и проспал.

— Там и без тебя было кому провожать.

— Было. Народу было много.

— Меня звали же, да я прилип к этой заразе, телевизору.

— Хотей небось опять?

— Хотей — не хотей, а глядишь, — мало интересного кажут. Душевного. А хоккей — это же сплошная потасовка. До драки доходит. За вечер хоть всех их там на пятнадцать суток пересади. А мы удивляемся, откуда шалопаи берутся. Да молодяжник наглядится на эту свистопляску, сами норовят потом столкнуть встречного к борту. Подкинь дров-то, подкинь. Не скупись. Председатель велел давать сегодня коней колхозникам. Зимы много уж — подбились. Кому сена, кому дров. А Петро Зырин бревна из делянки хочет выдернуть. Подсанки потребуются. Где они у тебя?

— Отдирать надо: с осени никто не бирал.

— Что же ты их на лежаки не поставил?

— Ставил, да выдернул кто-то. За всем не доглядишь.

— Петр Зырин — мужик крутой.

— Так я пойду посмотрю их.

Федор Агапитович взял из угла за печкой железную лопату и ушел, а Устиньин вывернул из внутреннего кармана пачку бумаг, перетянутую черной резинкой, присел к столу, рукавом смахнул с него крошки хлеба и табака, стал раскладывать и разглаживать бумажки. Сегодня он должен закрыть наряды и сдать их в контору. Споров будет опять: одному мало начислил, другому выход не засчитал, третий, видишь ли, не по своей воле баклуши бил полдня. Все себе рвут. Нет чтоб от себя кто. Такого не бывает. Сняв шапку и прицепив к ушам очки, взялся что-то писать, трудно поднимая брови и вытягивая тонкие заветренные губы.

На столе звенькнул телефон, и учетчик стал кому-то потакать в трубку, а положив ее, приоткрыл дверь конюховки и закричал:

— Федор! Федор, лошадь бригадирову запрягай, в санки. И овса в мешок сыпни… Да я почем знаю. Может, и к теще.

— Чего блажите на всю деревню? — Отстраняя в дверях учетчика, через порог шагнул Сергей Дубов и сразу к столу, к бумагам: — Ты нам с Тимком запиши, мы, глаза не глядят, до обеда зарод огребали, пока до сена добрались.

Учетчик сел за стол, бумаги шубным рукавом прикрыл:

— Чего с Тимком? Чего с Тимком? Снегу-то на вершок пало. Сам же Тимко говорил, что полозья за землю хватались, оттого-де раз только и ездили.

— Тимко столько же знает. Намело к зароду, глаза не глядят.

— Одна ездка, Сергей, и никаких довесков. Норма.

— А честно это? Нам, Кузя, твоя честность все карманы прочесала. Нормы какие-то…

— Нормы ты сам утверждал, на собрании.

— Кто утверждал? Кто? Высунули их под шапочный разбор, половина мужиков уж в буфете табунилась.

— Ты, Сергей, мешаешь мне работать.

— Ты нам мешаешь. Убрать бы тебя, глаза не глядят.

— На, садись на мое место, — учетчик Устиньин бросил карандаш, вскочил, сорвал очки. — Садись, на.

— Сиди, сиди, заводной больно, — Дубов сказал с миролюбивой ласковостью и, сунув рукавицы за борт телогрейки, полез за сигаретами.

Учетчик, хмурясь, слепо оглядел свои бумаги, сел. Посидел, осмысляя что-то, видимо, и в самом деле, оборвал у него Дубов рабочую нить.

— Дай-ка и мне.

Дубов охотно, с готовностью и в то же время не торопясь, вытряхнул из пачки на бумагу сигарету.

На улице, у самых дверей, послышались голоса и женский смех. Тут же все это ввалилось в конюховку. Вошли Васька Кудрявый и две молодые бабы, в теплых шалях, заправленных под телогрейки, отчего обе были круглы и горбаты. Они в валенках и брюках, а поверх брюк — недлинные юбки. Эти юбчонки делали их симпатичными. Васька Кудрявый недавно вернулся из армии и все еще ходил в форменной фуражке пограничника. Он от порога по щербатому полу раскатил стылыми сапогами мелкую дробь. Учетчик Кузя Устиньин сказал, не поднимая очков от бумаг:

— Вот идет человек за нарядом и в фуражечке. Потом поедет домой переодеваться — жди его. Конечно, больше одной ездки не сделает.

— А я себе сегодня за соломой. Где Агапитович? Эй, конюх.

— Там он, у конюшни.

Сергей Дубов, с глазами, залитыми маслом, облапил первую из баб и полез целоваться. Она была пассивна, только уклонилась от поцелуя.

— Но-но, — Кудрявый взял Дубова за плечо. — Обнимешь, какая от меня останется. Так которая со мной?

— Я, Васенька, — сказала та, которую обнимал Дубов. — Только, Васенька, первый воз мне. И накладем побольше, чтоб мягче нам ехалось.

— Ты разве не слышала, что сказал учетчик: меня хватит только на одну ездку.

— А я и на одну согласна, — обрадовалась Капа.

— Ты, Капа, для меня запас второй категории.

— Это как, Вася, понимать? — спросила Капа, выпрастывая из шали остренький подбородок.

Но Вася Кудрявый не ответил, а, подойдя к столу, низко наклонился к самой голове учетчика — тот ошалел, но ничего не сказал.

— Задавака. Сморозил что, и сам не знает.

— Списанная ты для него, значит, — пояснил Дубов. — Придется со мной, Капа.

— У тебя своя есть, сактированная, глаза не глядят.

Дубов обиделся, а Поля и Капа повернулись нос к носу и над чем-то согласно засмеялись, будто на самом деле знали что-то смешное.

Взвизгнула дверь. Из облака пара выступил бригадир Урезов, в белых бурках, в полудошке из собачины и в той шапке, что случайно оказалась сегодня у конюха. Пришел и сам конюх, молчаливый и сердитый, поставил за печь лопату.

— Девки, — сказал бригадир и сел к столу, бесцеремонно потеснив учетчика. — Девки, ни свет ни заря, а вы — ха да хи, ха да хи. А начни о деле — слезы да утирки пойдут.

Из-за печки подал голос конюх Федор Агапитович:

— Капитолина, это как тебя, скажи, сподобило разрубить добрые ременные вожжи?

— В снегу же, не видно было.

— Платить будешь.

— Я пальцы на руке отморозила, теперь не гнутся. Кто мне платит?

Наступило молчание.

— Я тебе, Полина, понедельник не засчитал.

Поля вдруг осадила шаль на затылок, шагнула к столу и с силой бросила на него рукавицы:

— Ты только своей Дарье две нормы в день ставишь. Я тебя выведу на чистую воду. А понедельник мне ставь. Болела я.

— Давай справку.

— Ставь понедельник. Ставь, говорю. — Большие черные глаза Поли налились слезой. — За каждым разом не пойдешь к фельдшеру… Спроси у своей Дарьи — не болеет, что ли, она.

Поля всхлипнула и взяла со стола рукавицы. Бригадир и учетчик переглянулись, и бригадир сказал, мягко, понимающе:

— Порядок есть порядок. Запасись справкой и болей на здоровье. А сейчас обе поезжайте за картошкой для свинофермы. И ты с ними, Дубов.

— Мы хотели за сеном — председатель разрешил.

— Свиней кормить нечем. Федор Агапитович, выводи им коней.

Конюх сразу ушел.

— Я коровенке последнюю объедь бросил, — известил Дубов.

— У тебя одна коровенка, а там сотни голов. Что же главней-то?

— У моих ребятишек спроси, что для них главней, — сказала Капа и, подумав, что брякнула что-то недозволенное, послушно пошла к двери.

Следом пошел Дубов и в облаке пара обнял Капу, голой рукой скользнув по ее бедру.

— Да отвяжись ты ради Христа.

На улице Поля и Капа, не сговариваясь, свалили пухленького Дубова в снег и, не давая ему подняться, стали подталкивать его к яме, засыпанной снегом. Дубов, совсем обессилев от смеха, хватал баб за коленки, ласково ругался, наконец упал в яму.

— Спроворили холеру. Сила ведь мы, Полька.

— Я б всех их туда столкнула, да и земелькой сверху.

— И Кудрявенького? Пожалела бы.

— Себя-то другой раз не жалко.

— По одной я вас, по одной, глаза не глядят.

— Поль, поговаривают что-то, вроде бы деньги будут опять менять.

— У нас с тобой много не сгниет. Чего озаботилась?

— Была нужда, болело брюхо.

— Мне б, Капа, где кофту купить — вот так чтобы, — Поля показала руками, а Капа поняла, что кофта нужна с закрытым воротом.

— Для Кудрявенького все.

— Да хоть бы и для него. Дура я, дура и есть. Ведь какую кофту держала в руках! Пожалела денег. Потом кинулась, да уж продали. И вот так, Кап, всю дорогу. Уйти бы мне той осенью в ремеслуху. Штукатуром стала бы я работать или не стала — это еще на воде вилами писано, а уже была бы я вольной птахой. Я бы на этого Кудрявенького сквозь реснички поглядывала. Тоже ведь не находка.

— Но ты скажешь.

Конюх Федор Агапитович вывел из конюшни навстречу Поле и Капе двух лошадей, уже в хомутах и с седелками.

— Берите, берите, девоньки. Разговоры у них. И откуда берется столько разговоров? Я тебе, Капитолина, Речку дал, жеребая она, уж ты полегче где…

— Не надо мне ее, — замахала руками Капа. — Нам суешь, что мужики не берут. Не надо Речку. Давай Разбойника.

— Ай ослепла, Разбойник у конюховки стоит. Бригадиру. Ну, язык у тебя, Капитолина.

— Бригадиру не бригадиру, знать не знаю, а Речку не возьму.

После ругани из-за лошадей, саней и сбруи конный двор опустел и затих. Конюх Федор Агапитович, стоя на истоптанном и унавоженном снегу, огляделся окрест и увидел, что над осевшими зародами и над крутой крышей зерносушилки совсем посерело небо, и предрассветный морозец окреп, — по-молодому взял в обхват.

Федор Агапитович хотел идти в конюшню убирать стойла, но вспомнил, что сейчас заявятся ребятишки, и пошел к конюховке, чтобы встретить их. Нету лошадей сегодня, и ребятишки побегут пешком до Стриганки — не искать же им его, конюха. Пусть летят мимо ворот.

В распахнутые ворота вбежало шестеро: с портфельчиками; девочки в материнских шалях, концы завязаны под мышками, на спине узлом; ребята — уши у шапок болтаются, у озорных мордашек уже погрелся морозец. Увидели Разбойника у столба, залезли в санки, расселись, откуда им знать, что не их ждет жеребчик, а бригадира, который, очевидно, задержался с учетчиком над нарядами. Капитолинин малец, хваткий, за вожжи сразу — застоявшийся Разбойник нетерпеливо скрипнул стылой упряжью. Федору Агапитовичу жалко стало высаживать ребятишек, сел с ними — и махнул со двора.

Велик ли встречный ветерок, но морозно дубит лицо, в один миг выдул из рукавов все тепло, до самых лопаток просквозил. Федор Агапитович вертелся, все бока подставлял, прятал щеку за воротник. А Капитолинин малец ткнулся к вожжам и, подражая Федору Агапитовичу, грубовато покрикивал на жеребчика, когда тот особенно сильно бил в передок:

— Засекай, засекай у меня, малахольный.

Федор Агапитович слышал в голосе мальца что-то очень родное и тихонько обрадовался: «Будь ты живой, клоп. И кто еще, а уж «засекай, засекай у меня». Ладная жизнь, зря грешим. Вот мы доживем — домаемся, он, этот клопишко, в силу войдет. Одеты, обуты, в школу едут — ну разве это не жизнь! Наплевать на нас, что мы из-за хомута да бестарки лаемся. Вот сейчас вернусь — ох, нападет бригадир. Ох, нападет. Забегает. И шапку свою вспомнит. Но пацанва-то за парты сядет, и наплевать на тебя, бригадир, хоть ты и в новых бурках сегодня».

С крутояра на реку жеребчик спустился словно на крыльях, внизу едва не споткнулся. Дальше уж Федор Агапитович держал его на вожжах. Разбойник горел лихой силой, всякая жилка играла в нем. Ребятня ликовала.

По сторонам дороги дома пошли. Свет в окнах погашен, шторки отдернуты. Из труб поднимаются белые дымы, и кудрявые макушки их освещены всполохом скудной зари. Ворота у дома Сергея-мельника открыты, перед ними валяется метла, а сам мельник, растопырив руки, гоняется за кабаном. Возле кабана, норовя вцепиться ему в ухо, вьется собачонка. У колхозной конторы стояли лошади, машины, люди. Откуда-то из-за Доски почета скрадом выскочили двое мальчишек и примостились на отводах санок… Федор Агапитович углядел, спугнул их, но они увязались за санками и бежали до самой школы.

У школы еще было тихо и пустынно. Только сторожиха, выплеснув в канаву ведро грязных помоев, стояла на мосточках и, когда двое стриганских шмыгнули было на крыльцо, погнала их:

— Опять лешак принес до свету.

Тех, что приехали, сторожиха пропустила, и Федор Агапитович, разворачивая жеребчика, одобрил это: «Правильная баба: этих только пусти — они до уроков всю школу вверх ногами поставят. Вот я вам, шалыганы». Федор Агапитович погрозил мальчишкам своим подбородком, хотя злости к ним ни капельки у него не было.

Обратно Разбойник шел ровно, потому что перекипел, поуспокоился. На реке встретился груженый лесовоз, и на узкой однопутке едва разминулись. Глянув мельком на стекла кабины, Федор Агапитович увидел бригадира Урезова — губы ненавистно поджаты, а курносый нос чуть не выше глаз. Значит, подвернулась попутная, и из принципа не стал ждать Разбойника. «Легкой дорожки, — пожелал про себя бригадиру Федор Агапитович. — Обратно автобусом приедешь. Не велика шишка».

В конюховке Федора Агапитовича ждала жена. Она мела пол сосновым обитым веником, когда он вошел и бросил на топчан свои рукавицы. На горячей плите стояла миска с картошкой, а на столе капуста и бутылка молока.

— Кваску не захватила?

— Скажи, Федя, и в ум не пало. Вчерась причастился?

Федор Агапитович вздохнул.

— Нельзя ведь тебе, подумал?

— Брага, она легко пьется.

— Обманное пойло.

— А хозяйка только и ходит вокруг стола да постанывает: ой, гостенечки, звиняйте, ой, звиняйте — оплошная бражонка вышла.

— Да уж ты-то, видать, не оплошал… Тут бригадир нес на тебя, — не сдержалась Елизавета, но быстро прикусила язык. Федор Агапитович сполоснул руки, нехотя подсел к еде. На залощенной рукавами столешнице жена развернула полотенце, а на нем — морковные пироги, с острыми уголочками и маслеными боками. Федор Агапитович надкусил один — внутри горячие, остудил молоком из бутылки. От жажды все утро уныло деревенело во рту, казалось, уж никакого спасения не будет, а вот Елизавета нашлась, как помочь. Федор Агапитович уминал пироги и благодарно поглядывал на жену, а она, понимая его смягчившуюся душу, больше уж не могла терпеть.

