СКОШЕННОЕ ПОЛЕ{1}

КОНЕЦ И НАЧАЛО

Каждый раз, когда Ненада Байкича водят на допрос, всю дорогу от тюрьмы до канцелярии следователя он должен идти пешком, в наручниках. Идет он быстро, надвинув шляпу на глаза, но прохожие все же понимают в чем дело, останавливаются, смотрят, качают головами: «Так, так… еще одним злодеем меньше на свободе». Некоторые забегают немного вперед, чтобы лучше его рассмотреть. Многие сочувствуют: «Такой молодой!» А иные злорадствуют: «Приличный молодой человек, хорошо одет, и… все-таки попался».

В парке играют дети. Через этот парк Ненад Байкич провожал Александру Майсторович.

— Направо, — раздается команда сопровождающего его унтер-офицера.

Байкич сворачивает в улицу. А там, дальше, — огромные ворота, темные коридоры, унылые фигуры вдоль стен, множество дверей, рабочий кабинет, стол, стулья.

— Садись!

Руки свободны. Байкич машинально хрустит суставами.

Следователь молодой. Умное и открытое лицо. Способный, добросовестный. Но в деле Байкича ему не все ясно. Он чувствует к нему симпатию, как будто они старые знакомые. И все же чего-то понять не может — или не умеет. Он предлагает Байкичу сигарету. Дает закурить (надо же войти в доверие), потом сам закуривает. Берет стул и садится рядом. Их больше не разделяет стол. Совсем как два приятеля. Даже по годам. Окно открыто. Рдеют увядающие листья старого каштана.

Байкич внимательно просматривает газеты. Следователь наблюдает за ним. Виновность его очевидна и доказана. Байкич сознался, дело могло быть уже закончено, но следователь не спешит — практика еще не превратила его в автомат, соблюдающий букву закона. Он хочет понять Байкича, выяснить побуждения, которые им руководили. Но это задача трудная. Чтобы узнать человека, недостаточно понять его поведение при совершении преступления, недостаточно проследить его поступки за ближайшие перед этим дни или недели, ибо нельзя всего объяснить одним сопоставлением фактов. Следователь должен помнить, что человеческая личность не есть нечто неизменное на данном отрезке времени. А прежде всего ему нужно было бы иметь совсем другое представление о мире. Но он изучал право, а это прежде всего наука об установленных взаимоотношениях людей, а не наука о мире. Право рассматривает мир лишь с точки зрения поступков людей, а самих людей — с точки зрения статей закона. Мир — величина постоянная, так же как и человек, и законы в момент их применения — тоже величина постоянная: все однородные преступления подлежат одинаковому наказанию, хотя они и совершены разными людьми. И напрасно чувство справедливости восстает против такого закона: законы издаются законодательной властью, и они действительны, а то, что сама законодательная власть является результатом столкновения общественных сил, это уже другой вопрос. Главное, все надо подогнать под статьи и случаи, которые были предусмотрены еще свыше сорока лет назад. Формы жизни меняются, наука о человеке идет вперед, но все это не имеет значения. Напрасно следователь, как человек, испытывает смятение, — все относительно него предусмотрено и заранее решено: если для преступника существует закон, то для следователя существует судопроизводство. Судопроизводство сильнее его. Оно точно определило, что должен и имеет право делать следователь. Он одновременно и следователь и обвинитель. Его интересуют только факты, которые подкрепляют обвинение. Он должен подметить моменты, когда подсудимый краснеет (одна шестая доказательства), бледнеет (еще одна шестая), когда он в замешательстве начинает сам себе противоречить, и вытянуть из него слово за словом признание в своей виновности. Защита вне его компетенции, а поэтому его совесть может оставаться совершенно спокойной, — ведь он всего лишь слуга закона. Он не виноват, что судопроизводство, которое ему поручено, похоже на инквизицию. И что живет он в 1925 году.

Следователь хочет как будто понять Байкича, а на самом деле он бессознательно старается возможно лучше обосновать обвинение. Потому что он не только добросовестен, но и честолюбив. Он хочет, чтобы его обвинение было юридически безукоризненным, подкрепленным вескими доказательствами. В деле Байкича он догадывается о мотивах. Но, чтобы убедиться в них, надо отрешиться от судопроизводства. Он колеблется: преднамеренно или нет? Здоров Байкич или болен? И, пока тот просматривает газеты, он осторожно нащупывает почву.

— Ваш адвокат ходатайствует об отправке вас в психиатрическую больницу.

— Почему? — Байкич поднимает голову.

С минуту они смотрят друг на друга.

— Он утверждает… как бы это сказать?.. что у вас нервы не в порядке.

Байкич улыбается. И этот, бедняга! Не знает, на чем строить защиту. Спокойно он отвечает:

— К сожалению, я не сумасшедший. Я сознавал и сознаю все свои поступки.

— И тем не менее не раскаиваетесь, что могли двоих лишить жизни!

Произнося слово «жизнь», следователь разумеет его юридическое значение.

— Нет. Не раскаиваюсь. Я понимаю, что мой поступок сам по себе бессмыслен и ничего на свете изменить не может. И все-таки я не раскаиваюсь.

— И если бы вы снова очутились в подобных обстоятельствах, вы бы опять стреляли?

— Неужели вы полагаете, что зайцу, пойманному в капкан, доставляет удовольствие бросаться в пасть гончим собакам? — Байкич подумал немного. — Испытывали ли вы когда-нибудь отчаяние? Безысходное, тупое отчаяние? Вот… такое отчаяние, какое охватывает одинокого человека. Человека, который не ощущает рядом с собой дыхания других людей, их тепла, который живет для себя и в себе. — Байкич снова погружается в раздумье. — Или так, если хотите: неверно, что человек рождается только раз. Он рождается беспрестанно… умирает и рождается. В жизни он руководствуется известными убеждениями, стремится к определенным целям; потом эти убеждения внезапно рушатся, цели изменяются; человек продолжает ходить, есть, спать, но он мертвый, это труп, сохраняющий только видимость жизни… Вы меня понимаете? Иногда человек отчаянно защищается, чтобы не умереть, хотя бы и такой, кажущейся смертью, потому что не видит, как бы он мог снова родиться. Что-нибудь в этом роде.

Следователь ждет, чтобы Байкич перед ним раскрылся, а Байкич и сам себе еще не ясен. Оба блуждают в потемках. Но в то время как Байкич чувствует, что уже выходит из окружающего мрака, следователь считает, что обвиняемый, хоть и образованный человек, принадлежит к разряду послевоенной молодежи, неуравновешенной, анархической, а значит, нездоровой. Но не безответственной. Нет, Байкич отвечает за свои поступки. Однако он не думает раскаиваться. По-видимому, это больше всего и беспокоит следователя.

— А известно ли вам, что господин Миле Майсторович может потерять способность владеть левой рукой?

— Да он не работает и никогда не будет работать своими руками, ни левой, ни правой. За него работают шестьсот пар чужих рук.

Следователь хмурится. Его благорасположение к Байкичу исчезает. Цинизм ему претит. Ему внушили, что это отличительная черта людей неисправимых, закоренелых преступников.

— Готовы ли вы повторить эти слова в присутствии делопроизводителя?

— А почему же нет? Я с вами не играю в прятки. Только, прошу вас, разрешите мне еще побыть вот так, одному.

— Вы этого не заслуживаете своими ответами. Ну уж так и быть. Еще раз даю вам возможность поразмыслить обо всем как следует. Чем откровеннее вы будете со мной, тем легче вам будет на суде и тем мягче будет приговор.

Следователь говорит это, прекрасно зная, что все сказанное Байкичем он постарается использовать для более полного, неопровержимого обвинения. О самом приговоре он не думает. Его дело — составить обвинение, этого требует судопроизводство, согласно которому он должен поступать. Но такова сила формул: хотя все это ему известно, в ту минуту он верит — и совесть у него спокойна, — что он желает Байкичу добра. И возможно, где-то в глубине души он этого и желает. Следователь снова предлагает закурить. И еще раз перебирает в памяти объяснения Байкича: стрелял, вероятно, с целью помешать встрече Андрея с Миле Майсторовичем; кровь бросилась ему в голову, когда он услышал смех Майсторовича, смех этот вызвал раздражение; все последние дни он почти не спал; возможно, наконец, он стрелял, желая освободиться от чувства собственной неполноценности — чувства, которое его мучит и преследует с самого детства. Все это прекрасно, но что бы получилось, если бы каждый, испытывающий это унизительное чувство неполноценности, стал стрелять в других, дабы от него избавиться? Если бы стали стрелять все, для кого невыносим чужой смех? Все это не имеет никакого отношения к праву, юридически это нельзя обосновать.

Байкич молчит. Следователь начинает терять терпение. Неожиданно спрашивает:

— О чем вы сейчас думаете?

— О механизме общественного строя, — отвечает Байкич, помолчав немного. — О том, что получится, когда общественный механизм сойдет с рельсов, в каком направлении тогда будут действовать его силы.

— Не понимаю.

Байкич показывает на заголовки газет, именующие его преступником. Колеблется слегка, потом говорит:

— Да и вы сами… вы очень любезны со мной, но ваши усилия все время направлены лишь на то, чтобы всесторонне раскрыть мое «преступление». И в то же время вы упорно закрываете глаза на другие преступления. На преступления Миле Майсторовича и его отца, на преступления господина Деспотовича и его «Штампы», на преступления целого ряда людей.

— Что за вздор вы говорите! — Следователь сидит весь красный. — Вы нарушили законность, и вам предъявлено обвинение, тогда как эти господа… впрочем, я исполняю свои обязанности в рамках закона.

— Я и не сомневаюсь в вашей честности… Я только думаю об этих рамках.

— Но дело не в них, а в том преступлении, которое вы совершили, вследствие чего вам и предъявлено обвинение.

Следователь звонит. Он опять сидит за столом. Делопроизводитель занимает свое место. Следователь допрашивает Байкича о его связи со Станкой Дреновац.

— Что это было, просто дружба? Часто ли вы встречались? Ходили куда-нибудь вдвоем? Бывали ли у Андрея Дреноваца и его дочери?

— На эти вопросы я не желаю больше отвечать. Я уже все сказал по этому поводу.

— Подсудимый отказывается отвечать на вопросы, касающиеся его связи со Станкой Дреновац.

— Почему вы употребляете слово «связь»? Никакой «связи» не было.

— Я вам запрещаю задавать мне вопросы. Кто из нас двоих допрашивает?

Байкич затихает. Допрос продолжается. Ко всей этой комедии он начинает относиться с полнейшим безразличием. Он не понимает, что еще нужно от него следователю. Наконец, и следователь начинает чувствовать усталость. Пора кончать! Да и главные пункты, на которых будет построено обвинение, для него уже ясны. Общество, являющееся объединением людей, покоится на уважении к действующим законам. Микробы послевоенной анархии надо уничтожать, пока это еще только единичные явления, чтобы они не превратились в повальную болезнь. У этой недоучившейся молодежи нет идеалов, она материалистична, неуравновешенна, аморальна, мстительна… Да, для следователя ясно: все, что говорит Байкич, — лишь ловкая защита. В сущности дело очень просто: месть уволенного сотрудника, у которого директор отбил любовницу! Как это ему раньше не пришло в голову!

— Когда вы были уволены?

— Я не был уволен.

— Да, да… — Следователь усмехнулся. — Сколько дней вы не заходили в редакцию до происшествия?

— Пять… или шесть. Точно не помню.

— И что вы делали в это время?

Байкич смущается. Старается в третий раз объяснить случай с Деспотовичем.

— Я хотел, чтобы хоть кто-нибудь меня защитил, помог мне.

— А… кроме этого? Вы никуда не ездили?

— Ездил, в Руму.

— Зачем?

— Встретить одного человека.

— Кого?

Байкич молчит.

— Лучше будет, если вы признаетесь. Не ездили ли вы… вы же угрожали редактору газеты господину Бурмазу?

— Я ему не угрожал.

— Когда он задал вам вопрос о том, что вы собираетесь делать после увольнения, вы ответили: «Что я буду делать, вы увидите». Так записано и в протоколе.

— Я не был уволен. И я не думал угрожать. И моя поездка в Руму ничего общего с этим не имела. Я ездил туда, чтобы встретить Александру Майсторович.

— Вы с ней знакомы?

— Да.

— Давно?

— Да.

— Значит, вы бывали у господина Майсторовича?

— Да.

— А-ага…

Следователь начинает размышлять. Знакомство. У нас часто знакомятся неосмотрительно — возможно, легкая дружба, с одной стороны — богатство и красота, с другой — бедность и честолюбие, может быть даже необоснованные надежды получить путем такого знакомства повышение по службе, а вместо этого он сперва лишается должности секретаря, до которой не дорос, а потом его увольняют; девушка же, поняв, на что он рассчитывал, порывает с ним окончательно… Вот как оно было, все ясно! Правда, теперь не совсем понятна роль Станки Дреновац. Впрочем, нет, и это ясно. Байкич ее бросил ради Александры Майсторович, сцепление фатальных случайностей — Станка попадает к брату Александры, и в результате — трагедия.

Следователь — человек честный. Вначале он питал к Байкичу симпатию. Но как-то само собой ему все время приходили в голову мысли, говорящие в пользу Майсторовичей. Не потому, что они люди с положением, конечно нет! А потому, что Майсторовичи — обвинители. И кроме того, его приучили рассуждать логически и юридически; приучили остерегаться психологических ошибок.

— Так, так…

Мысль его течет логически и юридически. Он звонит.

— Уведите подсудимого.

Пока унтер-офицер надевает Байкичу наручники, все дело представляется следователю совершенно ясным. Он раскрывает книгу и, чтобы восстановить в памяти, читает: «За убийство умышленное, но без заранее обдуманного намерения, виновный подвергается ссылке на каторжные работы сроком на двадцать лет. Но если обвиняемый… был доведен до сильного раздражения и учинил преступление в состоянии аффекта, мера наказания может быть заменена тюремным заключением сроком не ниже двух лет». Следователь перелистывает страницы. «Покушением на преступление с нарушением закона признается всякое действие, коим начаты приготовления к совершению такового, но которое не было совершено по не зависящим от покушавшегося обстоятельствам… При определении меры наказания за покушение на преступление суд принимает во внимание большую или меньшую близость такого покушения к совершению преступления и может соответственно подвергнуть наказанию вчетверо менее строгому против наказания, постановленного за самое свершение преступления». Вполне понятно. Одно тяжелое ранение, другое — легкое, смягчающие вину обстоятельства, признание преступника, статья пятьдесят девятая. Следователь целиком погрузился в механику судопроизводства. Но его начинает мучить совесть, судейская совесть: «Действительно ли нет заранее обдуманного намерения?» Он снова раскрывает книгу. «Виновный в убийстве с заранее обдуманным намерением подвергается смертной казни». Следователь перебирает документы и думает: «Год или пять лет тюрьмы?»

А в это время Байкич опять шагает по улицам. Люди оборачиваются. Погода прекрасная. Все залито светом. Он проходит через парк. Вдыхает запах политых дорожек. В одном конце мальчишки играют в мяч. Мяч новый: желтая кожа новехонькая, он звенит при каждом ударе. Нет такой меры, которой люди могли бы измерять происходящие в них перемены. Байкич смотрит на мальчиков, на их разгоряченные лица, на мяч, за которым они гоняются, и по охватившей его грусти понимает, что он больше не ребенок и что время, когда и он играл в мяч, давно миновало.

— Налево!

Байкич сворачивает в улицу, в конце которой тюрьма. Грусть порождает воспоминания. Еще слышатся звонкие удары по мячу и крики детей. Байкич понимает, каким путем он должен теперь идти. Он спокоен. Он знает, что восстание одиночек обречено на провал. Но он знает также, что в обществе одни силы противопоставлены другим и что смысл жизни и состоит в этой непрерывной борьбе сил, борьбе, порождающей все новые, более совершенные формы жизни, что ничем нельзя задержать это движение прогресса, и когда одни падают сраженные, на их место становятся другие. Коридоры. Двери. Наручники сняты. На окне решетка. Байкич подходит к окну. И снова слышит удары по мячу. Или это ему только кажется? Может быть, это только отголосок прошлого?

Книга первая ЮНОСТЬ

Глава первая КОШМАР

САВСКИЙ МОСТ ВЗЛЕТАЕТ НА ВОЗДУХ

Ясный и жаркий летний день. По всему чувствуется, что настала пора школьных каникул. Воздух дрожит и искрится вдали над крышами, над опаленными зноем акациями и липами и где-то в глубине сливается с небом, словно побледневшим от яркого света.

На площадке, посыпанной крупным песком, в садике возле кафаны «Весна» толпа возбужденных мальчишек гоняет новый кожаный мяч. Они кричат, визжат, размахивают руками; мелькают ноги, мяч с глухим звуком падает и отскакивает, и весь этот гам разбивается о стены домов, которые с опущенными занавесями на окнах безмолвно стоят полукругом.

Ненад Байкич, опрятный мальчик в синей матроске и коротких штанах, в бескозырке с длинными лентами, был в тот день особенно горд: чудесный новый мяч, пахнущий кожей, которая скрипит в руках, — его собственность. Правда, мяч оставлял на матроске следы пыли, и это немного беспокоило мальчика: он боялся огорчить Ясну и бабушку. Ясна сама обшивала его, а бабушка стирала все его вещи. И для его чувствительного сердца этого было достаточно.

Внезапно сверху, с Обиличева венца, сбежали по ступеням гимназисты и, не дав ребятам скрыться, завладели мячом. Под их сильными ударами мяч стал перелетать с одного конца садика на другой, сбивая по пути листья с деревьев; два раза, к ужасу Ненада, мяч задел за электрические провода — показались искры; в конце концов мяч шлепнулся в большую лужу у колонки. Бегавший за ним Ненад был обрызган водой и жидкой грязью. Пока он доставал мокрый мяч, гимназисты со смехом убежали в сторону улицы Царицы Милицы. По лицу Ненада текли крупные слезы. Разве Ясна купила ему мяч для того, чтобы он в первый же день его испортил? Красивая желтая кожа вся в грязи, исцарапана ветками и гравием. В сопровождении своих товарищей Ненад пошел домой, держа мяч обеими руками. В каждом пальце у него билось по сердцу.

И тут издали он увидел Мичу, своего младшего дядю. Мича Бояджич быстро приближался, и Ненад сразу заметил, каким серьезным взглядом он его окинул. Это был высокий худощавый молодой человек с бритым юношеским лицом (у всех Бояджичей были моложавые и кроткие лица — в мать), из-под черной мягкой шляпы глядели маленькие живые глаза с золотыми искорками; жидкие и тонкие усики на чуть раздвоенной верхней губе не прикрывали двух передних зубов; это придавало его лицу очень милое, беличье выражение. Высокий крахмальный воротник с чуть отогнутыми уголками подпирал острую бородку. Мича остановился, вынул платок, вытер мокрое лицо Ненада, взял его за руку и повел домой.

Дома, однако, ему никто ничего не сказал. Жили они на Чубриной улице, в старом доме, на третьем этаже. Во всю длину дома, построенного в виде прямоугольного ящика, тянулась застекленная галерея на деревянных столбах, на которую прямо со двора вела очень крутая, ветхая, совсем расшатанная деревянная лестница. Окна галереи с рассохшимися и местами треснувшими рамами выходили на Саву. Много лет спустя Ненад вспоминал желтизну чисто вымытых половиц, горшки с красной геранью и сноп солнечных лучей, который хлынул на них в тот день, когда они, запыхавшись, с темной лестницы попали на галерею.

В общей комнате они застали Ясну и бабушку в слезах. Итак, все кончено. В смущенье Ненад понял только, что готовится нечто страшное и захватывающее («В бой, в бой, за свой народ… Не бойся, серенькая пташка!») и что Жарко, другой его дядя, который был еще в Праге, находится в опасности. Может быть, его посадят в тюрьму? Ведь он во вражеской стране!

А потом, несмотря на протесты Ясны, Мича увел Ненада.

По узким и пустынным улицам за Национальным банком они быстро вышли на улицу Князя Михаила; она была заполнена народом, который сплошным потоком катился к Калемегдану{2}. Этот уходящий июльский день, это далекое и ясное небо напоминали Ненаду воскресенье. Никогда его душа не была еще так переполнена. Аллеи были запружены людьми. Мича проталкивался, здоровался, останавливался; раз они очутились в группе девушек и молодых людей; некоторых Ненад уже знал — они бывали у Мичи. На центральной аллее Калемегдана, ведущей к Саве, у ограды стояла огромная толпа и смотрела на противоположный берег. Ненад ничего не видел, зажатый среди людей. Он пытался пробраться между ногами, но безуспешно. Наконец, один из друзей Мичи посадил его к себе на плечи. «Видишь, вон там швабы».

По ту сторону опустевшей реки, которую наискось от моста пересекал красный отблеск заходящего солнца, над песчаным пустырем распростерлось огромное, широкое, бескрайнее небо, покрытое барашками облаков. Красные и плотные вблизи гаснущего солнца, они становились все бледнее и прозрачнее, уходя ввысь, и, наконец, совсем растворялись в лазури. Беспредельность лазури вселяла в душу Ненада непонятное беспокойство. И под этим небом, по песку, сквозь зелень редкого ивняка бежали маленькие человеческие фигуры. Они были до смешного малы, и движенья их казались бессмысленными. Бежали они к желтому двухэтажному дому, который вместе со своим длинным и неподвижным черно-желтым флагом отражался в спокойных водах Савы. В зелени тут и там что-то поблескивало, и Ненад понимал: это штыки на винтовках. У самых стен дома качался челн. Ненад заметил, что возле него тоже толпились люди; ясно можно было различить их высокие черные фуражки и оружие. Каждый из бежавших, достигнув дома, останавливался, снимал фуражку и вытирал лицо. Что все это означало? Кто-то, стоявший рядом с Ненадом, под громкий смех и одобрение толпы сказал:

— Учатся удирать!


Ненад, лежа в постели, слушал разговор в соседней комнате. Свет был погашен, но перед иконой горела лампадка, и от нее по стенам расходились длинные тени. Разговаривали кум, Ясна, бабушка и Мича. Голоса повышались, понижались и потом снова повышались. Очевидно, там о чем-то спорили. Хлопнула дверь. В деревянной галерее раздались быстро удаляющиеся шаги. Затем хлопнула стеклянная дверь на том конце дома. Ненад спрыгнул с кровати и проскользнул на галерею; яркий лунный свет озарил его. Прислонившись к косяку, он переступал босыми ногами, чувствуя теплоту половиц, нагретых за день, и эта приятная теплота разливалась по всему телу, будто по нему ползло несметное множество муравьев. Он посмотрел вдоль галереи. Все было тихо. На цыпочках — половицы скрипели даже под ним — он подкрался к ящику, в котором хранились его игрушки, и вынул помятый мяч: кожа уже высохла и казалась чистой. Успокоенный, он вернулся в постель.

Что-то непонятное и страшное разбудило его, и он сел в кровати. Весь дом сотрясался, с галереи доносился звук падающих во двор оконных рам и звон разбитого стекла. Опять взрыв — от оглушительного треска зазвенело в ушах, — весь дом, до самого основания, зашатался из стороны в сторону. Из облака пыли возникла Ясна, подняла его с постели и, прижав к себе, замерла посреди комнаты. Все стихло. Ночь была настолько светлая, что и при спущенных занавесях в комнате все было видно. Вошла бабушка, закутанная в черную шерстяную шаль. Все посмотрели на кусок отвалившейся штукатурки, который свисал, болтаясь, с потолка, и на извилистую трещину над дверью. И в призрачном ночном свете, сначала едва уловимо, потом все громче и громче, послышалось жужжание словно бы какого-то исполинского комара, от полета которого померкло небо. В комнате стало душно. Взрыв. Жужжание. Взрыв. Еще раз. Пол, стены, мебель — все сотрясалось. И, подобно тому как проносится гроза с градом, жужжание и грохот взрывов стали постепенно удаляться.

Ясна открыла окно. В желтом доме напротив тоже открыты окна. Женщины и мужчины высунулись наружу. Светало. Разговаривали, перекликались, сообщая друг другу, что только что взлетел на воздух мост на Саве. Мичи не было дома. Гул орудий вперемежку с сухой трескотней ружей то замирал, то снова возобновлялся. Пришел кум. Он, Ясна и бабушка разговаривали в комнате, выходящей окнами на улицу. Ненад снова пробрался на галерею. Можно уже было все хорошо разглядеть. Он обратил внимание на окно. Посередине была маленькая дырка. От нее во все стороны шли трещинки. Он еще никогда не видел стекла, пробитого таким образом. Такие же дырки он заметил и на других окнах. Босой ногой наступил на что-то круглое. Шарик. Откуда он взялся? Нагнулся. Шарик был теплый и очень тяжелый — свинцовый. Он пошел в комнату показать его.

Вернулся Мича. В короткой черной куртке, подпоясанной ремнем, на котором висели тесак и патронташ; на голове вместо мягкой черной шляпы — шайкача. От него пахнет табаком и новой кожей. Ненад вспомнил о своем мяче, но Мича стал его торопливо одевать, а Ясна с бабушкой и кумом начали вынимать разные вещи из ящиков комода, которые так и остались выдвинутыми.

По улицам с опаской спешил народ. На Богоявленской улице они увидели телеги, быстро ехавшие по неровной мостовой к Босанской, по которой походным маршем проходил небольшой отряд ополченцев. Семья Ненада перебежала улицу и вдоль чугунной ограды добралась до бывшего дворца Милоша{3}, где в то время помещалась школа глухонемых. Ворота были приоткрыты. Они вошли. За оградой раскинулся прекрасный сад с цветущими георгинами. Дворец, с арками и карнизами, весь белый и необитаемый, возвышался посередине. Они обогнули его и попали на просторный двор Школы живописи, заросший высокой нескошенной травой. У стены подвального этажа сложено несколько сажен нераспиленных дров. Какие-то люди, среди которых Ненад узнал служителя Школы живописи, мрачного, угрюмого старика, складывали дрова перед входом в подвал наподобие бруствера. Сводчатый подвал на толстых четырехугольных столбах заполнен женщинами, девушками и детьми, разместившимися среди набросанных вещей. Под одним из сводов на старых ящиках сидели кучкой глухонемые мальчики и девочки.

Приглушенный гул. Светлое пятно входа потемнело: люди гурьбой ввалились в подвал и все разом налегли на закрывшуюся за ними железную дверь. Мрак. Снаружи свист, треск, жужжание, вой. Кто-то в глубине зажег спичку. Крохотное пламя, светящее сквозь заслонявшую его руку, дало возможность Ненаду оглядеть подвал. Зажгли свечу. Потом, за дальним столбом, вторую. Ненад увидел на груде узлов женщину, спрятавшую голову под одеяло. Глухонемые рассматривали незнакомых людей и ощупывали руками стены, стараясь почувствовать колебание от взрывов, скоро это им надоело, и они принялись играть в дальних, темных углах подвала.

Ненаду захотелось к ним. Но Ясна не отпускала его от себя и при каждом выстреле прижимала все крепче. Он вспомнил, что не взял мяч, и загрустил. Вдруг близко удар, за ним второй — глухой, словно по мягкому, — плюх! И сразу в подвале все закачалось. Одна свеча погасла. Оглушенные взрывом перекликались люди. Какая-то женщина пронзительно кричала. В самой глубине подвала сквозь золотую пыль зияло отверстие — оторвало ставень. На окно навалили старый соломенный матрац и несколько ободранных кресел. Снова зажгли свечу. Все успокоилось. Еще некоторое время доносились выстрелы с пристани; потом и они смолкли. Отворили дверь. Вбежали новые беженцы. В углу загудел примус. Ненад почувствовал голод. Другие дети уже ели. Глухонемые сдирали кожаную обивку со старых брошенных кресел. Ненад подошел к ним и получил свою долю кожи. Многие стали мастерить из нее обмотки и ремни. Взрослые не обращали на них внимания.

Днем пришел кум. Принес еду. Ненад уже научился отличать глухой свист приближающихся снарядов от резкого звука шрапнелей. Он узнавал чистый, звонкий и мелодичный звук снаряда, летящего с монитора, и ленивый, словно круглый (Ненад представлял его в виде большого жирного О), полный звук наших орудий с крепостного вала. И хотя при каждом выстреле у Ненада сжималось сердце, все это очень забавляло его. Их? Наше? Наше зовут Илья-пророк. Нет, это их. Вот начинает наше! Как только начинаем мы, они замолкают. Когда отворяли дверь подвала, Ненад видел мирно сияющее июльское солнце. И это представлялось ему забавным.

Перед рассветом он проснулся от холода. Своды подвала ему показались и выше и страшнее. Маленькая керосиновая лампа освещала ближайший свод: на подушках и перинах женщины и дети спали одетыми. Мужчины дремали сидя. Ненад прикорнул у бабушки на коленях. Ясна сидела. Ненад видел, что она не спит. И под другими сводами в темноте блестели бодрствующие глаза: с мягким шелестом вдоль стен бегали серые зверьки. Ненад впервые увидел крыс и испугался…

Дверь открыта, небо ясно, всюду полный покой. По мокрой траве заросшего двора бегают и играют дети. Мужчины отправились за хлебом и водой. Пришел кум. Ясна плакала. Он поцеловал Ненада. И Ясну, чего раньше никогда не делал.

Дети пролезли через забор. Один малыш нашел шрапнельную пулю, другой — осколок гранаты. Они продолжали поиски и, подбирая по пути спелые ягоды шелковицы, добрались до переднего двора. На месте цветника с георгинами зияла огромная яма. Тут они заметили, что в доме на противоположной стороне улицы вместо окон на третьем этаже была сплошная дыра; на вывернутых металлических прутьях болтались куски красных занавесей.

Пришел старый служитель с корзиной овощей; дети бросились назад, с трудом протискиваясь через узкое отверстие в заборе.

Ненад остался один перед вымершими домами в пустом, изрытом дворе, пропитанном горьковатым запахом увядших георгинов, окруженный настороженным молчанием природы. В кармане куртки он обнаружил ключ от дома. Он остался у него со вчерашнего дня, после того как Мича закрыл дверь. Ненад сразу решил побежать домой за мячом. Чугунные ворота были заперты. Он перелез через ограду. Улица была безлюдна: посередине, поджав хвост, бежал желтый, грязный щенок. Солнце сияло, раскаленные камни и пыль пахли селитрой.

Ненад шел на цыпочках, двери отворял дрожащими руками: боялся встретить кого-нибудь в пустом доме. Галерея была усыпана шрапнельными пулями. Он набил ими карман. Взял мяч и насос. Потом подумал, что раз уж пришел, то мог бы захватить хотя бы одну подушку. Занавеси были все так же спущены, постели не убраны, одежда разбросана. Он выбрал подушку побольше, запер дом и пошел назад. На лестнице к нему начала ласкаться его пестрая кошечка. Он хотел и ее взять, но она убежала. Он положил подушку и стал гоняться за ней по двору. Спасаясь от него, кошка влезла на тутовое дерево, оттуда на крышу низкого сарая, пробежала по ней и исчезла в соседнем дворе. Ненад был весь в поту. Только тут он заметил, что громыхают пушки. Он понял, что ему давно следовало быть в подвале. Теперь уже дверь закрыта. А что будет с Ясной, когда она увидит, что его нет? Он схватил подушку, но она ему мешала бежать. Тогда он водрузил ее на голову и так перебежал через улицу.