— Надо думать, свету-то в глазах немного же было, коль чужую шапку сгрел.

— Сгрел, сгрел, — миролюбиво отозвался Федор Агапитович.

— И не стыдно. Разговоров теперь не оберешься, да и…

— Бабы помусолят и забудут. Не такое дело это.

— Вот как раз и не бабы. Как раз не бабы. Бригадир вот тут что делал. Спьяну-де ты угнал Разбойника в Стриганку. И при мне учетчику велел поставить конодень на твой счет. Тройки нету, а велики твои шестьдесят рублей. Прошлый месяц мешки у тебя слямзили. За них еще не рассчитался. А кушать сладко любишь, — Елизавета кивнула на опустевшее полотенце. Последних слов ей говорить не следовало, потому что никаких попреков насчет сладкой еды Федор Агапитович не заслужил. Она видела, как в миг ожесточились глаза мужа, как побледнело, а потом пошло румянцем все его лицо.

— Да к чертовой бабушке твою еду, — он скомкал полотенце и бросил его под ноги жене. — Не пироги я ел, а злость твою, Лизавета. Злость у-у-ух!

— Федя, я не то хотела… Федя, я к тому…

Федор Агапитович выскочил из конюховки и так махнул дверью, что она даже почему-то взвизгнула.

А светлое холодное солнце стояло вполнеба. Каждая палка в заборе, каждая оброненная на землю сенинка, связи на дровнях и поднятые оглобли — все оделось хрустким куржаком. Ольховник за конным двором и зароды сена дремуче белели, и не было у них граней, будто все смерзлось. По двору ходил жеребенок Космос, тоже закуржавелый, обнюхивал конские кучки и, всего пугаясь, странно подпрыгивал со всех четырех ног.

Федор Агапитович загнал его в конюшню, потом сходил к початому зароду, обил с его боковины куржак и надергал беремце клеверного сена, выбирал, что помоложе, позеленее, с листиком. Жил Космос уже в своем закутке, в самом конце конюшни. У него были свои низенькие ясельки. Федор Агапитович положил туда сена, и Космос, обнюхав его и пофыркав, как взрослый конь, начал обирать с него мягкими губами листочки. Когда конюх закрыл дверцу и пошел к выходу, Космос подал голосок.

— Нету, братец мой, хлебца. Не захватил. Привык, лихоманец.

Убирая стойла, Федор Агапитович слышал, что кто-то вошел в конюшню и начал скрести и мести стойла в другом конце. «Тоже я, будто кипятком оплеснули, взвился, а чего взвился? Она-то при чем? Сказала и сказала. Да и как не сказать. Ладно уж…» Федор Агапитович приткнул к переборке лопату и пошел в другой конец. Елизавета поглядела своими черными виноватыми глазами по-родному, и оба подумали друг о друге с заботной болью и жалостью: «Жить осталось вовсе мало…»

— Громобой, Федя, что-то и овес не выел.

— Отхрумкал свое Громобой. В конце месяца сдам его, распорядился. Добра коняга была. В Залесях, помню, трактор мы с ним из оврага выволокли. Силы в ем было, что в дизеле. И потел скоро… Лошадь какую спишут, а мне, Лиза, вроде жить меньше.

— Свое проживем.

— Ты что взялась?

— Эту сторону я уж пройду, Федя. Все меньше тебе останется.

Елизавета ушла и наказала, чтобы Федор Агапитович к обеду был дома, так как она сварит для него гороховый суп со свининой. А Федор Агапитович, как заведенные часы, ходил и ходил, не присаживаясь. Даже курил походя. Натаскал в конюшню сена, засыпал в кормушки овса, подскреб у зарода. Потом обрубил лед у колодца и в колоде. Наконец звенел топором у саней. После обеда сразу же прибежал в конюховку и сел чинить сбрую, чтобы заработать сегодняшний конодень: в бригаде за шорные работы ему приплачивали. Вначале хорошо сиделось, и сладкой покойной тяжестью наливались ноги, но через полчаса взяло поясницу, будто ее, по выражению самого Федора Агапитовича, грызли собаки. Он вставал, прохаживался, но боль не унималась. Как всегда в такие минуты, он проклинал деревню Иваниську на Одере, где они в самый ледостав три дня по горло в воде наводили и чинили переправу. Двое от шока умерли тут же, в воде прямо, один чирьями потом изошел, а он, Ильин Федор Агапитович, совсем легко отделался: поболел полтора месяца крапивницей и снова вернулся в свой саперный батальон. Но было бы ударено, когда-нибудь вспухнет.

Когда в конюховке никого нет, он, заголившись, греет спину у плиты — тепло разливает кровь. Заголился он и сейчас, но под дверями захрустели шаги. Прибежала Маруся из промтоварной лавки, с больными от слез глазами и красным натертым носом. Маруся за одну эту бессонную ночь похудела, щеки у нее опали и поблекли, брови наежились. Она положила в колени Федора Агапитовича, на холщовый передник четвертинку коньяку с праздничной золотистой наклейкой и сказала, слезливо сморщив губы:

— Толя послал вам, дядь Федь.

— Зачем это он? Чумной племяш. Всякое дело у него с закавыкой. — Федор Агапитович сбросил с колен на пол недоуздок и стал разглядывать бутылочку. — И коньяк? Ну-ко что выдумал.

— Да не он это, дядь Федь. Я купила.

Федор Агапитович уставился на Марусю, а Маруся плакала без слез и кусала выпитые, измятые губы.

— Да ты сядь. Сядь к теплу. Я понимаю, первое горюшко у тебя.

— Я его только и узнала как три дня…

— А мы его с пеленок знаем. Он наш, Толька-то. Наш. Хороший.

— Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, — подхватила Маруся и обрадовалась, — Он мне теперь дороже отца-матери.

— Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.

Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:

— Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?

— Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино. А он уж опять: дядь Федь, дядь Федь. Вот такой человек. Он и скотине, не слыхивал, чтоб худое слово сказал.

Возле конюховки заскрипели сани, — видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.

На столе звенькнул телефон, и Федор Агапитович, опять сбросив с колен недоуздок, подошел, крепко, во весь кулак, взял трубку.

— В конюховке слушают. Нету. И его нету. Кони? Есть кони. Никто ничего. Да мы что, не люди разве. Сейчас же.

Федор Агапитович оделся и вышел. У конюховки лениво распрягал лошадь Дубов. В санях на соломке лежала его собака, бегавшая за возом в поле и продрогшая. Вешая на головку саней дугу, Дубов звонко ударил кольцом — собака вздрогнула и еще плотней прижалась к обогретому местечку.

— Дубов, — с улыбкой сказал Федор Агапитович, думая, что обрадует мужика. — Дубов, из сельпа звонили. Приехать велели. Съезди, я дам Разбойника.

— Ехать-то зачем?

— Два ящика селедки сулят. А не приедем — шиш. Мне коней принимать да убирать…

— Селедка, — Дубов недовольно вывернул пухлые губы. — А больше ничего?

— Разговор был только о селедке.

— У меня гастрит, глаза не глядят, и селедку мне жрать запретили.

— Другие поедят.

— За других пусть Москва думает. Селедка мне не лезет в глотку. — Дубов, довольный своим неожиданным созвучием, так захохотал, что собака вскочила на ноги и насторожилась.

Когда Федор Агапитович выехал из ворот, Дубов срединой дороги уходил от конного двора. Федор Агапитович, тряхнув вожжами, подгорячил Разбойника, направил его прямо на Дубова и промчался, едва не задев его отводом. Дубов оторопел и долго сутулился на дороге, а Федор Агапитович озорно ухмылялся: «Вот тебе и селедка не лезет в глотку».

Быстро смеркалось, и с полей к дороге подступала густая изморозь. Проезжая мимо полевого тока, Федор Агапитович ничего не мог увидеть: ни сарая, занесенного снегом, ни веялки, ни следов. Чувствовалось потепление, и Разбойник сильными тонкими ногами греб под себя легкую дорогу.

ЛЕСНИК

Тайга. Не раз и не два бывал я в ней. Входил в тайгу и выходил из нее, а вспомнишь, почему-то кажется, что ей на белом свете нет ни конца и ни края. Стоят перед глазами дикие леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые топи болот, кусты тщедушного вереска и валежины, валежины, валежины, с дырами в черную прорву, залитую лесной водой.

Вечно зеленая и вечно живущая, тайга никогда не покрывается буйным цветением; в своем постоянном скромном убранстве она всегда буднична, строга, непостижимо загадочна. Идешь по ней и знаешь, что она думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизни не предскажешь.

Особенно тиха и настороженно чутка тайга перед осенью. Полная молодой народившейся и едва вызревшей жизни, она будто прошла по извечному кругу, замкнула его и утихла.

Попробуйте в такую степенную пору встретить хоть одно утро на лесниковой вышке. Вы увидите, как над тайгой встает красное комолое солнце: лучи его не могут пробиться через туманы. И пока не обогреется утро, пока не падут на землю туманы, тайга будет томиться без солнца.

Но жизнь там, внизу, просыпается рано, до солнца.

Серый ястреб, беспорядочно махая крыльями, носится над вершинами деревьев. Где-то справа от меня, в сизом кедраче, кедровка испуганно и безнадежно командует кому-то: пли-и-и, пли-и-и. Издали катится дробь дятла, вот велика ли птица, а сухое дерево звенит под ее крепким клювом на весь лес.

А солнце все выше. Над тайгой разгорается полуденный августовский зной. Деревья в оцепенении. Высохли ртутные капельки росы на сетях коварного паука. В просветы между деревьями видно небо: оно далекое и мягкое, снизу кажется прохладным. В небе голубой покой.

К полудню уже изрядно набродишься по завалам. Нальются тяжестью ноги, и режут плечи лямки тощего мешка, будто каменьями он набит. Обуревает желание броситься на мокрый прохладный мох, растянуться и задремать. Солнце бьет между деревьями косым лучом. Попадешь под этот луч — совсем разморит, распалит жажду и убаюкает без песни. Вот оно какое, августовское солнце!

Вдруг по сучьям что-то запрыгало и упало на спину облезлой колоды — сухой удар. Шишка. Ее, оказывается, спустила белка. В шишке — ни единого орешка. Оглядишься, а рядом весь мох усыпан свежими чешуйками. Тут где-то белка над головой, но не увидеть ее в косматой шапке кедра. Правда, иногда молодой, любопытный зверек спускается близко к земле, чтобы посмотреть, кто это внизу хрустит валежником. Тут можно встретиться с ее внимательными круглыми глазками.

Тишина. Такая вокруг тишина, что начинаешь глохнуть. Треск сучьев под собственной ногой слышишь как бы издалека. В ушах беспрестанно звучат какие-то неясные, но спокойные мелодии. Хочешь уловить их — не даются. А звучать звучат. Но так бывает только в середине дня.

Таежный вечер наступает быстро. Солнце, наверно, еще не ушло за горизонт, а в тайге уже сумерки, сразу серые и сразу прохладные. Надо спешить на тропу. Никто не знает, сколько ты пройдешь до нее. Ага, вот черная елань. По ту сторону ее стежка, чуть приметная. Кому надо, тот увидит.

Здесь лет пять или шесть назад гулял лесной пожар, и от крупного частого леса остались обгорелые столбы, до белизны вымытые дождями. Их точат короеды, разрушают дятлы. А внизу все затоплено молодью. Гарь — земля плодородная, потому-то так быстро и тянутся кверху березки, осинник и шиповник. Они глушат хвоевую поросль, но до поры до времени. Лет через десяток сосна возьмет свое — все придавит.

По краю гари легла малохоженая тропинка. Слева лиственный лесочек. Нынче он уже отжил свое. Стройные березки еще хранят нетронутым свой зеленый убор, но кое-где в этот наряд вкраплены желтые огоньки. А листья рябины и шиповника губительно залапаны холодными утренниками, будто поседели. Осинник почти весь горит — кажется, подойди, и обожжешься.

Идешь по разукрашенной тропинке, а из зарослей вслед тебе скрипнет запоздалый дергач. Он почему-то подает свой голос ближе к сумеркам.

С небогатой добычей я приближаюсь к ночлегу. Мой пес оживился, весело бежит по тропинке, умильно виляет хвостом: скоро еда и отдых.

Вчера вечером я пришел на Тюллигановский кордон к знакомому леснику Филимону Денисовичу, который некогда служил с моим отцом в одном полку, а позднее стал большим его другом. Вчера мы не встретились с Филимоном Денисовичем — он ушел на дальнюю заимку искать низовой пожар. Я выпил две кружки чаю с жареной сметаной и завалился спать на сеновал.

Когда я устраивался на свежем сене, то собирался послушать звуки наступающей ночи в лесу; но тут же заснул. С зарей поднялся, прихватил с собой Лапку, собаку лесника, и ушел в лес. Много исколесил я за день. Не зря охотники говорят: чем больше ходишь, тем меньше удачи. Согласен я с этой истиной. Облазил я много, измотался, а подстрелил — доброму охотнику на смех.

Я не принадлежу к ярым охотникам, поэтому скромная удача меня устраивает, и на кордон я возвращаюсь в добром, спокойном настроении.

Пахнет дымом. Пес с лаем убегает от меня. Слышу стук топора.

Вырубка, на которой поставлена изба лесника, сейчас, в вечернюю пору, похожа на большую чашу, налитую вязким белым туманом и ползущим по траве дымом от костра. Где-то неподалеку слышно пугающее: у-у-у-ух — это филин. Не люблю я эту птицу: ее приглушенное уханье напоминает отдельные звуки набата. Мимо меня из стороны в сторону или снизу вверх проносятся шустрые существа. В потемках не разберу: не то летучие мыши, не то ночные птицы. Возле дома горит костер. От костра поднимается человек и, заслоняясь ладонью от дыма и света, глядит в мою сторону. По согбенной фигуре узнаю Филимона.

Ко мне бросаются его собаки, Бобик и Лапка. Лапка, видимо, поприветствовала хозяина и теперь ждет от меня вознаграждения за свой дневной труд. Собака знает, что птичьи потроха, головы, лапки законно принадлежат ей. Бобик, большой серый пес с откушенным правым ухом, нехотя взлайнул и начал обнюхивать меня.

Я бросаю прямо на траву ружье, сетку и обнимаю старика. Какое-то время, оба взволнованные встречей, стоим, глядим друг на друга и молчим. Потом старик растроганно говорит:

— А я днями уже вспоминал тебя: где-то, говорю, не идет наш Иван. Забыл нас али другое что, может.

— Работа, Филимон Денисыч.

— Работа, — протянул старик и к чему-то повторил: — Работа. А то как. Позавчера мне тоже с самолета писульку бросили: дым-де видели в сограх. Я тут же собрался и — ступай. Два дня рыскал. Сам знаешь, сушь — тайга что порох.

— И как?

— Да ничего. Был там, где будто они огонь-то приметили, ходил до Рябовской заимки — слава богу, ничего нету. Да мы что тут стоим. Пойдем в избу, — засуетился вдруг хозяин и подхватил меня под руку.

— Может, посидим у костра? — предложил я.

— Воля твоя, можно и у огонька. Только мошкара одолеет. Ночи пошли прохладные, а ее не валит, будь она неладная. Ведь посмотреть не на что, а не колеет.

Старик опустился на валявшуюся тут колоду. Подправил костер палкой. Из огня вырвало сноп искр и метнуло на Лапку, собака нехотя поднялась и чихнула, отошла, с неудовольствием глядя на хозяина.

— Садись вот сюда, от дыма. Ну-ка, Бобик!.. Ишь развалился. Иди отсюда, тебе везде место: не работу робить.

Согнав собаку, Филимон закричал, повернувшись к дому:

— Мать, забери-ка у гостя пичужек.

Старик всякую дичь называл одним словом «пичужки».

— Ого, а глухаря ты матерого залобанил. Вот таких-то я люблю.

— И я тоже.

Мы рассмеялись.

— Вот и снова ты в лесу, — говорил Филимон Денисович и улыбнулся прищуром глаз, глядя на меня. — Небось разлюбил лес-то после своего города. Ведь там у вас народ, машины — веселье. А у нас что, лес и лес, да небо вот с овчинку.

— Да как сказать, Филимон Денисыч. Везде хорошо по-своему.

— Во-во. Нынче весной был у нас в районе слет охотников, и меня туда пригласили как старого лесника, дали мне в премию ружьецо. Потом я походил по городу, посмотрел — понравилось. Но устал — ноги хоть отруби. Ишь отвык я ходить по твердой дороге, а там все асфальт да камни. Чисто, конечно, опрятно… А в тайге лучше.

— А город все-таки понравился?

— А как же, почему не понравиться.

— Вот и я так, Филимон Денисыч, и город люблю, и тайгу не забываю.

— Это тебе с кровью передалось. Отец твой, покойна головушка, как придет, бывало, ко мне — и одичает. Глаза округлит — и в лес. Целый день хожу с ним, бывало, слова не добьюсь. А как увидит Березовый гребень, ложится и говорит: «Люблю, говорит, Филимон, березу. Так и тянет она меня к себе». Да, хороший был мужик, а охотиться не умел. Уйдем с ним за рябчиками, слышу, пальнет раз-другой — и смолк. Возвращаюсь к Березовому гребню, а он лежит под березой и в небо глядит…

К костру подошла Анна Еремеевна, жена лесника, рослая и грузная старуха, в длинной юбке, подвязанной под большими грудями. У ней тяжелое лицо с маленьким подбородком и маленькими глазками.

— Так-то ты, старый, привечаешь гостя, — беззлобно напустилась она на мужа. — Парень из лесу, кормить его надо, а ты с балясами к нему. Нешто это дело. Пойдем, Ваня. Ты же его знаешь: его хлебом не корми, дай побалясничать.

Филимон молчит, виновато поглядывает на меня, мягко, одним прищуром глаз улыбается: извини вроде.

Переглядываемся, идем следом за хозяйкой во двор. Обгоняя нас, бегут собаки, за подворотней нас встречает маленький, круглый щенок. Спотыкаясь и перевертываясь, он катится за Лапкой, а она ему ноль внимания. Из открытых дверей хлева, перегороженных поперек палкой, в нашу сторону глядит корова, сладко жуя. Через весь двор протянута суровая нитка с нанизанными на нее грибами.

Гости в избе лесника редки, поэтому Филимон и жена его принимают их с большим радушием. На стене хлева висит старинный медный умывальник. Анна Еремеевна предусмотрительно наполнила его до краев подогретой водой, на крышку, в жестянку-мыльницу, положила кусок душистого мыла; рядом висит свежее полотенце.

Пока я умываюсь, Филимон Денисович разулся и босиком прохаживается по крыльцу. Собаки, видя, что хозяин отдыхает, вальнулись на мосточек. Откинув голову, вытянув ноги и хвост, отдыхают тоже.

Потом умывается старик. Руки у него по локоть загорелые до черноты, а выше локтя белешеньки, как снег. Движения рук неторопливы, но надежно-крепкие. Сам Филимон — сухой, жилистый и совершенно прям, хотя ему уже далеко за шестьдесят. Бороду он неизменно бреет, а волосы, почти не тронутые сединой, стрижет «под горшок». Маленькое морщинистое лицо его кажется острым, внимательным, живым. Аккуратно подобранные усы скобочкой лежат на верхней губе. Из-под них видны упрямые губы. Прожив всю свою жизнь на ходу, он почти никогда не болел.

— Вот теперь за стол, — поднимаясь на крыльцо, говорит Филимон, — Я старухе рябчиков велел сварить: люблю их пуще всякой пичужки.

Анна Еремеевна накрыла стол. Когда я сел в передний угол, она пододвинула мне сковородку с жаренными в сметане грибами. Мы принимаемся за еду, а хозяйка поминутно встает и уходит на кухню то за солеными грибами, то за огурцами и малиной. После грибов она предлагает рябчика, а за ним смородины в молоке, засахаренной брусники…

Поужинав, Филимон Денисович свертывает самокрутку и выходит на крыльцо.

Поблагодарив хозяйку за угощение, я тоже иду туда.

— Ну, где же ты побывал сегодня? — спрашивает старик, уступая мне место на крыльце, рядом с собой.

— Побродил изрядно. Был у Колод, у Горбатого ручья, Березовый гребень посмотрел.

— Ноги-то с непривычки болят?

— Да не чувствую.

— Молодость. Эх, я, бывало, парень, в твои годы за день на Большие болота хаживал и домой засветло приходил. А до них, сам знаешь, больше двадцати верст. Нынче не то. Сходил вот до Рябовой заимки — и ног под собой не чую. Нынешняя весна подкузьмила…

— Случилось что-то?

— Беда, парень, стряслась. Сам порой не верю, правда это, сон ли. Произошло у меня такое дело у Горбатого ручья, чуть-чуть правей перехода…

Из избы вышла с большой чашкой в руках Анна Еремеевна и спустилась во двор. Собаки, как по команде, вскочили с мосточка и завертелись возле ее ног. Старик переждал, пока Анна Еремеевна, поставив для псов чашку с кормом посреди двора, ушла в дом, продолжал:

— Весна ноне, ишь, была ранняя, а тут одно к другому, кажись в марте, дождь пал, да и хлесткий такой… И снежок стал прямо на глазах убывать. Думаю, надо подвезти с елани сено, пока земля совсем не оголилась. Ну, утречком, по холодку, запряг Мухорка и поехал. Подъехал, смотрю — что же это такое? Все остожье повалено, сено разворочено, разбросано вокруг. Я, конечным делом, поругал коз: это они, думаю, попрыгуньи вертоглазые, натворили мне дел… Подошел поближе-то, и что бы ты думал? Нора прямо в зарод: пошарил вилами — пусто. Оказывается, тут косолапый зимовал. Следы на снегу возле зарода совсем свежие: сразу видно, только ночью или утром ушел. Почуял весну и вылез…

Не долго думая, завернул я Мухорку — и домой, за ружьем. Взял собак, топор на случай — и айда. Лыж не надел, знаю, что он далеко не мог уйти. Прошел от зарода версты две, а может, чуть поболе. Лапка ощетинилась, забеспокоилась — я насторожился. Ружье приготовил, топор из-за спины повернул, перед каждой корягой останавливаюсь, даю Лапке время осмотреть ее. И вот увидел корягу, большая-пребольшая; это прошлым летом кедр опрокинуло, я еще дивился: корни выше моей избы поднялись.

Притулился к сосне, жду, пока Лапка прибежит. Бобик за мной семенил, сзади. Не успел я глазом моргнуть, как на меня упало что-то мягкое и тяжелое, будто тулуп на голову бросили. Вся спина похолодела и отнялась. «Эх, пропал», — мелькнуло в голове. Главное — ружье-то выронил, а около меня возня, визг, рычание. Поднялся и вижу — рысь.

Я раньше хаживал с Лапкой на рысь, она идет за ней хорошо, а тут занялась медвежьим-то следом и просмотрела ее, окаянную. Рысь, парень, — зверь шибко хитер: собаку-то она пропустила, а на меня кинулась. Спасибо Бобик подоспел и хватил ее. Зато она его цапнула, милого, так, что он кубарем отлетел метров на пять.

А у меня глаза пеленой застлало, но ружье-то я уже нащупал. А как почувствовал, что оно у меня в руках, ожил, будто руками за жизнь ухватился.

Рысь, парень, тут же махнула на сосну; я сгоряча шаркнул в зад ей из обоих стволов — только дым копной. Вижу, закачало ее, повалилась, за сучья хватается то лапами, то зубами, но куда там… пала.

Только я мало-мало оклемался, слышу, совсем рядом Лапка лает. Медведь… Что же делать? Патронов-то у меня больше нет. Ох ты, горе! В жизни этого не бывало, чтоб патронташ забыл, а тут впопыхах оплошал. Остался с ружьем, что с палкой. Можно бросить все и бежать — успел бы я, убег от него. Но как побежишь, если Лапка там и Бобик на снегу вьются. Убеги я — он собак порешит. Нельзя бежать, говорю себе, а у самого руки ходуном ходят: в мои-то годы с медведем в рукопашную. Ну-ко!

А за корягой, мне-то не видать, конечно, Лапка, ну скажи, из себя выходит. Понятно, что возле зверя она. И не вытерпел я, по старинке, как бывало в удалые годы, хватаю топор и туда. Была не была! Только я вывернулся из-за коряги и вижу: на елашке стоит маленькая сосенка и забилась на ту сосенку — кто бы ты думал? Матерая рысь. Вот тебе и на, Филимон Денисыч, из огня да в полымя. Лапка, видать, загнала туда зверя, а держаться там ему совсем не на чем, сучочки эвон какие, с перст толщины. Да и сама сосенка, того и гляди, в дугу согнется. С такой опоры, парень, прыжка сразу не сделаешь: зыбко. Собака моя, как учуяла, что я рядом, осмелела, а сама чуть-чуть сторонится: стреляй-де, я не помешаю. Стреляй. А чем? Из топорища, что ли. «Лапочка, зову, Лапочка, давай пойдем. Черт с ней, с кошкой. Мы ее в другой раз ухлопаем. Пойдем, Лапочка». Зову так-то, а сам смекаю: только отступи собака — конец ей! Кошка непременно бросится на нее. И Лапка понимает это не хуже меня, за уши ее не оттянешь. Я шаг, парень, еще шаг к той сосенке… Хоть бы кол, думаю, какой погодился под руку, и повел так глазом. И выбрала кошка секунду, бросилась на меня, сразу сбила с ног, ожгла зубами плечо. Однако я, парень, подмял ее, в снег ее, в снег, за глотку — больше ничего не помню. Да.

Очувствовался — весь мокрый. В крови. Собаки визжат, понимают: с хозяином стряслась беда. Кошка в сторонке валяется. Лапка то ко мне подбежит, то к кошке, вот прямо сказать что-то хочет и не умеет. А я не могу встать. Рук, ног не чую, голова — чан, не повернуть ее.

«Лапочка, — шепчу, — Лапочка». Она подскочит, лизнет меня в лицо и заскулит, заплачет… «Лапочка, — говорю ей опять, — домой бы нам. Как же мы теперь, а?»

Пошевелил рукой, на другую хотел опереться, и будто не в снег уперся, а в каленую плиту. А начинаю стыть. Мурашки по спине, голову холодит, в груди все завалило холодом — дохнуть не могу.

Стал засыпать, забываться совсем. Больше уж ни боли и ни страху нету. И вдруг слышу: кто-то теребит меня, возится под самым ухом. Это Бобик подполз ко мне и просит помощи. Спасибо ему, разбудил он меня…

«Ползти надо, ползти!» — закричал я и повернулся на левый бок, приподнял голову, огляделся, а снега что серебро. Тихо, крикни — вся тайга услышит. Как же умирать тут, когда тайгу вижу своими глазами. Жить, думаю, надо. Жить. И пополз я к рыси, добрался, прильнул к ее теплой шубе и заплакал. Не могу понять, почему заплакал, а, надо быть, тайга заставила: будто после долгой-долгой разлуки увидел я ее, матушку…

— А дальше-то как?

— Не помню, сколько я пролежал, только нашла меня моя старуха, завернула в тулуп и вместе с Бобиком привезла домой…

Старик сходил в избу за кисетом и, вернувшись, начал закуривать. Я плохо вижу его руки, но улавливаю их спокойные, округлые движения. Мне очень хочется хорошенько посмотреть на эти сильные руки, хочется самому Филимону сказать что-то теплое, ласковое. Но я не нахожу слов. И мы долго сидим молча.

Над крышей амбара, на фоне подсвеченного восходящей луной неба мне хорошо видна щербатая стена тайги. Каменная тишина оковала ее и сделала еще более загадочной. И снова вспомнилось мне, что тайга думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизнь не угадаешь. Однако бывалого она ничем не удивит и не испугает. В этом я убежден крепко-накрепко.

МАЯТНИК

Роман неизлечимо запалился работой. Как все люди в годах, он мало спал, а если и спал, то видел сны все об одном и том же: кого-то корил, кому-то мирволил, — и все это делал походя, сознавая, что надо куда-то торопиться, что он о чем-то забыл и мучительно не может вспомнить. Вставши раным-рано, он волоком отворял давно осевшие ворота и не запирал их больше, чтобы потом домашние могли протиснуться с коромыслом или бельевой корзиной. Дорога, по которой шагал Роман, лежала пустырем, затем поскотиной, и он мог в любую минуту, оглянувшись, увидеть свой сгорбившийся дом, но впопыхах никогда не оглядывался, забывал.

Лет пятнадцать уже тому, как Романа Рассекина позвали в откормочное хозяйство на должность смотрителя, и служба с большими, но неопределенными обязанностями так понравилась ему и он так усердно убивался на ней, что готов был вовсе не казаться домой. Он с утра до ночи ходуном ходил по хозяйству и был убежден, что ему до всего есть дело, что он очень нужный и незаменимый работник.

С людьми Роман был немного заносчив, любил поучать их, мог, когда надо было, и зубатиться не только со сторожами и скотниками, но давал укорот, по его выражению, и самому руководству.

Друзей у него не было. Не было даже человека, который бы понимал его. Домашние — жена, теща и дочь, вдовая с ребенком, — за глаза высмеивали его служебную ретивость, сами за него принимали поношения, но Роман жил сознанием дела и все остальное не замечал.

— Роман, — выпевала теща, улучив минутку за ужином. — Роман, глянь-ка трубку-то: ведь, подумать, весь дым в избу. — Скажет и, захватив в горсть губы, ждет.