Вот он у самой ограды. Свист приближался с неимоверной быстротой. Переходил в вой. Ненаду показалось, что земля уходит из-под ног. Его отбросило к самой ограде; подушка перелетела через него. Взрыв, гул, черные и красные круги, дышать нечем, по железной ограде словно барабанит крупный град. Когда все стихло, Ненад поднял голову. Встал. Перед ним дымилась поврежденная снарядом колокольня Саборной церкви. Надо как можно скорее перелезть через ограду. Он схватил подушку — посыпались перья. Все же он перекинул ее на ту сторону. И сам перелез. Но при этом зацепился штанами за что-то острое и разорвал их сверху донизу.

В воздухе стоял сплошной треск. Дверь подвала заперта. Он попробовал стучать кулаком, но и сам себя не слышал. Поднял камень и начал стучать им изо всей силы. Наконец, ему отворили, и вместе с наполовину выпотрошенной подушкой он скатился в темноту, в приторный запах керосина, в плесень. Он переходил из рук в руки и ничего не видел, кроме желтого пламени свечей. Ясна лежала без сознания, с распущенными волосами; женщины опрыскивали ее водой, терли ей виски. Ненад закричал. Она пришла в себя, судорожно сжала его в объятиях. Служитель нашел в его подушке кусок гранаты. Ненад еще не все понимал. Удивился, почему его все целуют. Наконец, решил: все думают, что он ходил за подушкой для Ясны, чтобы ей было куда положить голову. Ясна все повторяла: «Мой дорогой мальчик, мой дорогой мальчик!» Только теперь Ненад заметил, что нет ни мяча, ни насоса. И заплакал. Ему было стыдно от сознания, что все утешающие его уверены, что он плачет из-за порванной подушки, и поэтому он плакал все сильнее. Но все-таки не сказал ни слова о мяче. Заснул с тяжелым сердцем, удрученный всей этой ложью; он чувствовал себя недостойным любви Ясны. Он хорошо слышал, как служитель сказал: «Я бы его за это отколотил, здорово отколотил, чтобы запомнил, да, отколотил бы». И Ненад был с ним согласен.

ПОДВАЛ

Уже через несколько дней, ободряемая другими, Ясна стала отпускать Ненада со старым служителем на Цветной рынок. Баклажаны и помидоры, омытые росой, переливались яркими красками в переполненных корзинах; арбузы (некоторые были надрезаны, чтобы видна была их сочная середка) вздымались на панели зелеными горами.

Все кругом было пусто. Шторы на окнах спущены. Только короткая улица за зданием крытого рынка насыщена влажным запахом зрелых плодов. Покупатели подходят торопливо. Крестьянки в пестрых юбках прикрывают в нерешительности свои корзинки и мешочки, словно наседки цыплят. Общая неопределенность, ощущавшаяся в самом воздухе, опьяняла Ненада. На всем протяжении улиц Короля Милана и Князя Михаила возвышались на асфальте бугорки от невзорвавшихся снарядов, напоминавшие холмики над норами кротов. Ненад их боязливо обходил, хотя ему и хотелось заглянуть в такое темное, волчье логово.

Раннее утро. Все часы на улицах, мимо которых проходил Ненад, показывали разное время. Три, десять, ровно двенадцать, а кто скажет, дня или ночи? Ненаду казалось, что раз часы остановились, то остановилось и время. Жизнь замерла. Железные щиты на витринах спущены; занавеси на окнах задернуты, ставни закрыты; все дома походят на лица спящих; на них уже лежит слой серой пыли. Мужчины и женщины, спешно пробиравшиеся вдоль стен, не могли своей торопливостью вдохнуть жизнь в застывший механизм города, в остановившееся время и воскресить исчезнувшие звуки. Булыжные мостовые на боковых улицах быстро покрывались зеленой травкой. Хотя Ненад и трепетал от страха, проходя по опустелым улицам, все это казалось ему сказкой. И страшной сказкой. О принцессе, которая укололась о веретено и заснула… Все зарастает зеленью, терновником, ползучими розами…

Люди разбегались. Крошечные, рассыпавшись по всей длине улицы, они выскакивали после каждого выстрела, словно кузнечики, из своих убежищ, перебегали улицу и скрывались в воротах. А были и такие, которые продолжали невозмутимо шагать посередине улицы, ежеминутно поглядывая на спокойное и ясное утреннее небо. И Ненад испытывал удивление и так же не допускал мысли, что смерть может прийти из такого прекрасного светлого утра, омытого росой (даже трамвайные рельсы под косыми лучами солнца сверкали от росы). Но ему некогда было предаваться размышлениям. Его руку крепко сжимала костлявая рука старого служителя; он должен был бежать за ним, прятаться в воротах, в мертвой тишине утра перебегать с одной стороны улицы на другую — и все это молча, затаив дыхание, и так быстро, что спелые темно-красные помидоры падали из корзины служителя. И только потому, что тот не останавливался, чтобы их подобрать, Ненад понимал, что им грозит опасность.

В подвале шумели примусы, и их голубоватое пламя освещало суетящихся женщин. Под сырыми сводами скопился тяжелый запах керосиновой копоти и жареного лука. На кроватях, сооруженных из всевозможных вещей, часами сидели остальные обитатели подвала, прислушиваясь к глухим взрывам. Глухонемые вместе с другими детьми строили театр в самом дальнем углу. Ненад — один, в стороне — кроил и шил из отбросов кожи футбольный мяч. У него ежеминутно сжималось сердце при воспоминании о настоящем мяче, который был потерян.

С наступлением темноты, когда бомбардировка прекращалась, все обитатели, полузадохшиеся, высыпа́ли во двор. На земле, еще теплой от солнечных лучей, расстилались ковры и раскладывались подушки. Старшие сидели молча, а дети возились в траве, которая, если ее размять, пахла мышами. По небу пробегали белые, как мел, лучи прожектора. Они то замедляли свой бег, останавливались, то снова продолжали шарить по небу. Один раз луч опустился так низко, что купол Саборной церкви, недавно позолоченный, ярко заблестел; вещи, лица, каждая травинка приобрели удивительную отчетливость. Ненад почувствовал, как у него от спины по всему телу побежали мурашки. Он замер, затаив дыхание, и холодный, мертвящий свет скользнул по его лицу. Вскрикнул. Кинулся в объятья Ясны, закрывая глаза руками. Через минуту все было как прежде; по темному безлунному небу продолжала скользить белая рука прожектора и, иногда задерживаясь, нащупывала бледные звезды. Подняв голову, Ненад заметил нечто необычное: весь нижний край неба, у пристани, был красный, и из этого зарева поднимались густые столбы черного дыма. Едва заметный ветерок доносил удушливый запах горящей шерсти. Но это было только мгновениями. Ночь пахла свежепомятой травой, мышами.

Внезапно, среди общего молчания, сквозь черный дым взвился огненный столб, раздался взрыв, и с неба дождем посыпались искры. Дым клубился, пламя разрасталось, слышались приглушенные взрывы и мелкие сухие потрескивания; воздух был пропитан горьким запахом жженого зерна и кофе, запахов бензина и шерсти. Прожекторы исчезли. В мертвом молчании кроваво-красные окна окружающих домов незрячими глазами уставились на пожар. Огненные языки лижут тюки с тканями, деревянные бочки с маслом, мешки с кофе и рисом; тюки, бочки и мешки раскрываются, как огромные огненные бутоны.

Ненад почувствовал себя в безопасности только по ту сторону крепко запертой железной двери, в неподвижной темноте подвала, под огромными сводами. И все же долго не мог заснуть. Под дальними сводами между столбами кто-то бродил со свечой в руке. На стене отражалась искаженная тень человека, и при его движении перемещались тени от столбов. С шелестом и писком пробегали крысы. В теплом мраке тихий шепот и дыхание спящих были прерваны женским выкриком: «Господи, господи!»

Ночь ползла медленно, как сороконожка.

Ненаду казалось, что он не засыпал. А между тем у бабушки в дрожащих руках горела спичка, которой она никак не могла зажечь лампу. Ненад сел. Ясна переговаривалась с кем-то, стоящим за дверью. Бабушка зажгла фитиль, он стал сильно коптить и погас, как только она приставила стекло. Снова стало темно, завоняло дымом. Стекло упало и разбилось. Кто-то, гулко шагая от двери, принес свечу.

— Осторожней, тут разбитое стекло, не обрежьтесь, — сказала бабушка, в смущении вытирая одну руку о другую.

К ней нагнулся высокий крепкий человек. Они обнялись. Бабушка взяла свечу и осветила его. Из мрака выступила вся фигура молодого человека: он был небрит, лицо загорелое, и когда он широко улыбался, его прекрасные крупные зубы казались еще белее. Длинные черные волосы были растрепаны.

— Какой ты грязный, — сказала бабушка, — я тебе приготовлю умыться.

Она поставила свечу на низкий ящик и скрылась в темноте за кроватью. Человек, освещенный снизу, казался великаном. Лацканы и воротник его бархатной куртки были обшиты черной шелковой тесьмой; из-под высокого крахмального воротничка рубашки ниспадал черный галстук, завязанный большим бантом. Ненад узнал дядю и вскрикнул. Его подняли с постели, обняли, поцеловали и снова опустили. Дядя сел рядом с ним.

— Еще хочешь?

Ненад колебался.

Склады на пристани продолжали гореть; взрывы отдавались в подвале, где желтым пламенем, оплывая, спокойно горела свеча. Умывшийся Жарко со сверкающими глазами рассказывал о своем бегстве из Праги в Берлин. Сквозь сон Ненад слышал: «Петроград, Москва, Одесса, Черное море, Прахово». И не знал — приснилось ли ему, или об этом рассказывал дядя: Черное море бурное, в Прахове солдаты выгружают боеприпасы, поезда везде переполнены, всюду процессии, знамена развеваются по ветру, по бурным морям плывут огромные военные корабли, на пристанях играет музыка и красивые дамы раздают солдатам цветы… Ненад шагает — он взрослый и сильный, — все вокруг него залито красным светом, люди машут шапками, огромные огненные языки поднимаются к небу… Торжественно, радостно, мучительно и тепло.

Когда он проснулся, сквозь открытую дверь подвала вливался свет солнечного утра, подвал был почти пуст, и со двора доносились голоса играющих детей.

ОТЪЕЗД

Сначала снесли тяжелые вещи: шкафы, кровати, диваны, стулья и погрузили на большую телегу. В комнатах горели свечи, прилепленные к глинобитной печи; в небе еще мерцали звезды, — сквозь разбитые окна Ненад видел, как они постепенно бледнели. Мужчины вместе с Жарко и Мичей сели отдохнуть. Бабушка угостила их ракией и дала по ломтю теплого хлеба. Один из носильщиков, пожилой человек в расстегнутой рубахе с засученными рукавами и такой громадной рукой, что в ней тонула чарка, приветствовал бабушку: «За здоровье твоих сыновей, хозяйка!» У всех было хорошее настроение. На телегу поставили пустые ящики, а когда она подъехала под окна, побросали в них все мягкие вещи — постельное белье, одежду, ковры. В предрассветной мгле едва вырисовывался садик у кафаны «Весна». На первом углу Мича слез и скрылся в безлюдной улице Царицы Милицы. Долго еще слышался стук его тяжелых, подбитых гвоздями солдатских башмаков. Утро уже давно наступило, птицы пели в глубине садов, где в изобилии зрели плоды, когда повозка добралась до немощеной Московской улицы. Несколько белых, забрызганных грязью, уток барахталось в мутной луже. В низких домиках отворялись окна. Пригород. Деревенский покой.

В квартире, где они нашли приют, была всего одна комната и кухня. Кое-как разместили вещи, постлали постели. Ясна, все время отвечавшая смехом на смех Жарко, вдруг опечалилась. Перестала расставлять вещи и села рядом с ним. Говорили они долго, вполголоса; разговор часто обрывался. Раз только Ненад услышал, как Жарко сказал:

— Я должен… я надеялся, Ясна, что ты меня вполне поймешь. Нельзя же защищать страну с фотоаппаратом в руках.

Ясна молчала. Отвернулась. Ненад заметил, что она плачет. Он затрепетал. Отчего Ясна плачет? Ему казалось вполне естественным идти туда, где Мича. И если бы он сам был постарше… Между тем испуг после ночного пожара не совсем прошел. Он ждал ночи с волнением. Ночь была полна неведомых звуков.

Ненад просыпался несколько раз. И видел все тот же стол, еще не убранный после ужина, и вокруг него, как в дымке, бабушку, Ясну и Жарко. Настольная лампа была с зеленым абажуром, и предметы на столе блестели, хотя они, как и те, что находились в тени, были окутаны голубоватым табачным дымом, непрерывно притекающим из темноты к свету. Перед Жарко стояла большая открытая коробка с табаком. Его белые руки с пожелтевшими кончиками пальцев быстро и ловко скручивали сигареты, которые горкой нагромождались подле коробки. Ненад дважды погружался в сон, так и не разобрав, о чем говорили Жарко и Ясна. Но в третий раз он окончательно проснулся и по тягостному молчанию, царившему за столом, понял, что то страшное, чего нельзя было выразить словами, означало отъезд Жарко. Ненад вдруг всем своим существом почувствовал, что Жарко не должен уходить; его охватило ощущение невыносимой боли; он потихоньку поднялся и слез с кровати. Взрослые за столом не шевелились. Часы быстро тикали, и это тиканье вызывало у Ненада удушье. Он подбежал к Жарко, бросился ему на грудь, зарылся головой в мягкий черный галстук, от которого пахло здоровым мужским запахом — запахом масляных красок и табака, и, задыхаясь от внезапного приступа слез, крикнул:

— Дядечка, не уходи, пожалуйста, не уходи…

Жарко крепко прижал мальчика к бархатной куртке, и его выразительное лицо наклонилось к нему…

— Ну, ну, не плачь, не плачь.

Часы пробили три. Бабушка встрепенулась, со вздохом встала из-за стола, подошла к стулу, на котором лежал мешок Жарко, и еще раз его осмотрела. При этом она низко наклонилась, так что лицо ее оставалось в тени. Жарко стал помогать Ненаду одеваться. И одновременно рассказывал ему о Праге, о покинутой мастерской, о том, что он повезет его туда после войны. Ненад расспрашивал о Принципе{4}

— Его били, избили в кровь; кровь лилась у него изо рта, из носа, он потерял сознание. Тогда ему связали руки на спине и потом еще всего скрутили веревками. Бросили на скамью во дворе какой-то казармы; кругом стояли солдаты с примкнутыми штыками. И никто не помог ему, никто не вытер кровь на его лице.

Пока Жарко рассказывал это Ненаду, Ясна отворила кухонную дверь; в саду все словно замерло; в призрачном зеленоватом свете бледный месяц на ущербе опускался за деревья.

Они шли по пустынным улицам, дома по сторонам становились все реже и реже. Жарко вел бабушку под руку, был весел, рассказывал и смеялся от всей души — хо, хо! Ясна с Ненадом шли за ними. Так они пересекли скошенное поле, зашли в молодую кукурузу и достигли Чубурского ручья. На той стороне поднималась освещенная гора; вода в ручье была свинцово-серая, застывшая, словно мертвая. Они двинулись гуськом вдоль ручья по узкой тропинке. От сильной росы у них промокли башмаки. Вдруг Жарко остановился.

— Мы тебя еще немного проводим, — предложила Ясна.

Бабушка ничего не сказала.

— Я спешу, Ясна, — ответил Жарко.

Бабушка молча его обняла. Обхватила его голову руками и с минуту близко, близко на него смотрела.

— Береги себя.

Жарко забросил свой мешок за спину, помахал рукой, перепрыгнул через ручей и сразу исчез в зелени.

Обратный путь был намного дольше. Пели невидимые птицы. Ненад боролся с собой, чтобы не пролить ни одной слезы, плакать не следовало — это могло послужить дурным предзнаменованием.

Дом, пропахший табаком, показался Ненаду пустым. На столе, возле потушенной лампы, стояла большая жестяная коробка, открытая и пустая. Ясна подняла штору и распахнула окно. В коробке осталась сигарета, на столе другая, на полу третья, сломанная. Ненад видит, как бабушка их собирает, бережно кладет в коробку, а коробку уносит и запирает в ящик шкафа. Потом она выпрямляется.

— Да хранит его бог!

Ненад вдруг вспомнил Принципа: избитый, связанный по рукам и ногам, и некому стереть кровь с лица. Гнев овладел им, и он расплакался от сознания своего бессилия. Он устал, был огорчен и возбужден. Скорчившись на кровати, он заснул со страшными мыслями: в руках у него бомбы, они взрываются и выворачивают ему внутренности, по лицу струится кровь, и никто не хочет вытереть ее.

БЕЖЕНЦЫ 1914 ГОДА

Два луча прожекторов медленно, с остановками блуждали по низким и тяжелым кучевым облакам, которые ветер быстро гнал через гребень Топчидерской горы. Прожекторы поминутно освещали и самую гору, и тогда в дрожащем свете возникала из темноты вереница нагруженных повозок, с трудом поднимавшихся в гору. По обе стороны дороги, сгорбившись, молча шли мужчины. Притулившиеся между узлами и тюками женщины пугливо озирались на темную громаду Белграда, окаймленную заревом далекого пожара. Орудия стреляли лениво, с перерывами, словно размышляя. Но взрывы постепенно приближались. Два или три раза гранаты со свистом пролетели над самой горой и разорвались в виноградниках.

Телега, в которой были Ясна, бабушка и Ненад, выехала из-под деревьев на открытый склон горы и покатила быстрее. Ненаду были видны вся Белградская возвышенность с ясно очерченными куполообразными башнями дворца и колокольней Саборной церкви и опоясывающая ее светлая лента Савы и кусочек Дуная. На горизонте, за Белградом, мерцал подожженный тростник. Вдруг орудия проснулись, и началась частая и равномерная пальба. Один из прожекторов нащупал своим светлым лучом дорогу и возле нее домишко: окна заблестели, как расплавленный свинец. Другой прожектор, с Торлака{5}, старался поймать первый и ослепить его. На мгновение два огромных светлых меча скрестились и сразу погасли. Все потонуло в непроницаемом мраке. В страшный момент полного ослепления слышалось только щелканье бичей, крики возниц и мягкий шум колес по грязной дороге.

Жужжание, фиолетовая молния, взрыв и темнота. И где-то в виноградниках еще одна вспышка. Потом ближе, слева. Одну повозку понесло в сторону, под гору. При новой вспышке было видно, как возница, стоя, изо всех сил натягивал вожжи, но и это видение потонуло во мраке. За Белградом снова появился прожектор, пошарил по клубящимся облакам, которые неслись дальше, за горы, и сразу лег на дорогу. Телега с Ненадом добралась до плоскогорья и пошла быстрее. Впереди них катила целая вереница повозок. Дорога была узкая, и они сворачивали на поле, чтобы как можно скорее выйти из неподвижного светлого круга прожектора. По нескольку повозок мчалось в ряд, почти соприкасаясь колесами, а возницы при этом яростно хлестали лошадей. Тут Ненад увидел посреди дороги бесформенную кучу, в которой можно было различить вдребезги разбитую извозчичью пролетку и двух еще бьющихся белых лошадей. Из этой кучи доносился тихий стон. Какие-то люди бежали по полю. Телега проехала дальше. Прожектор снова погас.

Дорога повернула. Миновав едва различимые фруктовые сады, телега въехала в деревню. Перед одним из домов стояла группа солдат и следила за проезжавшими беженцами. Из открытых окон на дорогу падал красный свет. Немного поодаль горел костер из сухих сучьев. Полосу света пересек всадник и спешился возле дома.

РЕСНИК

Все утро они просидели около своих вещей на низменной, затопляемой равнине перед пустой железнодорожной станцией. Солнце кое-где пробивалось сквозь облака; около полудня совсем разведрилось и начало припекать; трава, вещи, животные и люди быстро стали обсыхать. Горели костры, и сырой дым стлался по долине. Крестьяне, шлепая босыми ногами по жидкой грязи, смешанной с навозом, продавали горячую вареную кукурузу. Несколько раз, без какого-либо серьезного повода, возбужденная чьим-то внезапным восклицанием, вся эта толпа, копошившаяся среди разбросанных вещей и горелой соломы, вскакивала и с криками беспорядочно устремлялась к закрытым воротам станции. Но линия оставалась свободной, никакого поезда не было видно. Столпившиеся люди с потными лицами тяжело дышали, пробивались локтями, углы ящиков врезались в плечи, а по ту сторону ограды солдаты с винтовками в руках равнодушно смотрели на давку.

Днем подошел состав платформ, груженных щебнем. Под натиском толпы ворота затрещали. К ограде прижался маленький, тщедушный человечек. На толстом ремне, перекинутом через шею и плечо, висел у него на боку небольшой, но тяжелый ящик, который он придерживал обеими руками. Мужчины перескакивали через ограду. Иные обходили кругом, через поле. Ворота подались. Солдаты отгоняли народ винтовками, останавливали и кричали: «Тише, люди, всем хватит места, эй, люди!» Но все было напрасно — народ продолжал напирать. Женщины и дети кричали, проход сразу был забит стиснутыми телами, и, хотя ворота были открыты, пробраться удалось лишь немногим. Крепко держа Ненада за руку, Ясна стояла сбоку, не решаясь даже попытаться пройти. Ненад видел, как людская волна несет старичка с деревянным ящиком. Ящик мешал ему, задевал за ограду; старик тщетно пытался бороться с толпой, тщетно старался отстегнуть затянутый ремень, который его душил. Непонятно было, почему солдаты не пускали в открытые уже ворота. Какая-то женщина, которую сдавили, вскрикнула и потеряла сознание. Маленький веснушчатый солдатик в широкой шинели, до этого свертывавший сигарету, велел Ясне следовать за ним. И сам понес вещи. Другой солдат, стоявший на часах в конце ограды, пропустил их. В поезде неожиданно оказалось полно солдат. Втащили вещи, втащили бабушку, Ясну, Ненада. Устроились среди тюков. Веснушчатый солдатик сел рядом с Ненадом и свесил ноги наружу; и только тогда закурил. При малейшем движении щебень сыпался с платформы.

Поезд тронулся, потом стал и двинулся назад. Народ все еще ждал перед сломанными воротами. Двое солдат преграждали проход винтовками. Немного поодаль стоял молодой унтер-офицер с хлыстом в руке, крайне обозленный. Издали видно было, как у него непрерывно двигались губы, но слов нельзя было разобрать. Подошел начальник станции и стал ему что-то говорить. Унтер-офицер продолжал негодовать, словно это доставляло ему удовольствие, нервно расхаживал между двумя ветвистыми деревьями, пожимал плечами. Солдаты все же опустили винтовки. Унтер-офицер остановился в отдалении. Усмехнулся. Но не произнес больше ни слова.

Сдавленный, в первых рядах стоял старичок с ящиком. Опять началась страшная давка. Старичка оттолкнули назад; он зашатался, но снова зацепил ящиком за поваленные ворота, застрял и почти закрыл проход. Те, что шли сзади, ругались, женщины его проклинали. Старик старался высвободиться, но для этого надо было, чтобы задние хоть немного подались назад. Так продолжалось несколько минут. Молодой унтер-офицер вдруг перестал усмехаться. Лицо его налилось кровью, он что-то крикнул. Но так как никто не послушался его приказа, он взмахнул над головами хлыстом. Старичок оказался ближе всех; удар пришелся ему по лицу, меховая шапка слетела (блеснули редкие, седые волосы); старик поднял руку, пытаясь защитить лицо, по которому, поднявшись на цыпочки, с остервенением хлестал унтер-офицер; попало и тем, кто стоял за стариком; они немного отступили, и освободившийся ящик отцепился. При падении приоткрылась крышка, и по земле рассыпались деревянные колодки сапожника. Народ ринулся в ворота, топча старика. Поезд уже тронулся. Опоздавшие бежали, пытаясь влезть на ходу, потом, еле дыша, останавливались и смотрели на катившиеся мимо них вагоны. Ненад, бледный, дрожал всем телом. Ясна, стиснув губы, прижимала его к себе.

— Как скоты, — проговорил маленький веснушчатый солдатик, — убили человека.

Эти слова как ножом полоснули Ненада по сердцу; у него похолодели руки и ноги. Солдатик продолжал ругаться. Ненад почувствовал к нему необычайную нежность; он понял, что их сближает общее чувство омерзения.

А тем временем поезд, пыхтя и дымя, громыхал по высокой насыпи среди пожелтелых кукурузных полей, среди поределых, побуревших лесов и волнистых лугов, на которых торчали стога сена.

НОЧЬ

В долине, по которой среди одиноких тополей, усеянных грачами, медленно полз поезд, сгущался туман и стлался над водой длинными голубовато-серыми прядями. Из паровоза валил черный дым с искрами. Кружась, они подымались высоко вверх, а затем дождем сыпались на вагоны и на людей, скорчившихся на камнях. Вуаль на шляпе Ясны была прожжена в двух местах. У веснушчатого солдатика загорелась пола шинели. Глаза у всех были утомлены и слезились. Пробегали станции с красными и зелеными фонарями, доносился мелодичный звон сдвоенных ударов колокола. На маленькой станции им попался встречный поезд, который вез орудия и моторную лодку. Возле нее, освещенные карбидной лампой, стояли два матроса, приземистые, с большими красными помпонами на круглых бескозырках. Их появление воодушевило всех. Люди стали махать шапками: «Да здравствуют французы, да здравствуют французы!» Один из них курил трубку. Вынув ее изо рта, он помахал ею в знак приветствия. Поезд тронулся. Маленькие французы со своей лодкой исчезли во мраке.

— Вот это народ! — сказал задумчиво веснушчатый солдатик, укрывая Ненада шерстяным одеялом. — И машина-то у него всякая есть, получше, чем у немца.

Тьма была непроглядная. Должно быть, небо снова покрылось тучами, — не видно было ни одной звезды. К большой, тонущей во мраке станции подошел санитарный поезд. Белые вагоны с матовыми стеклами были освещены мягким газовым светом; у открытых дверей стояли высокие, красивые женщины (по крайней мере, Ненаду они казались высокими и красивыми) в длинных белых одеждах, с белыми косынками на голове. И на всем этом белом — вагонах, платьях, рукавах, косынках — были рассыпаны большие, маленькие и совсем крошечные красные кресты. Поезд простоял с минуту. Вдоль путей прошли женщины в белом и полный мужчина. В ночной тишине отчетливо слышался скрип песка под их ногами.

— Здесь, доктор.

Это относилось к тучному человеку. Он, сопя, с трудом влез в белый вагон. И матовые окна стали поочередно затемняться. В одном из них появились тени двух склонившихся голов и руки, движения которой были непонятны.

Когда Ненад вышел из дремотного состояния, поезд стоял на станции, забитой составами и людьми. Две большие карбидные лампы с рефлекторами из отшлифованного металла освещали узкую платформу, загроможденную вещами и беженцами так, что по ней нельзя было пройти. Между поездами сновали железнодорожники, размахивая тусклыми фонарями. В поле за станцией виднелись там и сям костры, вокруг которых непрерывно мелькали силуэты людей и лошадей. Из нависшего, черного, как сажа, неба сеял мелкий дождик; невидимый, он только ощущался на лице и руках.

Поезд бесцельно маневрировал, отходил от станции, останавливался посреди мрачного, сырого, сливавшегося с темнотой поля и снова возвращался по сигналу красных и зеленых фонарей, которыми невидимые люди размахивали в непроглядной дали. Наконец, он остановился на пути, где чернел состав пустых открытых вагонов без паровоза. Вдоль них мелькали фонари. Со скрежетом раздвигались заржавелые железные двери. Поднялась страшная суматоха. Окоченев от холода и долгого сидения, Ненад едва держался на ногах.

— И это наше, — кричала из темноты бабушка, — погодите, и это наше.

Хотя места хватало для всех, началась ожесточенная борьба: беспорядочная толпа кинулась к пустым вагонам, люди теряли своих, роняли вещи в грязь, давка и руготня продолжались не меньше получаса. Наконец, Ненад очутился в металлическом вагоне; середину его занимали какие-то ящики; что в них было, неизвестно, но от скользкого и мокрого пола шла страшная вонь, как в нечищеном свинарнике. Становилось все холоднее. Веснушчатого солдатика, который помог бы им устроиться, уже не было, и Ясна с бабушкой долго мучились, стараясь соорудить из вещей хоть какую-то защиту от ветра. При свете спички Ненад увидел в углу группу солдат, которые сидели на полу, прислонившись к стенке. На ящиках около них ютилась семья с мальчиком и девочкой. Девочка плакала.

— Детей надо поместить между вещами, — сказал решительный мужской голос, — прозябнут, ночь-то холодная.

— Хоть бы вагоны были закрытые, — вздохнула женщина.

Ненада устроили вместе с детьми в углублении между двумя тюками. Они сидели плечом к плечу, покрытые колючим шерстяным одеялом, от которого пахло мокрой псиной. Девочка сказала:

— Братик, мне холодно. — Ненад взял ее за руку. Она прижалась к нему. И понемногу всем троим стало уютнее и теплее.

Ненад не заметил, как заснул. Проснулся он от резкого холода; угол одеяла развевался на ветру. Все кругом было серо и мрачно; моросил мелкий дождь; по нависшему небу плыли низкие, пепельные тучи; навстречу поезду неслись мокрые телеграфные столбы, вдали виднелись одинокие домики с потухшими трубами. Стуча зубами, Ненад приподнялся. В это мгновение поезд с шумом проходил по мосту через широкую мутную реку. Все смешалось в голове у Ненада. Он не мог понять, во сне все это или наяву. Он съежился, прижался к своим маленьким товарищам и, согретый их теплым дыханием, сразу заснул.

НИШ

Маленькая комната в старом турецком доме с балконом, обвитым виноградом, была заставлена вещами, пахла сухим овечьим сыром и мышами, которые всю ночь скреблись в полусгнивших стенах. Постели, которые расстилались прямо на полу, отчего вся комната превращалась в одну общую кровать, кишели клопами, и бабушка, в очках, съехавших на кончик носа, целыми днями вытряхивала их на балконе. Но стоило погасить свет, как появлялись все новые полчища клопов; они вылезали из щелей плохо пригнанных половиц, спускались по неровным стенам, градом падали с дощатого потолка. Между тем прибывали все новые и новые беженцы. По улицам проезжали телеги с промокшими вещами, женщины тащили за собой измученных детей, в школах, на балконах, в кафанах было полно народа; во дворах и под навесами дымили импровизированные кухни; ветер доносил из больницы запах карболки; люди шли куда попало, наугад. А тем временем дворцовый караул сменялся под звуки военного оркестра, войска проходили походным маршем на станцию или со станции, перед комендатурой стояли хорошо одетые господа и в ожидании сводки вели бесконечные разговоры. По вечерам в парке на берегу Нишавы гуляла молодежь, не было ни одной свободной скамейки, в ближних кафанах играли цыгане, царило оживление, возбуждение, раздавались громкие крики, проносили знамена, украшали цветами идущих на войну.

В этой общей суете у детей шла своя жизнь. Двор сражался с двором, улица с улицей, квартал с кварталом. Уже через неделю Ненад подыскал себе компанию сверстников. Местом сражений служило большое пепелище, окруженное высоким забором. Запущенный фруктовый сад так густо зарос бурьяном, что приходилось пробираться, как через девственный лес. Главная квартира располагалась в старом курятнике, сплошь обвитом зеленью. Груда кирпичей и поломанной черепицы от сгоревшего дома вполне обеспечивала их оружием. Вождем был Войкан, красивый, аккуратный мальчик в темно-синей мохнатой куртке и кожаной шапке-ушанке. С первого же дня он стал обращаться с Ненадом свысока. Засунув руки в карманы, он объявил после небольшого раздумья:

— Годишься только в обоз. У тебя есть пугач?

— Нет.

Войкан пожал плечами.

— Ступай запасись оружием.

— Я умею лазать по деревьям, — сказал Ненад.