Иногда Роман и ответит:

— Новый корпус для молодняка строим. Что главнее-то, твоя труба или объект государственной важности, как вывод?

— Да ведь нам не в свинарнике жить, а в своем доме.

Роман считал бабку дремучей невеждой и потому, ни в чем не убедив ее, не расстраивался. Начинал глубокомысленно читать районную газетку «Заря коммунизма», тайно поджидая увидеть там свою фамилию, хотя давно уже ничего в редакцию не давал. Все собирался.

Нередко к Роману подступала жена, и так как ее раздражала газета в руках мужа, то она говорила со злым причетом:

— Мы как есть сироты. Ему ни горюшка, ни заботушки. Ну-ко, соседские свиньи решили у нас всю картошку. И сказать никому не скажи — загородите, дескать. Не резать же нам скотину в августе из-за вашего огорода. А мы как сироты…

— Сколько можно об одном и том же, как вывод? — Роман надувал широкие ноздри и начинал злобно сопеть.

Женщины сникали.

Утром, до раздачи кормов, он успевал взять все хозяйство и замечал лопнувшее стекло в раме телятника, и разбитую кормушку у Спутника, бык это, и брошенную возчиком телегу, у которой телята втоптали в грязь оглобли, и покосившийся лозунг, призывающий повышать производственную эстетику, и кем-то оторванную доску в заборе. Последнее, огорожа хозяйства то есть, особенно заботило Рассекина, потому что — по его убеждению — мужики окрест живут вороватые, того и глядят, что оплошно лежит.

— Излукавился народишко, — жаловался он весовщице Вареньке. — По весне — помнишь небось? — мост наводили через Кочовку, так подумать только — лесу навозиться не могли. У меня нет, — похвалялся он. — У меня рог, ежели скотина потеряла, оприходован на складе и по амбарной книге проведен. Вот ночью кто-то шастал возле теплицы. Найду ведь. Каблук скошен. Подошва облыселая. Чего там делать, возле теплицы, как вывод?

Варенька, в длинной грубой юбке и застегнутой под рукавом телогрейке, худоплечая, греет свои легкие ручки возле чайника и рассеянно смотрит на Романа остаревшими, тяжело мигающими глазами. «О чем она думает?» — вдруг спохватывается Рассекин и начинает злобиться на Варенькино равнодушие. Пытается уколоть ее:

— Ты, Варенька, все равно что еловое полешко. Говоришь с тобой, а ты знай мигаешь. Вот какое твое понимание по поводу следов?

Варенька молчит, но под настойчивым взглядом Рассекина чувствует себя неуютно, с беспокойством заглядывает в чайник и ставит его на плиту, недавно истопленную. В конторке жарко и гудят мухи, а Варенька утягивает свои синие кулачки в рукава телогрейки.

— А тоже ведь живешь ты, Варенька, — липнет Рассекин к весовщице. — Живешь и в коммунизме, поди, жить собираешься. Собираешься ведь, а? Вот то-то и оно, работать-то нас нету, а жизнь в светлом здании подавай. Ну что мы с тобой сделали такого особенного? Люди уж в космосе побывали, а ты хоть бы сапоги-то свои помыла. Грязь на них, хвати так, прошлогодняя еще, как вывод.

— Уж ты, Роман Иванович, какой торопкой, будто мне в этих сапогах в здание-то заступать. У меня новенькие есть. — Варенька нечаянно улыбнулась, и маленькое личико ее сделалось моложавым.

Роман от этого потерял охоту обижать ее, но сказал не без назидания:

— Нам только разреши — мы и в рай войдем в немытой обуви. Сегодня молодняк принимать будем — обмети весы. Да контрольные завесы сделай. Чурка и чурка с глазами, — присказал он тихонько, но весовщица хорошо расслышала.

Рассекин хотел попросить у Вареньки стакан горячего чая, но ни с того ни с сего нагрубил ей и направился через площадку весов к складам. Прежде под шагом площадка оживала и начинала ходить, а на этот раз стояла намертво, будто легла на сваи.

— Варенька, у тебя весы-то не заклинило ли?

Из конторки выглянула Варенька, поняла, зачем ее звал Рассекин, и стала спокойно заправлять своей тонкой ладошкой седые косицы под шаль.

— Что с ними? — Рассекин качнулся на весах, подпрыгнул. Совсем озаботился: — Они же, черт возьми, не работают, как вывод.

— Ну, не работают. Уж третий день. Пашка Чикин трактором просадил их.

Рассекин удивился Варенькиному спокойствию, вспомнил ее недавнюю моложавую улыбку и рассвирепел:

— Дак ты что же молчишь-то, а? Молчишь-то ты почему? Нет, ведь это только подумать, у ней не работает основное орудие производства, а она сидит и распивает чай. Караул надо кричать. В набат бить. Как вывод.

Рассекин даже не знал, что говорить, опять поприседал на весах, потоптался — вмерзли словно.

— Молчала-то ты почему, чурка с глазами?

Варенька исправный, но робкий человек, и если на нее поднимают голос, что иногда делает Рассекин, у нее отнимается язык. Когда в ее конторку пришел смотритель, она хотела рассказать ему, что третьего дня тракторист задел весы прицепом и своротил их и что она, Варенька, сразу же сходила в контору, доложила об этом самому директору, но никто у весов не был после ее жалобы. Как обо всем этом не слыхал все знающий Рассекин, приходится только удивляться. А он и в самом деле ничего не знал, пришел вот сегодня на редкость веселый, словоохотливый, насел на Вареньку с разговорами и — подумать только — прицепился к грязным сапогам, обозвал ее еловым полешком. Придавил грубым словом, и не сумела она сказать о самом главном.

Варенька ушла в конторку и заплакала невысказанным, совсем озябла от сухих слез, начала дрожать, и чем теплее жалась к горячей печке, тем глубже брал ее холод. А Рассекин и десятка шагов не сделал, забыл о Вареньке и о весах. У телятника за ним увязался палевой шерсти кобелишка Лютик, с большим кольцом на ошейнике. Рассекину почему-то хотелось пнуть собачонку, но она, всегда доверчивая и ласковая, угадывала намерение смотрителя и хоть бежала за ним, но держалась изрядно поодаль. «Вишь, шельма, чует горячую руку», — подумал Рассекин и полез в оттянутый карман пиджака будто за подачкой:

— На, Лютик. На. Как вывод.

Но Лютик хорошо понимал ложь и не подошел, только виновато заулыбался, склонив голову и уронив ухо.

— Ух ты, беспризорник, — выругался Рассекин, вспомнив, что Лютик бегает на деревню, — Ух ты!..

— Гоняем собак? — к смотрителю подошел кладовщик Иван Хитров со связкой ключей, забрякал ими на весь двор. Сам широкий, с лица проломный, а глаза синие, младенческие и потому неуловимые. Рассекин с Хитровым осторожен и знает, что кладовщик не боится его. Хитров в мучной одежде, пропах лабазами и сусеками, хотя сегодня еще не бывал в складах. Мучная пыль и солоделые запахи ходили с ним домой и ночевали там.

— А ведь жогну я тебя, Хитров, по карману. Ой, жогну. Ты мне, это, скажи, по чьему такому разрешению травишь гороховую муку телятам, как вывод?

— Не доглядел, Роман Иваныч. Вот тебе истинный Христос, больше не допущу.

— Я вот возьму да все убытки за твой счет.

— Повинну голову меч не сечет, Роман Иваныч.

— Повинну голову, — повторил Рассекин и почувствовал себя безоружным перед покорностью всегда напористого кладовщика.

А Хитров, поняв, что взял покаянием Рассекина, опять заулыбался.

— Мучка-то больно хороша. Возьмите для пробы — жена киселя наварит.

— За чужую мучку дают по ручкам, как вывод.

— Х-хи. На свои руки топор не уронишь. Горсточку-то.

— Пошел за горсточкой, а взял беремя. Так, что ли?

— Но кисель-то, кисель, — Хитров дразнил Рассекина, облизывая сочные губы и глотая слюнку. Глаза у него отпотели: — Маслицем сдобрить…

— А топленое годится?

— Вот про то не скажу, Роман Иваныч, — и Хитров захохотал, брякая ключами. Лютик, лизавший хлебные сапоги его, отпрянул и навострил уши.

Рассекин позволил себе пошутить с кладовщиком и поддался его соблазну — теплый кисельный парок так и обдал по глазам, а во рту сделалось сухо и постно. Он вспомнил, что совсем не ел сегодня, и легкое веселье мигом соскочило с него.

— Вот так, товарищ Хитров, как вывод, — по-казенному все-таки подытожил разговор Рассекин и, закинув руки за спину, пошел к конторе.

Навстречу от проходной торопились рабочие, а Рассекин шагал притомленно и сутуло, и все видели, что он уже наработался, трудяга.

Возле столовой Рассекин опять почувствовал постную сухость во рту и поднялся на высокое и гулкое крылечко. На дощатой двери висело объявление о том, что после обеда будут продавать кости. «Были бы кости, а мясо нарастет», — усмехнулся Рассекин и бухнул в доски сапогом.

— Да это кого черт догибает? — раздался за дверью на ругань настроенный голос — Ты, что ли, Санко?

— Я. Рассекин. Отвори.

Загремел крюк, сброшенный с пробоя. Дверь распахнулась. Буфетчица Физа засверкала к прилавку своими свежими икрами. Сшивая мятые накладные, Физа косила на гостя глазом, хотела знать, зачем он пришел. Рассекин снял свою суконную фуражку, огладил широкий затылок.

— Ты, Роман Иванович, гляжу, от дома совсем отбился. Жена кормит ли по утрам-то?

— Чем это пахнет у вас?

— Столовая. Чем тут может пахнуть?

— Сивухой. Все-таки приторговываешь. А ведь я ли не говорил, как вывод…

— Да вы откуда это взяли, Роман Иваныч? — Физа по-молодому окрысилась, но красиво закругленные скулы ее пошли пятнами.

— А вот откуда. — Рассекин откинул занавеску, о которую кто-то вытер мазутные руки, — на подоконнике стояли две пустые бутылки из-под белой. Горлышко такой же бутылки предательски выглядывало из жестяного умывальника. И на эту бутылку указал Рассекин.

— Опять скажешь — приносят?

— А сколь кричу-то!

— Ты, Физа, в дочери мне годишься и не лукавь. Да нешто мужики понесут сюда из сельпа. Там своя столовка рядом.

— Все-то вы знаете, Роман Иваныч, — сдалась Физа и, бросив сшивать бумажки, засуетилась: — Садитесь, Роман Иваныч. Я сейчас вам молочка да оладышек. Девки себе стряпают, так им не к спеху. Успеют, налопаются. Только им и заботы.

Она в коротеньком халатике, усадистая, пронеслась мимо Рассекина, рукавом обмахнула перед ним стол. Убежала на кухню, закричала там.

Рассекин, оставшись один, прошелся вдоль окон, считая шаги. Из дальнего угла оглядел зал с подмокшим потолком, промерил длину поперечной стены и стал что-то прикидывать. Но потом вдруг увидел захватанную занавеску и махнул рукой. Вернулся к вытертому Физой столу. Сел.

Рассекин был на днях у шефов и обедал в заводской столовой. Помещение у шефов чуточку разве побольше, но как там все прибрано да обихожено! Возле окон, где меньше толкутся посетители, ковровая дорожка, а перед ней на железных козелках горшочки с зеленью. На простенках картины: на одной цветы, на другой арбуз с зайцем, а на третьей молодые женщины купаются — все как на подбор в теле, и меж ними ребенок, тоже сытенький, только совсем нагишом, если не считать какой-то тряпички на головке. Рассекину понравилась обстановка в чужой столовой, и, помнит, даже поелось ему к душе. А почему бы не завести в столовой откормочного хозяйства такой же порядок? Можно бы, наверно, отыскать денег и на дорожку, и на картины, и цветы бы нашлись… Да нет, черт возьми, Роман рассудил, увидев засудомоенные шторы, не доросли мы до этой культуры. О занавески руки вытираем, в горшочки окурков набьем, а те, что пригоняют скот, — те о ковер и ноги вытрут. Нет, куда уж в калашный ряд… И горько стал ждать Физу, разглядывая голубую столешницу из пластика. Видишь, ни скатерти, ни клеенки не надо. Махнула рукавом, и чистота. Так нет же, взял какой-то, прижег пластик — ничем теперь не выведешь черную накипь.

Рассекин достал обмявшийся по карманам большой блокнот и, щелкнув ручкой, стал писать, напряженно выпрямив спину — без очков он близко не видел. Пришла Физа, принесла еду. Сама села напротив, выцеливая глазом рассекинскую писанину — уж не акт ли строчит? Ничего не поняла из перевернутых букв — ухватила только одно слово «потолок». Значит, своим занят. Успокоилась.

— Ешьте уж. А то у вас все дела и дела. Когда вы только отдыхаете.

Похвала Рассекину тихой благостью легла на сердце. От этого ему хотелось даже здесь, за едой, быть занятым, и он, многодумно хмуря лоб, все время, пока ел, что-то писал в свой блокнот. Так он постепенно совсем успокоился.

— Вы, Роман Иваныч, как директор. А может, и больше. Вот директора-то, Николая Павловича, я и не вижу вовсе. А вы и тут и там. Надо же, как вы.

После еды и хороших Физиных слов Рассекин пришел в контору, будто в гостях был: радостным и неизбывным желанием делать горела каждая его жилка.

Стол ему был отведен в одной комнате для специалистов хозяйства. Хотя и был его стол задвинут в угол, но выглядел все-таки главным. На нем лежало, правда, расколотое, но всегда протертое стекло, стоял мраморный, в старых чернильных подтеках письменный прибор, с сухими чернильницами, в которых под колпачками, бог весть как сохранившимися, Роман Иваныч держал скрепки и кнопки. Рядом на подставочке был развернут откидной календарь минувшего года, но Рассекин хорошо обходился им, так как знал, что прошлогодняя пятница совпадала с нынешним понедельником. Под стеклом хранились образцы пропусков, нарядов, поздравительные открытки и две вырезки из районной газетки — корреспонденции Рассекина. В маленькой он рассказал, как прошел в хозяйстве праздник животновода, а в крупной подверг острой критике руководство хозяйства за низкий уровень механизации на фермах. «Колун — соперник автомата» — так озаглавили его материал в редакции. Статью обсуждали на собраниях, совещаниях и единогласно признали справедливой, а у Рассекина все допытывались, как ему удалось придумать такой заголовок и сколько рублей ему заплатила газета. На оба эти вопроса Рассекин спесиво не отвечал, а директор хозяйства Николай Павлович Годилов начал побаиваться рабкора: возьмет и катанет новую статью. Мало ли в хозяйстве недоглядов.

Раньше, до выступлений в газете, сотрудники подсовывали под стекло Рассекину вырезанные из «Крокодилов» карикатуры, смешные стишки. Теперь этому положен конец. Теперь Роман Иваныч, приходя в общий кабинет, не всегда здоровается со специалистами: знает себе цену. Спокойно положив фуражку с угла стола, он достает из выдвинутого ящика очки и начинает крутить их за одну оглобельку — собирается с мыслями.

В кабинете всегда людно, пахнет резиновыми сапогами и силосом, сюда набиваются гуртоправы, которым решительно мешают и столы, и шкафы, а казенные расшатанные стулья предсмертно стонут, когда на них «сядут» дождевик или ватник. В сутолоке никто на Рассекина вроде бы и не обращает внимания и в то же время каждый чувствует его присутствие. Происходит это потому, вероятно, что Роман Иваныч с подозрительным прищуром разглядывает людей, будто знает о них что-то утайное. Подписывая накладные и требования, он и так, и этак повернет бумагу, потом с ног до головы оглядит подателя и спросит:

— Это что такое?

— Требование на гвозди, Роман Иваныч.

— Вот это, я спрашиваю, — и ткнет пальцем в простодушный хвостик.

— Бухгалтер подписался.

— А видно?

— Вам больше знать.

— Подпись — та же фотография с человека, — начинает поучать Рассекин. — В подписи я должен и самого человека увидеть, и нрав его узнать. Крутой, горячий, характерный, а может, так, тряпка человек. Верно?

— Да меня машина ждет.

— Нет, брат, такую безответственную подпись я не имею прав пропустить. Нет и нет. Иди бы разговор о моих, скажем, гвоздях — милости просим. А здесь государственное. Личное — лишнее, а государственное — вся сила. Есть у меня рубаха или нет — никому ни жарко ни холодно. А вот разбазарь я государственные гвозди — тут изъян другого направления, как вывод.

Рассекин впадал в пустословие и долго не мог остепениться.

Высидев в конторе часа три, он опять отправлялся по хозяйству. Сначала шел на строительство кормоцеха, приноравливаясь попасть с тылов, и рабочие всегда обнаруживали его появление внезапно. Сегодня же Рассекин угодил на перекур, когда плотники сидели под стеной в холодке, и как только он появился между штабелями бревен, его сразу же заметили, а молодой плотник Толька Гвоздодер, патлатый, с нечесаными и засоренными мелкой стружкой волосами, чвыркнул через зубы слюной в сторону смотрителя:

— Маятник, ребята.

Рабочие заулыбались, но Рассекина встретили серьезно, зашевелились для начала работы. Только Гвоздодер продолжал валяться на щепах, разбросав свои длинные ноги в охотничьих, низко загнутых сапогах. За отвороты голенищ были засунуты спички, сигареты и складной метр. Рассекин сосчитал количество венцов на срубе и сказал:

— Опять посиделки, а вкатили, гляжу, только два бревна, как вывод. Где бригадир?

Вместо ответа плотники разобрали топоры, воткнутые в стену, и направились по своим местам. А Гвоздодер пружинисто потянулся и зевнул:

— Охота ись.

— Где бригадир, Толя? — доверительно и тихо спросил Рассекин у Гвоздодера, который закричал неприязненно громко, давая понять смотрителю, что не принимает его приглашения к доверительному разговору.

— Где да где. Больно знаем где. Лучше скажи, почему нет у нас заботы о рабочем классе. Воды почему нам не приносят?

Рассекин вспомнил, что разговор об этом уже был, немного замялся с ответом, а Гвоздодер, взяв свой топор из стены, стал нехотя подниматься на леса, ехидно похохатывая:

— Нет заботы о рабочем классе — и сказать тут нечего. А то молотит на каждом собрании: его величество, нет почетнее звания…

— Ты что это сказал, а? Ну-ка повтори. Это что еще за разговорчики? — Рассекин настойчиво угрожающим голосом в корне пресек вредный выпад Гвоздодера, но тот, умолкнув, довольно заухмылялся, чувствуя поддержку товарищей, которые одобрительно молчали, одобрительно переглядывались и даже рубили топорами, показалось Рассекину, как-то по-особому согласно.

Смотритель потоптался под стенами, поднял пару скоб, уже втолченных в землю, и сходил за водой для плотников. Воды он принес из родника, и была она так холодна, что оцинкованное ведро улилось тоже холодным потом. Плотники один по одному стали подходить к ведру и, раскаленные работой на знойном августовском солнце, остро томились жаждой и боязнью застудить нутро. Пили маленькими глотками и морщились от зубной ломоты. Пришел бригадир, спавший на лесах, — у него дряблые и сырые глаза, левая рука в запястье обмотана несвежим бинтом. На здоровую руку ему поплескали воды, и он кое-как умылся, надрав до красноты лоб и шею своей заскорузлой, в надавышах ладонью. Пить совсем не стал. Зато Гвоздодер дул воду прямо из ведра крупными лошадиными глотками. Потом жестянкой лил себе за ворот, весь до пояса вымок и даже не вздрогнул, не ожегся.

— Добалуется вот, лешак, — сказал бригадир, ласково глядя на Гвоздодера.

Плотники согласились:

— Достукается.

— Само собой, все до поры до времени.

— Журавль межи не знает.

Гвоздодеру нравилось, что мужики осуждают его с ласковым изумлением, и взялся еще пить, но всем стало ясно, что пил он уже для похвалы, без охоты, и видеть это было неприятно. Бригадир выхватил из его рук ведро и опрокинул на землю.

— Балуешься чем не надо.

— Уж такой народец — всякое благо во вред же себе обратит. А туда же, заботы к себе требует, как вывод, — подхватил Рассекин и вначале хотел напуститься на бригадира, но сейчас передумал и сказал миролюбиво: — Истуга что-то поднимаетесь, Павел Сергеич. Закрыть бы, пока вёдро.

У бригадира нервно заиграла нижняя широкая челюсть, лицо сделалось хищно коротким.

— Мы на сдельщине, товарищ Рассекин, и у нас больнее твоего свербит. Мы с тобой третьего дня говорили о пакле — где она?

— А разве не привезли?

— С погонялкой ходишь и знать бы должен.

— Ну, это я выясню. Нет, ты скажи, почему это у тебя больнее-то свербит, как вывод?

— Потому как мы с выработка тут. Что потопал, то и полопал. А ты на окладе.

— И выходит, что ты болеешь, а я нет?

— Да как поди. Тоже, наверно, свербит и у тебя.

— А сознательность? Разве она не больнее копейки мает?

Бригадир чувствовал свое полное превосходство в споре со смотрителем и потому добрел:

— Я знаю, товарищ Рассекин, ты человек шибко маетный…

— Маятник, — вставил Гвоздодер и отвернулся — так, будто на ветер бросил словечко. Рассекин первый раз уяснил, что маятник и маяться — близкие слова, и то, что его назвали маятником, показалось ему обидным. Но оставил замечание Гвоздодера без внимания — бестолков человек, что с него взять. А бригадир вел свое, с усмешечкой уж:

— Хоть и маетный ты человек, товарищ Рассекин, как правду не скажешь, но небось и аванец и расчет — все гребешь сполна. А у нас прошлый месяц в окончательный-то по сотне не обошлось.

— Только бы прошлый, — вмешались в разговор плотники.

— А в мае?

— И в августе не светит.

Бригадир счел, что доказал свою правоту смотрителю, и воодушевленно скомандовал:

— Кончай ночевать. Шагом марш обедать.

Плотники взяли всяк свой топор и направились к столовой. Гвоздодер прошел возле самого Рассекина, подергивая плечами в ленивой раскачке. «Придурок, — обругал его Рассекин, ненавидя крутую и ленивую спину парня. — Маятником обозвал, мерзавец». Далее Роман вспомнил, что часто употребляет слово маятник его дочь Наталья, и доходившие до Рассекина слухи о связи дочери с Гвоздодером тотчас же укрепились в его сознании. Ему сразу сделалось душно и жарко. Он снял свою толстую суконную фуражку и постоял в тени под стеной.

После обеда Рассекин ездил на станцию и с работниками товарного двора разыскивал занаряженную хозяйству паклю. Тюки ее, оказывается, были заброшены за навалы железобетонных блоков и основательно измокли на дождях. Он рьяно ругался, грозил арбитражем и наконец составил акт, но директор хозяйства Николай Павлович Годилов не подписал его.

— Не можем мы, Роман Иванович, из-за тонны пакли портить отношения с железной дорогой. Путейцы выпустят нас в трубу только на одних штрафах за передержку вагонов: когда мы вовремя-то укладывались с погрузкой? Вот скажи, когда? Отправляем опять же не песок, не древесину, а живой груз.

— Нет, Николай Павлович, это не порядок, — упрямился Рассекин. — На путейцев тоже можно найти укорот. Я все-таки дам ход этому документу, как вывод.

Рассекин, надувая свои большие и вдруг побелевшие ноздри, стал свертывать акт, примериваясь положить его во внутренний сохранный карман.

— Просушим паклю, Роман Иванович, не осень еще, — пытался урезонить ретивого смотрителя директор. — Просушим, не сгнила же она. Накладка, конечно. Но куда деться. У большого дела, не без того.

Но Роман Иванович неуклонно и настоятельно упрятывал акт в карман, подчеркивая этим важность документа и его будущее. Годилов понял, что Рассекина не взять прямыми доводами, и вроде сдался:

— Ладно, Роман Иваныч, оставь акт, я погляжу его.

С той же многозначительностью Рассекин положил акт на стол директора и даже разгладил его.

— Нечего им потакать, Николай Павлович, — наставительно говорил Рассекин, надевая и осаживая на плоском затылке свою фуражку. — Железная дорога. Если ты железная, так заведи у себя и порядок железный. С нас она знай дерет железно. Вот сколько они сняли с нашего счету прошлый раз? Как вывод. Железная. Это верно, и народ там ожелезел — в семи водах не вываришь. Но здесь они не на того напали.

Годилову уж надоел этот разговор и надоел сам Рассекин, и потому он стал звонить куда-то. Чувствуя, что ему отказано в дальнейшем внимании, смотритель важно и степенно пошел из комнаты, приговаривая:

— Вот так и наведем порядок, как вывод.

Последние слова он сказал утвердительно, уже вышагнув в приемную, где сидели люди, ожидая приема директора. Многие пришли по личному вопросу, и Рассекин поглядел на них с высокомерной укоризной: «Все о своем печетесь, эх, люди, люди…»

Когда он пришел за свой стол, то комната была уже пуста, так как все специалисты разошлись по домам. Рассекин перевернул листок календаря и увидел на обороте его чью-то когда-то сделанную запись красным карандашом: «Ты на стройке не гость — береги каждый гвоздь». Он заулыбался и начал добродушно долбить пальцем по стеклу. В голове его понеслись мысли о том, что хорошо бы так назвать статью о бесхозяйственных железнодорожниках. Конечно, стройку надо заменить складом, двором или площадкой. Ты на складе не гость… Нет, речь идет не о складе. Двор все-таки. Товарный двор. На дворе ты не гость. Тьфу, черт. Двор у каждого есть свой. Там и так ясно, не гость, а хозяин. А вот если возле грузов ты… Уже не то. На товарном дворе ты не гость… Это и надо! Рассекин хлопнул по холодному стеклу ладонью и потер руки. Затем достал чистый лист бумаги и вывел заголовок будущей критической корреспонденции. Крякнул. Но больше ничего не мог придумать. «С утра надо пораньше, на свежую голову, как вывод», — раздумал он и отложил творческую работу, однако что бы ни делал, гость и гвоздь не давали ему покоя.

Вечером, уж росным часом, Роман возвращался домой. На западе, за деревней, за рекой, над дальними лесными далями отгорел закат. Сумеречное и пока еще беззвездное небо начинало густеть со всех сторон, только на западе оно, истонченное вытекшим светом зари, было нежно-опаловым и теплым. День стоял знойный, тихий, и на горячую землю легла тяжелая и студеная роса. Августовская травка, перестоявшая и притомленная жарой, помолодела, отмякла — только жить да жить. По сырой полянке, задрав хвост, бегал теленок. Когда он, разлетевшись, вдруг упирался передними ножками, копытца его скользили по росной травке, разъезжались, и девочка, гнавшая его домой, весело смеялась и хотела, чтобы дядя Роман поглядел на то, как по-смешному взбрыкивает и катается теленок.

Но Роман Иванович не замечал ни остывающего неба, ни травы, ни теленка, ни девочки с ее горячим смехом. Он все думал о госте и гвозде, и в душе его укоренялась вера в то, что после выступления газеты железнодорожники бережливее станут относиться к грузам. Ведь там, на товарном дворе, мокнут и разрушаются не только пакля, но и кирпич, и тес, и строительные блоки, и ящики со стеклом, и цемент.

Почти напротив своих завалившихся ворот, в большой, никогда не высыхающей луже Рассекин увидел колясочный мотоцикл, а возле директора Годилова. Осевшая в грязь машина была нагружена мешками с травой — из-под них выглядывала мокрая, вся обзелененная коса. Годилов, в заляпанных сапогах и при галстуке, ходил по глубокой грязи и заглядывал под колеса. Подошедшему Рассекину сказал, будто оправдывался:

— Видит бог, Роман Иваныч, не хотел ездить по твоей улице… Мать да сынишка кроликов завели, и вместо того, чтобы телевизор поглядеть да почитать газету — вези травы.

— Вишь ты, — хихикнул Рассекин. — Двумя эпохами все еще живете, Николай Палыч. Сила привычки. А я вот весь в будущем — никакой живности. Я по батюшке — покойник не любил живность по подворьям.

— Да, живностью у тебя не пахнет, это верно, — согласился Годилов и спросил, кивнув на дом с подушками и тряпьем вместо вышибленных стекол: — Твой ведь?

— Мой.

— Что же ты его не обладишь?

— Вы, Николай Палыч, актик-то подписали, как вывод?

— Да нет, Роман Иваныч. Народ пошел. Не успел.

«Вишь ты, — злорадно вскинулся Рассекин, — документ государственной важности он не нашел времени подписать, а травы своим кроликам напластал четыре мешка — тут времени хватило. Ну-ну».

— Давай-ка, садись за руль, — с излюбленной властной покровительственностью скомандовал Рассекин и так хватил коляску, что весь мотоцикл выдернул из грязи.

— Силенка, видать, водится, — дружелюбно отметил Годилов.

— По батюшке, — загордился Рассекин. — Покойник, бывало, когда коммуну уставляли, подойдет к кулацкому амбару, возьмет замок в кулак — вот так-то, — повернет и вместе с пробоем в карман положит. От осины яблоко не родится, — присовокупил он и, чтобы директор понял, к чему это добавлено, спросил с намеком поощрения: — Значит, сынок к живности тянется? Хм.

— Занятие полезное, да и школа поощряет.

— В школе ноне добру не научат. Как вывод.

Годилов уехал, а Рассекину еще была охота поговорить, но, потоптавшись на берегу лужи, пошел к дому.