— Это всякий умеет.

Между тем из всех новых друзей его тянуло именно к Войкану. Войкан был тем, чем Ненад до сих пор не смел быть: он открыто делал то, о чем Ненад мог только тайно и страстно мечтать. Войкан ругался, позвякивал деньгами, которые крал у отца, курил, дрался с девчонками, задирал им юбчонки; в карманах у него всегда были пружины от сломанных часов. Напрасно Ненад пускался во все тяжкие: приносил из дому спирт, ножницы, свечи. Войкан был по-прежнему надменен и неприступен.

Однажды, избив палками и камнями старого облезлого кота, они схватили его и крепко привязали к доске. Но проходили часы, а кот все не околевал, и мальчишки не знали, каким способом его прикончить. Войкан предлагал повесить. Кот шипел и скалил зубы. Никто не решался накинуть ему петлю на шею. Воды поблизости не было. Добивать палками привязанного было противно, к тому же кот отчаянно орал.

— Можно было бы порохом, — вдруг предложил стоявший поодаль Ненад, и его забила мелкая дрожь. Он не смел взглянуть на кота, на его облезлый хвост, разбитые в кровь уши, испуганные глаза.

Упрямый детский профиль Войкана оставался неподвижным. Ненад смотрел на него, как зачарованный: он должен стать его другом, должен.

— Как так порохом? — спросил Войкан.

— Миной, — прошептал Ненад и затаил дыхание. Потом он постарался объяснить.

Мальчишки не понимали. Войкан молчал. Ненад стоял весь красный. Впервые новые друзья внимательно его слушали. Он вынул ножик и начал копать в земле ямку. От нее он прорыл небольшой канал с выходом на поверхность.

— Яма должна быть сухой, чтобы порох не отсырел, — заметил он, все еще стоя на коленях, — потом его засыпают, утрамбовывают и поджигают.

— Как же ты подожжешь? — спросил Войкан.

— Надо взять тростниковую трубку, одним концом сунуть ее в ямку с порохом, а в другой, который будет торчать снаружи, тоже насыпать пороху, накрыть дощечкой и забросать поверх нее землей. От трубки насыпаешь порохом дорожку какой хочешь длины — так, чтобы тебя не тряхнуло взрывом.

Хотя Ненад только через забор подглядел, как гимназисты закладывали мину, он рассказывал уверенно, со всеми подробностями.

— Ты поджигал мину?

— Да…

Войкан вытащил из кармана суконный мешочек и протянул Ненаду. В нем была щепотка пороху, которым он заряжал маленькую пушку, сделанную из ружейной гильзы. Ненада обуял страх: а вдруг не выйдет?

Через четверть часа мина была готова. Самые трусливые спрятались за кучами черепицы в другом конце пожарища. Войкан подал спички.

— Давай лучше ляжем.

Спичка вспыхнула, порох загорелся, зашипел, раздался едва слышный взрыв, кучка земли поднялась и рассыпалась.

Войкан задумался.

— Нужно больше пороху, — заметил он наконец.

— Чтобы взорвалось, надо как следует набить, — добавил Ненад. Теперь он чувствовал себя равным Войкану.

— А как же, черт возьми, его набить? Надо бы фитиль.

— Я видел, как делали и с бутылочкой. Насыпают в нее порох, кладут боком в яму, в горлышко вставляют трубку, потом забрасывают землей и хорошенько ее уминают.

Было пасмурно, но сухо. Мальчики разошлись в разные стороны за порохом. Сразу после обеда они снова сошлись. Кот был еще жив. За черепицей они объединили собранный порох: три патрона, которые Войкан ловко опустошил, и несколько мелких патронов, купленных в бакалее по пять пара за штуку, — всего три-четыре кофейные чашечки пороху. Бутылка была из-под клея — широкогорлая, с отверстием в середине металлической крышки, в которое просунули трубку. Выбрали место, выкопали ямку, от нее проложили доски и узкой лентой посыпали их порохом до самого угла стены, за которой можно было лежа спрятаться. Остальной порох высыпали в бутылку, наполнив ее на три четверти. Ненаду стало невыносимо жарко. Он скинул куртку и остался в шерстяной фуфайке. Наконец все было готово. Темнело. На улицах зажигались фонари.

— Принесите кота.

— А нельзя ли без него, так зажечь? — Ему хотелось убежать.

Войкан не ответил. Он сам положил доску с котом, который больше не двигался, но продолжал смотреть широко открытыми глазами. Потом подошел и лег рядом с Ненадом за выступом стены. Остальные разбежались.

— Зажигай…

В сумерках блеснули две-три фиолетовые искры, потом спичка вспыхнула оранжево-желтым пламенем. Порох зашипел. С минуту Ненад следил, как, извиваясь, сгорала огненная змейка, потом его ослепил и оглушил взрыв, глаза засыпало землей, кусок черепицы, просвистев в воздухе, ударил его по лбу. На мгновение все поплыло, как в тумане, потом он пришел в себя и отряхнулся. Потрогал лоб, нащупал пальцами большую шишку; больно не было, но сочилась кровь. Войкан и Ненад шмыгнули в кусты и просидели там, пока совсем не стемнело. Из темноты доносились едва слышные стоны кота.

Вернувшись домой с большим опозданием и со ссадиной на лбу, бледный, перепачканный, Ненад застал только бабушку. В комнате было тепло, при слабом свете стенной лампы бабушка читала газету. Ненад подбежал к ней, уткнулся в колени и заплакал. Плакал долго, задыхаясь от слез. Бабушка ласково, нежными своими руками долго гладила его по волосам. Только когда немного успокоившись, он поднял мокрое лицо, она заметила шишку, уже посиневшую.

— Да тебя ударили! — вскрикнула бабушка. — Или ты упал? — И она держала его голову в своих ладонях, как тогда держала голову Жарко.

Ненад смутился. Избегая взгляда бабушки, сказал:

— Я не падал… Войкан меня ударил камнем.

И, солгав, он снова горько заплакал — на сей раз от отчаяния.

НЕНАД УЗНАЕТ, КАК ПЕРЕПРАВЛЯЮТСЯ ЧЕРЕЗ САВУ

Ясна, согнувшись, вяжет безрукавку из белой шерсти. В ее руках, слегка поблескивая, звенят спицы. Бабушка месит тесто. В комнате тепло.

Весь день солнце не показывается. Капает с крыш, дворы устланы опавшими листьями, дома забрызганы грязью выше окон. Воздух, тяжелый от сырости, пахнет гниющим листом, дымом, сладковатым запахом карболки. Город, тонущий в болоте, превратился в сплошную больницу и мертвецкую. Улица пестрит от объявлений, приклеенных на дверях: «Тиф». Тянутся похоронные процессии. Звонят колокола. Военные оркестры играют траурные марши. Гудят паровозы. По главной улице спешат верховые курьеры. У лошадей, серых от грязи, глаза налиты кровью. Идут походным маршем все новые и новые полки. Знамена в черных чехлах. По лицам солдат катятся капли дождя. За городом, по размытым дорогам, в полной тишине вереницей медленно тянутся телеги, запряженные волами, и исчезают во мраке. На них навалены трупы, покрытые брезентом. «Аис, аис, аис!» Грязь хлюпает. Волы с вытянутыми шеями, с влажными мордами тащат перегруженные телеги. Звонят к вечерне. Гудят паровозы. В сумерках весь город бурлит; он тонет в карболке, конском поте и болезнях. На пустынных площадях с криком носятся дети. Сражаются камнями. В кровь. Играют. Под железным мостом шумит вздувшаяся Нишава.

На кровати — между Ясной, которая быстро вяжет, и бабушкой, нагнувшейся над печуркой, — уже несколько недель совершенно неподвижно, в полном оцепенении лежит Мича. Широко открытыми глазами он глядит на окно с деревянной решеткой; по стеклу бьет косой дождь, капли сползают сначала поодиночке, потом, сливаясь, текут уже струйками, которые, извиваясь, меняют направление: то соединяются, то снова расходятся. Бледные, ввалившиеся щеки Мичи обросли курчавой, неровной бородой, которая при свете мягко отливает медью. Поверх одеяла наброшена тяжелая военная шинель, скомканная, измятая при дезинфекции.

На лице Мичи живут только глаза. Ненад напряженно ловит каждый его вздох. Сквозь окна, в которые стучится крупный дождь, Миче видны размокшие сремские пашни и сидящие на бороздах грачи.

…Несколько дней идет пьянство, женщины выносят детей, старики целуют солдат в рукав, люди плачут от радости, на высоких колокольнях звонят колокола в честь освобождения. И потом сразу отступление, дороги забиты телегами тех, кто вчера еще звонил в колокола, кто подносил отрядам хлеб-соль и держал на руках детей; сразу непроходимые болота, ночь, ветер, ил, в который погружаешься выше колен, гнилой, опутанный травой, камыш и река без переправы. По воде разносится плеск весел, вода с журчанием вливается в перегруженные понтонные лодки, коровы на берегу мычат, понтоны возвращаются порожняком. Снаряды врезаются в берег, в темноте слышно, как бурлит ил; по болотистой низине приближаются отряды австрийцев, доносится лязг орудий, шелестит сухой камыш. Мича с трудом вытаскивает из ила свои огромные сапоги, с трудом держит винтовку отекшими пальцами. Полы шинели, мокрые и грязные, путаются в ногах.

Ночь гудит, гудит и кровь в висках. Слева от Мичи двигается тень. Острые листья камыша бьют его по лицу — за спиной он чувствует дыхание австрийских солдат. Впереди ничего не видно. Лишь чуть светлеет вода. Он идет прямо к ней, спотыкаясь, проваливаясь в ямы. Ружейные пули свистят в болотном камыше, вспыхивают красные и зеленые ракеты. Понтоны на том берегу. С ближайшего острова сквозь мрак, ветер и тревожные звуки беспокойной ночи затрещал пулемет. Мича погружается в ил. Пули ударяют о берег. В рукава, за воротник — всюду просачивается холодная грязная вода. Мича весь дрожит. Он чувствует дыхание людей, пробирающихся через камыш. Вода чуть поблескивает. На поверхности плывут черные бесформенные предметы; в темноте их едва можно различить. Ветки или доски — не разберешь. Мича коченеет. Стрельба вдруг стихает. Откуда-то появляется зеленый свет, неестественный, мертвящий, который не дает возможности ясно видеть предметы. Тишина стоит безвоздушная, стеклянная. Камыш не шуршит. Не слышно и дыхания невидимых людей. Совсем близко от Мичи неизвестная ночная птица испускает по временам резкий монотонный звук. Мича вдруг чувствует, что изнемогает. Дрожа, с взъерошенными волосами, он вскрикивает, поднимается из ила, сбрасывает шинель, ранец и прыгает в воду. Вода обжигает его распухшее лицо и руки, а промокшая одежда становится тяжелой, как свинец. Проплыв несколько метров, он чувствует, что ему не выдержать: тяжелые сапоги тянут ко дну, грязная вода — ил с песком — забираются в рот, который он не в состоянии закрыть. Он захлебывается и теряет сознание, но все еще размахивает руками. По воде медленно плывет бесформенная масса. Он хватается за нее и ощущает под рукой сукно шинели. Потом снова начинает тонуть. Невдалеке слышится шум весел. Он напрягается и кричит. Понтон проходит в полуметре от него, веслом зацепив утопающего. Мича хватается за весло. Переполненный понтон относит. Сухо трещит пулемет. Красная ракета разрывается над самой водой и рассыпается красным градом. Наконец, понтон ударяется о берег…

Ненаду казалось, что все это он видит собственными глазами. Каждое слово Мичи превращалось в картину, воображение играло, он просыпался ночью без одеяла, на голом полу, рядом с периной, и звал на помощь.

Время от времени Мича обливался потом и тихонько стонал. Ясна подходила и вытирала ему лоб платком. Он отвечал благодарной улыбкой. В комнате все оставалось на своих местах…

С улицы донесся протяжный крик: «Телеграмма!.. Последние известия!.. Экстренный выпуск!..» Голос был хриплый и, приближаясь, становился все громче. Другие голоса, близкие и далекие, повторяли то же самое. Ненад выскочил без шапки и купил газету; всего две полоски небольшого формата, напечатанные на выцветшей красной бумаге. Ясна принялась ее читать. Наш фронт отодвигался. Неприятель всюду наступал. Коротенькое извещение в самом низу гласило, что пригороды Белграда оставлены. Вторая страница была почти вся заполнена извещениями с крестами. Кресты, кресты, целая страница крестов! Мича слушал, стиснув губы.

ЖАРКО ПРОЕЗЖАЕТ

И в этот день шел дождь. Ненад спозаранку отправился в парикмахерскую и постригся. Потом надел свой лучший костюм — матроску. И до трех часов не знал, куда себя деть. В тяжелом, сыром воздухе стоял запах гнилых листьев, дыма и карболки. В этот день Мича в первый раз пошевелил рукой и очень повеселел.

Дождливый день короток: в три часа уже спустились сумерки, полные копоти и резких свистков паровозов. На длинной улице, ведущей к вокзалу, стояла сплошная жидкая грязь, в которой тонули лошади, колеса и люди; слабо освещенная улица блестела, как река расплавленного свинца. Экипажи и пешеходы не оставляли после себя следа — грязь, топкая и жидкая, как расплавленный металл, сразу смыкалась.

Ненад шел впереди и нес под мышкой сверток для Жарко: шерстяную безрукавку и шерстяные чулки — в них были завернуты еще теплые медовые пряники, испеченные бабушкой, — тюбик аспирина и коробку с сотней сигарет. Вот и весь узелок. Солдатский узелок. Следом за Ненадом спешили Ясна и бабушка. В радостном выражении, освещавшем их лица, сквозили растерянность и смущение. Они боялись взглянуть друг на друга. Ненад заметил это и удивился.

На вокзале стоял крепкий запах йодоформа, уборных, политых креозотом, мокрых тулупов и лошадей. Сюда тоже натащили жидкой грязи, но, смешанная с угольной пылью, она казалась серой. Народ, крича, толпился в проходах. Ненад с родными вышел на крытый перрон. На свободном пути, возле самой ограды, маневрировал паровозик, окутанный паром. На стрелках уже горели красные и зеленые сигналы, словно лампадки. Мелодично гудели телефонные провода, убегавшие вдаль. Пока они ждали, прошло два поезда: один — товарный, груженный лошадьми; лошади ржали и лягали загородки в теплушках, сопровождавшие их солдаты сидели, свесив ноги, в дверях; другой — санитарный, составленный из вагонов первого и второго класса, тихий и пустой. Оба поезда проследовали в одном направлении.

Вдруг из темноты в клубах пара вынырнул поезд и остановился у самого перрона. Поднялась страшная суматоха. Из разукрашенных открытых окон неслись песни. Молодые красные лица, заломленные шайкачи, увядшие цветы, зеленые веточки самшита, машущие руки, серые фигуры солдат, сидящих на ступеньках и в дверях вагонов. Перрон был сразу наводнен гулом, новым обмундированием, запахом сукна и кожи… Четыреста молодых людей — юристы, философы, техники, художники, учителя, студенты — смеялись, затянутые в новые мундиры с желтенькими сержантскими звездочками и ремнями, толкались, разыскивая родных и знакомых; те, которых никто не ждал, бросились в буфет и взялись за кружки с пивом.

Ненад испугался. Все эти молодые сержанты походили друг на друга. В давке он задыхался. Как найти Жарко? А если не найдут? Ясна начала кричать, махать рукой и отчаянно пробиваться сквозь толпу; никто не обращал на нее никакого внимания.

— Жарко, Жарко…

Из толпы вырвался крупный солдат. Ненад его не сразу узнал. Потом появилась широкая улыбка Жарко, открывшая ряд белых, сверкающих зубов. Да, это был Жарко, Ненад его узнал, это был он… и не он: как обрубленному дереву, ему чего-то недоставало. Хотя одет он был, как все, затянут в серую шинель, Ненаду все время казалось, что он как будто голый, и ему стало не по себе. Он заволновался. Наконец, он понял: у Жарко не было его длинных волос.

Толпа загнала их в угол между стеной и оградой. За оградой была ночь, вдали депо, в котором светились красные окна, красные и зеленые сигналы на стрелках, свободные рельсы, тонувшие во мраке.

Жарко расспрашивал о Миче. Ясна отвечала. Ненад, стоявший сбоку, легонько дотронулся до руки Жарко. Тот вздрогнул, погладил его по щеке, взял за руку и тут же забыл о нем. Ненад весь день думал о том, что он скажет дяде (война для него все еще означала разные прекрасные вещи: лошади, револьверы, бинокли и мало ли что еще…). Однако сейчас это вылетело у него из головы. Его внимание привлекали молодые вольноопределяющиеся, безбородые, с белыми руками, с новыми звездочками, желтыми ремнями, короткими тесаками. Ненад заметил, как один в сторонке целовал девушку, и смутился. Девушка не сопротивлялась: она прижималась к солдату и плакала. Ненад понимал, что это не сестра юноши, — сестер так не целуют. Он начал внимательно, стараясь делать это незаметно, присматриваться к тому, что происходило вокруг: перрон был полон девушек, которые дарили молодым людям цветы; те их поддразнивали, старшие посматривали, улыбаясь благодушно. Ненад почувствовал неловкость. Происходило нечто особенное, необычное. Нечто в другое время недозволенное. На середине перрона, под огромным, слегка покачивающимся дуговым фонарем, человек десять запело хором «Боже правый»{6}. Пели слаженно, стройно, молодыми, звонкими голосами. Все вокруг притихли; у Ненада навернулись слезы, грудь взволнованно вздымалась…

Боже правый, ты, который

Наш народ от смерти спас…[7]

Из хора вдруг выделился высокий, неуверенный и дрожащий женский голос и сразу оборвался, замолк. Но песню подхватили другие женские и мужские голоса, и сам Ненад в сильном волнении запел:

Будь и ныне нам опорой…

И весь вокзал — с сигнальными звонками, телеграфными проводами, гудевшими в ночном тумане паровозами, которые, маневрируя, окутывались свистящим паром, — все, казалось, участвовало в этой песне. Все пело. Ветер играл волосами мужчин, снявших фуражки; по серьезным лицам женщин, певших с закинутыми головами и широко открытыми глазами, медленно текли слезы. Ненад чувствовал себя как в церкви. Он тоже снял шапку. И ясно ощутил, как теплое дыхание бога правого коснулось его влажного лба; он весь напрягся. Потому что присутствие бога было несомненно: оно отражалось на лицах всех.

Не покинь и ныне нас…

Раздались крики. Из буфета доносился приглушенный гул, звон стаканов и неустанное сопение пивного насоса. Перед Ненадом появились два молодых унтер-офицера: один высокий, худой, черный; другой маленький, толстый, белокурый, с круглым красным лицом и шайкачей на затылке.

В нынешнем столетье слышим мы нередко, —

орал маленький белокурый унтер-офицер, —

Будто нашим душам храбрость незнакома,

Будто недостойны мы героев-предков,

Будто мы рекою Запада влекомы, —

Это ложь, моя отчизна{7}.

— Ложь! Ложь! — воскликнул и Жарко. — Ложь!

Только тут Ненад обратил внимание на лицо Жарко: оно пылало, как и у всех. Глаза лихорадочно горели. Маленький белокурый унтер-офицер начал утешать бабушку, поглаживая ее по плечу:

— Не плачь, милая старушка! Вы мать, я это понимаю, уважаю… поцелуйте меня, у меня нет матери, благословите меня, мамаша, вместо матери! — Он нагнулся. Ненада обдало кислым запахом пива: парень был пьян. — И не плачьте! — продолжал он. — Поймите! Гордитесь, что именно нам, вашим детям, выпала доля защищать родину. Потому что, мамаша, этот камень, — и маленький белокурый унтер-офицер выпятил грудь, поднял руку, еще дальше сдвинул шайкачу на затылок, — потому что этот камень…

…словно пирамида,

Что из праха вырастает в небо.

Это кости наших славных дедов,

Что в борьбе с врагами за свободу

Отдавали жизнь свою без страха,

И скрепили эти кости кровью,

И своими жилами скрепили,

Чтобы внуки здесь, создав преграду,

Страх прогнав, опасность презирая,

Встретили достойно вражьи четы.

Вот предел! До этого предела,

До твердыни этой

Сможет подступить неверных сила.

Кольцо слушателей все увеличивалось. Раздавались крики: «Тс! тс! Слушайте! Тихо!» На другом конце хор пел: «Гей, славяне!»{8} У вокзала паровоз долго и отчаянно гудел, чтобы ему очистили путь. А тут люди кричали: «Тс! Слушайте!» Маленький унтер-офицер в левой руке держал скомканную шайкачу, правая была сжата в кулак.

Если же дерзнет и переступит

Враг зазнавшийся рубеж заветный,

Вмиг воспрянет люд земли свободной,

Грохот боя тишину нарушит,

И о стены каменной твердыни

Враг кичливый разобьет свой череп.

И тогда в грохочущих раскатах, —

Перед призраком грядущей смерти, —

Враг услышит, в страхе цепенея,

Грозный голос вольного народа:

«Это родина отважных сербов!»{9}

— Верно, верно! — Чьи-то руки подхватили его и понесли поверх голов. Под шумное одобрение и аплодисменты он кричал:

— Песня нас воспитала, ей спасибо!

— Верно! Да здравствуют вольноопределяющиеся!

— Слава павшим! Вечная память Джюре!{10} — кричал юноша, стараясь перекричать всех, но голос его тонул в общем шуме. Скоро уже нельзя было разобрать, что он кричит. Слышны были только одобрительные возгласы толпы, которые неслись как волны: «Правильно! Живео!» И, постепенно утихая, возгласы превращались в неразборчивый гул голосов. Теперь хор пел: «За горы, за горы, туда, туда…»{11}

Пока не началась посадка, поезд стоял в тени, неосвещенный. Вдруг послышались свистки железнодорожников, на путях замелькали фонари.

— По вагонам, по ва-го-нам!

— Ше-ве-лись!

Темный поезд начал освещаться.

— Потора-а-пливайсь!

Вдоль вагонов шел офицер с записной книжкой в руке. Подойдя к месту, где стоял Ненад с родными, он поднял голову и окинул перрон холодным, невидящим взглядом; лицо у него было суровое, застывшее. Под этим взглядом Ненад похолодел. Что все это означало? Молодые люди целуют девушек, одни поют, другие плачут, третьи — с усталыми лицами, серьезные и грустные — взирают на все происходящее потухшим взглядом.

Двери вагонов затворялись так же, как дверцы сейфов: мягко, с присвистом. Послышался звук железнодорожного рожка. Из паровоза повалил белый пар. Сначала поплыли отдельные красные лица и машущие руки, потом все слилось в сплошной ряд неясно очерченных лиц и рук. Вдалеке, над уходящими рельсами, быстро уменьшался красный глазок сигнального фонаря.

У них еще шумело в ушах, когда они вышли из вокзала. Ясна вела бабушку под руку. Она казалась Ненаду меньше ростом и еще более сгорбленной. При свете редких желтых фонарей улица блестела, словно река расплавленного черного металла. Сырой воздух отдавал гнилью, карболкой и угольным дымом. В ночном мраке издали доносился равномерный звон церковных колоколов.

УЕДИНЕННЫЙ ДОМ

Церский бой, Колубарский бой…{12} Ненад не помнил. Названия путались в голове. По главной улице — от Железного моста до гимназии и дальше, до Саборной церкви — развевались флаги. В церквах служили молебны. В течение двух дней по улицам сновали возбужденные люди; экстренные выпуски газет на голубых, красных, желтых листках объявляли о крупном поражении неприятеля, о количестве взятых пушек, пулеметов и пленных. Флаги продолжали болтаться на домах, промокшие и полинявшие. В воздухе снова запахло карболкой. Шел дождь. Звонили колокола.

Ненад и Войкан нашли себе новое развлечение: основали собственное бюро розыска и по целым дням выслеживали мужчин, женщин, военных чиновников, подглядывали сквозь изгороди, залезали в чужие дворы, отворяли чужие двери.

Газеты опять запестрели крестами: маленькое объявление в черной рамке, крохотный черный крест.

Мича лежал неподвижно. Перед ним было окно с деревянной решеткой, за которым виднелась оголенная виноградная лоза с уцелевшими кое-где коричнево-красными листьями. Кризис прошел, он начал поправляться: мог уже двигать пальцами рук…

Войкан говорил:

— Вон подозрительный. Всегда держит руки в карманах. — Шерлок приказывал Шамроку расследовать, в чем дело.

Ненад отвечал:

— Есть! Но мне нужна помощь.

Войкан-Шерлок задумывался. Потом назначал своему коллеге Ненаду-Шамроку подкрепление в лице Войкана-Шерлока.

— Вас будет сопровождать Шерлок.

— Есть!

Помолчав немного, Войкан переходил на ты и, хлопая Ненада по плечу, говорил:

— Ну как, дружище? Отвратительное мы получили задание. От нашей ловкости зависит жизнь неповинных людей. К делу! Если операция удастся, мы получим новые трубки, это ясно.

— Сначала поклянемся, дружище, — отвечал Ненад, — что будем до гроба верны своему призванию. Твою руку! А новые трубки нам просто необходимы.

Все было предусмотрено заранее. В этом и состояла прелесть игры. Каждый день они начинали с одного и того же ритуала, который всегда казался им новым, потому что задача каждый раз была новой. Подкрадываясь с замиранием сердца к домам и заборам, переговариваясь знаками, которые они отстукивали на водосточной трубе или телеграфном столбе, Ненад и Войкан, возбужденные воображаемыми опасностями, часами преследовали свою жертву. Попадались и глупые жертвы — из дома шли прямо на службу. Тут уж таинственного не было ни капли.

Человек, который постоянно держал руки в карманах, был противный — худой, вылощенный, с жиденькой рыжеватой бородкой и землистым цветом лица, в высоком крахмальном воротничке и лакированных ботинках. Обгоняя его, Войкан как бы случайно скользнул ногой в лужу. Человек посмотрел на свои забрызганные брюки и ботинки и сердито прошипел:

— Берегись… сопляк!

Войкан остановился, вскинул голову и искоса с удивленным видом посмотрел на него. Потом, пожав плечами, шмыгнул вниз по улице. Человек остался на месте с поднятой рукой. Подумав с минуту, он плюнул и пошел дальше.

— Как же ты теперь будешь следить за ним, раз он тебя знает? — спросил Ненад. — Ты все испортил.

— Наоборот. Именно теперь, когда он меня знает… Тонкая бестия. Брюки, как у моего папы — черные в белую полоску. Чиновник, сразу видно.

Чиновник этот был отличной жертвой. Ходил он всегда разными дорогами, в разное время появлялся на главной улице и всякий раз, дойдя до разрушенных ворот в кривой уличке за главной почтой, исчезал прежде, чем Войкан или Ненад успевали это заметить. Ворота вели в узкий проулок между глухой стеной двухэтажного дома и старым, обветшалым, но высоким забором, отделяющим захламленный двор. Тут всегда была какая-то сырость, огромными кучами гнили ящики из-под лимонов и апельсинов, деревянные бочки из-под маслин и всякая рухлядь.

Все было очень таинственно. Другим концом проулок выходил на главную улицу и служил двором какой-то бакалее. Войкан полдня караулил у выхода; человек вошел со стороны улички, но на главной улице не появился. Значит, он исчез где-то здесь. Войкан и Ненад три дня решали эту загадку.

— Входит, а не выходит. Значит, где-то остается. Но где? — После этого заключения, достойного Шерлока Холмса, Войкан решил исследовать проулок.

Где-то на середине, между ящиками они заметили тропинку. Пошли по ней. Она извивалась и как будто никуда не вела. И вдруг за кучей бочек в прогнившем заборе обнаружилась калитка. Шерлок посмотрел на Шамрока.

— Трубки будут наши!

Человек приходил сюда всегда в густые сумерки. Войкан сдвинул несколько ящиков, подкатил бочку и устроил засаду у калитки. Под вечер они забрались туда, дав друг другу слово не разговаривать. Они сидели, скорчившись, под ящиками, а вокруг гудел и бурлил город. Ненаду никогда не приходилось слышать столько разнообразных звуков. Сердце у него громко стучало и готово было выскочить. Время тянулось бесконечно долго. Ненад схватил Войкана за руку, но тот оттолкнул его и приник ухом к земле, чтобы услышать шаги, — о таком способе он вычитал в какой-то книге.

Наконец, в сумерках показался человек. Он быстро подошел к калитке, толкнул ее и скрылся за ней. От волнения Ненад совершенно оглох. Войкан вытащил его из засады. Доползли на четвереньках до забора. Шагов уже не было слышно. Войкан открыл калитку, в запущенном саду, заросшем бурьяном, никого не было. Они двинулись по дорожке, которая вела в густой малинник, и вышли к старой беседке, обвитой засохшим диким виноградом. Дальше дорожка упиралась в другой забор. В одном месте доски были раздвинуты. Заглянули туда. В овражке светилось окно. Дом был приземистый, крыша одним боком почти касалась склона, на котором стоял забор. Они знали этот дом: с противоположной стороны окна всегда были закрыты, шторы спущены. Дом казался необитаемым. Раз только они видели какую-то старуху. С этой же стороны окно было освещено. Узкая дорожка шла вкось по склону и огибала дом. Войкан и Ненад пробрались к окну. Занавески были закрыты неплотно. В окне появилась чья-то тень — голова и руки, — затем исчезла. Послышался приглушенный смех. Тайна, значит, была за окном.

— Подставь спину, а то высоко, — прошептал Войкан. — Так. Не двигайся.

Ненад прислонился к стене, чтоб легче было. Войкан влез ему на плечи и очутился вровень с окном; прижался к стеклу носом.

Ненаду казалось, что Войкан сидит на нем вечность. Спину разламывало, коленки дрожали.

— Ну, видишь? Слезай, не могу больше.

Он пошатнулся слегка, Войкан свалился, но при падении увлек и Ненада. Оба остались сидеть на земле. Над ними из окна струился мягкий, желтоватый свет. Войкан едва выговорил:

— Там… тот человек… я все видел. — Он перевел дыхание. — Это его любовница.

Ненада начало трясти. В жар бросило от стыда. Дыхание участилось. Он поколебался с минуту, но потом любопытство взяло верх.

— Дай поглядеть… Нагнись, подставь спину…

В садике был полный мрак. Хватаясь за выступы в стене, он кое-как дотянулся до светлой полоски в окне. Стоял он нетвердо — Войкан качался; при каждом резком движении у Ненада подгибались колени, по спине пробегали мурашки. Сперва он ничего не мог разглядеть. Потом увидел лампу с матовым колпаком и стол, на котором она стояла. Но все это как в тумане. И больше ничего. Ноги тянули его вниз. Он соскользнул. Разочарованно развел во мраке руками.

— Видел?

— Ничего не видел.

Снова полез Войкан. И сразу задрожал. Ненад чувствовал, как он перебирает ногами. Потом быстро соскочил.

— Скорей. Ты должен посмотреть… хорошо видно.

Ненад опять увидел лампу с матовым колпаком, стол. Но в глубине… по ту сторону стола, освещенная матовым светом, сидела совершенно обнаженная женщина. Она сидела перед зеркалом и, подняв руки, укладывала свои густые, длинные, блестящие, черные волосы. Движения рук были мягкие, голова склонялась под тяжестью волос, белоснежная спина змеилась. Выпрямляясь, она касалась закинутыми руками своего затылка, собирала непослушные пряди, сплетала их и, изгибаясь, смотрелась в зеркало. И тут, заканчивая прическу, женщина обернулась. Она говорила что-то, сверкая зубами, и смеялась, глядя в угол комнаты, где в полумраке виднелась неубранная кровать. Сквозь туман, застилавший глаза, Ненад различил темные кончики полных грудей. У него вдруг перехватило дыхание: женщина застыла. Ненад встретился с ней взглядом, она смотрела ему прямо в зрачки. Он услышал крик и, падая, увидел, как одной рукой женщина прикрыла грудь, другой — живот и сдвинула ноги.

— Беги!

Он думал, что никогда не доберется до бугра. Но уже в два прыжка они были за забором и притаились, скорчившись в бурьяне. Позади с шумом распахнулось окно. Вместе со снопом света до самого забора протянулась огромная тень.

— Никого нет, — сказал низкий мужской голос, — тебе показалось.

Окно закрылось. Ненад дрожал всем телом. Только сейчас он сообразил, что давно должен быть дома. Войкан едва поспевал за ним. Они с трудом пробирались по незнакомому саду и лишь после долгих поисков нашли дверцу. Выйдя из проулка, они разошлись. Ненад побежал домой, весь в поту. На крыльце он обтер лицо платком, откинул со лба мокрые волосы, отдышался и только тогда подошел к двери.

За дверью слышался тихий плач вперемежку с причитаниями. Ненад не мог разобрать слов, но узнал голос бабушки и вбежал в комнату. Бабушка сидела в углу под маленькой стенной лампой. Лицо у нее было с кулачок, взгляд неподвижно устремлен вперед, худые морщинистые руки сложены на коленях; растерянно, словно в забытьи, она говорила про себя:

— О-о-о… и матери не пришлось с ним повидаться как следует, за столько-то лет, расцеловать его… О-о-о… всегда вдали от матери.

— Довольно, мать, не могу больше, перестань, — закричал с кровати Мича.

Бабушка не шевельнулась, не ответила. Только голос ее стал более резким и твердым.

— Дал ли ему кто воды? Было ли кому зажечь свечу?

Мича рыдал. По его лицу катились крупные, блестящие слезы. Он не мог их смахнуть.

— Кто имеет право посылать моих детей на смерть? — упрямо продолжала бабушка. — Кто? О-о-о… умер один, брошенный, в какой-нибудь яме… О-о-о… один…

Мича шептал:

— Довольно, довольно.

Опустившись на колени, Ненад целовал холодные, безжизненные руки бабушки. Она встрепенулась. Подняла руку и стала ощупывать свое лицо и глаза; дотронулась до волос. Лицо ее оставалось неподвижным, сухим, без слез. Ненада она не замечала. Он почувствовал себя одиноким и ненужным; им овладел смертельный ужас.

Вошла Ясна, с заплаканным, осунувшимся лицом, в запачканных башмаках, хотя в этот день на улицах не было грязи. В сырую и теплую тишину комнаты она внесла холод. Она порывисто села возле бабушки.

— Нет, мама, в списках погибших он не значится. — И после небольшого колебания добавила: — Это старые списки, до наступления. Завтра пойду в Красный Крест.

— Он погиб, — сухо и раздраженно ответила бабушка. — Я чувствую. Ушел и погиб. Всех детей отправили туда и убили. В три дня. О-о-о… Разве они знали, как себя уберечь? О-о-о… Убиты — в грязи, в лесах.

Сквозь тонкую стену, разделявшую комнаты, послышалось слабое, а потом все более громкое причитание. Другой женский голос утешал:

— Не надо, Васка… не плачь, Васка… бог…

— Убийца! — вскрикнула Васка.

— Нет, Васка…

— Убийца! — еще громче закричала Васка. — Оставил его без могилы… тяжело тебе, Мито, без могилы? Без креста его оставил… тяжело тебе без креста, Мито? Оставил в поле на съедение псам… тебе холодно в поле, Мито?

— Тебе холодно в поле, Жарко? — раздался, как эхо, голос бабушки.

Зарывшись в подушку Мичи, Ясна зарыдала. В соседней комнате причитание перешло в вопль:

— Ой, Мито, ой, Мито, кормилец мой, родной мой! Мито, жизнь моя! Мито, что ж ты ушел, на кого ты меня оставил, зачем меня покинул… — Плач Васки все усиливался, перешел в истошный крик и сразу оборвался; было слышно, как она, глухо рыдая, грохнулась о пол.

— Васка, голубушка… не надо, голубушка, не надо, милая…

Вдруг все стихло. Ясна встала и сняла с себя пальто. В наступившем молчании она разложила матрацы по полу. Каждый вечер перед сном, став на колени, Ненад читал молитву: «Отче наш… да святится имя твое… во искушение… от лукавого… пошли, господи, здоровья моей доброй маме, бабушке и мне, сделай так, чтобы дядя Мича выздоровел, охрани своей святой рукой дядю Жарко, который нас защищает от врага, спаси его, защити, чтобы он вернулся к нам здоровым. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь». И на этот раз он стал на колени у матрасика и перекрестился. И вдруг, заливаясь слезами, бросился на постель.

— Не буду ему молиться, не буду…

Его била дрожь, слезы лились по лицу. У него было такое ощущение, словно чья-то сильная рука сжимает ему внутренности и опустошает его. Он рыдал, захлебываясь, слабея, чувствуя свою беспомощность, свое полное и страшное одиночество и заброшенность. Он был как ягненок, которого закололи, выпотрошили, вымыли и повесили. Ему казалось, что он совсем один и кругом такие же одинокие люди, которые не могут друг друга согреть… Им овладел смертельный страх, и в душе закипела бессильная злоба.

— Мама, он его не спас, он его не защитил, — кричал Ненад, — почему же он его не защитил, почему не защитил, почему?

Церский бой, Колубарский бой… Ненад не помнил. Все путалось у него в голове. От Железного моста до Саборной церкви развевались флаги. Служили молебны. Экстренные выпуски газет сообщали о больших победах. Вечером состоялось факельное шествие. Факелы и лучины, дымя, горели красным пламенем, военный оркестр, сверкая медью, играл веселые марши. Темные улицы ярко освещались по пути его следования. И вдруг все застыло. Вымокшие, полинялые флаги так и остались висеть на домах.

В темноте, среди молчания послышался вздох Ясны:

— Господи, господи…

Ночь, полная звуков, ползла, как сороконожка.

КРАСНЫЙ КРЕСТ

Утро наступало — тягостное, сырое, пасмурное. Из тумана вылетела стая ворон и камнем опустилась на выступ крыши. Васка, возвратившаяся с кладбища, стала их сердито гнать. Те, что были ближе, каркнули, поднялись и пересели подальше, разгоняя клубы тумана. Васка устала и оставила их в покое. Она была плотно закутана в новый черный платок, отчего щеки ее казались более круглыми, какими-то детскими. Молодое лицо в веснушках около носа побледнело от утомления. С пустой корзиной, в которой она носила подаяние на помин души, она прошла мимо Ненада вразвалку, как ходят беременные женщины, сосредоточившись в себе. Ясна была готова, и они отправились в Красный Крест.

То, что называлось Красным Крестом, было расположено возле полотна железной дороги и тонуло в сером тумане. Многочисленные деревянные бараки отдавали лазаретом, казармой, конюшней — всем разом. Дорога от Железного моста к Красному Кресту шла мимо крепости, через незасеянные и затопленные поля; бурая грязь, в которой было полно гниющих отбросов, переливалась через канаву; по обе стороны дороги среди помятой травы вились дорожки для пешеходов; тут грязь была гуще: нерастоптанная, тяжелая, она прилипала к обуви. Ненад не знал, что такое Красный Крест: село, пригород или больничный городок, называлось ли это место так и раньше, или переименовано недавно. Так же называлась и маленькая станция, где стоял пустой санитарный поезд с открытыми дверями и окнами; от него шла сильная вонь; женщины все в грязи, с красными, распухшими от воды и холода руками, мыли вагоны. По извивающимся тропинкам через поля, над которыми клубились волны рассеивающегося тумана, спешили сгорбившиеся фигуры мужчин и женщин; последних было больше. В сером поле мелькали черные платки, скрываясь за редким низкорослым кустарником; вороны взлетали и усаживались чуть дальше, как черные мокрые камни. По шоссе промчалось несколько пустых подвод для боеприпасов; громко смеясь и щелкая бичами, лошадей погоняли молодые безбородые солдаты. Навстречу шел обоз груженых повозок; их тащили, тяжело переступая ногами, упитанные, совсем облезлые черные буйволы; колеса по самые ступицы, упряжка, сами животные, куртки и тулупы погонщиков, охрипшими голосами подбадривавших усталых буйволов, — все было в комьях сухой, замерзшей грязи. Обгоняя обоз, проскакал извозчик, который вез к Красному Кресту красивый светло-желтый металлический гроб. Гроб вылезал по обе стороны экипажа, на заднем сиденье которого притулилась маленькая женщина, вся в черном.

Барак, где ведают списками, они сразу узнали по огромной толпе, которая мерзла перед дверями, облепленными выцветшими объявлениями.

Глубокое молчание толпы прерывалось лишь тяжелыми вздохами. Вопросы задавались шепотом, как в церкви.

— А ваш?

— На Цере.

— А ваш?

— Вольноопределяющийся, на Гукоше.

— И мой.

Время от времени двери отворялись, и вместе с одуряющим жаром натопленной комнаты на улицу вырывался крик. Он мгновенно тонул в тумане и постепенно исчезал в поле среди низкого, оголенного кустарника. Толпа стояла молча. Все новые и новые женщины входили и выходили; одни — с плачем, другие — смеясь, спешили домой с радостной вестью. Слышно было, как на станции устало пыхтит паровоз.

У барака остановился экипаж. Служебный — фонари без номера. По верху стекала грязь; от лошадей валил пар, их потные спины дымились. Из экипажа вышел высокий господин (Ненад успел только заметить усы с проседью на смуглом, почти черном, худом лице) и, не оглядываясь на толпу, направился к дверям, минуя очередь. Женщины молча его пропустили. Двери открылись прежде, чем он дотронулся до ручки. Он вошел. Двери закрылись.

Ясна судорожно стиснула Ненаду руку и нагнулась к самому его уху. Она была бледна и взволнована:

— Запомни, сынок, этого человека… — Она хотела еще что-то сказать, но после легкого колебания, которое не ускользнуло от Ненада, смущенно добавила только: — Это Деспотович, министр Деспотович{13}, запомни его, сынок.

Деспотович пробыл в канцелярии с минуту и быстро вышел. В одной руке он держал шляпу, в другой запачканный узелок. Он шел прямо через расступившуюся толпу, с поднятой головой и невидящим взглядом. Вышел на дорогу, где его ждал экипаж, не заметил его и двинулся дальше. Мелкий дождик разгонял туман. Деспотович продолжал шагать посередине дороги, по жидкой грязи, с обнаженной головой. Пустой экипаж следовал за ним. Вскоре и человек и экипаж скрылись в измороси. Какая-то женщина подле Ясны сказала:

— И у него на Гукоше, вольноопределяющийся.

Ясна содрогнулась. Они были уже у самых дверей. Пришел и ее черед. Ненад остался снаружи. Его снова охватила мука одиночества. Двери отворились. Вышла Ясна. Ненад увидел, что на ней нет лица. Крупный рот крепко сжат, губы судорожно шевелились, напрягались, будто пытались что-то сказать, но вдруг вытягивались, слабели. Ясна прижала платок к губам. Ненад взял ее под руку и почувствовал себя взрослым и сильным. Молча выбрались на дорогу и побрели домой, увязая в грязи.

СОЮЗНИКИ

Пришла зима со снегами и морозами. На большой дороге за Деревянным мостом, который вел в белградское предместье, лед держался неделями. Сначала дети, а потом и взрослые стали ходить туда кататься на коньках. У красивых девушек и юношей, одетых в разноцветные свитеры, были настоящие коньки. У детворы и жителей победнее коньки были устроены весьма просто: деревянный треугольничек, нижняя сторона которого обита медной проволокой, — и все. Треугольничек привязывали веревкой к одной ноге и быстро катили по льду. Повсюду проносились смешные фигуры с подогнутой ногой. У Ненада тоже был конек собственного изделия. Но катанье не доставляло ему никакого удовольствия; конек ежеминутно сваливался, да и стыдно ему было, что одна нога постоянно подобрана, как у аиста. Он почти все время стоял в сторонке, засунув руки в карманы, и с грустью посматривал на обладателей настоящих коньков. Раз как-то Войкан одолжил ему свои маленькие никелированные коньки с острым нарезом. Ненад боязливо двинулся, но на втором шагу потерял равновесие, ноги разъехались, и он грохнулся. Пытаясь подняться, он обнаружил, что подметка почти напрочь оторвалась вместе с коньком. И домой он вернулся, привязав подошву веревкой, чтобы не болталась. Два дня, пока чинили башмак, он просидел возле окна — другой обуви у него не было.

Мича уже шевелил пальцами, кистью, а теперь стал двигать всей рукой. Он мог уже садиться. Бабушка неслышно хлопотала по хозяйству. Ясна давала уроки. В полдень и вечером, после службы, приходил кум и приносил газету, которую читали вслух.

В одно солнечное утро, одетый в свою широкую шинель и опираясь на Ненада, Мича вышел из дома в первый раз. Пошел в парикмахерскую, где ему сбрили бороду.

Наступила весна, и зацвел сад.

У Васки родился сын, сирота. Сквозь стену слышно было, как она, тихо напевая, баюкала его.

Весна сменилась летом. Птицы клевали зеленые еще ягоды винограда. Васка с ребенком на руках по целым дням их отгоняла. Мича вернулся в свой отряд добровольцев. Ненад, сидя в беседке, учил французские глаголы.

А потом снова пришла осень, пасмурная, дождливая.

Ненаду было непонятно, почему наши союзники ничем не хотят нам помочь. Какие же тогда это союзники? Ненад прислушивался к разговорам старших, но они еще больше сбивали его с толку. «Взрослые, — думал он, — только зря запутывают дело, совершенно ясное: у союзников есть все, а у нас ничего нет, даже бинтов». Ему казалось бессмысленным это доказывать и, когда все доказано, еще целыми неделями рассуждать о том, как можно было помочь. А тем временем немцы спускались с севера, все разрушая на своем пути тяжелой артиллерией. Горькая обида за всю эту ложь и лицемерие овладела Ненадом. Он стал относиться с предубеждением к громким заверениям в братской дружбе со стороны русского царя, когда ему сообщили о бедственном положении сербской армии; он начал подозревать французов, итальянцев, чей король был зятем черногорского короля. Он ничего не понимал, и меньше всего то, почему союзные войска застряли в Салониках.

Болгары зашевелились. Однажды по городу распространилась весть, что болгары собираются выступить на стороне немцев, что они уже выступили. В газетах Ненад прочел сообщение, что в Софии русский посланник беседовал с французским посланником. Как это возможно? Они там сидят, делают друг другу визиты, а болгары уже занимают границу. Почему же и эти важные господа не сражаются? Почему не едут на границу в скотских вагонах? Совсем запутавшись, Ненад пошел к Войкану.

— Так это же дипломатия, — объяснил Войкан.

— Но они лгут, они притворяются! — закричал Ненад. — Если они наши союзники…

Войкан объяснил ему, что так полагается, что есть даже школы для дипломатов, где учат, как лучше лгать и обманывать.

— Но зачем, зачем? Зачем лгать и обманывать, когда можно просто говорить правду?

И в душу Ненада закралось сомнение, действительно ли все зиждется на праве и правде. Вечером он стал осторожно расспрашивать кума. Кум был в затруднении. Старался объяснить, как переплелись интересы разных стран, но под конец совсем запутался. Даже рассердился слегка.

— Что ты донимаешь вопросами? Шел бы лучше играть.

Следующий день принес неожиданность: всю главную улицу, от Железного моста до Саборной церкви, рабочие обсаживали высокими молодыми елями. Другие протягивали между ними через улицу гирлянды из веток чемерицы, самшита и сосны. Как только начало смеркаться, к елям прикрепили флаги, совсем новенькие: сербские, русские, бельгийские, французские, английские. Получился целый свод из гирлянд и флагов; полотнища с шумом развеваются на ветру; пахнет сосной и зеленью; электрические лампочки освещают ворота, которые украшены надписями из цветов: «Добро пожаловать! Да здравствуют союзники!»

Газеты сообщают: вчера двинулись из Салоник, утром прошли Скопле, в полдень были во Вране…

Улицы запружены народом. Легкий ветерок треплет новенькие флаги — все напоминает пасху. Незнакомые люди приветствуют друг друга, дети стреляют из пугачей, в руках девушек вянут цветы, которые они принесли для встречи союзников. Только никто точно не знает, с какой стороны союзники войдут в город и в котором часу. Поздно ночью люди стали расходиться, все еще не теряя надежды.

Вечером, когда Ненад вышел с кумом запереть ворота, он в глубокой ночной тишине услышал отдаленный, приглушенный гул. Небо было ясное, звездное. Гул доносился временами, вместе с ветром, но едва слышно, как шум водопада, доносящийся издалека, или как стук повозок, которые волы тащат по сухому деревянному мосту.

— Кум, слушайте, разве вы не слышите? — Ненада обуял страх, он схватил кума за руку; по небу гулял ветер, но оно было ясное и звездное.

Кум прислушался: словно далекий град бьет по листьям, словно удары мягкой палочки по литаврам, покрытым черным сукном.

— Пушки…

Это было настолько далеко, что звуки все время исчезали в глубокой ночной тишине.

Весь следующий день флаги развевались напрасно, цветы увядали, наполняя воздух сладковато-горьким запахом: союзники не появлялись. И Войкан к Ненаду не приходил. Тогда Ненад пошел к нему. Еще издали он увидел перед домом военный грузовик; солдаты уже заканчивали погрузку вещей. У Ненада дрогнуло сердце. Он подошел. Из дома вышла вся семья: две его сестры, мать, бабушка, старая тетка и служанка с двумя китайскими собачками на руках. Отец Войкана, полный господин небольшого роста, ходил вокруг грузовика и давал указания, как перевязывать вещи. Прохожие оборачивались, останавливались и, глядя на беженцев, начинали ругаться, поняв, что обмануты, а потом сами устремлялись за сведениями и готовились к бегству. Тем временем мать Войкана, бабушку, тетку и сестер втиснули в закрытый экипаж; служанка с собачками взобралась на грузовик. Отец Войкана в сторонке спорил с прыщавым фельдфебелем, и только теперь, наконец, в глубине улицы показался Войкан; он бежал со всех ног, держа фуражку в руке, и тянул на поводке красивую серую собаку. Не обращая внимания на то, что ему кричали из экипажа, не глядя на отца, который грозил ому палкой, весь красный, он кинулся Ненаду на шею.

— Я был у тебя дома. Все кончено. Мы бежим в Салоники. Министерства перебираются вечером. Папа не позволяет мне брать с собой Мусу. Возьми его, пожалуйста. — Он сунул Ненаду поводок. Собака начала рычать. — Вот твой новый хозяин, Муса, слушайся его. А ты не бойся, он не кусается. Приласкай его. Я тебе напишу. Может быть, и ты приедешь в Салоники. Будь здоров, дружище.

Войкан поцеловал Ненада, показал язык отцу, который кричал, чтобы он торопился, вскарабкался на грузовик и устроился рядом со служанкой, солдатом и собачками. Загудел мотор, и, наполняя всю улицу вонючим синим дымом, машина тронулась. Войкан махал фуражкой, пока грузовик не завернул за угол. Муса скулил, глядя вслед машине, но не вырывался. Ненад постоял перед раскрытыми воротами. Улица, как в тумане, стала двоиться у него в глазах, по щекам скатились две крупные слезы. Он пошел домой. Пес послушно последовал за ним. Ненад перестал плакать. Но на сердце лежал камень, не хватало воздуха, он чувствовал себя подавленным. Значит, все ложь — и флаги и сообщения в газетах. Чтобы удобнее было удирать! Собака лизнула ему руку. Ненад обнял ее за шею.

Днем пошел мелкий осенний дождь. Через два дня от флагов остались только пестрые, полинялые тряпки, висевшие на мокрых столбах. Гирлянды распались. Кое-где они свисали до грязной мостовой. Всю ночь громыхали проезжавшие мимо нагруженные повозки. Отдаленная канонада доносилась теперь и днем. В одно ясное утро в небе послышалось монотонное жужжание самолета. По нему дали несколько выстрелов шрапнелью; раздался взрыв сброшенной бомбы; самолет исчез как шмель; но долго еще в чистом небе неподвижно висели маленькие, белые, мягкие и курчавые облачка шрапнельных разрывов.

БЕГСТВО

Поезд тронулся медленно и как-то неуверенно. Съежившись в углу теплушки, Ненад дремал, положив голову на колени бабушки. В его памяти одна за другой быстро сменялись картины. Ночь, внезапный отъезд Мичи и поспешные сборы; вой запертого Мусы и его неожиданное появление на вокзале с оторванной веревкой на шее; потом улицы, украшенные мокрыми флагами, белотелая голая женщина, Войкан на грузовике — все это перемешалось: веревка была на шее белотелой женщины, на вокзал прибежал Войкан, в сарае выл запертый Мича. У Ненада трещала голова, он судорожно передергивался, неподвижно уставившись в темноту. В дальнем углу теплушки слабым желтым пламенем, едва озаряя мрак, горела свеча. Рядом с ней вырисовывалось склоненное над книгой лицо, заросшее косматой бородой… Ненад тщетно боролся со сном, и когда глаза его слипались, ему под громкий стук колес казалось, что путешествие, начиная с бегства из Белграда, длится непрерывно и все в той же теплушке; год, проведенный в Нише, был только сном, в действительности его не существовало, а вот стук колес, кислый запах вагона, сонные головы, которые кивают одновременно, будто они связаны, ночной мрак, непрерывное движение — это и есть действительность. Но через мгновение ему казалось обратное: путешествие только сон, и он вот-вот проснется в Нише, в маленькой тесной комнате, на своей подушке.

Они надеялись, что утро застанет их далеко за Вране. Когда Ненад проснулся, поезд стоял на маленькой сельской станции. Вокруг мокрых полей тянулись синие горы, закрывающие горизонт. Солнце еще не всходило. Перед теплушкой разговаривали мужчины — штатские и солдаты. В утренней тишине голоса их звучали необычайно четко и звонко.

— Где мы?

Ясна вздохнула.

— Под Грделицей. Спи.

Тишина убаюкивала, и Ненад снова заснул.

В Грделице было большое оживление. На станции стоял еще один поезд. Вдоль вагонов бегали, переговариваясь, люди; другие толпились у станционного здания, перед дверями телеграфа. Сквозь влажные испарения земли солнце светило так тускло, что на него можно было смотреть без боли в глазах. На груде ящиков сидел солдат и снимал с винтовки ремень. Потом зашвырнул винтовку за ящики, а ремнем опоясал шинель. Делал он это спокойно, в косматой бороде торчал окурок цигарки. Вокруг колонки шумел народ, сражаясь за воду, которую нельзя было пить, — так от нее воняло серой. Железо скрипело, фляжки и котелки гремели, вода брызгала, ноги тонули в луже; послышался крик — кто-то разбил бутылку о чугунную колонку. Над всей этой мелочной суетой, над этими двумя маленькими поездами, похожими на заржавелых змей, над беспорядочно кишевшими крохотными людьми простиралось небо, дышавшее испарениями земли, сквозь мягкую влажность которых доносился глухой рокот канонады. Бабушка тяжело дышала в темном углу теплушки. Ясна услышала хрипение: так дышит человек, когда ему не хватает воздуха, — с трудом, раскрыв рот.

— Мама, мама…

— Ничего… не бойся… водички мне…

Женщина-соседка протянула свою бутылку: вода была теплая, противная. Бабушке стало только хуже. Ненад схватил пустой глиняный кувшин. Один из солдат перенес его через тюки, скорченные ноги спавших, ящики; другой, подхватив под мышки, спустил из вагона на землю. Ненад побежал. Тщетно старался он пробиться к воде. За стоявшими вплотную спинами непрерывно пищала ручка насоса. Ненад стал протискиваться между ног. Вода текла по земле. Огромный сапог опустился Ненаду на ногу. Он вскрикнул. Чья-то рука его оттолкнула; он снова очутился за кольцом людей, окруживших колонку. Тут метрах в пятидесяти, по другую сторону пути Ненад заметил круглый каменный колодец с воротом. Три или четыре человека черпали воду. Он перебежал путь, обойдя поезда. Человек, который в тот момент наполнял свою фляжку, угрюмый, пожилой крестьянин, говорил:

— Оба поезда не успеют пройти. Если болгары дошли туда, а говорят — они уже там, то к ночи будут у моста. А займут мост, одна бомба — и готово дело. Мы не проедем Вране.

— Нас вернут, вот что будет.

— Если б знать, какой тронется раньше, — сказал третий.

— И ты за водой, а? Держи, держи прямо. — Угрюмый крестьянин стал наливать воду в кувшин Ненада. Вода широкой струей лилась из ведра, переливаясь через горлышко на коченеющие руки Ненада. Со станции доносился сдержанный, монотонный гул голосов, словно жужжание пчелиного роя на солнышке. И вдруг этот гул перешел в поток возбужденных возгласов, который, быстро разрастаясь, заполнил все пространство неба над станцией. Крестьянин опрокинул ведро, схватил свою сумку и кинулся через поле. За ним второй. Ненад испугался: он может остаться один, опоздать. На насыпи около поезда суетились люди, карабкались в вагоны, кричали. Ненад тоже побежал. Но от страха, что не угонится за другими, ноги у него отяжелели, он спотыкался о старые железнодорожные шпалы, валявшиеся около станции; у него перехватило дыхание, он отстал и начал кричать, сам не зная что.

Угрюмый крестьянин обернулся, подождал Ненада, схватил его за руку и потащил за собой. В этой спешке Ненад совсем забыл, что, идя к колодцу, пересек полотно, оставив свой поезд по ту сторону станции. И на бегу, запыхавшись, он затуманенным взором оглядывал длинный ряд стоявших перед ним вагонов, отыскивая свою теплушку. Полураздвинутые двери одной из них показались ему знакомыми. Он вырвался от крестьянина, который и сам, толкаясь среди беженцев, искал свой вагон. Ненад едва доставал до высокого вагона. Он сначала поднял кувшин, потом и сам стал карабкаться, но не на что было поставить ногу. Пока он так мучился, кто-то схватил его за пальтишко и подтянул кверху. Повиснув на мгновение в воздухе, он был неприятно поражен: перед ним расстилались поля, окаймленные синевато-коричневыми горами… Он похолодел — все это было ему незнакомо. Когда он недавно вылезал из вагона, перед ним было станционное здание… Он стал вырываться из рук, которые поставили его на пол в вагоне.

— Я ошибся, ошибся, пожалуйста, спустите меня.

Он попытался соскочить. Поезд уже двигался. Несколько рук удержали его у самого края дверей, мимо которых медленно поплыли телеграфные столбы, деревья, разбитые и почернелые от сажи окна железнодорожного депо; водокачка со своим висячим металлическим хоботом, из которого еще стекала струйкой вода, проползла совсем рядом с теплушкой, и Ненада слегка обрызгало. Он отпрянул и прижался к каким-то вещам, а по лицу его потекли горячие слезы. Он их не вытирал, не всхлипывал: он страдал от гнетущего чувства заброшенности и одиночества. Чья-то рука коснулась его головы. Мягкая теплота согрела Ненада; он встрепенулся.

— Не плачь. Может быть, ты только ошибся вагоном, — послышался приятный голос, который старался перекричать стук колес.

Ненад поднял глаза: перед ним была молодая женщина в темно-зеленом зимнем пальто, сильно измятом.

— Нет, я перебрался через пути, когда побежал за водой, наш поезд остался по ту сторону станции…

Незнакомая женщина села рядом с ним и взяла за руки. Успокаивая его, сказала, что будет о нем заботиться, пока он не найдет своих. Вон там в сторонке на тюке сидит ее дочка. Он останется с ними.

— Не бойся. — И она ласково сжала ему руку.

— О, я не боюсь, я ни капельки не боюсь за себя… я уже большой… мне жаль, я не знаю… — Он всхлипнул. — Как Ясна будет беспокоиться, если бы вы знали, как Ясна будет беспокоиться! Что она будет делать без меня? А бабушке стало хуже… Теперь Ясна одна с ней. — Он помолчал. — Ах, помогите мне вернуться.

— Да нет же, я уверена, что ты просто ошибся вагоном. Увидишь. Как только остановимся на первой станции, будем их окликать по вагонам и найдем. Не плачь, не плачь, голубчик.

В этом разговоре приняла участие вся теплушка. Мужчины делали разные замечания, женщины крепче прижимали к себе детей. С высоты тюка маленькая девочка широко открытыми, ясными голубыми глазами глядела на заплаканного мальчика, которого ее мать утешала. Сам Ненад ничего не видел. Он ежеминутно ждал, что поезд остановится. Может быть, и вправду он ошибся вагоном. Он так горячо этого желал, что уже начал верить. Каждый раз, когда ему казалось, что поезд замедляет ход, он замирал от напряженного ожидания. Наконец, утомленный слезами и волнением, он затих. Без слез, без мыслей смотрел он на пробегающие мимо все более крутые склоны полей, желтое жнивье, леса, рдеющие осенними листьями, синие горы, которые расступались перед поездом и смыкались за ним или долго ему сопутствовали, потом отставали, сворачивали и исчезали за другими, которые все приближались, превращаясь в узкое ущелье. На какой-то глухой станции поезд остановился, но не успел Ненад понять это, как он снова двинулся. Местность была пустынная. За все время пути Ненад не увидел ни одного человека, ни даже скотины.

Время сначала шло медленно, потом все быстрее. Женщины уже развязывали узелки с едой, когда теснина начала раздвигаться. Скоро она осталась позади. Волнистые поля, темно-зеленые и светло-зеленые, а то и совсем желтые, все время плавно поднимались вверх и вдали переходили в покрытые лесом зеленовато-сизые холмы, за которыми, уже на самом горизонте, в дымке прекрасного осеннего дня виднелись прозрачные фиолетовые вершины далеких гор. В густой зелени мелькали белые кубики разбросанных крестьянских домиков.

Вдруг поезд резко затормозил. Всех качнуло вперед, один из стоявших мужчин едва удержался на ногах, маленькая белокурая девочка скатилась с тюка на колени матери. Снаружи доносилось резкое шипение сильно сгущенного пара и пронзительный скрежет тормозов. Теплушки вздрогнули, будто живые. Наконец, остановились как вкопанные. В глубокой тишине полей слышно было только отрывистое и тревожное пыхтение паровоза. Все бросились к дверям, Ненада сдавили. Когда ему удалось вывернуться и выглянуть, он увидел, что по насыпи бежали взволнованные солдаты, штатские, а из теплушек выскакивали и присоединялись к ним все новые и новые люди. От паровоза доносился глухой гул голосов.

— Мост! — отрывисто выкрикнул чей-то голос.

И другой:

— Какой мост?

— У Вране.

— Опоздали…

Какая-то женщина стала креститься; потом расплакалась. Солдаты из отряда, который, по-видимому, и остановил поезд, взбирались на паровоз и в первую теплушку. Стволы винтовок торчали во все стороны. Ненад тихонько протиснулся, ухватился за железный засов, соскользнул на насыпь и бросился бежать.

— Ясна! Ясна!..

Он задерживался перед каждой теплушкой ровно настолько, чтобы выкрикнуть в открытые двери имя матери. В общей сутолоке его не замечали, толкали, наступали на ноги. Он глотал слезы и кричал все громче:

— Ясна! Ясна!..