На крыльце, с короткой трубкой без колена, кипел мятый самовар. Дым от него почему-то тянуло в сенки. На порожке, отмахиваясь от дыма и сверля кулачишками глаза, сидел внучек Ванька, увидев деда, запел с чужих слов:

— Маятник пришел. Ма-ят-ник.

— Ты это что, варнак, — прикрикнул дед, и Ванька, поняв свою оплошность, бросился в дом, но в дверях столкнулся с матерью. Та шлепнула его по круглой головке и, смеясь, вышла на улицу. Теща Рассекина сидела у телевизора и уговаривала:

— Вот так его. Да стрельни ты, стрельни.

Оглянувшись, увидела Романа, быстро выключила телевизор и пошла за самоваром. Потом весь вечер жаловалась, что чужой петух выклевал в огороде огурцы. Но в ушах Романа Ивановича все время обидно звучал голосишко внука да два складных слова то и дело повторялись парой: гость да гвоздь.

С этого дня Рассекин стал очень часто перехватывать это «маятник» и понял, что заочно его никто иначе и не называет. И, как ни примеривался он к своей кличке, не находил в ней ни капли уважения к человеку. «Вот тебе и вся людская благодарность, Роман Иванович, — злорадно выговаривал он себе. — За все твое рвение и горение — маятник. А может, понимают люди, что я для них весь… Да нет, что уж там, маятник, и только».

Но жизнь вскоре развеяла невеселые выводы Рассекина, Подошло время оформляться на пенсию, и к нему стали относиться как к имениннику. А дело было так.

Однажды Рассекина позвали в бухгалтерию, чего прежде никогда не бывало, так как обычно к нему приходили из бухгалтерии. На вызов, само собой, он явился не сразу и презренно перепутал имя главбуха.

— Ай памятенку-то, Роман Иваныч, хи-хи, отшибло? Я ведь Дмитрий Степаныч.

Но Рассекин оставил без внимания эту поправку и продолжал мстительно навеличивать бухгалтера по-своему, наливаясь к нему крутой злобой:

— Давай, давай, Дмитрий Палыч. У тебя небось уж вся моя жизнь взята под крыжик. Сколько ж ты меня оценил, как вывод?

— А вот подобьем бабки, Роман Иваныч. Думаю, довесок к зарплате приметный будет.

— А при чем здесь зарплата? Или ты считаешь, что еще останусь на этой адовой работе?

— А кто отпустит?

— Эх, пропадете вы без меня. А и черт с вами, таковские.

Главбух, тщедушный мужик, с сухими, впалыми висками, живший куревом, одной рукой прикрывал прожженный папиросой отворот пиджака, другой кидал костяшки на счетах и, заискивая, убеждал Рассекина:

— Мы вас, Роман Иваныч, не отпустим. Столько-то лет вместях.

— Да нет уж, Дмитрий Павлович, не больно я пошевелюсь с пенсией-то. Хватит, поди.

— Характер у вас не тот, сидеть дома. Ай, я не так сказал?

«Вишь ты, — одобрительно подумал Рассекин о главбухе, — не весь еще умишко-то выкурил своим табаком».

— Мы, пожилые, все одного склада, — размягчился Рассекин, и ему даже расхотелось уходить из бухгалтерии.

В хозяйстве стали готовиться к проводам смотрителя на пенсию. Рабочком закупил в сельмаге для подарка ему дюжину алюминиевых ложек и электрический самовар. Бухгалтерия начислила премиальных близко к окладу. Администрация приготовила адрес — коленкоровую папку, куда вместе с благодарственным приказом были положены стихи — в них говорилось о том, что Рассекин в хозяйстве не гость и ему родней матери каждый казенный гвоздь.

В одну из августовских пятниц Рассекина чествовали в столовой. Сам он, в белой рубахе с тугим воротом и двумя бронзовыми медалями на груди, наодеколоненный и затаенный от гордости, сидел на почетном месте — в сторонке от президиума. Народу в столовую набилось полным-полно, однако когда узнали, что ни выпивки, ни закуски не предусмотрено, быстро схлынули: к концу совсем мало осталось.

Выступавшие говорили примерно то, что думал о себе сам Рассекин: что он трудолюбив, неутомим, общественное ставит превыше всего. Роман Иванович слушал и приятно сознавал, что человек он в хозяйстве действительно бесценный, незаменимый, но огорчало одно — все говорили о нем как о бывшем.

— Сегодня мы провожаем… — со скорбной медлительностью начал свою речь совсем окурившийся главбух, и у Рассекина уныло засосало на сердце.

В своем ответном слове он готовился сказать о долге, о совести, о запасе своих сил, а сказал совсем чепуху, что-то пустое и близкое к слезам. Заместитель директора по кадрам тонко уловил настроение Романа Ивановича и попытался взбодрить его, — это уж когда шли домой:

— Ты дорогу-то к нам, того, не забывай. Отдохнешь и заглядывай. Слышишь? Ждать станем. Вот два ночных сторожа позарез надобны. Хоть завтра приходи.

— Повременим малость, — с ядовитой ужимкой отозвался Рассекин и готов был от обиды шмякнуть на дорогу и ложки, и самовар, и адресную папку.

«Меня — и в сторожа, — целую неделю возмущался Рассекин. — Да я на прежнее-то место — погляжу, идти ли. Покланяетесь уж если… А то в сторожа. Ну, сказанул так сказанул. Как вывод».

Но кланяться Рассекину никто не приходил, и он, не видя в домашности дела, затосковал.

— Я теперь как та лошаденка, — страдая, жаловался он жене. — Бывало, едешь в телеге, а на лугу, скажем, лошаденка кормится. Вся изработана — уши да копыта, а попаслась, отдохнула и вот увяжется за тобой, как вывод. Вот сама бы впряглась в телегу. И отгоняй — не отгонишь. А как же — она всю жизнь в упряжке ходила. По-другому она разве может? Вот так и я теперь. Всю жизнь в оглоблях да в оглоблях, и вдруг нате-ка, выпрягли. И выходит, не ты хомут-то держал, а он тебя. Расхомутили — и ни к чему уж ты, как вывод.

— Займись по дому, — не разумела его жена. — По дому-то займись. Ну разве это ладно, кругом у нас бегом. Дров ни полешка. На лесенке ступенька выпала. Все двери скрипят, ровно по зубам кто рашпилем шоркает.

— У них без меня все пойдет в ущерб. А ты толкуешь, ступеньки. Эти ступеньки, как вывод, уж сто лет скрипят. Может, и в сторожа соглашусь. Что ж, покомандовал, будет. Марья в Москве жила, так сказывала, там отставленные полковники улицы метут. Пенсия у них — не моя, сказать, но ведь их, денег, сколько ни будь, все сосчитать можно.

— У полковников тех небось квартиры со всеми удовольствиями. За них все сделано да излажено. А у нас…

— Однако пойду в сторожа, — затеял свое Роман Иванович, втайне надеясь, что его все-таки призовут на прежнюю должность: без него долго не обойдутся.

Но никто его не беспокоил, и недели через две он не вытерпел и сам пошел в контору откормочного хозяйства.

— Слушай-ка, кормилец ты наш, — раскинул объятия кадровик, увидев Рассекина. — Господь бог сам послал тебя. Идем к директору. Вот успокоил-то, родной мой. А мы только-только о тебе говорили… Давай погоди тут.

Кадровик оставил Рассекина в пустующей приемной, а сам пошел к директору. Обитая смоляной клеенкой дверь осталась приоткрытой. Роман Иванович начал осматривать обивку и увидел, что понизу ее ошаркали грязными ногами, изорвали. «И скажи, никому в голову не придет подладить», — расстроился Рассекин и положил начать свою работу с ремонта директорской двери.

— Никаких больше смотрителей, — вдруг явственно услышал Рассекин голос Годилова. — Лучше плотника лишнего будем держать. А Маятника этого и в сторожа не бери. Мне, к примеру, так на дух бы его не надо. Пообещал? Что ты ему обещал? Ну раз не было конкретного разговору, вот и пусть идет с богом. От него спокою никому нет. И главное, учит всех, как надо хозяйствовать, а у самого — я поглядел — галки гнезда вьют в печной трубе. В рамах стекла выстеганы. И этот бездомовник не один и не два года уставлял в хозяйстве порядки. Стыд нам.

Годилов плюнул и, вероятно, подавляя гнев, застучал нервными пальцами по столу. Рассекину же показалось, что эти возбужденные пальцы зловеще нащупывают его сердце. Он, не сознавая себя, совсем беспамятный, вышел из приемной. По пути что-то говорил сам себе, размахивал руками и тяжело усмехался. Только уж на поскотине, откуда хорошо виден его дом, Рассекин опомнился и, угнетенный внезапной усталостью, начал истуга понимать то, о чем говорил всю дорогу. Его горько удивляло, как это директор Годилов, всегда хваливший его за работу, сказавший на проводах много хорошего и принародно с улыбкой жавший обеими руками его руку, оказывается, на самом деле думал о Рассекине очень дурно. «Как же это? Как? «А Маятника этого и в сторожа не бери». И для Годилова я маятник. Откуда все они узнали это слово? Да кто же я на самом-то деле, как вывод?»

Сентябрьский полдень пригревал с кроткой лаской. Поднебесье и горизонт, обдутые сухими листопадными ветрами, сияли чистотой и светлой лазурью, какая и бывает только в пору ведренного бабьего лета; согретый воздух чуть приметно мережился над землею, и в восходящих потоках его плыла белая паутина: откочевывал к теплу последний нынче выводок паучков.

Роман Иванович взошел на прозорную лобовину пустыря и будто задохнулся светлым простором, широко разметнувшимся во все стороны, присел на старые мельничные камни и стал глядеть окрест, отдыхая и успокаиваясь. Впервые за многие и многие годы он осматривал родные места, никуда не торопясь, пристальным глазом и заново узнавал их, исподволь радуясь этому узнаванию. По-осеннему скромное и степенное солнце, мягкая и уходящая синева дальних околиц вызывали в душе его определенное желание покоя и потребность понять что-то хорошее и близко подступившее.

Под горой, на покатом берегу, вдоль реки, белела шиферными кровлями деревня; по правую руку от нее, в жухлой некошеной шумихе и омежнике сталисто блестела, как оброненный серп, узенькая гнутая полоска старицы; на том берегу ее, почти от самой воды, поднимался ольховый редняк, и телесно-белыми казались на солнце голые стволы деревцев, ободранных на дубильное корье: чуть повыше сквозила березовая роща, и дорога, обежавшая старицу, все тянулась, тянулась к опушке, а потом вдруг круто кидалась в ноги березам и исчезала меж них, за рощей виднелся луг в стогах сена и тальниковых кустах, рядом с лугом, забирая по косогору, поднимались поля, желтые от пожнивья, черные под парами и зябью, светло-зеленые там, где принялись озими, а по гребню увала краснела неубранная свекла или клеверная отава; из-за увала вздымался светлый дым — на разъезде стоял паровоз.

Рассекин внезапно захмелел от всего того, что видел, и с забытой нежностью почувствовал близость к родной работящей земле, на которую пришла пора покоя и отдыха. Верная и прочная, как сама земля, легла новь в летних завязях, и тяжкая усталость будет сладко пережита, а после целительного сна опять придет неизбывное обновление — и все это надо ждать, всему этому надо радоваться, потому что в этом истина и праздник жизни.

Роман Иванович снял свою фуражку, пригладил сухие, цеплявшиеся к ладони волосы и, осуждая себя, подумал: «А мы и зимой и летом все одним цветом. Все бегом да бегом. В суете-то будто уж сам себя перегнал, а оглядишься — все на том же месте. Маятник и выходит».

Рассекин поднялся с камней и, не надевая фуражки и размахивая ею, пошел к деревне. Теперь он знал, что суетно и нелегко жилось ему до сих пор, но именно такая жизнь была ему по душе и он от нее не откажется.

НА УКЛОНЕ

У вдовы Агнии Козыревой вернулся из армии Пашутка, сын. Бабы вздыхали, что Манька не дождалась его, выскочила замуж за чукреевского агронома.

— Этого, — говорили мужики, кивая на Пашутку, — Агнюшка завела с Никифором. Что, не видно рази. И лоб Никешкин, и руки коромыслом. В отца вострый.

Пашутка хозяйничал за столом. Все почему-то обращались к нему, как к старшему, а не к Агнюшке.

К посевной Павла поставили бригадиром, и мать его вдруг перестала бегать в лавку в своей старой, истончившейся юбке, а каждый раз, идя за солью или конфетами, надевала добрую юбку с глубокой складкой по правому боку.

Маньку давно бы Павел забыл, да не мог. А у ней уж дитя растет. Видел ее только раз: проезжала в чукреевской машине. Лицо бледно, брови ежатся и остро выточились скулы. Только и остались прежними губы, крупные, сочные. И затосковал Павел. Особенно в свободные от работы вечера. В такие вечера его все тянуло куда-то, тревожили воспоминания.

Чаще всего вставал в памяти мосточек на заброшенной дороге в заказник. Справа и слева от мосточка густой малинник. Павел сидит на промытых дождями бревнах мосточка, а Маня, невидимая в зелени, шуршит в малиннике и время от времени спрашивает:

— Паша? Пашутка-шутка?

Он молчит, зная, что она ничего ему не скажет, устало глядит на свои сухие, обсыпанные желтой пыльцой цветов сапоги, и легко у него на душе.

— Паша?

И тонкий звон кузнечиков, и спокойно-песенный голос Мани, и кукование кукушки где-то совсем рядом, и писк, а то и стрекот пролетающей над головой кедровки, и греющее спину солнце, и теплый, домовито-уютный мосточек, и старый, засохший венок, брошенный или забытый кем-то на мосточке, и бархатное гудение шмеля — все это успокаивает.

Иногда Павел забывался и не замечал, как перед ним, выбравшись из малинника, появлялась Маша. Она всходила на мосточек тихо, мягким шагом и, боясь спугнуть легкую дремоту Павла, присаживалась рядом, замирала. Он открывал глаза и прижимал ее к своей груди. На окромленных бревнах настила был раскинут ее платок с малиной, и от рук Мани, от ее губ и волос, даже от платья исходил сладкий запах малины. Павел жал ее почерневшие от ягоды пальцы, не переставая удивлялся: Маня — сколько знает ее Павел — всегда на грубой мужицкой работе, а руки у ней мягкие, гибкие, с удлиненными розовыми ногтями.