Он добежал до последнего вагона, повернулся и вне себя кинулся обратно. Промчался мимо вагона, где была незнакомая женщина, которая его звала. В это время неизвестно почему людей охватила внезапная паника. Через мгновение на насыпи никого не осталось, и поезд дал задний ход. Ненад попытался ухватиться за теплушку, но от движения колес и воздуха, ударявшего в лицо, у него закружилась голова. Он потерял равновесие и с узкой тропинки свалился в глубокую канаву, заросшую высоким камышом, который совсем его скрыл. Одно мгновение он ничего не видел сквозь сухие листья, кроме ясного, лазурного неба. Потом вскочил и вскарабкался на насыпь. Поезд был уже далеко. Ненад побежал со всех ног по шпалам. Поезд все удалялся. Толкавший его паровоз быстро уменьшался и, наконец, стал совсем крохотным. Ветер еще раз донес его учащенное пыхтение, а потом он исчез за поворотом, а на всю долину сразу легла глубокая тишина. Ненад остановился: перед ним и позади него тянулось пустое железнодорожное полотно, по которому убегали рельсы, сверкавшие вдали, как лучи; в тиши полей мелодично гудели телеграфные провода. Плакать Ненад не мог; он открыл рот, но никакого звука не последовало. Обезумев от страха, он снова побежал по шпалам.

Скоро ему стало нечем дышать. Он пошел шагом. Время тянулось крайне медленно. Ненад почувствовал боль в голенях и в паху. Он продолжал шагать. А рельсы как будто уходили в бесконечность. Ненаду казалось, что он в пустыне. Он выбился из сил. Поминутно спотыкался. Наконец, совсем изнемог. Упал ничком, закрыл лицо руками и заплакал. Пройдет поезд и раздавит его… или он просто умрет… его обнаружит патруль при обходе. Ненад даже представляет себе патруль. И в этом патруле Мича. А в сторонке плачет Войкан, держа на поводу Мусу. Муса начинает выть. «Уведи ты этого пса, — кричит Мича, — с Ясны довольно и того, что она увидит труп своего сына». Ненаду стало жарко, по спине побежали мурашки. Переживания его были страшны и мучительны. «Но я не умер, не умер! Стоит только пошевельнуть пальцем, чтобы убедиться…» Но ни одним пальцем пошевельнуть он не мог.

Муса бежал по линии, ощетинившись, с оборванной веревкой на шее. Веревка тащилась по грязи и была вся измазана. Ненад удивлялся, как он может видеть Мусу, раз он лицом уткнулся в землю. Но он видел и то, что было за ним, и над ним, и по сторонам. Снова голая женщина подбирала свои волосы, смотрясь в зеркало. Когда она обернулась, Ненад увидел Ясну. Она была сердита. От стыда Ненад спрятался в камышах. По насыпи грохотал поезд. Ненад хотел бежать — ноги не двигались, хотел крикнуть — не было голоса.

СУРДУЛИЦА. 1915 ГОД

Когда Ненад проснулся, солнце уже касалось горного хребта. Холод проникал под пальтишко. Он встал с трудом: онемели конечности. По обе стороны пути на поля ложились тени, рощи на склонах гор казались совсем черными, как огромные чернильные пятна. С тенистых долин поднимался вечерний туман. И только круглые вершины, покрытые дубовым лесом в осеннем уборе, горели желтым пламенем в последних лучах заходящего солнца. Ненад пришел в себя и, испугавшись, что так долго проспал, снова побежал по шпалам. Теперь он чувствовал невыносимый голод. Понял, что далеко идти не сможет. Слабость от пустоты в желудке заставила его сесть. Но от боязни, как бы опять не заснуть, он тут же вскочил. Так он добрался до узкой, утопающей в грязи, проселочной дороги, пересекавшей железнодорожный путь. На ней валялась свежая солома, она висела даже на кустах, за которые, очевидно, зацепляла проезжавшая повозка. Ненад сошел на дорогу. Увидел куст шиповника, усеянный спелыми темно-красными ягодами. Не обращая внимания на уколы шиповника, он принялся их собирать и есть.

Пока он насыщался, солнце село. Сумерки, как огромная темная рука, опустившаяся на плечо, испугали Ненада. Он отошел от куста. По дороге спускался человек. Его темная фигура с перекинутым через плечо ружьем четко выделялась на светлой дороге. Блестели красноватые лужицы, отражавшие угасающий свет неба. У Ненада замерло сердце, а потом забилось учащенно и неровно. Ноги точно свинцом налились. Человек остановился, внимательно оглядел Ненада и подошел ближе. Он ступал легко и бесшумно, обутый в мягкие опанки из свиной кожи. Его серая крестьянская одежда была опоясана новым ремнем, на котором висело что-то вроде фляжки. Грудь его была опоясана патронташем, на голове — шайкача с кокардой. Ненад вздохнул. Потом робко улыбнулся.

— Ты нездешний? — В голосе человека звучали мягкие, необычайно теплые нотки.

— Нет… — Ненад смутился, не зная, как к нему обращаться, — дядя или господин. Увидев, что человек смотрит на него с любопытством, Ненад оглядел себя: штаны его были порваны на коленях, башмаки облеплены грязью, зимнее пальтишко тоже, и только теперь он заметил, что потерял шапку. В смущении он начал счищать грязь. И снова робко улыбнулся.

— Что ты тут делаешь? — продолжал незнакомец.

Ненад рассказал. Подумав немного, человек предложил Ненаду следовать за ним. Так как мальчик прихрамывал, он взял его за руку. Они пошли прямо по нескошенному лугу, вступили в заповедный лес, потом вышли в мрачную темную долину между двумя склонами, поросшими кустарником, перескочили через небольшой ручей и снова очутились в лесочке.

— Там залает собака, но ты не бойся, она привязана, — объяснял человек. — Дом заперт. Ты обойди кругом и тихонько позови: «Ве́лика!» — так зовут женщину. Ве́лика. Скажи, что тебя послал Никола.

Лесок стал редеть, и незнакомец остановился.

— Но, смотри, если тебя кто-нибудь спросит, не смей говорить, что меня видел. Никому, кроме Ве́лики. Понял? Ступай, а я здесь подожду, пока ты не подойдешь к дому. Не бойся ничего; я тут буду стоять и следить за тобой. Вон, видишь дом? Ну, будь здоров, паренек!

Ненад колебался. Потом подошел к незнакомцу и взял его за руку.

— Мне бы хотелось остаться с вами. Пожалуйста, возьмите меня с собой!

Незнакомец улыбнулся.

— Это невозможно, невозможно, ты еще мал. Ну ступай, женщину зовут Ве́лика.

Незнакомец нагнулся. Ненад быстро поднялся на цыпочки, обхватил его за шею и поцеловал в щеку, обросшую колючей бородой. Мужчина тоже неуклюже поцеловал его, а потом как-то хмуро похлопал по плечу.

— Ступай… я тут постою.

Ненад вышел из лесу и побежал по пастбищу. От маленького крестьянского дома, стоявшего в долине, виднелась только соломенная крыша.

Чем дальше уходил Ненад, тем сильнее овладевал им страх. Достигнув, наконец, долины, он спустился по склону. И только тут вспомнил — и сердце у него сжалось, — что ни разу не оглянулся на незнакомца и даже не помахал ему рукой. В долине было темнее, чем на пастбище. Мальчик начал обходить терновую изгородь. Собака лаяла, слышно было, как она рвется с цепи. Маленькое четырехугольное оконце возле самой двери было темное. Когда Ненад подошел поближе, он увидел, что оно чем-то заложено. Сквозь щели в двери проходил неровный свет. Собака зарычала. Ненад хотел крикнуть, но не посмел. Мрак сгустился. На черном небе выступали одна за другой крупные, трепетные звезды. Ненад поборол страх и дрожащим голосом позвал. Никто не ответил. Ненад испугался, не обманул ли его тот человек и… Он прильнул к двери.

— Ве́лика, Ве́лика, откройте, пожалуйста!

За дверью послышался шорох.

— Кто там?

— Я… — Ненад всхлипнул, но не заплакал.

После недолгих колебаний и перешептываний дверь заскрипела. Ненад объяснил, кто его послал, и проскользнул в дом. В большом очаге горели сухие ветки; над самым пламенем висел на закоптелых цепях медный котелок. Сбоку Ненад увидел высокую крестьянку. Она заперла дверь на засов, потом, тяжело ступая, подошла к огню.

— Садись, мальчик, — сказала Ве́лика, помолчав. — Что это ты весь в грязи? Откуда ты?

Ненад, во второй раз в тот вечер, рассказал все по порядку.

— Голоден? — спросила Ве́лика.

— Да, очень.

Ве́лика прошла в глубь комнаты и тихо позвала:

— Стоян, спустись.

Между раздвинутыми балками потолка сперва показались две ноги в мягких опанках и белых шерстяных чулках, потом штаны из домотканого сукна, опоясанные красным поясом, и, наконец, на земляной пол спрыгнул малый, немногим старше Ненада, но крепче и на две головы выше. Он улыбнулся Ненаду и неуклюже протянул большую красную руку. Ве́лика нагнулась над огнем, чтобы снять котелок, и теперь, когда лицо ее осветило пламя, Ненад увидел, как она молода.

Ели молча, сосредоточенно дуя на горячую кукурузную кашу. Ненад едва сидел. Глаза пощипывало, отяжелевшие веки смыкались сами собой.

После ужина Ве́лика постлала постель возле очага. От белых одеял пахло немытой шерстью. Ве́лика только развязала платок и легла с одного края постели. Стоян лег с другого, оставив посередке место для гостя. Но, как только Ненад лег, сон сразу исчез. Вокруг него витали незнакомые и непривычные запахи. В глубокой тишине слышалось спокойное дыхание Стояна и Ве́лики. Во дворе под звездами хрипло лаяла собака, упорно переходя на вой. Изредка Ве́лика поднималась и кочергой сгребала прогоревшие головешки. Ненада давила тоска. Где сейчас Ясна? Он вспомнил, что за весь вечер ни разу не подумал о ней, и стал тихо плакать, Ве́лика повернулась.

— Ты еще не спишь? Спи, милый, уж поздно, спи.

Она обняла его своей сильной, горячей рукой и прижала к себе. Другой прикрыла его получше.

— Спи, сынок…

Ненад потянулся и положил голову на грудь Ве́лики. Тепло стало его усыплять, и он заснул, сразу погрузившись в сон, как камень в воду.

Среди ночи он был разбужен сильными ударами в дверь и бешеным лаем собаки. Ве́лика стояла посреди комнаты в нерешительности, опустив руки. Чей-то осипший голос звал:

— Отвори, брат, отвори, ради бога, свои!

Ненад совсем очнулся. Задрожал; Стоян уже одевался в темноте. Ненад нащупал свои башмаки и надел их. Ве́лика перешептывалась с кем-то у двери. Наконец, открыла ее. На пороге стоял высокий человек — его темный силуэт на мгновение четко вырисовался на фоне звездного неба. Он не шагнул, а прямо повалился на пол. В слабом мерцании затухающего огня Ненад увидел, что человек этот почти голый, в изорванной рубахе, босой, весь в каких-то черных пятнах. Ве́лика нагнулась и помогла ему подняться. Человек со стоном сел. Длинная седеющая борода была наполовину выщипана; по шее и груди текли темные струйки. Человек поднял руку, чтобы их вытереть; руки у него тоже были все в крови; над суставами виднелись черные, глубокие порезы.

— Спасибо, дочка… дай воды, тряпочку, перевязать надо… сейчас уйду… так. — Человека трясла лихорадка. Он выпил ракии, которую ему подала Ве́лика, и начал сам себя перевязывать. Делал он это торопливо, вздрагивая, глаза у него сверкали.

— Где они? — тихо спросила Ве́лика.

— Не знаю, — ответил человек, — может быть, уже в деревне. Вчера были в Паскове, вечером явились к нам, ночью началась резня… и детей не пощадили… не знаю, как я жив остался, а теперь они, должно быть, в деревне. Спасибо, дочка. — Незнакомец стал напяливать на себя какое-то старье и, покончив с этим, хлебнул еще немного ракии. — До свидания.

Ве́лика засыпала огонь золой и только после этого открыла скрипящую дверь. В пролете снова засияли стальным блеском звезды. Прежде чем выйти, человек перекрестился.

— Спрячь детей… или пускай убегут, если есть к кому. И знай, коли останусь жив, что я Йова, священник из Польницы.

Ве́лика заперла дверь на засов, разожгла огонь и бросила в него обрывки тряпок. Посыпала золой то место, где стоял человек. В это время в ночной тишине раздались ружейные выстрелы. Все прислушались, стоя неподвижно, словно застыли. Ве́лика первая пришла в себя.

— Бегите! Бегите сейчас же к дедушке на мельницу!

— А ты? — спросил Стоян.

— Я должна сторожить дом и спасти корову.

Она подала Стояну полушубок, а Ненаду — его пальтишко. Видя, что он дрожит, она сняла с головы платок и обвязала ему шею. Потом тихонько вытолкнула мальчиков за дверь.

Звездное небо сверкало. У амбара ребята вышли на бугор, за которым начинался низкорослый лесок. Зайдя в кусты, Стоян остановился. Внизу, под ними, виднелся домик. Можно было различить дверь, оконце, круглый верх соломенной крыши.

— Ты боишься болгар? — тихо спросил Ненад.

— Боюсь, они убили отца.

— И почему это они нас так ненавидят? — продолжал Ненад.

— Не знаю. Отцу сначала отрезали нос и уши, вырвали глаза и уж потом только убили.

— Где это было?

— Не знаю, где-то в Старой Сербии, у комитов{14}.

Мальчиков обступал лес. Они взялись за руки. Было только слышно, но не видно, как внизу, на деревне, отворялись в домах двери. Иногда доносился крик, раздавалось два-три выстрела, потом все смолкало. Ненада обуял страх.

— Почему мы не бежим? И я боюсь болгар. Где твой дед?

Внизу послышались голоса. По дорожке какие-то люди поднимались на холм. Внезапно они вынырнули из темноты на открытое место перед домом. Их было пятеро или шестеро. Собака залаяла. Блеснуло пламя, по долине прокатился сухой выстрел, и вой собаки прекратился, водворилась тишина. Один солдат стал стучать прикладом в дверь. Ве́лика тут же открыла. Солдат осветил ее электрическим фонариком и шагнул в дом. Внутри сразу стало светло. Другие солдаты бродили по двору. Из дома доносились приглушенные крики. Два солдата заглянули в дверь: их осветило красным светом; они смеялись. Один из них прислонил винтовку к двери, снял ранец и вошел. Смех не прекращался. Подошли и остальные. Первый вышел из дома в расстегнутой шинели. Расставил ноги и стал мочиться у стены. Солдаты подзадоривали и подталкивали друг друга; как только один выходил помочиться, входил следующий. Чутьем Ненад понимал, что там внизу, в доме, совершается что-то гнусное и постыдное. Почему Ве́лика не зовет на помощь? Почему не вырывается? Может быть, она молчит, чтобы дать им возможность убежать? Он хотел спросить Стояна, но увидел, что тот, прислонившись к дереву, плачет.

Из дома донесся крик, потом еще и вдруг оборвался. Перед домом солдаты надели ранцы, собрали винтовки и отошли. Последний солдат выскочил с ножом в руке. Дверь осталась открытой. Вскоре из темного пролета вырвался густой белый дым. Задымилась крыша и сразу вспыхнула ярким пламенем. Озаренные пожаром мальчики, словно обезумев, бросились бежать.

Стоян уверенно вел вперед. Они миновали лесок, вышли в долину, поросшую густым кустарником, перешли вброд ручей, пересекли вспаханное поле и вступили в заповедник. Пройдя через него, вышли на неровную горную дорогу; и потому только, что она становилась все белее, поняли, что светает. Дорога была пустынна; согнувшись, они перебежали через нее и скрылись в кустарнике. В селе все еще изредка раздавались выстрелы. Небо быстро светлело, затягиваясь белесой пеленой испарений; птицы в низком кустарнике робко принялись за свое щебетание.

Они все время спускались под гору. Ненад шел за Стояном, шатаясь, как в бреду; лицо его было исцарапано ветками, руки посинели. Порой ему казалось, что не сам он идет, а земля уходит у него из-под ног; то одно, то другое дерево оборачивалось, качаясь, надвигалось на него. Несколько раз он падал и уже теперь не соображал, в каком направлении они идут, вниз ли, вверх ли, и сколько это длится.

Лес внезапно кончился. Ровная опушка тянулась вдоль железнодорожного полотна, видневшегося шагах в сорока. По шпалам шли три вооруженных солдата. Длинные серо-зеленые шинели, круглые фуражки с козырьком. Болгары. Мальчики залегли и, стуча зубами, проводили их взглядом. Рассвет после ясной ночи был серый и холодный. Они доползли до линии, пролезли по трубе для стока воды на ту сторону и все так же ползком добрались до редкой неубранной кукурузы, шуршавшей в безветрии. Боясь, как бы их не заметили солдаты, они еще некоторое время ползли. Наконец Ненад сел.

— Не могу больше. — Глаза его были полны слез.

Стоян поднял его.

— Еще немного. Держись за меня.

Скоро они вышли из кукурузы, перед ними бурлила узкая, но быстрая в этом месте, вздувшаяся Морава. Стоян повернул направо, и вскоре по густому ивняку они выбрались на плотину запруды.

— Залезем лучше в ивняк и переждем. Может быть, они уже и на мельнице.

Ненад согласился. Они далеко обошли плотину и очутились на пригорке против мельницы. Мельница не работала и хранила безмолвие, только вода, просачиваясь кое-где, билась о закрытую мельничную плотину. Мальчики подошли поближе.

— Смотри… — У Ненада сорвался голос; дрожа всем телом, огромными от испуга глазами он глядел на мельницу: в пролете выломанной двери висел человек; веревка была так коротка, что темя почти касалось притолоки.

Стоян пристально вгляделся. Лица повешенного не было видно, но по фигуре и одежде было ясно, что человек молодой.

— Это не дедушка.

Ненад почувствовал невольное облегчение. Они вернулись в ивняк.

— Теперь что делать?

— Не знаю.

Ивняк был редкий. Быстро светало. Яркое пламя зари уже охватило часть неба. На фоне еще темных горных склонов поблескивала, переливаясь, Морава.

— Нас могут увидеть. Вставай.

Но Ненад не двигался: он спал. Стоян дал ему немножко поспать, потом разбудил. Ненад, хоть и не проснулся как следует, послушно последовал за ним. На берегу было много ложбин. Стоян выбрал одну, сплошь заросшую кустарником, метрах в ста от воды, как раз напротив того места, где подходили к мельнице. Тут не было ни тропинок, ни спуска. Скатившись в яму, они упали в кусты ежевики. Кое-как высвободились, все исцарапанные, и улеглись в кучу сухих листьев возле гнилого ствола ивы. Укрывшись листьями, прижавшись друг к другу, они сразу заснули.

Первым проснулся Стоян. Солнце поднялось уже высоко. Он был голоден. Разбудил Ненада, который долго не мог понять, где он находится.

— Пойду поищу чего-нибудь поесть, — прошептал Стоян.

Они прислушались: кругом царила глубочайшая тишина, нарушаемая лишь мягким журчаньем близкой Моравы да птичьим щебетом. Стоян отсутствовал долго — так по крайней мере показалось Ненаду. Наконец он вернулся, но принес только несколько початков спелой кукурузы.

— В кукурузе скрывается поп.

— Какой поп?

— Тот, что вчера вечером был у нас. Он видел деда. И дед хоронится где-то тут. В сумерках поп придет за нами. На том берегу Моравы наши.

Ненад с жадностью принялся за кукурузу, но быстро насытился. У него заболел живот, и его стошнило. Они снова, обнявшись и съежившись, угнездились в сухих листьях. И опять заснули, потому что боялись разговаривать. Когда они проснулись, уже спускалась ночь.

В ложбинке скоро совсем стемнело. Мальчики вылезли оттуда и стали ждать. Явственно слышался шум Моравы; ночная тишина ежеминутно прерывалась криком какой-то птицы, очень похожим на крик человека. Но вот показался поп. Он пробирался у самой воды, под размытым берегом. Его голова только иногда появлялась на фоне светлой поверхности Моравы и тут же исчезала. Когда он подошел к ложбине, Стоян его тихо окликнул.

Они долго шли по берегу. При малейшем шуме поп припадал к земле и лежал, не шелохнувшись; мальчики подражали ему во всем. Так они добрались до устья ручья, скрытого камышом, и пошли вдоль него по мягкой земле. Ненаду казалось, что он ступает по густому, пушистому ковру. Поп приказал мальчикам подождать тут, а сам пошел вперед.

После долгого ожидания послышалось шуршание камыша и плеск воды. Невдалеке в раздвинутом камыше возникли темные очертания лодки. Незнакомый Ненаду голос тихо окликнул их. Ненад двигался с опаской, боясь оступиться в черноту реки.

— Поспешай, не бойся.

Человек высокого роста перенес его в лодку. На дне лежал поп и тихо стонал. Человек крепко навалился на багор; лодка заскользила по воде.

— Кто это?

— Дедушка. — Стоян тоже стал отпихивать лодку.

Скоро они выбрались на Мораву, их быстро понесло сильное течение. Вода бурлила вокруг лодки. На воде было настолько светло, что Ненад мог хорошо разглядеть деда Стояна. С берега раздался выстрел, за ним другой, третий.

— Ложись… — прошептал поп.

Дед был уже на дне лодки. Ее пронесло по середине русла метров десять. Потом дед осторожно поднялся и несколькими ударами весел повернул лодку; проплыв между затонувшими ивами, она с треском ткнулась в густой кустарник. Выбравшись на берег, они спрятались за корявыми стволами. С того берега продолжали стрелять.

Попа била лихорадка. Они оставили его у первого солдатского костра, попавшегося им в горах. Солдаты, мрачно настроенные, были неразговорчивы. Попа они напоили ракией и перевязали. Один из них нахлобучил на голову Ненада шайкачу и заставил его отпить из фляжки.

— Мне ужасно хочется есть, — признался Ненад. Ракия жестоко обожгла ему глотку и желудок.

Солдат дал ему кусок кукурузного хлеба.

Пообсохнув немного, дед и мальчики двинулись дальше, добравшись до главных частей наших войск, и переночевали в конюшне. Утром в поселок доставили орудия полевой артиллерии. У открытой повозки сидел молодой офицер и завтракал. Ненад робко подошел к нему. Офицер протянул ему кусочек мяса, но Ненад отказался.

— Простите, господин офицер, я хотел бы спросить вас…

Офицер поднял брови.

— Слушаю. Ты нездешний?

Этот вопрос удивил Ненада. Он не мог себя видеть и потому не знал, что по одежде уже нельзя было определить его происхождение. Он рассказал все по порядку: с момента, как он в Грделице пошел за водой, до бегства и переправы через Мораву.

— Как мне вернуться и как найти маму?

Офицер велел ему подождать и отправился в деревню. Потом вернулся за Ненадом и привел его к домику, возле которого мулы на привязи жевали осоку.

— Вот мальчик, — сказал офицер.

— Не беспокойся, мы за ним присмотрим. — Усатый солдат подвинулся, освободив Ненаду место рядом с собой.

Офицер попрощался с ним, дал ему немного галет, кусочек шоколада и ушел. Как только мулы наелись, солдаты тронулись в путь. Дед со Стояном уже ушли в другую сторону. Взгромоздившись на вьючное седло между двумя мешками сена, Ненад начал дремать. Его бросало то в холод, то в жар; все время ему казалось, что он летит куда-то вниз сквозь фиолетовые, красные и черные круги, от которых его непрестанно тошнило. Узкая горная дорожка шла то в гору, то под гору, мулы ударяли своими жесткими копытами о камни, солнце мелькало между стволами дубов, какие-то люди копали на поляне могилу. У родника солдаты остановились напоить мулов и сами решили подкрепиться. Дали и Ненаду поесть, но его тут же вырвало. Все это, хотя и доходило до сознания мальчика, но из-за темных, непрерывно вертящихся кругов, с которыми он не переставал бороться, запечатлелось как кошмар: мулы, бородатые лица, журчащая вода, Ве́лика, прижимающая его к себе, окровавленный поп… Ненад стал задыхаться…

А когда пришел в себя, то лежал уже не на муле, а на какой-то скамье. Около него на коленях стояла Ясна. За ней в вечерних сумерках Ненад увидел вереницу вагонов. В разных местах перед вагонами горели костры.

— А где же паровоз? — спросил Ненад слабым голосом.

— Ушел, сынок.

Ненад улыбнулся и снова закрыл глаза. Темные круги вновь завладели им. И он потонул в них.

Глава вторая ГОЛОД

Весна застала семью Байкичей в чужой квартире; их собственная была разрушена, ограблена и загажена: шкафы опустошены, пол усеян выпотрошенными из подушек перьями, обрывками книг, битым стеклом, стены измазаны навозом, окна забиты досками. Всей мебели, которую можно было вытащить из этой навозной кучи с массой блох, едва хватило бы на одну комнату.

Ненад проболел всю зиму, — не успевал поправиться от одной болезни, как заболевал снова. Лежа в кровати в большой комнате, под самой крышей серого и холодного низкого дома, Ненад глядел в окно. И вот уже зарумянились плоды на черешне, цветущая верхушка которой целыми днями колыхалась под окном. К мальчику постепенно возвращались краски, он становился живее, появился аппетит. Целыми часами он сидел у окна и не ощущал слабости ни в ногах, ни в голове.

Закутанная в шали, так как по утрам было еще свежо, Ясна уходила до зари на распределительный пункт за мукой; или, что случалось реже, в лавку, где продавались мясные отходы. В полдень она, усталая, приносила немного провизии, но чаще всего возвращалась с пустыми руками. Жили они на последние серебряные деньги и на оставшиеся сербские бумажки, уже с австрийской печатью. Было еще несколько банок английского сгущенного молока, которые они открывали с болью в сердце. В эти дни они получили первую открытку из другого мира: писал кум из Женевы. О Миче он не упоминал. Одна фраза была зачеркнута цензурой. Может быть, как раз она и касалась Мичи. В течение трех дней Ясна, бабушка и Ненад тщетно старались разобрать под черной тушью запрещенные слова. Наконец согласились, что можно разобрать букву М. Ясна даже уверяла, что различает и букву ч. Если бы что… — цензуре незачем было бы вычеркивать. Значит, жив.

Ненад становился все нетерпеливее. Наконец, в один погожий теплый день, когда в воздухе стояло жужжание пчел, Ясна вывела его на улицу. Посреди квадратного мощеного двора был садик с низкой проволочной оградой. Ненад глазами искал черешню; она была недосягаема — но ту сторону высокой серой стены. Двор ему сразу показался неприветливым и пустым. Да он и был таким, несмотря на цветущую белую сирень. С трех сторон были квартиры, с четвертой глухая стена, на которой когда-то акварелью были нарисованы лес и ручей (или что-то в этом роде, разобрать было трудно — краски выцвели, штукатурка местами отвалилась).

Свежий воздух быстро утомил Ненада. Он посмотрел вдоль безлюдной улицы Проты Матея; на мгновение его взгляд остановился на пустом скотном рынке, по ту сторону Александровой улицы, и снова вернулся к неприветливым и холодным домам с заколоченными кое-где окнами. Ненад никогда не бывал в этой части Белграда. Ему казалось, что это даже не Белград. В голове у него все спуталось. Ясна привела его снова во двор. На скамейке сидела m-lle Бланш, грея на солнце свое отекшее от ревматизма тело. На голове у нее была смешная шляпка из черного шелка, на руках кружевные митенки; она куталась в черную, позеленевшую пелерину. Совсем уже седая, она щурила, глядя на солнце, свои когда-то голубые, а теперь выцветшие, слезящиеся глаза.

— Ah, le voilà… кончил больной, bonjour, mon petit[8].

Старая дева протянула Ненаду свои узловатые, изуродованные пальцы.

— Bonjour, mademoiselle[9], — пробормотал Ненад, очень довольный тем, что может ответить по-французски. Он и Ясна сели рядом с m-lle Бланш.

— Bon, tout va bien[10].

Старушка просила извинить ее за то, что ни разу не навестила мальчика.

— Я очень трудно идет… j’ai des douleurs et je souffre, oh, mon dieu, je souffre[11]. — Она улыбнулась голубыми глазами. — Когда я была молодым, oui[12], я много путешествовала, была в Константинополе, в России, en Russie[13], учила детей comte Balabanoff, oui, jeune homme, j’ai enseigné le français aux enfants du comte Balabanoff et maintenant[14], а теперь не могу подняться один этаж.

И тут, позабыв об окружающем, она, с трудом подыскивая слова, мешая сербские с французскими, стала рассказывать о своей жизни в России, о том, как она была красива в молодости и как на рождество танцевала мазурку с молодым графом Балабановым, которому тогда было четырнадцать лет, как сопровождала молодых графинь на прогулку верхом и как сама ловко держалась в седле, какой прелестный у нее был пони и как все это было exquis, mais exquis[15], как молодые графы и графини выросли, и она поступила в гувернантки к князю Голуховскому в Константинополе, il était vraiment un grand seigneur et beau, mais beau[16], княгиня убежала потом с каким-то англичанином, красавец князь утопился в Босфоре, а она приехала в Сербию с его превосходительством Iovanovitch и осталась тут, mon dieu[17], и теперь у нее ревматизм и живет она в подвале.

Появились и другие соседи. Госпожа Огорелица, подвижная особа с испитым лицом и лихорадочно горящими глазами; тощие ноги ее были обуты в большие стоптанные и рваные ночные туфли. Следом за ней показалось недоразвитое и угловатое существо; из-под слишком короткого платья выступали острые коленки, из коротких рукавов торчали длинные мальчишеские руки; растрепанные волосы Буйки падали на большие черные глаза. Старшая дочь госпожи Огорелицы, Лела, пришла немного позднее из города, волоча за собой небольшой мешок муки; она была в измятом пальто и юбке, забрызганной грязью, с сонливым выражением на смуглом продолговатом лице. В окно выглянул профессор Марич, худой, с впалыми щеками, обросшими неряшливой белокурой бородой; жена его выбежала во двор. Все приветствовали Ненада, радовались его выздоровлению.

— А теперь ему надо лучше питаться, он очень похудел, а ведь растет, — заметила госпожа Огорелица. — Так же вот и моя Буйка. Посмотрите только, на что похож этот ребенок!

— Лучше питаться, лучше питаться… — пробормотал Марич в бороду. — Всем нам надо бы лучше питаться.

Лела предложила Ненаду кусок сахару, но госпожа Огорелица взяла у нее из рук кулечек, оторвала немного бумаги и положила в нее три куска:

— Так лучше, пусть ему мама сварит шербет.

— Не надо, у нас еще есть немного сахару, — вмешалась Ясна.

— Все равно, все равно… это от тетки Мары. Бери же, мой мальчик… — Госпожа Огорелица была необыкновенно милая женщина. — Все дети любят шербет, как и моя Буйка, а шербет питателен и полезен для груди.

Ненад смутился. Наконец, посмотрев сперва на Ясну, он взял пакетик.

— Спасибо.

Лела возвращала талоны m-lle Бланш.

— Надо являться лично, мадемуазель, они не пожелали дать мне ваш паек. Я просила, но не дали.

— Bon… les assassins! On crèvera![18] — Потом, как бы извиняясь, добавила: — Я не могу стоять, je ne peux pas, je ne peux pas, mon dieu[19].

— На сегодня довольно, — вдруг сказала Ясна, уже несколько минут наблюдавшая бледность Ненада. — Довольно, сынок, завтра опять выйдешь. Поблагодари еще раз госпожу Огорелицу за сахар. Ну, вот.

Ненад встал со скамейки: весь двор закачался влево, вправо. Ноги подкашивались. Профессор Марич крикнул, что завтра даст ему новую книгу, и закрыл окно. Госпожи Огорелица и Марич разошлись по домам. Буйка с порога, глядя исподлобья сквозь свисавшие волосы, проводила их пристальным взглядом. На скамье остались только Лела и m-lle Бланш. M-lle Бланш вспоминала, как встречала рождество и Новый год у графов Балабановых, chez les comtes Balabanoff, какая она тогда была молодая и красивая и как молодой граф подкладывал ей на тарелку все новые и новые пирожные, а она, mon dieu! со смехом отбивалась, давясь пирожными, как все это было exquis, mais exquis! и как она потом танцевала мазурку с молодым графом…

Лела поднялась и побежала за Ясной.

— Сударыня…

На лестнице никого не было. Ясна перегнулась через перила.

— Приготовьтесь после обеда… я слышала, что одна женщина у Смедеревской заставы заколола свинью. И знаю, где это. Только… — Лела слабо улыбнулась и приложила палец к губам. — Об этом знают уже четверо.

У Ясны прямо дух захватило.

— Неужели будет мясо?

— Не знаю… может быть.

Девушка торопливо убежала.

Позади Ясны и Ненада отворяется дверь. Выходит стройная девушка с большими глазами, красивая, белолицая, в синей юбке и белой блузке; на руках у нее собачка — она вырывается и тявкает, пока девушка старается зацепить поводок за позвякивающий ошейник.

— Ах, маленький сосед… Здравствуйте, сударыня, — отвечает девушка на приветствие Ясны. — Он теперь поправился, не правда ли, совсем поправился? — Она останавливается, улыбается Ненаду и проводит по его щеке белыми пальцами, от которых хорошо пахнет.

— Как я рада!

Собачка обнюхивает башмаки Ненада, он протягивает руку, собачка ее лижет. Девушка удивляется.

— Ами никого, прямо-таки никого не терпит, мне так бывает трудно, когда кто-нибудь приходит.

А собачка в это время с визгом прыгает на Ненада, стараясь длинным красным языком добраться до его лица.

— Довольно, Ами, спокойно, Ами…

Красивая девушка тянет за поводок, посылает еще одну улыбку и уходит.

Ни улыбки, ни восклицания девушки не тронули Ясны; она осталась серьезной. Ненад заметил взгляд, которым она провожала спускавшуюся девушку, и этот взгляд испортил ему удовольствие от встречи. Какая красивая и милая девушка! И такая изящная, как хорошо от нее пахнет! Так пахнет только от очень богатых и знатных дам. Это дочь хозяйки дома. Их квартира не была ни разграблена, ни реквизирована. Им принадлежит этот дом и еще два других. В квартире, наверное, старинные шкафы из полированного дерева, поблескивающие в полумраке больших комнат, мягкие ковры, кресла, обитые атласом. Ненад любил старинную мебель, любил рояль, звуки которого глухо доносились иногда к ним наверх. Старая барыня ни с кем близко не сходилась. Жила со своей красивой дочерью замкнуто. Появляясь во дворе, она здоровалась любезно, но сдержанно. Прислуживала им сухопарая глухонемая женщина. Время от времени появлялись какие-то мужчины и женщины и тайком доставляли мешки с продуктами. Из Гувернмана{15} приходили чиновники, очень вежливо стучали в дверь, входили и незамедлительно удалялись. У других же, как, например, у профессора Марича, они отворяли дверь ударом сапога или приклада. Все эти предполагаемые связи, все это благосостояние во время общего голода, сдержанное отношение госпожи Лугавчанин к своим квартирантам, которых она никогда не спрашивала, как они сводят концы с концами, а только любезно здоровалась, проходя мимо, — все это было из другого мира; квартиранты и соседи, люди заурядные, недолюбливали хозяев, злословили на их счет и избегали их. И хотя семья Байкичей поселилась здесь недавно, Ясну все-таки задевало равнодушие этих важных дам: за время болезни Ненада лишь они ни разу не справились о его здоровье и ничего ему не прислали, хотя бы яичко или немного масла. Раз только, в страшную ночь, когда Ненад метался в бреду, бабушка постучала в дверь госпожи Лугавчанин и попросила один-единственный ломтик лимона. Разбуженная барыня собственной персоной отправилась в столовую, где на застекленном балконе зеленело большое лимонное дерево, увешанное, словно рождественская елка, тяжелыми золотыми плодами, и сорвала два самых спелых лимона. Любезно, преисполненная собственного достоинства, она сказала:

— Бог даст, все будет хорошо… Если вам еще понадобится, милости прошу.

Но Ясне и бабушке стыдно было просить еще, а сама госпожа Лугавчанин не предлагала.

— Мальчику лучше? — спросила она, встретившись однажды с Ясной у двери.

— Да, благодарю вас, — ответила Ясна.


Распределительный пункт, где выдавали муку и прочие продукты, помещался в начальной школе на Врачаре, в старом здании, выходившем на Авальскую улицу. Здание было построено в форме буквы Г; более короткая сторона выходила на улицу, а длинная, с открытой верандой на столбах, — во двор. Вдоль этой веранды целыми днями стояла длинная очередь женщин и детей, по двое в ряд. По веранде расхаживали солдаты с винтовками, наблюдавшие за порядком. Сначала это были швабы, потом их сменили мадьяры, и наконец появились самые жестокие — боснийские жандармы в фесках. При швабах и мадьярах женщины кричали, жаловались на свою судьбу, заявляли, что «и этому придет конец», и тому подобное, пользуясь тем, что не понимали языка, но при жандармах все в очереди замирали. Слышались только вздохи да порой отдельные слова, резко обрываемые грубым окриком:

— Заткни глотку!

Муки и других продуктов (жиры и сахар выдавали только изредка) никогда не хватало для всего этого изголодавшегося народа. Не успевала очередь сдвинуться с места, как полицейские, закрывая двери, объявляли, что выдачи больше не будет, и народ, напрасно прождавший столько времени, расходился с пустыми руками. Вскоре женщины поняли, что ждать часами нет никакого смысла, так как рассчитывать на получение продуктов могут только те, кто раньше всех займет очередь и будет возможно ближе к двери под объявлениями; а чтобы оказаться если не первыми, то хотя бы в числе первых, надо встать как можно раньше. Но как бы рано вы ни пришли, всегда перед дверями, прислонившись спиной к веранде, в дождь, в ветер, в снег, в мороз, уже стояли кучкой те, кто ухитрился прийти раньше. Сначала можно было занять хорошее место часов в пять утра, но по мере сокращения и пайка, и срока его выдачи время отодвигалось: четыре, три, два часа. Как-то раз по окончании выдачи несколько изголодавшихся женщин не ушли, а, прижавшись друг к другу, закутавшись в шали, остались ночевать у двери, из которой несло запахом муки и мышей. Двор превратился в настоящий табор. Появились скамеечки для ног и камни, которые женщины притащили вместо сидений. Одни штопали, другие вязали чулки, третьи хлебали теплый овощной суп, доставленный кем-нибудь из домашних. Одной молодой матери старшая дочка приносила новорожденного ребенка, чтобы она могла покормить его, не выходя из очереди. Наиболее догадливые придумали себе смену: старший из детей, сестра или мать становились в очередь, а женщина уходила домой поспать. Но в скором времени все это привело к беспорядкам, даже к дракам, так как стоящим в конце очереди всегда казалось, что впереди них кто-то нарушает порядок… Более слабые женщины, которых никто не заменял, падали в обморок… Бичи, пощечины и ругань со стороны жандармов стали обычным делом. В длинной очереди поминутно вспыхивали ссоры, слабых выталкивали, и сильные занимали их место. Во дворе стоял неумолчный гам. Лица зверели, слышалась ругань, никто больше не подчинялся окрику жандармов: «Цыц, заткни глотку!» Все это стало невыносимым. Жандармы то и дело выводили из очереди наиболее упорных и сажали под арест. Наконец, в одно прекрасное утро появился приказ, запрещающий до пяти часов утра становиться в очередь у распределительного пункта. Ворота на Макензиеву улицу забили, а те, что выходили на Авальскую, по вечерам запирали. Тогда люди начали выстраиваться в очередь на улице, перед воротами, с тем, чтобы, как только их откроют в пять часов, броситься и захватить ближайшее место. И тем не менее, когда они в предутренних сумерках добирались до двери, там уже была небольшая очередь. Женщины, дети выбегали из всех углов, спускались с крыши уборной в центре двора, вылезали из мусорных ящиков, из углублений подвальных окон, спрыгивали с деревьев, появлялись отовсюду, где скрывались в течение ночи.

Но все потайные места были вскоре обнаружены; нашли и веревку, по которой мальчишки спускались с крыш соседних домов по глухой стене школы. По ночам полицейские часто делали обход этих убежищ и закоулков; несколько дней даже тень не смогла проникнуть во двор. И все же как-то утром женщины, первыми подоспевшие к двери в только что открывшиеся ворота, увидели три темные фигуры, которые внезапно там возникли. В неясном свете раннего утра очередь постепенно росла. После некоторого возбуждения все стихло. Запоздавшие подходили и молча становились в хвост. Когда рассвело, люди стали узнавать друг друга и переговариваться. Лица были испитые, глаза красные от бессонной ночи. Первые три фигуры, закутанные до самых глаз в шали, стояли неподвижно, вплотную прижавшись к двери. Пожилая женщина, следовавшая за ними, дернула соседку за рукав, указывая на них:

— Посмотри!

Все три фигуры были осыпаны стружками с головы до пят. Соседка не сразу поняла. Первая притянула ее к себе.

— Они спали… там.

Вторая побледнела. И обе посмотрели в низкое подвальное окно без рамы, сквозь которое виднелась гора казенных гробов для бедных. Женщины перекрестились.

Теперь, поняв в чем дело, они вдруг почувствовали острый запах елового дерева, который шел от шалей этих женщин. Они попятились. Одна из них прошептала:

— Помилуй нас бог!

В этот день совсем не было выдачи. Только чиновники распределительного пункта да господа из городской управы унесли мешочки с мукой и небольшие промасленные пакеты.


В городе вновь пошли трамваи. Среди разрушенных домов и витрин, заколоченных досками, выделялись тут и там застекленные витрины. Гостиница «Москва» была отремонтирована, следы от снарядов кое-как замазаны, кафе отделано золотом и объявлено офицерским собранием. Там появились пирожные, кофе со сбитыми сливками, лакеи в белых куртках и крахмальных воротничках. Здесь, в центре, где находились Гувернман, аристократические улицы Крунской и Милоша Великого, жили главным образом оккупанты, господа офицеры и гражданские чиновники, их денщики, их жены и наложницы. На окраинах, разрушенных и пыльных, опасливо проходили местные жители, испуганно оглядывая каждого, кто хоть чуть выделялся своей одеждой. Здесь улицы всегда были пустынны, фигуры полицейских на перекрестках были видны отовсюду и казались огромными. За ними, прячась за стенами разрушенных или брошенных домов, лихорадочно наблюдали чьи-то глаза. И стоило полицейскому отвернуться или зайти за угол, как начинали с треском отдирать ставни от окон, доламывать уже расколотые двери или поваленные заборы, поднимать половицы. В то же время вереницы женщин и детей брели через Топчидерскую гору, нагруженные бревнами с разрушенных вилл и хворостом из ближайших лесов Топчидера и Кошутняка. Тащили все, что годилось для топлива. В парке ломали молодые платаны, на виноградниках вырывали виноградные лозы, волокли оставшиеся скамейки. Такие же вереницы людей бродили по окольным деревням в поисках муки, куска мяса или прокисшей брынзы. Все белградские парки и пустыри были вспаханы и засажены картофелем и подсолнухом. Пока солдаты сажали, кругом никого не было видно. Но не успевали они вечером уйти, как на пустырях появлялись целые полчища изголодавшихся людей; ногтями разрывали они землю и вытаскивали разрезанный, грязный, только что посаженный картофель. Человеческих фигур в темноте не было видно, слышалось только учащенное дыхание людей, склонившихся к самой земле.


— Старушки-то не видно уже целый день, — проговорил Марич из окна сквозь нечесаную бороду.

При этих словах все вспомнили, что не видели m-lle Бланш не только сегодня, но и вчера.

— Не заболела ли? — Госпожа Огорелица сокрушенно качает головой. — У каждого свои заботы… грех, да и только.

Буйка поглядывает из-под своих растрепанных волос. Госпожа Марич, не решаясь переступить порог подвала, заглядывает снаружи вниз на желтую закрытую дверь m-lle Бланш. Лела тихонько спускается и стучит. Молчание. Снова стучит, дергает ручку. Дверь заперта.

— Мадемуазель, мадемуазель… — зовет она тихо, потом все громче; наконец, ударяет кулаком в дверь.

Молчание.

— Надо сообщить кому полагается, — говорит Марич, который следит из своего окна за всем, что происходит во дворе.

Буйка бежит за Байкичами, и те сразу приходят. Ненад опрометью бросается за жандармом. Ясна стучит в квартиру хозяйки.

Наконец появляются власти. Перед входом в подвал совещаются. Хмурый босниец ударяет прикладом, но дверь не поддается.

Время идет. Пришел еще один полицейский, и вдвоем они легко выламывают дверь. Они принуждены остановиться на пороге — из комнаты несется страшный смрад, — потом входят. На кровати, покрытая грязным тряпьем и рваным одеялом, лежит на спине m-lle Бланш с темным, распухшим лицом и полуоткрытыми почерневшими губами. Подле кровати стул. На нем горшочек с остатками грязной проросшей картошки, вырытой из земли.

— Вот так старуха! — восклицает жандарм.

В это время другой, скрытый дверью, снимает со стены золотые часики на длинной, потускневшей старинной цепочке. Последняя память о comte Balabanoff.

По деревянным ступенькам раздалось топанье тяжелых солдатских башмаков. Сразу послышался резкий стук в дверь. Кто-то нажал на ручку, и она подалась.

— Алло… вы та самая учительница? — Грубоватый солдат протягивает побледневшей Ясне записку, на которой значится ее имя, трижды подчеркнутое красным карандашом. — Следуйте за мной. Шнель, шнель[20].

Ясна не посмела спросить куда. Она надевает пальто, забывает поцеловать Ненада и идет за солдатом. Как только она закрыла дверь, бабушка повязала голову черным платком и послала Ненада проследить, в какую сторону пойдут Ясна с солдатом. Потом торопливо приготовила узелок с теплой сменой, положила туда немного еды и тоже поспешно вышла. Ненад, стоявший на углу улицы, махнул ей рукой. Когда бабушка подоспела, Ясна уже спускалась по Александровой улице, обсаженной молодыми липами. Бабушка с Ненадом шли за ней до Гувернмана, куда солдат ввел Ясну.

В коридоре он передал ее другому солдату, а сам с запиской исчез за какой-то дверью. В коридоре ожидало еще несколько вызванных. Мучительно, невыносимо долго тянулось время. Ясна едва стояла на ногах.

За высокой дверью у большого стола сидел, склонившись над бумагами, молодой офицер. В первую минуту Ясна увидела только розовое темя, просвечивающее сквозь редкие шелковистые белокурые волосы; как раз посредине, до самой начинавшейся плеши, шел прямой пробор. Офицер поднял голову. В руках он вертел почтовую открытку, текст которой местами был подчеркнут красным карандашом.

— Это вы писали? — Два холодных голубых глаза уставились в лоб Ясны, и то, что она не могла поймать взгляд этого человека, еще больше ее волновало.

— Я.

— Кто это Слободан Углешич?

— Мой кум.

— Он вас крестил, или вы его?

— Ни то, ни другое. Мои родители венчали его родителей.

— Ну, какое же это кумовство?

— Мы считаем себя кумовьями.

— Что это за имя — Слободан? В календаре такого нет. Его родители, очевидно, были большими патриотами. Можете ли вы мне сказать, где они, что они?

— Они умерли.

— А этот Слободан Углешич кто такой?

— Старший чиновник министерства финансов.

— Был!..

Офицер улыбнулся своей догадке. Блеснувшие два золотых зуба изменили выражение его лица.

«Не может быть, чтобы из-за этого», — подумала Ясна. Ладони у нее стали влажными от пота. Она вся дрожала. Время шло медленно, а офицер продолжал неустанно задавать все новые и новые вопросы. В наступившей минутной тишине часы на здании пробили одиннадцать. В окно врывался солнечный день. Ясне был виден бронзовый затылок князя Михаила.


— Мича… кто это Мича?

Ясна пробормотала что-то как в бреду.

— Студент?

— Да.

Не раз Ясна убеждалась в том, что офицеру известно все как о ней, так и о ее семье, и бог знает почему он задает все эти вопросы. Покуда она раздумывала, офицер вдруг спросил:

— Какое место он занимал в народном ополчении?

Ясна заколебалась.

— Он не был…

— Он был, — резко прервал ее офицер. — Мало того, он и сейчас не в регулярной армии, а в комитах.

— Ах, нет, нет, не в комитах.

— Ну, с добровольцами, что одно и то же. Почему он не в регулярной армии?

— Его не приняли, забраковали.

Офицер снова улыбнулся. Он взял открытку.

— Можете ли вы объяснить, что значит: «О Миче ничего не знаем, сообщи нам как о ребенке. Мать беспокоится». Почему «как о ребенке»? Что за таинственность? Кто это «мать»?

— Моя мать.

— Но что значит «как о ребенке»? Очевидно, шифр какой-нибудь? Почему вам должны сообщить «как о ребенке»? Не подразумевается ли под словом «мать» Сербия? Но тогда кто же «ребенок»?

Ясна смотрела прямо перед собой и ничего не видела. Она не ответила.

— Чем меньше вы будете упорствовать, тем снисходительнее отнесется к вам Управление оккупированными областями. Признайтесь, это условные знаки. Что это за знаки? Каково их значение? Обращаю ваше внимание на то, что, если нам самим удастся разобрать шифр, с вами поступят так, как поступают с изменниками.

— Это не шифр, это не шифр, уверяю вас! — бормотала Ясна.

Часы пробили половину. В боковые двери без стука вошел мужчина, весьма благовоспитанный, вскользь взглянул на Ясну и подошел к столу. Он обменялся с офицером несколькими словами по-немецки и снова посмотрел на Ясну. Тут только она его узнала и смутилась. Он тоже вздрогнул и продолжал прерванный разговор, повернувшись к ней спиной. Ясна видела затылок князя Михаила. У этого самого памятника в 1908 году{16}, стоя под флагом, молодой человек с небрежной прической поэта читал с пылающим лицом, держась за сердце, свои стихи:

Мы сыны юнаков — честь и гордость края,

Где под вражьим игом изнывали люди,

Мы спешим по зову угнетенных братьев, —

Не страшны нам залпы вражеских орудий.

Босния — Герцеговина,

Будь достойна славянина!

Теперь этот человек разговаривает по-немецки с австрийским офицером, непринужденно облокотившись о стол. А вечером того же дня 1908 года по улицам проходили отряды молодых добровольцев с пением народных песен; собравшись перед дворцом и зданием русского посольства, они требовали возвращения захваченной Боснии, и в руках этого самого человека развевался трехцветный флаг. В тех же рядах шел и Мича, семнадцатилетний юноша, который должен был представить письменное разрешение матери, чтобы быть принятым в отряд. Вспоминала Ясна и другое — празднование дня святого Саввы, молебен на Видов день{17}. Вспоминала, как этот человек приходил к Миче, хотя и был намного старше его. Вспоминала…

— Лучше будет, если вы объясните этот случай, — повторяет офицер, снова пристально глядя на лоб Ясны.

Она вздрагивает, потом быстро приходит в себя и решается:

— Мы получили открытку. Одна строчка была зачеркнута. О брате ни слова. С прошлого года, с момента отступления, мы ничего о нем не знаем. Другой брат погиб в Руднике, в тысяча девятьсот четырнадцатом, мать грустит, я волнуюсь и, боясь, что из-за имени опять вымарают строку…

Ясна запнулась. Она вся в поту, колени дрожат, в висках стучит.

— Так, так… — Офицер постукивает покрытыми лаком ногтями по гладкой поверхности стола, поглядывая на господина когда-то Драгутина, а теперь Карла Шуневича, который стоит неподвижно. Наконец, выслушав что-то, сказанное господином Шуневичем по-немецки, офицер принимает решение и встает из-за стола. — Мы проверим ваше заявление. Идите и ждите. Вам не разрешается отлучаться из Белграда даже на двадцать четыре часа. — И белой рукой он указал на дверь.

Ясна, ничего не видя, проходит по коридорам и спускается по мраморным ступеням… На улице, залитой солнцем, бабушка и Ненад подхватывают ее под руки, и все медленно возвращаются домой.

«Идите и ждите».

Теперь это знают и бабушка и Ненад. В голове у них звенит:

«Идите и ждите».

Чего?

Самого худшего.

Ясна вздрагивает всякий раз, как услышит шаги на лестнице. А с ней бабушка и Ненад. Напряженно прислушиваются, пока не убедятся, что шаги остановились у квартиры хозяйки, или не узнают легких шагов Буйки или Лелы; тогда вздохнут, не проронив ни слова и сохраняя равнодушный вид. Когда Ясна приходит с распределительного пункта, в ее глазах так ясно можно прочесть вопрос (который она опять-таки не смеет задать), что бабушка сообщает как бы между прочим, как нечто незначительное:

— Нет, никто не приходил.

Они так привыкли прислушиваться, боясь пропустить эти страшные шаги, что почти разучились говорить громко. И тогда слышно было в тишине дома, как Мария играла на рояле, напевая гаммы, как лаяла Ами. И эта тишина, полная каких-то нереальных, приглушенных звуков, становилась невыносимой. Входя неожиданно в комнату, Ненад всегда заставал Ясну на тахте безнадежно рыдающей, уткнувшись лицом в подушки.

На этот раз на лестнице гулко раздавались незнакомые мужские шаги, ступеньки скрипели, человек поднимался, не останавливаясь, быстро, уверенно. К удивлению, стук в дверь был вежливый, а не грубый. Привыкнув, что дверь отворяют без разрешения, ни Ясна, ни бабушка не ответили. Стук повторился. Наконец, бабушка нерешительно подошла к двери, дрожащими руками с минуту нащупывала замок и тихо отворила. Перед дверью со шляпой в руке, улыбаясь, стоял господин Шуневич.


— Опять он! — воскликнула Ясна вполголоса, стоя неподвижно у стола лицом к двери, в которую кто-то осторожно постучал.

В первый свой визит господин Шуневич принес открытку от кума. «Чтобы вас обрадовать… иначе вы прождали бы ее несколько дней». На этот раз он сообщил, что дело против Ясны прекращено. Бабушка стала благодарить и расплакалась.

— Ох, сударыня, не за что… Это мой долг! Видите ли, благодаря этим маленьким знакам внимания своим… разве я мог бы иначе решиться служить чужим и врагам? Знаю, что обо мне думают, чувствую на себе презрительные взгляды и покорно склоняю голову; что делать, все говорит против меня, — он приложил руку к сердцу, — на волосатой руке красовалось дорогое кольцо, — но моя совесть чиста, я несу свой крест вместе с народом, мы все — на разных фронтах — ведем ту же борьбу.

У господина Шуневича даже слезы выступили на глазах. Он сел в трагической позе, склонившись к столу, нервно запустив пальцы в растрепанные волосы. Потом встрепенулся, как-то криво усмехнулся, словно извиняясь за свою мимолетную слабость, встал и начал прощаться. Поцеловал у бабушки руку и обещал постараться послать через Красный Крест объявление в швейцарские газеты, чтобы таким путем получить вести о Миче. И потом, уже стоя в дверях, как бы невзначай спросил, есть ли у них талоны на молоко.

— Нет, у нас нет… — И Ясна вздохнула, озабоченно поглядев на Ненада.

— Да и вам молоко не повредило бы. Вы выглядите очень малокровной. До свиданья.

Ясна и бабушка были растеряны. Такие хорошие вести — следовало бы радоваться, но забота господина Шуневича была им неприятна, а почему, они и сами не знали.

— Как будто хороший человек, — сказала бабушка, но в голосе ее не слышалось ни уверенности, ни теплоты.

— Как будто…


Господин Шуневич не достал талонов, но через несколько дней лично принес две банки сгущенного молока, полкилограмма сахару и немного масла. Он был доволен собой, разглагольствовал почти непрерывно, выкурил сигарету — без черного кофе (его не было в доме) и ушел только в сумерки.

На другой день он снова появился и со смехом вытащил из кармана мешочек жареного кофе.

— Это для мамы, для старенькой мамы, которая, наверно, очень страдает без кофе, — шутил он.

Бабушка очень смутилась. Не хотела принимать.

— В такие времена…

— Погодите, родная, чтобы не выглядело, будто… вы кофе сварите, а я его с удовольствием выпью. И получится, будто не я к вам, а вы ко мне пришли выпить кофе, а я не умею его варить.

Он сел к столу. Скинул весеннее пальто, устроился поудобнее, вел себя как дома. Несмотря на то что Ясна хмурилась, бабушке пришлось сварить кофе и предложить ему. И сами они, подавляя волнение, также выпили столь желанную черную жидкость.

Господин Шуневич стал наведываться ежедневно. И каждый раз что-нибудь приносил. Когда Ясна протестовала, он улыбался и говорил:

— Я это принес не для вас — вы можете и обойтись, — а для моего маленького приятеля.

Несмотря на все любезности господина Шуневича, Ненад не чувствовал к нему доверия. Каждая его улыбка казалась ему фальшивой и подозрительной. Как-то раз господин Шуневич привлек его к себе, хотел приласкать и посадить на колени. Но Ненад стал проворно вырываться. Чем больше он извивался, тем крепче прижимал его господин Шуневич.

Ясна заволновалась.

— Ненад, что это ты!

— О, ничего, ничего, — говорил господин Шуневич, стараясь веселым смехом прикрыть свою минутную растерянность. «И этот тоже чувствует неприязнь. Даже дети!» — подумал он с раздражением, так как ни минуты не сомневался в причине сопротивления Ненада. Его гладко выбритое, румяное лицо густо покраснело; улыбка, как маска, скрывала игру мускулов крепко стиснутых челюстей.

— Неужели ты меня презираешь? — продолжал шутить господин Шуневич в жуткой тишине комнаты, где слышалось напряженное дыхание зажатого в тиски Ненада.

К ужасу Ясны, Ненад ответил:

— Презираю, презираю, пустите меня! — И, прежде чем Ясна и бабушка успели подбежать, он, словно зверек, впился зубами в руку господина Шуневича и, как только тот его выпустил, отскочил, бросился к двери, еще раз крикнул: — Презираю! — и выбежал из комнаты.

— Ничего, ничего, — успокаивал господин Шуневич, побелев, как мел, — ребячество! — Он помолчал и, снова скрывшись под маской гаденькой улыбки, мрачно добавил: — Ребячество, взвинченный патриотизм.


Ненад скрылся в разрушенном доме на противоположной стороне улицы; там собиралась в подвале детвора со всего квартала. Увидев оттуда, что господин Шуневич ушел, он, весь дрожа, покорно вернулся домой, готовый претерпеть наказание.

Ясна и бабушка были в слезах. Они ни слова не сказали Ненаду. Забившись в самый темный угол, он стал размышлять обо всем, что случилось: о страшных словах, оскорбительных для его матери, которые утром выкрикивал Миле-Голован (Ненад схватил его за горло, но Голован, как более сильный, вдобавок к ругани еще и поколотил его), о частых посещениях господина Шуневича, а главным образом о том, что за такой неслыханный поступок Ясна ни единым словом не побранила его. Значит, она согласна с ним. Значит, и она презирает господина Шуневича. Почему же тогда она никак не выразила этого? Ненад был в полном недоумении, беспокоился и чувствовал себя несчастным, пока не пошел спать. Ясна, как всегда, перекрестила его. Она была задумчива, и только почувствовав его горячий поцелуй, обняла его и долго не выпускала из своих объятий. И в темноте Ненад скорее угадал, нежели услышал, как Ясна шепчет:

— Мой хороший мальчик, мой хороший мальчик…

На следующий день господин Шуневич пришел как обычно, но Ненада не было дома.


Топчидерский парк был запущен, зарос цветущими деревьями и кустарником. На мосту перед железнодорожной станцией, у бывшей королевской резиденции, стояли часовые полевой жандармерии. Среди зелени, склонившись к самой земле, бродили люди в поисках хвороста. Так было повсюду: и в Кошутняке, и дальше до самой Раковицы, в низинах близ тюрьмы и на виноградниках за топчидерской церковью. С первого взгляда ничего нельзя было заметить. Только внимательный глаз мог разглядеть, как по темным опушкам мелькают в тени деревьев согнутые фигуры; только внимательное ухо улавливало в глубокой тишине сухой треск ломающейся ветки.

В тот день Ненад, Мика-Косой, Лела, Жика-Воробей и еще один мальчик, постарше, спозаранку забрались в лес на правом берегу топчидерской реки. Гора за Расадником была покрыта ельником, в темной зелени которого скрывались две уединенные виллы. А дальше к Раковице, по склону рос молодой лесок из грабов и дубов, больше похожий на кустарник. Тут в одном овраге ребята напали на настоящие залежи топлива. Очевидно, не так давно, судя по белизне пней, здесь срубили около двадцати больших дубов, которые тут же и обтесали; земля была усеяна толстыми, сухими, цельными щепками. Два дня подряд дети собирали щепки, набивали ими мешки и уносили. Из леса выходили кружным путем, с большими предосторожностями, чтобы их никто не заметил и не открыл их залежей.

Желая унести как можно больше, Ненад не рассчитал своих сил. Несмотря на то что он первым уходил с привала, на следующий он приходил последним. Привалы устраивались с учетом не только расстояния, но и местоположения: выбиралось крутое место, склон, ров, лучше всего стена, к которым можно было удобно прислониться, вытянуться на минуту и так же удобно подняться. На протяжении всего пути веревки развязывали только раз возле двух верхних топчидерских родников, перед крутым и трудным подъемом. Здесь же обычно и закусывали кто чем мог, умывались, пили, поджидали отставших, перевязывали вязанки. Здесь всегда царило оживление — потуже затягивали друг другу веревки, помогали встать, потные, усталые, стремились скорее припасть к кружке с водой.

Лела забеспокоилась. Она послала Косого обратно посмотреть, что случилось с Ненадом. Мальчик сбежал по тропинке в парк и не вернулся. Лела оставила стеречь мешки мальчишку постарше, а сама с Жиком-Воробьем отправилась на розыски первых двух. Они прошли мимо заброшенного родника, спустились в долину и вышли на открытое место, где под высокими платанами бил родник, обложенный камнем. Тут стояла толпа женщин; сбросив свои вязанки, они нагнулись над чем-то, чего Лела не могла видеть. Но, прежде чем она успела подойти, толпа расступилась, и появился Ненад, бледный, с мокрыми волосами, с которых стекала вода. Косой был с ним. Женщины продолжали обмениваться впечатлениями, когда подошла Лела.

— Лег отдохнуть на ровном месте, голубушка, а как захотел встать, веревки его и сдавили… Весь посинел; если б не перерезали веревок, задохнулся бы.

А Ненад с грустью наблюдал, как женщины, чтобы облегчить ему ношу, вытаскивали из его мешка лучшие поленья.


Хотя Ненад быстро пришел в себя, он все же вернулся домой позже обычного. Уже вечерело, и через улицу протянулись резкие тени. У ворот он еще раз взял с Лелы слово ничего не говорить ни своим, ни его родным, а потом тихо вошел в дом и на лестнице отвязал мешок. Тут он немного отдышался, размял руки и ноги, снял шапку и рукой кое-как поправил пробор на голове. Только после этого он начал подниматься по крутой лестнице, волоча со ступеньки на ступеньку мешок с дровами.