— Пашенька, скажи мне одно-одно словечко: бывает на свете любовь? Молчишь все. Не было и нет на свете никакой любви. И у меня и у других. Все ложь, неправда. Так просто, люди придумали любовь, чтобы закрыться от стыда. Лгут все… А может, есть все-таки. Вот я-то люблю. Значит, и другие любят. У вас, у мужиков, разве что узнаешь. Послушай, Пашенька. Дмитрий Говорухин как приедет к нам на ферму, так все и смотрит и смотрит на свою Анну, а чуть останутся одни, он загребет ее в беремя своими ручищами и целует ее, целует. А она цветет, как девочка, даже завидки берут. Бабы посмеиваются над нею, а сами завидуют — не видно, что ли. Или приступят к ней: скажи да скажи, Нюрка, за что он тебя так-то любит? Трудно-де далась я ему — вот и сказ весь… Пашенька, ты ешь малину, а я побегу: небось дедко коров пригнал доить. Я бы так-то вот весь век с тобой и просидела…

Или вспоминалось Павлу то утро, когда увозили проданный колхозом лес, который заготовляла молодежь для строительства клуба. Чтобы не встречаться с людьми в этот проклятый день, Павел не пошел на работу: забрал старое одеялишко, залез на сеновал и притаился там со своим горем.

— Ну, ребятушки, целуй вас кошка, — хлопал себя по тощим ляжкам председатель. — Ребятушки, еще рывок. Еще.

И рвали ночами. Комсомольским огоньком это называлось. Больше всех Пашутка старался — на раскряжевке новый полушубок изорвал. Показал бы он председателю, как жить обманом, да мать, ей везде дело, вмешалась.

— Пашутка, не перечь председателю. Угонят в солдаты — с тебя и взятки гладки. А мне жить тут. Председатель, он меня не мытьем, так катаньем доконает. Я его будто не знаю.

Его размышления прервали шаги по лестнице, ведущей на сеновал. Павел приподнялся и увидел Маню.

— Зачем это? — сердито закричал на нее Павел. — Нету меня дома. Понятно — не-ту. Могу я за лето отдохнуть хоть один день?

— Пашенька, я ведь не за тобой, — торопливо объясняла Маруся. — Я сама пришла. Меня никто не посылал. Вот взяла и пришла.

Она села рядом — оголившиеся колени сунула ему под бок и все говорила, говорила своим мягким и тихим голосом. Он слушал и не слушал ее, но если бы она вдруг поднялась и ушла, он, наверное, расплакался бы как ребенок.

— Захожу в правленский-то двор, а там бревна на машину катают. Заревела я. Да знаете вы, какой это лес! Тебя нет, председателя нет. Иду к тебе да плачу. И не о лесе — провались он в тартарары. За что ж, а? Пашенька, ты не расстраивайся — никто ведь не пожалеет. Никто, Пашенька. За чужой щекой зуб не болит. И пусть. Пусть не жалеют. Так и работать надо, чтоб никто не губил твоей работы… А если не можешь по-другому-то? Если охота как лучше. Пашенька, ты не расстраивайся. Назло им всем.

На горбатую замшелую крышу сеновала с тихим шепотом падали капли по-осеннему затяжелевшего дождя; в щелястые угольники под крышей тянуло нетеплым сквозняком, и клок соломы, зацепившийся за стропилину, бесприютно дрожал на этом сквозняке; в слуховом окошке сидел нахохлившийся голубь: он втянул головку, спрятал ноги под брюшком, а ветерок все силился вырвать и унести вон два перышка на круглом зобу птицы.

Воздух был сырой, холодный, и Павел сквозь одеяло чувствовал тепло Маниных ног и переживал какое-то захватившее его чувство покоя и большой уходящей усталости. Это чувство напоминало ему давно пережитое в детстве: как-то Пашка подрался с мальчишками, и они истузили его так, что он, вопреки своей натуре, пришел домой залитый безутешными слезами. Мать, увидев его, не всполошилась и не подняла крика, а взялась раздевать и умывать его, ласково приговаривая:

— Ну и что же теперь. И намотай на ус. За битого двух небитых дают. Ну что ж теперь.

Она умыла его теплой водой, дала чистую рубаху, напоила молоком и уложила спать. Большая, теплая, понимающе нежная, она надежно утешала, будто гладила бережной, ласковой рукой само обиженное Пашкино сердце…

— Наплевать бы, думаешь, на все. Ну прямо наплевать. Твое, что ли, оно, все это! Руки опускаются — ничего ведь тебе не достанется, — говорила Маня, и слеза перехватывала ее голос — А что делать? Работаешь. Вначале-то кое-как вроде, а потом и всю душу выложишь. А бригадир придет да тебя же обматерит. Бывает, и похвалит — тогда уж горы бы, кажется, свернул, не то ли что. Ты, Пашенька, не расстраивайся. Еще весна будет, а ты удачливый. Дай-ка твою руку.

Она взяла его тяжелую руку, положила на свою узкую ладонь и вдруг веселым голосом заторопилась:

— Пашенька, глянь-ка вот, глянь. Отродясь у тебя не будет ни горюшка, ни печали — счастливая линия у тебя через всю ладонь. А от большого пальца которая, — серпиком: любить тебя девки будут и жена будет любить…

В повседневных заботах выравнивалась жизнь.

Вечерами, придя домой, он менял пропитанную потом и пылью рубашку и отправлялся на село. «Матанечку никак завел, — догадывалась Агния, наблюдая, как Павел заботливо укладывал свою льняную шевелюру. — Все перед зеркалом да перед зеркалом. Жених — любой девке впору, а жить негде. Добрую невесту в наш дом калачом не заманишь. Да как хотят», — весело махала она ладошкой и, провожая Павла, наказывала:

— Я криночку с молоком в сенцах поставлю, воротишься и выпей.

Теплый ветер, сдобренный запахами леса и черемухи, наплывал из заказника, через Колотовку, окатывал мягкой волной поля, и придорожные кусты, и дорогу, по которой шел Павел. По правую руку от дороги на плотике бабы, щеголяя одна перед другой, били вальками половики, будто играли в ладушки. Павел представлял, как ловко бить тяжелым горбатым вальком по сочным брызжущим тряпицам, и улыбался, размышляя: «Потом надо собрать сырые холодные постирушки в корзины, взвалить их на плечи и, твердо ступая по глиняной тропе, нести домой. Всю дорогу от корзин будет пахнуть рекой, и во дворе, где на веревках и пряслах будут раскинуты чистые половики, до самой ночи застоится речная сырость и прохлада…»

В один из таких вечеров зашел в клуб, зная, что никто здесь его не ждет да и он никому особенно не обрадуется. Так зашел, от скуки. Был будний день, и веселились в клубе кто как мог. У сцены Петр Обухов, избочив голову, как пристяжная, играл на своей растрепанной хромке. Вокруг него теснились девчата и, плохо слушая музыку, разноголосо пели о том, как цветет калина в поле, у ручья. Парни толкались, курили и хохотали возле бильярда, катая по рваному сукну подшипники. В углу сцены, за отдернутым занавесом, кто-то возился, шаркая ногами и скрепя половицами.

«Все это меня не касается», — подумал Павел.

А прежде? Прежде, бывало, тот же Обухов, со своей хрипящей и задыхающейся гармошкой, те же девчонки, не умеющие петь, — все это прежде было интересно. «Мне все это известно и ничего не может мне дать».

Павел посидел в читальне, пропахшей газетами и клеем, вышел из клуба. На крыльце он встретился с Наденькой, дочерью конюха Захара Прядеина, черноглазой толстушкой, маленькой, как подросток.

— Здравствуйте, Павел Алексеевич, — уступила она дорогу бригадиру и потупилась.

«Здоровается как с учителем», — подумал Павел и, спустившись с крыльца на дорогу, оглянулся: Наденька все так же, потупившись, стояла на прежнем месте, и у Козырева родилось такое ощущение, будто он обидел ее чем-то. «Славная девчушка, — словами матери подумал Павел и вдруг вспомнил о Захаре. — На рыбалке, наверно, опять или в конюховке в карты с кем-нибудь жарит».

Но не успел Козырев додумать своей мысли, как из-за угла клуба верхом на брюхатой лошаденке появился сам Захар. Одной рукой он сжимал поводья, а в другой — держал за язык медное ботало, с веревочным ошейником.

— Павел Олексеевич, — заокал Захар на всю улицу и, бросив поводья, потер небритую щеку. — Кобылешку вот обротал — тебя ищу. Надо-то что? Ты мне скажи: завтра, после полудня, никуда не думаешь?

— Вроде бы нет.

— Я хотел сводить твою к Кузе на Заимку. Перековать. Ни черта наши не могут. Портят только.

— Давно ли ты водил ее?

— Водил, да Кузя не стал ковать: рано-де. Я говорил тогда. А теперь — пора. Левая задняя совсем хлибит.

— Врет он, Павел Алексеевич, — блестя круглыми черными глазами, крикнула Наденька. — Кузя сам здесь. Это они рыбалку затевают.

— Уй ты, окаянная, — замахнулся Захар на дочь боталом, но Наденька успела юркнуть в дверь клуба. — Не слушай ты ее, Павел Олексеевич. Ну погоди. Придешь домой. Придешь.

— Значит, рабочие кони тебя уже не устраивают?

Захар молчал и сконфуженно тер щеку, а на лице его застыла виноватая улыбка.

— Значит, на лошади бригадира на рыбалку? И далеко?

— На Уклон, Павел Олексеевич. Карась пошел. Глупая рыба.

— А меня с собой не возьмешь?

— Поедешь будто.

— Поеду.

— Павел Олексеевич, голубчик ты мой, да я тебе такую рыбалку излажу — ты на другой раз запросишься. Шиповник зацветает — карась, скажи, с ума посходил.

В полдень другого дня Козырев ждал Захара в тени ельника, у развилки дорог. Рядом, на земле, лежали его дождевик и мешок, куда Агния напихала пирогов, яиц, ковригу хлеба, насыпала без малого полведра картошки и луку.

Над землей цепенел недвижный зной, и елки вдоль дороги, все в новых побегах, ни единой иголочкой не нарушали устоявшегося покоя, будто были в сговоре и с солнцем, и с тишиной, и с полуденным угнетающим зноем.

Крупный в набросе шаг своей кобылицы Павел узнал еще за ельником и вышел на дорогу. Захар, увидев бригадира, тряхнул вожжами, и легкий ходок, вздымая теплую невесомую пыль, подкатил и остановился. Захар мостился на кучерской беседке, а в задке, привалившись к высокой плетеной спинке коробка, сидела Наденька, в белом платочке, приспущенном до самых глаз. Наденька поздоровалась, горячий румянец окатил ее щеки и даже прижег мягкий изгиб шеи, где начиналось плечо. Павел сел рядом. Захар тронул лошадь, и ходок мягко покатил мимо елок, мимо озимого поля, навстречу темному бору. В лицо бил нагретый воздух, и обдавало конским потом, пылью, колесной мазью и еще какими-то приятными запахами малоезженого проселка.

— Ведь скажи на милость, какая оказия, — оборачиваясь к бригадиру, жаловался Захар. — Кто ты есть, конюх? Самый зряшный человек. Каждый-всякий может тебя обругать. А случись куда конюху отлучиться — все встало. Да вот сейчас, уж надо выезжать, уж я знаю, что ты ждешь, а тут идут и идут: одному запряги, другому дай вожжи да ременные, пеньковые, видишь ли, ему не надо. Тут же под руку лезет Петька Обух: дай, слышь, сыромятинки на гармошку. А голой ж. . ., говорю, ремня не надо? Ну что ты будешь делать? А карась, Павел Олексеевич, вот так весь и кишит, окаянный. Узнай только, где идет, до единого сетью выгребешь.

В голове Захара, вероятно, никогда не обрывался поток мыслей о рыбалке, и потому он легко и быстро в самом неожиданном месте любой беседы мог перекинуться на разговор о рыбной ловле. Только что он жаловался на свою нелегкую должность конюха и вдруг без всякой связи переметнулся на карасей, но, увидев, что Козырев слушает его без внимания да и дорога сузилась, пошла лесом, потер свою щеку и занялся вожжами.

Ходок то и дело подбрасывало на корнях, валежнике, и Наденька с Павлом теснились друг к другу. Наденька, порой привалившись к Павлу, не спешила отодвинуться, а только все поправляла подол платья на круглых розовых коленях.

— Неужели будет так тряско всю дорогу, как вы думаете, Павел Олексеевич?

Он первый раз посмотрел на нее так внимательно, что увидел на молочно-тонкой кожице под глазами наметки морщинок и выспевшие губы в чуть виноватой улыбке. «Целовал ли ее кто-нибудь?» — подумал Павел и чересчур долго задержал свой взгляд на ее лице. А она, будто и не заметила этого взгляда, вздохнув, сказала:

— Господи, тряско-то!

— Захар Иванович, — сказал Козырев. — Захар! Ты по корягам потише бы.

— Нельзя тише-то, Павел Олексеевич. Али вы потягостям? К зоревому окуру заметнуть надо. Карась, холера, под самую темень повалит.

— Наденьке плохо, Захар Иванович. Слышишь?

— Не глухой. Плохо, так ты пригрей, — весело отозвался Захар, направляя лошадь на средину старой, полуразрушенной стланки.

— Плохо тебе, Наденька? — спросил Павел, увидев, как потемнело и осунулось лицо девушки. — Дурно?

— Меня на качелях еще так-то вот лихотит.

— Может, остановиться?

— Ой, все равно уж. Он ведь из-за этого и не брал меня.

Наденька вдруг сжала виски ладонями, доверчиво уткнулась лицом в колени бригадира и опять стала для Павла маленькой девчонкой, достойной жалости.

За гатью дорога вышла на сухое и стала пересекать большую, забитую осиновой молодью елань. Ходок пошел мягко, и Павел только сейчас понял, что он тоже устал от постоянной тряски. Наденька сидела все так же, без движения, прижавшись головой к его коленям.

Солнце стояло высоко, но здесь, среди буйной зелени леса, почти не чувствовалось жары. По кромке елани росли невысокие, но раскидистые сосны, будто подобранные по росту одна к другой.

Павел глядел то на эти кряжистые сосны, то поверх их светящихся вершин в чистое небо и растроганно думал: «Живешь вот так, ждешь чего-то, а рядом-то красотища какая! Здесь ли не знать покоя — ведь лучшего нет на свете».

Решив съездить с Захаром на Уклон, Павел просто хотел как-то уйти от однообразия дней. Еще час назад, на развилке дорог, он знал, что едет без особой радости: что ему даст рыбалка в обществе Захара! Но лесная дорога, сосны и небо настроили его бодро, и он был рад, что поехал.«Как это хорошо и славно», — думал он.

— Теперь тебе лучше? — наклонившись к уху Наденьки, заботливо спросил Козырев. — Лучше теперь?

— Чего уж там, — полушепотом отозвалась Наденька.

— И полежи. Конечно, полежи, — он поправил тяжелые пряди ее каштановых волос, и пальцы его коснулись мягкой округлости Наденькиной щеки. Наденька прижала его пальцы к своей щеке и замерла.