Обыкновенно Ясна, услышав шаги сына, выходила из комнаты и помогала ему втащить дрова. Но в этот раз Ненад дошел до второй площадки, а из комнаты никто не выходил. Тишина испугала Ненада. Он оставил дрова на площадке и побежал наверх. Взялся было за ручку двери, но услыхал голоса и остановился, затаив дыхание… Приглушенный мужской голос что-то настойчиво доказывал. Ненад сразу понял, что это господин Шуневич. И тут же услышал ответ Ясны:

— Никогда, уходите отсюда, уходите!

Мужчина продолжал настаивать, а Ясна — все решительнее отказываться. В комнате на минуту воцарилась тишина, потом послышался стук, как будто опрокинули стул, и крик Ясны, сразу же приглушенный. Ненад, не помня себя, толкнул дверь и бросился в комнату. Он увидел, как господин Шуневич отпрянул от стола, возле которого лежала Ясна, ослабевшая от борьбы. Она приподнялась и, указывая пальцем на открытую дверь, сдавленным голосом проговорила:

— Убирайтесь вон! Можете меня интернировать, повесить, что вам угодно, мне все равно!

Господин Шуневич стоял весь красный, с налитыми кровью, выпученными глазами, словно пьяный. Он громко засопел, зло усмехнулся, схватил с пола свою шляпу и кинулся вон из комнаты. Ясна смотрела, как он уходил… а с ним вместе мука, масло, сахар. Смотрела остановившимся взглядом, запустив худые пальцы в растрепанные волосы и полуоткрыв рот. Наконец, взгляд ее упал на Ненада, на его прозрачные, бледные щеки и худенькие руки, вылезавшие из заштопанной фуфайки. Она пришла в себя, с минуту тупо глядела в пролет двери, потом бросилась к сыну, опустилась перед ним на колени, крепко прижала к себе, дрожа всем телом, и зарыдала, припав головой к узкой худенькой груди.

— Бедный мой мальчик, несчастный мой мальчик, мама не может, не может, прости меня.

Ненад был слишком слаб, чтобы поднять мать. Сейчас в нем произошел значительный и глубокий перелом. Он стал тихо поглаживать волосы Ясны. Приникнув головой к сыну, она не видела серьезного выражения лица своего мальчика, лица маленького мужчины, которого огромной мрачной тенью коснулась тяжесть жизни и людских отношений. Ненад если и не понял их, то бессознательно ощутил всю их горечь.


Настала пора фруктов. Темно-желтые, лихорадочные лица свидетельствовали о холерине, дизентерии. За опущенными шторами прятался тиф.

Господин Шуневич больше не появлялся, хотя его тень витала за высокими окнами Гувернмана.

Однажды в июле Ясну принесли с распределительного пункта без сознания. Вызванный врач определил острое малокровие и общее истощение. Воздух, усиленное питание, молоко. Прописал молоко. Прошло три дня, пока достали в городской управе нужные удостоверения, печати, пока зарегистрировались. Наконец выдали и талоны: четверть литра в неделю. Еще три дня Ненад понапрасну простоял у бывших мясных лавок на Цветном рынке, на четвертый день он получил немного синеватой жидкости, а на пятый в доме уже не было ни гроша.

Ясна снова отправилась с Ненадом в городскую управу. Но в этот день господа чиновники не принимали. Народ шумел, не хотел расходиться, стояла невыносимая духота и давка. Чиновники, ругаясь, с трудом протискивались через толпу.

— Вы же получили молоко! Что вам еще нужно? Зачем вы усиливаете беспорядок?

Ясна посмотрела на говорившего. Тот смутился, не выдержав ее взгляда. Что эта женщина — сумасшедшая или на грани сумасшествия? Он стал пятиться. Ясна протянула руку и крепко ухватилась за борт его пиджака. Человек вдруг переменил тон и любезно заулыбался.

— Сюда, войдите сюда на минуту. — Он закрыл за собой дверь. — Стакан воды? Или… погодите.

Ясна не выпускала его пиджака.

— Вы меня не узнаете? — проговорила она медленно и четко. Перед глазами у нее вертелись темные круги, которые ежеминутно переходили в круги всех цветов радуги.

— Нет.

— А я вас знаю, — раздельно продолжала Ясна и, не спуская с него полубезумного взгляда, продолжала: — Я голодная, денег нет, ребенок голодный, сделайте хоть что-нибудь.

Мужчина задумался. За дверью слышался глухой ропот недовольных. Он отдавал себе отчет, кем был прежде в Белграде и во что превратился сейчас, знал, что тут, за дверью, стоят жены его бывших сослуживцев. Знал очень хорошо и Ясну Байкич — и хотя с гораздо большим удовольствием он выгнал бы из канцелярии эту женщину, которая в конце концов не первая требует и угрожает, он мягко высвободился, вынул из бумажника десять крон и сунул ей в руку.

— Это на сегодня. Приходите завтра до приемных часов.

— Вы меня не помните? — упрямо настаивала Ясна.

— Нет, уверяю вас.

Она назвала себя. Он выказал крайнее изумление.

— Дорогая моя, вы? Что вы с собой сделали? Как же, слыхал я о Жарко… Почему вы меня раньше не отыскали? Какие перемены! Гибель Жарко, его геройская смерть, все это меня поразило. Такой талант! Я…

— А почему же вы не… там?

Вдруг он ссутулился, принялся кашлять. Развел руками, словно желая сказать: разве не видите, я больной, мне уж приходит конец. Ясна усмехнулась так выразительно, что он покраснел.

— Завтра я приду. Непременно.

На другой день она была принята простой работницей в военную корзиночную мастерскую: одна крона двадцать филиров за корзину и двадцать филиров за крышку.


Ненад каждый день ходил за дровами. Хворосту становилось все меньше и меньше, а собирать другое они не смели. За обнаруженные пилы или топорик сажали в тюрьму или заставляли разбивать камни на топчидерской дороге, а еще хуже — копать могилы и хоронить тифозных. И тем не менее всюду постукивали топорики, звенели пилы, хрустели свежие ветви. Одних ловили, другие умудрялись пройти незамеченными; на следующий день — первые удачно проскальзывали, а хватали вторых. Попадались, правда, добродушные полицейские, которые с улыбкой следили за тем, с каким напряжением дети старались сломать только что надпиленную ветку. О появлении такого полицейского сейчас же становилось известно, и лес начинал наполняться дерзкими песнями, возбужденными голосами, треском. Можно было бы подумать, что тут встречают зарю на Юрьев день, если бы в свежей зелени лесов не мелькали желтые лица и по извилистым тропинкам, излюбленным в прежнее время местам для прогулок, не спускались худые фигуры, сгибаясь под тяжестью ноши.

Ночью прошел дождик — утро было ясное и свежее. Мягкий ветерок, напоенный запахом распустившихся роз и цветущих лип, гнал через вершину Топчидерской горы по влажной небесной лазури легкие облака, похожие на скачущую конницу. Разгоряченные кони обгоняли друг друга, подымались на дыбы, игриво изгибали шеи, размахивали хвостами и гривами, тающими в синеве, а потом валились на нежно-зеленый небесный луг, катались, кусались и за темным краем вершин исчезали по ту сторону горы.

Отряд Ненада с самого утра занимался рубкой невысокой сухой липы. Она росла в глубине оврага, слева от родника Гайдуков и от узкой тропы, которая через холм вела в поля села Жарково. Дно оврага было густо устлано прошлогодними листьями, в которых можно было утонуть по колено. На обрызганных росой листьях играли солнечные блики. Пряный и сладкий запах лип в цвету разливался среди ветвей. Пчелы как обезумевшие жужжали в цветах. В густом кустарнике на вершине холма заливался соловей. И эту страстную, гармонию лесного утра нарушали глухие удары топориков — туп, туп, туп!

Ненад лежал вверх лицом на краю оврага, подложив руки под голову: прозрачное, бездонное небо медленно плыло между слабо покачивающимися верхушками деревьев. На какое-то мгновение Ненаду показалось, что он склонился над водой вместе с веткой ивы, которая касается поверхности широкой, прозрачной и бездонной реки. Ветка медленно сгибается под его тяжестью. У Ненада закружилась голова, он зажмурил глаза, сжал кулаки и удивился, что не падает, а остается на месте. Вздрогнув, он открыл глаза и увидел, что небо в рамке ветвей по-прежнему спокойно уплывает. Он перевернулся на живот и подпер голову руками. Им овладело необычайное сладостное ощущение, которого он не мог понять и объяснить. Внизу, в зеленой глубине оврага, вымытого потоками, его товарищи и Лела тянули веревку, привязанную к сухому оголенному дереву, стараясь пригнуть его к земле. Ненад видел все это сквозь высокие и хрупкие стебельки аржанца; колеблемые легким ветерком, они щекотали ему лицо. Он посмотрел направо — тут склон оврага переходил в полянку, заросшую высокой травой, в которой белела ромашка и пламенели на солнце первые цветы полевого мака; переливаясь волнами, трава казалась то серебристой, то темно-зеленой. Посреди поляны возвышался раскидистый, суковатый и дуплистый дуб. Над ним, описывая широкие плавные круги, носился ястреб. Ненад еще раз посмотрел на сухую липу, казавшуюся сверху не толще руки, на то, как сгибалась она, поддаваясь усилиям четырех фигурок, тянувших за веревку, и опять перевел взгляд на окружающее. По узенькой дорожке между папоротником двигались колонны рыжих муравьев. Одни, нагруженные, шли в одну сторону, а навстречу им другие, порожнем. Чуть подальше, возле гнилого, замшелого пня, сновали взад и вперед, толкая друг друга, красные букашки с черными пятнышками на спине. Некоторые из них замерли в сторонке, сцепившись попарно, или, что было еще смешнее, тащили друг друга. Ненад сорвал стебелек аржанца и начал дразнить букашек, забавляясь тем, с какой ловкостью одна из них пятилась. Но вдруг ему стало стыдно. Теплота прогретой земли, которую он ощущал всем своим вытянувшимся телом, действовала на него опьяняюще. В чаще заливался соловей, ароматный воздух дрожал от жужжания диких пчел, ос и шмелей. Ненаду и раньше доводилось наблюдать, чувствовать и слушать нечто подобное, но сегодня все воспринималось как-то особенно остро. Ему захотелось запеть, но вместо этого он уткнулся головой в траву, прижавшись к земле, сердце его сильно забилось, и он внезапно ощутил во всем теле необычайное томление.

Треск поваленного дерева оглушил Ненада. Он вскочил и сразу пришел в себя, вспомнил, зачем его сюда послали, и зорко огляделся. Никого не было видно. Он свистнул. Товарищи его, попрятавшиеся было в кустах, опять собрались возле дерева. И Ненад соскользнул вниз по склону, чтобы помочь им разрубить дерево.

Быстро нагрузившись, молча пошли, стремясь как можно скорее и дальше уйти от опасного места.

— Смотрите, собирают!

Женщина, сказавшая это, поднялась с земли, где она завязывала свои рваные шлепанцы, забросила за спину пустой мешок с веревками и продолжала путь.

— Куда вы пойдете сегодня?

— В Ресник, Пиносаву, не знаю, поискать муки, за дровами не пойду, черт с ними!

Отряд Ненада, чтобы избежать моста, где можно было наскочить на патруль, свернул у железнодорожной станции. Миновав разрушенный мраморный павильон, ребята вошли в лесок, потом по деревянному мосту перешли через топчидерскую реку и, обогнув, вышли за оранжереей. Отсюда, оставив далеко вправо дорогу и привычную тропу мимо источника, они направились к школе более трудным и дальним путем.

— Давайте отдохнем немного, — протянул Жика-Воробей. Высокий и худой, он шел, вытянув шею под тяжестью своей ноши; капли пота, выступившие на верхней губе, были похожи на усики.

— Потом. — И Лела зашагала по дорожке.

Начался трудный, крутой подъем. Груз сильнее, чем обычно, оттягивал плечи. Дорожка была узкая, и, пробираясь по ней с ношей, они цеплялись мешками и одеждой за колючий кустарник. Ветки, пригнутые идущим впереди, хлестали, выпрямляясь, следующего сзади.

В этот день их было шестеро: две девушки и четверо юношей. Ненад, как самый младший, шел последним. Сегодня он чувствовал себя удивительно хорошо, несмотря на то, что у него был напряжен каждый мускул. Он наслаждался, слушая птичий гомон в лесной чаще, вдыхая воздух, напоенный крепким запахом смолы, исходившим от сосен, нагретых знойным солнцем. И хотя Ненад задыхался, взбираясь в гору с тяжелой ношей, и дрожал всем телом от напряжения, он все время ощущал прелесть ясного, ароматного утра, находясь среди природы, где дышит любовью все живое.

И даже тяжелое, учащенное дыхание товарищей казалось ему частью всеобщего ликования.


— И ты, сопляк, стой!

Ненад остановился, побледнев как мел. Силы его вдруг оставили, словно ушли через ноги, в которых еще не унялась дрожь. Ноша стала нестерпимо тяжелой, колени подогнулись, и он опустился на дорогу. Солдаты подходили к каждому, осматривали дрова, ощупывали мешки в поисках спрятанного оружия. Под акацией лежала целая гора отнятого топлива, а чуть подальше сбились в кучу пойманные сборщики дров. На противоположном холме виднелся Белград — он сверкал и искрился, без теней и красок, залитый полуденным солнцем. В глубокой низине торчала грязная труба бездействовавшей паровой мельницы Вшетечкого. Солдат обыскал Ненада и, сжалившись над мальчиком, который дрожал с головы до ног, развязал ему веревки. Другой солдат обыскивал в это время Лелу. Она стояла неподвижно, хмурая, осунувшаяся, стиснув губы. Солдат осмотрел мешок и вязанку, потом, круто повернувшись, рванул девушку за руку и стал ощупывать блузку и юбку.

— А, сукина дочь!

Ненад успел увидеть только, как сверкнули две худенькие ляжки, — Лела уже лежала на земле, прикрывая голые ноги разорванной юбкой.

— Сукина дочь! Топор в юбке!

Среди задержанных женщин началось движение.

— Не бей девушку…

Потемнев в лице, солдат резко оглянулся.

— Цыц!

С минуту глаза его бегали по лицам сгрудившихся, сразу притихших женщин, а потом, весьма довольный собой, он приказал строиться.

Ненад больше не жалел ни о топливе, ни о напрасном труде. Он даже перестал бояться. Главное теперь — убежать. Но как? Не беда, если придется разбивать камни или ночевать в подвале, ведь тут все его товарищи — и Жика-Воробей, и Мика-Косой, и Миле-Голован, и другие — все свои, лишь бы как-нибудь дать знать о случившемся Ясне. А их вели по таким местам, где трудно было встретить кого-либо из знакомых. Потому он и хотел бежать.

Около Карагеоргиевического парка женщин отделили в особую группу и погнали к площади Славии, а мужчин — мимо церкви святого Саввы — в Макензиеву улицу и оттуда, по Курсулиной, до виллы Боторича. Здесь уже ждала другая группа мальчиков двенадцати — пятнадцати лет. Группы соединили, пригнали к Резервуару у Смедеревской заставы и заперли в каком-то дворе. Ненад прильнул к ограде, все еще не теряя надежды увидеть кого-нибудь, через кого можно было бы известить и успокоить Ясну. Окидывая взглядом окрестности, он решил, что сумеет убежать, даже если они останутся ночевать во дворе: место было пустынное, близко подступали поля, засаженные подсолнечником, в котором удобно было укрыться.

В полдень те, у кого была еда, поделились с остальными. Кроме того, из кухни выдали несколько караваев хлеба.

Днем стали приходить матери и бросать детям через забор узелки с едой. Некоторые, стоя у ворот, умоляли отпустить ребенка, ведь он маленький, слабенький, больной. Им отказывали, и они усаживались под деревом на противоположной стороне улицы, чтобы подождать. Но их гнали и оттуда. Поставили охрану и вокруг ограды. Ненад увидел бабушку в самом конце улицы; она просила полицейского пропустить ее. Испугавшись, как бы она не ушла, не повидавшись с ним, Ненад влез на забор и стал кричать, чтобы бабушка и Ясна о нем не беспокоились. Пока прибежали полицейские и стащили его, бабушка услыхала и заметила его. Она помахала рукой и ушла. Ненад получил две пощечины и в слезах, но довольный, удалился на другой конец двора.

К ночи детей разделили на две группы: младших, в числе которых был и Ненад, заперли в комнату, а старших увели в темноту. Все было тихо. Трещали сверчки. На небе сияли крупные звезды. Ночной воздух был полон глубоких вздохов, доносившихся с ближайших полей, но неизвестно было, кто вздыхал. Из заброшенных кирпичных заводов временами доносился собачий лай.

Ненад лежал рядом с Микой-Косым на гнилой соломе, кишащей блохами. Куда погнали Жику-Воробья и остальных? А их почему тут заперли? Мадемуазель Бланш умерла, отравившись проросшей картошкой. Ясна плетет корзины, вместо того чтобы работать в школе. Несколько дней назад Марича, больного, выволокли из постели, разворошили весь пол и, хоть ничего недозволенного не нашли, все же забрали его в крепость и не выпускали. Что им сделал Марич? И что он, такой слабый, вообще может им сделать? Ненад всеми силами старался понять, но все это выглядело слишком уж нечестно. По какому праву чужие люди пришли в чужую землю и расположились как дома: снимают вывески, переименовывают улицы, сносят памятники — во имя чего и кого? Только в эту ночь он почувствовал, что такое разрушительные войны, возникающие в силу темных причин (к числу таковых Ненад относил вопросы чести королей и царей, вопросы их личного престижа). Он вдруг ясно понял, что не могут быть правыми обе воюющие стороны; одна из них, будучи неправой, всегда действует силой. Он еще не знал о «жизненных интересах» империалистических держав, о «месте под солнцем», которое государства обеспечивают себе силой, о праве «выхода» к морю и о пути к Багдаду, которые являются «вопросами существования». Он чувствовал только, что и его народ имеет право на жизнь и на то, без чего человеку нет жизни, — на свободу.

Все было тихо. В нагретой за день траве под окном стрекотали кузнечики. В комнате слышалось ровное дыхание спящих детей, лишь изредка вздох или произнесенное впросонках слово нарушали тишину. И Ненад, обняв за шею Мику-Косого, погрузился в сон.


Двери были открыты, и в них стоял полицейский, высоко подняв над головой зажженную свечу. Из темноты выходили мальчики, свет на мгновение озарял их бледные лица, и потом они снова тонули во мраке. Шли с вытянутыми вперед руками, спотыкаясь о спящих, и, недоумевающие, испуганные, останавливались посреди комнаты.

— Ложись, ложись!

Одни, двигаясь ощупью, опускались сначала на колени, потом покорно ложились. Другие топтались на месте, как овцы в загоне.

В коридоре кто-то вырывался, стонал, плакал, умолял:

— Пустите, это не я, ей-богу не я…

Глухие удары прервали жалобы.

— Цыц, молчать!

Оборвавшийся голос снова резко поднялся и перешел в крик:

— Не я, не я!

Полицейский со свечой посторонился, и в комнату вбежал высокий мальчик (даже при таком слабом освещении Ненад сразу узнал Жику-Воробья); на минуту вынырнуло ослепленное пламенем свечи красное усатое лицо, потом дверь захлопнулась, и в комнате стало темно и душно. В коридоре слышался топот тяжелых башмаков, подбитых гвоздями, затем все стихло.

Жика-Воробей несколько минут лежал неподвижно на соломе, потом вдруг вскочил и стал бегать по комнате. Поднялся переполох. Старшие старались его удержать, успокоить, брали за руки, обнимали; младшие, разбуженные, громко плакали.

— Не я, поверьте, не я, — кричал Жика-Воробей, — я бросал только мертвых, только мертвых, правду говорю, живых я не бросал, они теплые, их легко отличить, девушку не я бросил, ей-богу не я. Когда я ее схватил, она вздохнула… и все-таки ее бросили в яму, и она теперь лежит там, живой зарыли. Ох, откопайте ее, пожалуйста, откопайте! — Он вдруг прекратил свои причитания и, спотыкаясь о лежащих, неожиданно разразился смехом, бросился к окну и врезался в стекло головой.

Когда волнение улеглось и полицейские увели окровавленного Жику-Воробья, начало светать.


Ненад без шапки, со всех ног бежал через подсолнечное поле по направлению к городу. Он порезал руку, разбив стекло, и ладонь была в крови, но он не обращал внимания на это. Ворота дома были заперты. Он перелез через ограду. Чувствовал себя большим, крепким, взрослым человеком, совершившим подвиг. Ясна не спала. Она открыла дверь на первый стук и стояла неподвижно, не в силах выговорить ни слова. Раньше Ненад подбежал бы, спрятал голову у нее на груди и расплакался бы. На этот раз, все с тем же сознанием своей силы и серьезности момента, он спокойно сказал, словно извиняясь:

— Поверь… раньше никак не мог. — И, так как Ясна продолжала стоять без движения, добавил: — Не беспокойся, со мной ничего не случилось, — и улыбнулся.

Бабушка быстро сварила немного цикория. Все трое сидели за столом в полумраке рассвета: женщины, бледные, слушали Ненада. Нагнувшись над чашкой, из которой поднимался пар, обдавая лицо, он рассказывал не торопясь. Женщины молчали, склонив головы, — прошло то время, когда каждый раз вскрикивали от омерзения и вполголоса ругали врагов.

— Сколько вас было? — наконец спросила Ясна.

— Точно не знаю, комната была полна. Одних нас, младших, было около тридцати.

— А куда водили старших?

Ненад помедлил с минуту, перевел взгляд с Ясны на бабушку и, опустив голову, тихо сказал:

— Хоронить…

— Тифозных?

Ненад еще ниже опустил голову. Слезы подступали к горлу.

— Да.


Неделю спустя Ясна говорила Ненаду:

— Я, сынок, советовалась с друзьями, и все согласились со мной… знаешь, детей, которые ходят к ним в школы, не трогают.

— Но я же окончил четыре класса, что я там буду делать?

— Все равно. Есть и пятый.

Здание было то самое, где помещалась начальная школа, которую Ненад окончил два года тому назад. Те же парты, те же выкрашенные серой масляной краской стены, звонил тот же бронзовый колокольчик, даже служитель остался прежний. И тем не менее, когда, по окончании занятий, класс вставал, чтобы по команде маленькой учительницы, крестившейся по-католически, пропеть гимн Габсбургов, Ненад едва сдерживал слезы. Он стоял у задней парты, с пересохшим горлом, сжав кулаки, с грустью вспоминая о Кошутняке, о просторе полей, где, невзирая на полицейских, он мог петь что хотел.

Школа снова вызвала в нем интерес к чтению. Из Швейцарии начали поступать денежные переводы, немного облегчившие тяжелое положение семьи. На чердаке Ненад обнаружил комнатушку с круглым окном, из которого виден был далекий Дунай: река казалась тонкой светлой ленточкой среди красных крыш и зеленых садов. В этой комнатушке, где было полно пыли и паутины и пахло нагретой черепицей, стоял большой ящик, набитый книгами. Чтобы добраться до него, пришлось поднять целый ворох рухляди — поломанных железных кроватей, колес от детских колясок, разбитой посуды, рваных ковров. Ненад кое-как разобрал все это, прикрыл рухлядь тряпками и отгородил старой ширмой, в другом углу поместил небольшую кровать, нашел столик, по стенам развесил картинки, в разбитую вазу поставил цветы… Возвращаясь из школы, он сразу же забирался в свой «кабинет», вытаскивал книги и часами их разглядывал. Тут были почти все издания «Српской книжевной задруги»{18}, песни Вука{19}, с десяток книг в красивых переплетах с иллюстрациями, монографии о Рембрандте, Веласкесе, Рубенсе, несколько толстых томов по медицине с цветными иллюстрациями. Ненад их только перелистал и сразу отложил вместе с песнями Вука. Монографии подолгу не выпускал из рук. Рассматривать изображения прекрасных женщин доставляло ему не изведанное до сих пор наслаждение. Он растягивался на кровати вниз животом и, вдыхая врывавшийся в открытое оконце свежий воздух, прислушиваясь к страстному воркованию горлицы, по целым часам разглядывал лежавшую перед ним книгу: мертвые фигуры оживали, приобретали четкие очертания, начинали двигаться и смеяться гортанным смехом, закидывая голову; в кипарисовых рощах мелькали фавны, нимфы сверкали в серебристых водах; Афродита выходила из раковины, одной рукой прикрывая грудь, другой живот и сжимая колени. Он медленно переворачивал страницы, и изображения сменялись одно за другим: короли верхом на конях, миниатюрные принцессы в золотых платьях с рюшами, старцы, картины Вознесения, Голгофы, Рождества — с влажными мордами волов, морем, кораблями, ангелами, Вулканами в пещерах, Зевсами на Олимпах, маслиновыми рощами — целый мир сказок и истории жил на этих страницах, которые он медленно перелистывал, слюнявя пальцы. Но всегда как-то непроизвольно Ненад снова и снова возвращался к Афродите, смотрел на ее руки, стыдливо прикрывавшие наготу, на сжатые колени. Было в этом что-то сладостное и постыдное, от чего у него кружилась голова, что одновременно притягивало и отталкивало его. Он волновался, старался вспомнить что-то забытое, но так и не мог понять причины своего волнения.


В школе Ненаду нечего было делать. Все, о чем рассказывали учительницы, прибывшие «оттуда», он уже знал. К тому же главное внимание было обращено на исполнение гимнов и песен, ученики разъезжали с пением в открытых трамваях, в сопровождении учительниц, одетых в светлые вышитые платья, с разноцветными зонтиками в руках. Учительницы громко смеялись и выговаривали слова с южным или кайкавским акцентом{20}. Детям было приказано махать веточками или руками, когда им попадался навстречу экипаж с господами офицерами. И дети махали, махали до изнеможения всю дорогу до самого Топчидера.

После каждой такой поездки Ненад, забравшись на свой чердак, становился на колени перед кроватью и каялся, закрыв лицо руками. Он старался как можно больше думать о Миче, где-то далеко от родины боровшемся за ее свободу. Освобождение Ненад представлял себе в виде огромного сияния, как вереницу светлых праздничных дней, торжеств на Теразиях{21} с крестными ходами, музыкой, флагами.

Его перестали интересовать детские книги. Все эти «Соколиные глаза» и «Ласточкины крылья» из индейских сказок казались ему выдуманными и не стоящими внимания. Песни Вука говорили о чересчур далеком прошлом. Там война изображалась в блеске оружия и бряцании панцирей, с развевающимися султанами, с белыми шатрами, золотыми булавами и собольими кафтанами; по ночам месяц озарял место боя, на котором павшие лежали, словно спящие. А Ненад узнал войну без прикрас, тонущую в грязи, с гниющими в запахе карболки телами, войну, которая принесла голод, тиф, цензуру, учительниц в ярких платьях и господ вроде господина Шуневича. В таком подавленном настроении Ненад напал на «Крестоносцев» и «Огнем и мечом» Сенкевича. Многого он не понял, но главное — трагедию порабощенной родины и свет ее освобождения — почувствовал. После этого чтения многие ощущения сделались понятными. Сербия стала для него чем-то большим, чем страна и родина. Все его мысли были связаны с Сербией, он дышал ею, прошлое было — Сербия и будущее — Сербия. По ночам ему снилась освобожденная Сербия, днем он думал об одном: скоро ли придут наши? И чтобы не оказаться невеждой, когда все вернутся — и те, что бежали во Францию и Швейцарию и там учатся, — Ненад снова принялся за французскую грамматику. В Петров день в подвале разрушенного дома, в присутствии Жики-Косого и еще десятка ребят, Ненад развернул маленький сербский флаг. Так как петь они не дерзнули, боясь, что их услышат, они стали на колени, как на молитве, и громко проговорили «Боже правый»; на этом торжество закончилось.


Спустя несколько дней Жика-Косой пришел, запыхавшись, к Ненаду на чердак.

— У нас в подвале русский пленный.

— Бежал? — У Ненада засверкали глаза.

Косой подтвердил.

— Что он собирается делать?

— Бежать дальше. Но в такой одежде невозможно.

Они отправились в подвал — Ненаду хотелось посмотреть на скрывавшегося там русского. Беглец шел всю ночь и теперь, съежившись, спал. Это был молодой человек, совсем еще юноша, в черной кадетской форме, с чуть пробивающимся белокурым пушком на лице. От шума, поднятого Ненадом и Косым, когда они продирались через отверстие в стене, уже заросшее бурьяном и плющом, русский проснулся и сжался еще больше. Потом, узнав Косого, он робко улыбнулся.

— Это мой товарищ, камарад. — Представив таким образом Ненада, предложившего беглецу кусочек хлеба с повидлом, Косой стал знаками объясняться с русским.

Затем вернулись на чердак к Ненаду, чтобы решить насчет одежды и прочего, посоветовав русскому ждать до вечера. Одежду они подыскали довольно быстро. Нашли даже помятую черную шляпу. Но этого было недостаточно. Русскому нельзя было пуститься в такой далекий путь с пустыми карманами. Довериться взрослым они не смели — взрослые вообще не решились бы помочь беглецу. Оккупанты вешали или месяцами держали в казематах старой крепости и за менее важные преступления. И все-таки русского нельзя было отпустить ни с чем. Косой ушел стеречь подвал, а Ненад остался, чтобы сообразить, откуда достать денег.

За последнее время у Марии Лугавчанин вошло в привычку брать с собой Ненада, отправляясь в город. Ее мать была совершенно равнодушна к этой внезапной дружбе дочери с Ненадом (да и с Ясной, к которой Мария теперь поминутно забегала на мансарду). Госпожа Лугавчанин оставалась любезной, холодной и неприступной и, по своему обыкновению, никому не задавала никаких вопросов. Сначала Ненад робел и терялся в присутствии Марии. Но это была живая и милая девушка, она что-то лепетала и рассказывала — не всегда ожидая ответа от Ненада, — довольная, по-видимому, тем, что может говорить, смеяться, двигаться, и вскоре Ненад совсем привык к ней. Только еще побаивался ее матери. Он теперь свободно входил в большую комнату Марии, полутемную от тяжелых красных парчовых занавесей, с множеством ваз, ковров, круглых пуфов, обитых красным атласом и неудобных для сидения. Он усаживался обычно в темном уголке дивана за черным роялем и тут слушал игру Марии, прислонив голову к полированному дереву, или, если крышка рояля была открыта, следил за веселой пляской белых молоточков по блестящим струнам. Маленькая Ами, круглая и шелковистая, ворча как медвежонок, взбиралась на диван, удобно устраивалась подле Ненада и погружалась в сон. Но сразу просыпалась, как только Мария начинала играть мелодию, которую Ами терпеть не могла, она открывала один глаз и сердито скалила зубы. Если же это не помогало, спрыгивала с места, валялась по полу и рычала до тех пор, пока Мария либо шлепала ее, либо прекращала игру.

Оставшись после ухода Косого один, Ненад вспомнил, что не раз видел в одном из ящичков туалетного стола Марии, среди колец и сломанных брошей, серебряные динары или кроны. Мария брала оттуда на мелкие расходы и туда же складывала мелочь. Поколебавшись, Ненад отогнал это искушение. Но впал в другое: он знал, что бабушка с Ясной держали деньги на шкафу с посудой, под опрокинутой чайной чашкой. Когда бабушка готовила обед, нагнувшись над печкой, Ненад подкрался к шкафу и потихоньку поднял чашку; под ней было всего три кроны и сорок филиров. Сначала он хотел забрать все, но, поразмыслив, взял только филиры. Он понимал, что этого мало. Перед его глазами снова промелькнул открытый ящичек у зеркала с рассыпанной на дне мелочью, и, чтобы избавиться от искушения, он побежал в разрушенный дом. Взять у своих ему казалось меньшим грехом, чем у чужих. В первой половине подвала он застал целое собрание товарищей, озабоченно совещавшихся. Он молча положил свои деньги.