— Карась, Павел Олексеич, завсегда табуном ходит, — вдруг ни с того ни с сего заговорил Захар, поворачивая к Козыреву свой небритый подбородок. — И куда его шатнет — определить совсем невозможно. Вот тут и думай. Смекай. Эхма. Вишь ты как, — он с улыбкой кивнул на дочь, — довольна теперь. И голову не кружит. Из-за тебя ведь она поехала. Я отговаривал, да что толку. Заладила. Я ничего. Нравится если…

Заговорившись, Захар наехал на пень и едва не опрокинул ходок. Дальше ехали молчком. Павел все ждал, что Наденька станет возражать отцу, но она без внимания оставила его слова, и Павлу стало многое ясно из поведения Наденьки. «Нежданно-негаданно — невеста объявилась, — про себя усмехнулся Павел, а тут же отметил: — Пацанка вовсе еще».

На Уклон приехали к заходу солнца. Лесное озеро дремотно лежало в болотистых берегах, затянутых осокой, капустной и камышом. В тихой воде, с запада на восток, огненной дорогой переметнулся закат. И небо над озером казалось еще выше, еще просторнее.

Остановились у рубленой, с односкатной крышей, избушки, поставленной рыбаками на высоком мысочке, вдавшемся в озеро. Пока Козырев распрягал лошадь и косил для нее на кочках траву, Захар вычерпал из полузатопленной лодки воду, нашел в кустах припрятанное весло, перенес в лодку сеть, шесты, черпак.

— Ты со мной, Павел Олексеич, или останешься? — крикнул Захар из лодки. — Со мной, так айда.

— С тобой.

Наденька, сидя на корточках возле размытого дождями костровища, рвала бересту, и когда Павел проходил мимо, подняла на него свои круглые, недоуменно-доверчивые глаза и сказала ими: останься.

— Ну гляди, парень, — строгим наставительным тоном предупредил Захар, — батик, язви его, намок, чтоб нам не ковырнуться. С богом, выходит.

Захар потер щеку и оттолкнулся от берега. Лодка, качнувшись, едва не зачерпнула через борт, глубоко осела и ходко пошла по тихой воде. Чем дальше отодвигался берег, тем шире, просторнее разметывалось озеро, тем чернее и плотнее становилась вода.

Захар выгреб на середину и, тихонько положив весло на борта лодки, расправил занемевшую спину, вытер красное от пота лицо. Долго стояли, чуть-чуть сносимые легким ветерком к восточному, дальнему берегу. Захар, щуря маленькие, по-хищному обострившиеся глаза, внимательно изучал всякий всплеск, всякую рябь на спокойной и гладкой воде. Он так напряженно наблюдал, что на лице его снова выступил пот, он вытер его ладонью, а потом, сжав кулаки, жалобно выматерился:

— . . . угляди вот.

А лодку между тем совсем развернуло, и Павел увидел на оставленном берегу избушку, разложенный Наденькой костер и саму Наденьку, едва заметную в своем розовом платьишке. «Может, ей боязно одной, — подумал Павел, — а мы и слова ей не сказали».

Часа два колесили по озеру. Захар то брался за весло, то откладывал его и все шарил по воде хмурыми глазами, задыхаясь от кашля, потому что долго не курил: в лодку Захар никогда не брал курева. По каким-то неведомым для Козырева соображениям сеть — тридцатиметровую махину — Захар решил выбросить у противоположного берега, как раз против становья. Захар был зол, недовольно сопел: видимо, обстановка не устраивала его. В сумерки, когда начали исчезать очертания берегов, над озером дважды раскатился удивительно близкий, слезный, как показалось Павлу, голос Наденьки:

— Папонька!

— Вожжами отдую дуру, чтоб не пугала рыбу.

Втыкая последний кол, Захар не рассчитал усилие и, потеряв равновесие, чуть не выпал из лодки. Обратно греб Павел, а Захар сидел в носу и тер волосатую скулу, молчал как сыч.

На берегу, сев у костра на изрубленную колоду, Захар скрутил толстую цигарку, распалил ее от головешки и, сделав первую затяжку, сладко облизал губы:

— Сеть-то, парень, мы ведь совсем не туда поставили.

— И что же теперь?

— «Что же теперь?» — добродушно передразнил Захар и, держа цигарку в горсти, бережно подул на огонек, не спеша, наслаждаясь паузой, пояснил: — Это только так говорится.

Над костром чуть сдвинутый с огня кипел котелок, от него пахло вкусным варевом. У ходка с хрустом жевала траву лошадь; под брюхом у ней дымилось курево, таяла гнилая кочка. Курево разложила Наденька, а самой ее на стану не было. Павел подумал, что она спасается от комаров в избушке и, может обидевшись, плачет там. Заглянул в избушку, но в прохладной сырости, прогорклой от старого дыма, приютились комариные легионы, и весь воздух гудом гудел от их голосов. Захар заметил, что бригадир ищет Наденьку, и громко, как на пожаре, гаркнул:

— Надька!

— Тута я, — отозвалась с берега Наденька бодрым голосом.

Павел продрался сквозь кусты к берегу и увидел ее в двух шагах от себя. Наденька, голая, в крупных каплях воды, расчесывала обмоченные концы волос. Появление бригадира она встретила с поразившим его спокойствием, только чуть отвернулась от него да прикрыла рукою круглые, торчком, груди, с маленькими по-девичьи сосками.

— Павел Алексеевич, я же мокрая вся, — говорила она прерывистым дрожащим голосом.

И Павел слышал в нем то, что хотела сказать Наденька: «Видишь, я вся тут».

— Папка, — вдруг громко крикнула Наденька и сильно толкнула бригадира в грудь.

Он, не ожидавший столь сильного толчка, запнулся и упал. Наденька подхватила свою одежду и скрылась в кустах.

— Чего ты вякаешь? — сердито спросил Захар и через минуту уже совсем по-домашнему сказал: — Собирай поужинать — собаки в брюхе грызутся.

Когда перед едой Захар ушел к озеру мыть лицо и руки, Наденька, не подняв своих стрельчатых ресниц, упавшим голосом спросила:

— Вы не сердитесь на меня, Павел Алексеевич. У меня жених в армии, как же я его встречу?

Козырев ничего не сказал Наденьке, потому что пришел Захар, и все трое, сев под дымком, стали хлебать мясную кашу прямо из котелка. Захар выворачивал полные ложки, торопливо обдувал их, ел, обжигаясь и мотая головой, похохатывал:

— А вы какую холеру не жрете?

Наденьке и Павлу было не до еды: они были заняты какими-то своими мыслями, и не заметить этого Захар не мог.

— Чудно. Пра чудно.

После каши Захар по-хозяйски облизал свою ложку и, дожевывая всухомятку не съеденный с кашей кусок хлеба, распорядился, чтобы Наденька принесла воды для чая. Проводив ее пристальным взглядом, сказал:

— Сынов у меня трое, а девка одна. Эвон какая девка! Ты ее не забижай.

— Она еще девчонка, школьница, — чтоб отвести от себя подозрения, сказал Козырев.

— Ха, баба в замужестве что горох в умете, скорей дойдет. Я свою на шестнадцатом взял, а видел ты ее? Пойду-ка я нарву смородинки для запарки. Иэх вы, язвить вас, желторотые.

Захар, растирая свою щетинистую щеку, поднялся и ушел, а Наденька приладила котелок над огнем, села на отцовское место, на колоду, и обхватила руками колени. Свет костра играл на ее лице, то рдяно освещая его, то прятался где-то, и тогда влажные, немного припухшие от жары глаза ее совсем темнели, а Павлу упорно казалось, что Наденька вот-вот разревется.

— Что пригорюнилась?

— Я знаю? Вот жду его, а он придет и возьмет другую: нужны мы им, перестарки.

— Наденька, какой же ты перестарок? Чушь ведь говоришь.

— Что говорю, то знаю. Вы вот станете жениться — старше себя не возьмете. И ровесницу не возьмете.

— Какая полюбится, — улыбнулся Козырев.

— Какая полюбится. Молодая — вот какая.

— А ты бы пошла за меня?

— Если б все по правде. Чтоб свадьба, и кровать с подушками на обеих сторонах.

Наденька подняла свои ресницы, и Павел увидел в ее глазах тайную улыбку. Поняв, что глаза ее сказали много лишнего, она потупилась и молчала уже весь остаток вечера.


А Захар озабоченно поглядывал на спокойное озеро, и, не видя ни малейших признаков хода рыбы, тер щеку, говорил не то, о чем переживал:

— Ну не попадет, и чёмор с ней. В другой раз. Или другому кому привалит. Да я особливого улова и не ждал: шиповник же цветом пока не обсыпался… Ха, простофиля я, дурачина, еще до петрова дни — руки, ноги протяни. Вот уже после петрова — тогда пойдет. Кажинное дело за себя стоит.

Так Захар рассуждал не для того, чтобы успокоить себя, а чтобы внушить кому-то, что он, Захар, совсем не жадный и не ждет улова: попадет так попадет, не попадет — быть по тому. Но где-то под ворохом этих мыслей текли уже крепкие, надежные: «Я вперед не загадываю. Кто вперед загадывает, тот в пустое заглядывает».

Напившись вволю жидкого смородинового чая, Захар дал лошади овса и, прихватив свою телогрейку, полез на крышу избушки — там меньше комаров. Козырев туда же забросил подкошенной травы и устроился рядом. Наденька долго бренчала котелком и ложками у костра, потом притихла: тоже, видимо, улеглась.

Захар, боясь проспать зарю, боролся с дремотой, ворочался, отбивался от комаров, курил. Павлу спать не хотелось. Он глядел в темное небо, на богатый высев звезд: крайняя звезда на ручке большого ковша заговорщически мигала. Густо и тревожаще пахла свежая трава. Ночь была тоже густая и душная от близости теплой стоячей воды.

— Папонька, чтой-то тут? — раздался снизу перепуганный голос Наденьки.

— Тьфу, проклятая, — поднимаясь на локте, выругался Захар. — Кому ты нужна. Тьфу, окаянная, — сердито плевался Захар, укладываясь на своей телогрейке. — Скажи, как испужала, даже в нутрях что-то ойкнуло. Ты бы шел вниз — одной там за нужду боязно.

— На что же это походит, Захар Иванович? Спихиваешь девчонку, будто она не твоя.

— Глупой ты, Павел Олексеич. «Спихиваешь девчонку, будто она не твоя». Может, потому и спихиваю, что моя.

Захар умолк и засопел в сердцах. «Что все это значит? — думал Козырев. — И сама Наденька, и Захар?» Он вспомнил ее мокрые скользкие плечи, круглые торчащие в стороны груди, прикрытые глаза, с дерзким, ошеломившим его вызовом, и вдруг пожалел, что испугался ее крика. «Крику не верь, слезам тоже, — пришли на память где-то слышанные слова. — Да и Захар все равно не пришел бы».

— Ты вот рассудил, спихиваю, — заговорил вдруг полусонным голосом Захар. — Спихиваю и есть. Девка, Павел Олексеич, как трава, перестоя не любит. Опоздай на денек — будылья, любая скотина морду воротит. Не ты, так другой ее облапает. А как ино, если девка в поре. Чем другой-то, так лучше уж ты. Другого-то я не знаю, а ты — в самый бы раз.

— Тебе-то откуда знать, кто ей придется?

— Она еще не родилась, а я знал, что ей понадобится. Вот и говорю: приведи она такого, как ты, скажем, все бы ладно. Чего тут не понять? А уж ты гляди. Я особенно не завлекаю. Нешто я не знаю, не всякая же Маня женишка заманит. Да ну вас к лешему. Что это на самом деле, вспоил, вскормил да еще жениха высмотри.

Павел рассмеялся. Захару не понравился его смех. Засопел, будто сон сморил. Но недолго молчал, поднялся на локте и прямо в лицо бригадира дохнул табачищем.

— Степка из армии слюнявые письма пишет. Какой-то значок ему дали, так он им все похваляется. А что хвалиться? Сам на ходу двух кур не сосчитает — вот и пойдет нищета на белый свет. Они такие-то ой злоедучие. Наперед вижу: все ребятишки в него пойдут, такие же кривозубые, да с простакишными глазами. А она что понимает: ей лишь бы за что держаться. Вот теперь и рассуди, должен я о ней думать али не должен?

— Ты за нее все равно ничего не решишь.

— Папонька все говорит правильно, — раздался из-под стены веселый и крепкий голос Наденьки. — Был для меня Степка, да весь вышел.

— А ведь скажи, парень, беда будет, если к утру ветер не возьмется, — не обратив внимания на слова дочери, сказал Захар. — Язви его, этого карася. Всякая рыба как рыба, а карась — пуза порвалась…

Захар изысканно выматерился и так крутанулся на своей тощей постланке, что качнулась вся крыша.

— Ты, папонька, всегда ругаешься, а потом выловишь больше глаз.

— Ну кто так отцу говорит. Больше глаз. Ой, угорела ты.

Захар умолк и долго лежал недвижно, глядел в белеющее небо. Глаза у него дремотно закрывались, и мысли, вернее обрывки каких-то неясных мыслей, тоже были сонные, и когда он пытался определенно подумать об улове, то ему казалось, что он едет по озеру, а в лодке до самого верху все караси и караси.

Только чуть-чуть заалел восток, Захар поднялся и, весь скрюченный, набитый кашлем, злой, стал спускаться с крыши.

— Кто я еще был, — вспоминал он, грабастаясь неверными пальцами за тесины, — пацан сопленосый, а бабка все пела мне: «Хочешь чего, Захарушка, угляди, когда гаснет звездочка». Пойди угляди! Вот все вроде мельтешила перед глазами, а гасла она или не гасла, кто скажет. Да и вообще врала старуха. И как не врать. Трех мужиков за жизнь сменила и каждого, сказывают, обманывала. Так и жила обманом. Надюша, — позвал он, спустившись на землю. — Чаю-то ай не осталось? Чекушечку бы теперя. Эх и дурак же ты, Захар. Дурак. Взял моду на озере не курить и винца с собой не брать. Плеснуть бы сейчас на каменку.

Так и уехал Захар, незлобиво ругая себя и все, что ни попадалось на глаза. Он снова своей руганью прикрывал тайную надежду на улов, а в глубине души был совершенно уверен, что рыбалка выйдет удачной: и ночь стояла теплая, парная, и ветерком веяло на изломе ночи, и чавканье, чмоканье отчетливо слышал он в камышах, да и вода была какая-то особенная, мутная немутная, но явно потревоженная ошалевшим нерестящимся карасем.

Павел слышал, как Захар отчалил от берега, как зашуршала осока о борта его лодки, как мягко ударилось весло о мокрое дерево. Потом наступила тишина. Павел плотнее завернулся в телогрейку, но тут же понял, что сон больше не придет. В голове все яснее и настойчивее бились мысли о том, что Наденька тоже не спит. Он вспомнил ее грустные глаза, и прежнее чувство вины перед нею вернулось.

Он не таясь подошел к кострищу, где на старой сухой осоке, завернувшись в отцовский дождевик, спала Наденька, и опустился на колени:

— Наденька. Холодно тебе, а?

— Немножко вот…

Над озером занималась заря. В крепи, вдоль по берегу, вскрикивали утки, и сухая осока у кострища шумела на тихом ветру.

Загрузка...