— Так не годится. Каждый должен принести хоть сколько-нибудь.

Это было нелегко. В некоторых семьях не было и кроны. Мальчики это знали. В подобный момент кража не считалась кражей. Такой взгляд немного подбодрил Ненада.

— На самом-то деле ты не крадешь, — уверял один из мальчишек. — Ты просто реквизируешь. На войне все позволено, а мы сейчас воюем.

— И это ведь для родины.

— А если поймает мама, что тогда сказать? — озабоченно спросил третий.

— Ничего. Об этом никто не должен знать, потому что, если узнают, нас могут повесить.

— Детей не вешают.

— Но могут повесить мать.

Двое заявили, что это слишком опасно и они отказываются участвовать в этом. Но Косой преградил им дорогу.

— Нам не нужны изменники!

— Мы не изменники! — Мальчишка покраснел.

— Это нам не известно. Сперва поклянитесь. А потом убирайтесь к черту. Нам баб не надо.

Вся ватага забралась под низкий свод, куда едва можно было пролезть через груду развалин. Тут, в самом темном углу, висел небольшой трехцветный флаг. Ненад зажег перед ним свечу. Косой вытащил из-под камня заржавелый солдатский тесак.

— Станьте на колени. Положите руки сюда. Повторяйте: «Клянусь хранить тайну, не открывать ее ни матери, ни брату, никому другому, ни родному, ни чужому. Пускай бог меня накажет, пускай отсохнет у меня рука и отнимется язык, если я продам свою родину и короля. Аминь».

— Аминь.

Ненад едва дышал от волнения. Он покинул товарищей и вернулся домой.

Чтобы избежать встречи с матерью Марии, он пошел кругом через террасу с цветными стеклами, от которых падали разноцветные блики на всю стену дома, увитую ползучими розами. Ставни были притворены. В полумраке просторной комнаты Мария читала, лежа на низкой кровати и подперев голову голой рукой, книга была положена на подушку.

Через несколько дней, стоя в очереди у городской управы, Ненад заметил группу людей, окруженных многочисленной стражей. Люди, обросшие бородами, были оборваны, закованы в кандалы. С хмурыми лицами медленно двигались они посередине улицы. В первом ряду был тот самый русский юноша. Ненад его сначала не узнал, — так он изменился, и узнал только по желтому пальто, которое с таким волнением извлекал из чердачной пыли.

Ни Ясна, ни Мария не могли понять причины подавленного состояния, в котором находился Ненад. По настоянию Марии Ясна отпустила Ненада в деревню С., в одну большую задругу, арендовавшую исполу землю у старой барыни. Ненад провел там четыре недели и вернулся перед самым открытием гимназии крепким, румяным, но чрезмерно серьезным мальчиком. Мария сама отвела и записала его в гимназию, что ему было крайне неприятно. Когда они вернулись домой, Ненад, которого все время мучила мысль о совершенной краже, сказал ей:

— Вы ко мне так добры, а я этого не заслужил. Я… — Он посмотрел ей прямо в глаза и раздельно, хотя и вполголоса, добавил: — Я у вас однажды украл две кроны.

Мария в изумлении не нашлась что ответить.

— Не для себя, поверьте, не для себя! — быстро добавил он. — Я должен был это сделать.

Мария стала серьезной.

— Ради хорошего дела, надеюсь.

— Один человек… русский, хотел…

— Ладно, я тебе верю, верю и прощаю, — сказала Мария, побледнев. — Но никому больше не говори, никому! Понял? Никому!

— Только вам… потому что украл ваши деньги и потому что очень вас люблю.


С каждым днем надвигавшейся осени Мария становилась все тревожней и печальней. Неожиданно обрывала песню, закрывала лицо руками и тут же, к удивлению Ненада, улыбалась, вытирала слезы и принималась его обнимать, ласкать и целовать. Сам не зная почему, он начал ее избегать, хотя она больше чем когда-либо вызывала в нем сладостный трепет. К Марии стала приходить дальняя ее родственница, жена одного бежавшего доктора, молодая, кокетливая, вертлявая дамочка с звонким голосом. Госпожа Марина, ярко разодетая, приезжала с дочкой в офицерском экипаже, с солдатом на козлах. Ее присутствие в доме ощущалось даже на улице. Во дворе ее не любили и называли не иначе как «та самая».

Родные Ненада все еще ничего не знали о Миче. В открытках, которые кум посылал из Женевы, он писал, что сообщит, как только разузнает что-нибудь.

Когда начались холода и дожди, Ненад перестал ходить в школу: у него не было башмаков, а деревянные сандалии, которые он носил летом, оказались теперь не по сезону; кроме того, им нечем было заплатить за второй семестр. Корзиночная мастерская закрылась, и Ясна бегала по городу, давая уроки детям мясников и бакалейщиков. Бабушка молча грустила, сидя у печки, почти всегда холодной. Устроившись на тахте у окна, откуда виднелась большая часть улицы, Ненад читал «Войну и мир». Наполеон представлялся ему отвратительным. Что нужно было этому человеку в России? Он не имел никаких прав на Россию! По его произволу сотни тысяч людей, и русских и французов, были обречены на смерть, голод, болезни, из-за него была сожжена Москва, из-за него хороший Андрей Болконский умер в таких мучениях. Переживая прочитанное в пасмурных сумерках дождливой осени, Ненад незаметно для себя подменил образ Андрея Болконского образом Жарко. Агонию и смерть Андрея он воспринял, как агонию и смерть Жарко, и впервые по-настоящему почувствовал, что Жарко умер, что он никогда его больше не увидит и что он умер той страшной, медленной смертью, которая, прежде чем унести человека, превращает его в чужого и страшного. Сперва он с пылающим лицом переживал отъезд Пети в добровольцы; полный зависти читал ту главу, где Петя проводит ночь, оттачивая саблю; но неожиданная, бессмысленная гибель Пети в первой же стычке так его поразила, что он целый день не мог взять книгу в руки. Наполеона надо было просто-напросто повесить на первом попавшемся дереве. Он ставил Наполеона на место этих всех австро-германских императоров и генералов, но его немного смущало и даже мешало ему то, что Наполеон был француз, а французов Ненад любил теперь почти так же, как и русских.

Сидя так на тахте и глядя на безлюдную улицу, по которой ветер гнал мокрые листья, Ненад все чаще стал думать о смерти Мичи, как о чем-то неминуемом и уже совершившемся. Он поминутно ловил себя на этих страшных мыслях, вздрагивал, старался избавиться от них, но, обессиленный, неизменно к ним возвращался — они были сильнее его; он чувствовал: Мича умер. Ненад как бы замер, напряженно ожидая подтверждения. Смерть витала в воздухе. Он удивлялся, как взрослые не чувствуют этого, не видят; как может Мария часами играть в его присутствии на рояле. И только в завываниях Ами Ненад улавливал созвучный отклик на свои переживания. Так по крайней мере ему казалось, когда сквозь звуки рояля он слышал, как Ами все чаще и чаще воет.


День был пасмурный, шел крупный дождь. Под крышей, на чердаке, в холодных трубах на разные голоса завывал ветер. То словно кто-то скулил, то вздыхал, то хрипло и протяжно выл. Воздух был наполнен ду́хами. Их дыхание проникало сквозь все щели. Вместе с порывами ветра и дождя они стучали крыльями в окна, по которым ручьями стекал дождь. Полдень уже давно миновал. В тишине комнаты часы тикали как-то разлаженно и вяло. Ясне давно уже пора было вернуться. Облокотившись о подоконник, Ненад смотрел вдоль тянувшейся перед ним улицы, которая выглядела сейчас особенно запущенной и пустынной.

Вдруг из-за угла показалась маленькая женская фигурка. Ветер теребил траурную вуаль, откидывал ее, и она легонько задевала мокрые от дождя стены. И сама женщина, с опущенными руками, шаталась от ветра, словно колеблющееся пламя свечи. Увидев ее, Ненад вскрикнул, сам не зная почему; сердце у него сжалось, и он грохнулся на пол.

Первое, что он услышал, когда пришел в себя, была назойливая игра Марии, еще более назойливый вой Ами, и среди этого причитания Ясны, поднимавшейся по лестнице.

Значит, Мича действительно умер.

В тот год зима была ранняя. Целыми днями сыпал сухой, мелкий снег. И скоро весь город окутался снежным покровом. Сугробы возле домов были так высоки, что видны были только головы прохожих. По боковым улицам вот уже несколько дней не мог проехать ни один экипаж. Повсюду лежал нетронутый, глубокий снег, по которому даже кошки не решались ступать. Ничем не нарушаемой, гробовой тишиной веяло от этого белого покрова. Трубы стояли под своими белыми колпаками, в большинстве не подавая признаков жизни. Белград умирал белой смертью. Умирал без колокольного звона.

В большую комнату падали радужные отблески от крыш, покрытых снегом. По комнате, как тень, бродила бабушка, закутанная в шали, с бледными губами, тихая, спокойная, ни на что не жалуясь. Только раз Ненад застал ее всю в слезах над географическим атласом; стареньким, сморщенным указательным пальцем водила она по синим и красным пятнам, которые означали горы, реки, ущелья — целый край, покрытый теперь, как и наш, непроходимыми снегами. Бабушкин палец двигался взад и вперед по карте, ласково ощупывал и останавливался с такой нежностью, словно хотел найти нечто скрытое, недоступное для глаз. Ненад мог и не заглядывать: он знал, что под бабушкиным пальцем лежит проклятое место, где-то в глубине албанских гор, место, где находится безымянная могила Мичи.

Как только комната немного нагревалась, с растрескавшегося потолка начинало капать. Крыша в этом месте была ровная, а на ней целая гора снега. Вода капала в подставленную посуду крупными, чистыми каплями, наполнявшими комнату монотонным постукиванием проходящего времени и тяжелой, холодной сыростью, пахнущей мокрой штукатуркой. Румянец, который Ненад приобрел за лето, быстро исчез. Однажды утром бабушка не смогла подняться с постели. Она лежала неподвижно. Окна были разукрашены ледяными узорами. Постная еда, которую Ясна ей предлагала со слезами на глазах, оставалась нетронутой. Пришел врач. Нашел положение серьезным: острая анемия, истощение всего организма. Прописал хорошее питание, молоко, чистый воздух и ушел. На следующий день бабушка не стала смотреть на обледеневшее окно и на красивые узоры, через которые свет преломлялся тысячью красок. Она отвернулась к стене, где висели две фотографии в черном крепе — Жарко и Мичи.

Ясна перестала ходить на работу. Она слонялась по комнате или бродила по чердаку, откуда извлекала все, что могло пригодиться как топливо. Вскоре уже ничего не осталось. Госпожа Огорелица, Лела и госпожа Марич дежурили днем у постели бабушки. По нескольку раз прибегала Мария и приносила то полено, то лимон с сахаром, то чашку молока. Но смеркалось рано, все расходились, и в темной комнате, сырой и холодной, Ясна с Ненадом оставались одни, окруженные тенями. Печь потухала и быстро охлаждалась. Капли с потолка падали реже, становилось жутко, как в пустой церкви. Ясна быстро тушила лампу и зажигала маленький светильник с маслом. От колеблющегося пламени расходились длинные дрожащие тени, и от этого комната, где лежала больная, наполнялась неизъяснимой тревогой глухой, мертвой ночи. Эти ночи, когда мороз разрисовывал окна новыми ледяными узорами, тянулись бесконечно.

Скорчившись позади Ясны, дрожа от холода и страха, Ненад напряженно прислушивался к дыханию бабушки и однообразному стуку капель: кап, кап, кап… По временам внезапно погружался в мучительный, тяжелый сон; потом так же внезапно просыпался от пронизывающего холода и тишины, которая словно хватала его за сердце ледяными пальцами. Дышит? Не дышит? Ясна все шептала в подушку. «Господи, господи…» И в молчании комнаты с потолка срывалась капля и падала в посудину на полу, а с другого конца комнаты доносился вздох бабушки, легкий, как дыхание тени светильника. Напряженность ослабевала, и голова Ненада опять опускалась на холодные подушки.

В эту ночь Ненад заснул сразу, как лег в постель. Проснулся он от страха. Ясны рядом с ним не было. Он вскочил. В комнате горела лампа. Ясна делала что-то, низко склонившись над кроватью бабушки. Вдруг она выпрямилась и закричала:

— Мама, мама!

Обняв бабушку за плечи, она приподняла ее и упала на колени.

Ненад уже был подле Ясны. Восковое лицо бабушки, неподвижное, с закрытыми глазами, неясно виднелось в тени. Две отяжелевшие капельки одна за другой оторвались от потолка и в глубокой тишине отсчитали две секунды вечности.

— Дышит, дышит… Воды, уксуса, — видишь, дышит; правда, ведь дышит? — И, словно испугавшись, что бабушка перестанет дышать, Ясна принялась ее трясти, крепко обнимать и целовать ей лоб и глаза.

— Мама, мамочка!

Уксус разлился по всему лицу. Ясна выронила бутылочку. Веки бабушки дрогнули. Послышался вздох, слабый, едва уловимый. Худая, впалая грудь теперь слегка поднималась. Бабушка открыла глаза. Взгляд был невидящий. Сперва он остановился на пустой стене, по которой металась огромная тень Ненада, потом передвинулся на фотографии и, наконец, упал на взволнованное лицо Ясны.

— Мама, разве вы меня не узнаете, мама?!

Взгляд бабушки стал немного тверже: в глубине зрачков появились проблески жизни и сознания. Это снова был прежний взгляд, который Ясна так хорошо знала.

Рука бабушки сделала тщетное усилие, чтобы пошевельнуться, но шевельнулись едва заметно только пальцы. Ясна взяла эту беспомощную руку и покрыла ее поцелуями и слезами. Рука была холодная; как ни старалась Ясна, она не могла согреть ее своим дыханием.

— Огня, Ненад, огня!

Охапочка хворосту сразу вспыхнула. Больше не было ни одного полена. Ненад схватил первый попавшийся стул. Он никогда не предполагал, что у него столько силы: нажал раз, другой… Сухое дерево развалилось. Набив полную печь, он стал осматриваться, что еще можно использовать, и вспомнил о книгах. Он поднялся на чердак — балки звонко трещали от мороза, — в темноте нащупал ящик и захватил первую охапку. Все было тихо. Ненад стал перед печкой на колени. Отворил дверцу. Жар от красного пламени ударил ему в лицо. Он старался не смотреть и не думать о том, что делает. Брал из кучи одну книгу за другой, вырывал по две-три страницы, совал в печку, ждал, пока они сгорят, и рвал дальше… Он заметил только, как скручивается на огне «Воскрешение Лазаря» и превращается в пепел. Венеры, короли на конях. Юпитеры и Юноны, песни о собольих кафтанах, ангелы, призраки — целый мир сказок и историй жил на этих страницах, которые он медленно вырывал и кидал в раскаленную печь, ослепленный ярким светом и жаром.

Перевалило за полночь. Время, не в пример растаявшему снегу, который капал с потолка все быстрее и веселее, тянулось медленно. Бабушка была жива, дышала, не открывая глаз, далекая и чужая. Прильнув к изголовью, Ясна тихо плакала.

Наконец бабушка открыла глаза, и взгляд ее остановился на фотографии Жарко и Мичи.

— Убили… таких детей, таких хороших детей… убийцы!

Хотела еще что-то сказать, жилы на шее надулись, она глубоко вздохнула, голова ее откинулась, глаза остались полуоткрытыми.

— Мама, мама! — вскрикнула Ясна.

— Бабуся! — закричал Ненад.

Оба возгласа остались без ответа. Капельки торопливо отсчитывали время и вечность.


Прижавшись к Марии, Ненад сквозь градом катившиеся слезы смотрел через закрытое окно, как удалялась похоронная процессия, растянувшись по узкой тропинке между белыми снежными сугробами. Впереди несли на руках еловый гроб, за ним шли священник и Ясна в трауре, потом еще две-три женщины. Всего несколько точек на белой, сверкающей на солнце улице. Сквозь застилавшие глаза слезы Ненад видел всю эту страшную картину в сиянии бесчисленных радуг, в головокружительных переливах света и красок.


Продавая одну вещь за другой, Ясна из оставшихся выбирала для продажи всегда наименее ценные. Но в данную минуту выбора не было; у нее ничего почти не оставалось, кроме двух колец и пары бриллиантовых серег. Но этого было недостаточно, чтобы выплатить все долги, сделанные в трудную минуту, дожить до следующего перевода из Швейцарии, купить Ненаду новые башмаки, а свои отдать в починку. После долгой борьбы с собой и совещаний с Ненадом она из трех пиротских ковров отложила два.

День был ясный, безветренный; и хоть солнце светило ярко, снег оставался крепким и сухим. Они несли ковры молча. По склонам Студеничкой и Ресавской улиц дети катались на салазках. Встретились им и большие сани, запряженные парой великолепных, выхоленных гнедых коней. Они промчались в облаках пара, звеня бубенцами и увозя в санях веселую компанию молодых офицеров и красивых дам.

Ненад знал, как попасть в этот дом. С Теразий входили в узкий двор и оттуда по крытой деревянной лестнице поднимались на второй этаж. В застекленной галерее малыш в короткой шубке играл с большой лохматой собакой. Собака залаяла. В глубине галереи открылась дверь, и выглянула неприветливая полная женщина средних лет.

— Входите, она не кусается. Марш, Лорд!

Заметив, что Ненад не плотно закрыл дверь, женщина прикрикнула на него:

— Дверь! Не видишь, что ли, дверь! — И, брюзжа, первой прошла в комнату.

Комната слабо освещалась через единственное окошко, на котором к тому же была спущена серая занавеска. Посреди комнаты стоял простой еловый стол, ничем не покрытый. Женщина остановилась возле него.

— Что это? Ковры?

— Ковры, — подтвердила Ясна.

— Ковры мне не нужны. На что мне ковры?

— Ковер всегда пригодится. А эти были вытканы по особому заказу, краски натуральные, работа ручная, таких ковров в магазинах не достанешь, — начала было Ясна.

— Ну и держите их у себя, — отрезала женщина. — Что еще у вас?

В комнату вошел ребенок в шубке, за ним собака.

— Мама, есть хочу.

Женщина, не обращая внимания на ребенка, продолжала:

— Ковры мне не нужны.

— Есть у меня бриллиантовые серьги и два кольца.

— Я плачу только за золото. В камнях толку не знаю. Покажите.

Ребенок хныкал, просил есть. Женщина молча подошла к шкафу, открыла ящик, достала большую белую булку, отрезала изрядный ломоть, запустила нож в банку и не дрогнувшей рукой намазала хлеб толстым слоем масла. И снова подошла к столу.

— Где же эти серьги?

Ясна протянула их, еле сдерживая слезы. Ненад смотрел на ребенка в шубке: пока тот, отломив кусочек, запихивал его в рот, собака, стоявшая рядом, длинным красным языком облизывала тот, что был побольше. Ненад проглотил слюну и отвернулся.

Женщина вытащила маленькие весы, поставила на стол и, проверив их, бросила кольца и серьги на чашку. Она долго меняла гирьки, пока не добилась точного веса.

— Восемнадцать крон.

— О, так мало, ужасно мало! Обратите внимание на работу, эти серьги…

— Я плачу за золото, а не за работу.

Ясна колебалась.

— Мало, это так мало… А ковры? Госпожа Огорелица сказала мне, что вы ей поручили найти красивые пиротские ковры. Мои из чистой шерсти, которую красили и пряли дома.

Женщина молчала. Ясна сдалась.

— Хорошо, я вам отдам серьги и кольца. Но возьмите и ковры. Возьмите и то и другое.

Женщина раздумывала. Вошел маленький коренастый человек в ночных туфлях и расстегнутом мундире фельдфебеля. Кудрявые волосы его отливали медью. Он посмотрел на ковры, сказал что-то по-мадьярски и вышел, шаркая ногами. Женщина подняла один из ковров и разостлала на столе. Она долго ощупывала его, перевертывала, обнюхивала и при этом все что-то ворчала. Ясна помогла ей свернуть ковер и сама развернула другой, поменьше и много лучше, в светлых, чистых тонах, чудесной, тонкой работы.

— Это даже и не ковер, — пробормотала женщина. — Так себе, ерунда.

— Два на два с половиной метра, — робко заметила Ясна, — это уже ковер!

— Я и сама умею различать, — отрезала женщина.

Свернутые ковры лежали на столе. Женщина раздумывала, положив на них правую руку.

— Сделаю только для вас. Мне ковры не нужны… За этот вот, побольше, — сорок две кроны, за маленький — тридцать.

— Невозможно, дорогая госпожа, ну, пятьдесят за большой, сорок за маленький.

— Если не желаете, уносите! — сухо отрезала женщина. — И сама не знаю, зачем я это для вас делаю.

Ясна вся дрожала. В сторонке ребенок в шубке ел сам и угощал собаку. Ясна прошептала:

— Давайте…

Женщина забрала ковры и потащила в другую комнату. Когда она проходила в дверь, Ясна и Ненад заметили в полумраке кучи ковров… целые горы, посыпанные нафталином.


Ясна ушла куда-то по делу. Ненад в ожидании ее возвращения играл с Марией в домино. В ее большой натопленной комнате была полнейшая тишина. Только Ами скалила во сне зубы, свернувшись на коленях у Марии. Короткие зимние сумерки быстро сменились темнотой. Все труднее стало следить за игрой. Мария смахнула свои, а потом — со смехом — и его костяшки.

— Я бы выиграл!

— Наверно!

— Наверно! Потому вы и спутали игру: видели, что я выигрываю.

Он немного рассердился. Мария сбросила Ами с колен и подсела к Ненаду на кровать.

— Ты, маленький друг… не сердись!

Она обняла его. Ненад стал вырываться. В комнате было тихо и тепло.

— Кто сильней… ну, вырывайся, вырывайся!

Ненад продолжал сопротивляться, валяясь по кровати. Дурное настроение прошло. Он с чистым сердцем предался игре. Напряг все силы, чтобы не осрамиться. Дело-то ведь шло о мужской чести.

— Хоть вы и больше… Но погодите!

— Только не за волосы! — кричала Мария, млея от удовольствия. — Давай честно, раз ты такой храбрец.

— Я не хватаю за волосы. Вы сами зацепились.

Темнота все сгущалась. Ами тявкала возле кровати, как бы участвуя в игре. Лица и руки казались белыми пятнами, исчезающими в тени. Ненад во всем теле ощущал необычайную теплоту. Щеки у него пылали. Он был возбужден, счастлив, преисполнен радости. Напряжение мышц вызывало в нем сладостную дрожь. Волосы Марии щекотали ему шею и уши, отчего по нему пробегали мурашки и он визжал. Прикосновение ее слегка влажных пальцев заставляло его вздрагивать, как от слабого электрического тока.

— Не можете, не можете! — закричал Ненад, вырываясь из объятий Марии.

И вдруг он потерял самообладание. Во всем его теле назревало что-то удивительное, что-то необыкновенное. Он весь был в напряженном ожидании какого-то физического переживания, совершенно нового, но которое он как-то предугадывал. Ненад чувствовал приближение этого каждой частицей своего существа, оно было близко, шумело в ушах, сладостно ползло по затылку и по спине, поднималось из темных глубин, струилось по всему телу, как сладостное опьянение… Не выдало ли его какое-нибудь движение?

— Ах ты гаденыш! — И Мария сбросила его с себя одним движением.

По голосу Марии он понял, насколько она была рассержена, но что он мог поделать? Это неизведанное состояние полностью им завладело, накипало, бурлило, оно… Он лежал неподвижно на кровати, уткнув лицо в пиротский ковер, от которого шел густой запах шерсти; мгновенное блаженство тут же сменилось стыдом… как это гнусно, какой срам, здесь, перед Марией, боже мой! Он хотел вскочить, но Мария его снова обняла. Но что с ней? Почему она плачет? И целует его безумными, сводящими с ума поцелуями… Ненад испугался, стыд сменился страхом. Мария обнимала его, привлекала к себе, — он упорно защищался, упирался коленями, руками. Но она была сильнее его и, прижав его голову к своей груди, начала убаюкивать. Стараясь казаться шутливой и спокойной, она продолжала твердить:

— Ну-ка попробуй, вырвись теперь, ну-ка!

Но в голосе ее Ненаду слышались нотки отчаяния, безумия и чего-то такого, что заставляло ее горько плакать.

Голова кружилась, на лице были следы ее слез, оно горело от ее поцелуев — он был унижен, в нем кипело омерзение и негодование… Последним усилием воли он высвободился и бросился к двери.

В полнейшей тишине слышны были только рыдания Марии. Ненад выбежал, хлопнув дверью, и бросился к себе на мансарду, в холодную, мрачную и заброшенную комнату. Вот как, значит, это происходит? Это и есть то самое? Как позорно, как стыдно! Зарывшись головой в подушку, Ненад расплакался, сам не зная почему.

Ненад перестал ходить к Марии; она его не приглашала, молча его избегая. И он стал жалеть о школе. Раз он увидел, как Мария садилась в сани, в которых были госпожа Марина и офицер в черной шинели с золотыми нашивками. Снова стала доноситься отдаленная игра на рояле. Все чаще приезжала госпожа Марина, все чаще Мария стала уходить из дома.

Однажды Ясна получила приглашение явиться в гимназию. Ушла напуганная, но вернулась смущенная и довольная.

— Завтра ты пойдешь к директору.

На другой день Ненад, бледный, вытянувшись в струнку, стоял перед директором школы, высоким, чопорным господином с длинными холеными пальцами. Голубой майорский мундир сидел на нем как литой, без единой складки. Ненада особенно поразили гладко причесанные черные волосы, разделенные ровно посредине прямым, как стрела, пробором.

— Ваша мать мне сообщила, что вы не можете посещать школу из-за того, что у вас нет денег на уплату за учение и книги. Одна особа, пожелавшая остаться неизвестной, которая знает о ваших успехах, уплатила за вас до конца года и купила вам книги. Надеюсь, вы оправдаете ее доверие и наши надежды. Вот книги. Подойдите. Так.

Директор стоял очень прямо, слегка опираясь руками о край стола. На его выбритом лице появилось какое-то подобие улыбки.

— Вы довольны?

— Да, — пробормотал Ненад.

— Можете идти.

Ненад бегом бросился домой. Кто купил книги? Почему этот человек скрывается? Вместе с Ясной они долго гадали, кто бы это мог быть. Только Мария, никто другой. Они не допускали мысли, чтобы это мог сделать кто-либо из учителей. Ненад опрометью сбежал с лестницы, бросился на террасу и тут остановился как вкопанный. Из подъезда выходила Мария. Раскрасневшаяся, она обеими руками несла чемодан, который, как видно, был слишком тяжел для нее. Она прошла по узкой дорожке среди сугробов мимо Ненада и не заметила его.

У ворот стоял офицер. Чуть поодаль в сгустившихся сумерках виднелись очертания саней. Офицер выхватил чемодан и бросил его солдату, сидевшему на козлах. Потом, невзирая на то, что Мария отбивалась, со смехом поднял ее на руки, вскочил в сани, и они сразу покатили. Ненад, остолбенев, наблюдал за отъездом Марии. Ему было ясно, что это не обычная кратковременная прогулка. Он вернулся на мансарду совершенно убитый.

— Это она? — спросила Ясна.

Ненад долго не мог понять, о чем его спрашивают; наконец, ответил:

— Нет, не она.

Глава третья ОСВОБОЖДЕНИЕ

ИМПЕРАТОРСКАЯ И КОРОЛЕВСКАЯ РЕАЛЬНАЯ ГИМНАЗИЯ

Гимназия помещалась в здании Военной академии, всегда мрачном, с низкими потолками. Войдя с улицы, проходишь мимо комнаты привратника, где теперь торчат часовые, и попадаешь в длинные темные коридоры. Здесь отдает крепким запахом нашатыря из уборных и слышится звяканье шпор и сабель педагогов. Алло! Команды: «аптахт!»[21] и «внимание!». Худенькие руки вытягиваются по швам. Пятки вместе, носки врозь. «Мелде гехорзам!»[22] Господин директор в блестящем голубом мундире со звездочками на воротнике под бритым подбородком проходит перед строем. Веры ты православной. Язык твой сербскохорватский. А на руке металлический значок. «И. унд К. Р. Г.» — «Императорская и Королевская Реальная Гимназия».

— Матич Йован…

Внимание! Пятки вместе, носки врозь!

— Матич Йован, вы вчера шли по улице без значка на рукаве. Два часа карцера, Матич Йован.

— Слушаюсь, господин поручик.

Доска со списком учащихся. И. унд К-система. Его императорское и апостолическое величество, в бакенбардах, глядит со стен на это первое поколение учеников в оккупированных областях, которое воспитывает пресветлая монархия. Босния и Герцеговина? Вошли в «пределы монархии». Сербия? И она войдет в пределы монархии. Все туда войдут. Рамки монархии — как резина: они растягиваются. Радуйтесь, что вы попали в ее орбиту. Тут и уютно и тепло. Один император, две короны, десять народов, двадцать языков{22}. «Слава в вышних богу, на земле мир, в человецех благоволение».

— А, ля-ля… Раскрывай рот, сербский клоп, что ты его сжимаешь! Не коверкай песню, Пе́трович. Жарко, не фальшивь, ля, ля, ля…

Сорок наголо остриженных малышей со значками на левом рукаве открывают и закрывают рот во славу Габсбургов. На кафедре стоит учитель — господин подполковник Клаич. Левой рукой он придерживает саблю, в правой у него — черная офицерская фуражка. Господину подполковнику Клаичу было шестнадцать лет, когда он, вместе с Боснией и Герцеговиной, попал в орбиту пресветлой монархии. Пятки вместе, носки врозь! Руки по швам! А теперь, слава богу, он подполковник и учитель в оккупированных областях. Внедряет идею монархии. Является опорой цивилизации. Если держать руки по швам, можно далеко пойти. Молодые люди, как Жераич, Принцип, Чабринович{23}, не смогли понять столь простой вещи. Потому и погибли. Учитель Клаич старается распространять великую идею монархии и вдолбить ее в наибольшее число стоящих перед ним стриженых голов.

— Открывай рот, поросенок, пой во всю глотку…

— Смирно! Равняйся!

Все в порядке. Тишина.

— Вольно! Садись!

Гул. Сдержанный смех. Тело жаждет движений. На улице сияет солнце. Сава, поблескивая, протекает под старым взорванным мостом, рядом с которым заканчивают новый. Перед ним на месте разрушенных и сгоревших железнодорожных складов поднимаются новые здания. Весна наступила. Все ею дышит.

— Кто засмеялся? Аптахт! Равняйся! Будете так стоять целый час. Не прислоняться к парте! В затылок!

Где-то под потолком жужжит муха. Всюду на стенах его императорское и королевское апостолическое величество улыбается в своих бакенбардах. Глаза господина подполковника Клаича бегают по рядам. За его спиной — монархия.

— Мутер, садись. Дедич, садись. Штейн, садись.

Он продолжает выбирать. Монархия умеет управлять. Льготы, преимущества одним — на зависть другим. Появляется желание перейти рубеж и стать в ряды тех, кто имеет льготы. Против системы льгот не устоять. Учитель Клаич испытал это на самом себе. Мутер, Дедич и Штейн садятся. Они ерзают, смеются, они довольны. К ним вскоре присоединяются еще два-три малыша. Это все хорошие ученики, послушные дети, мягкие, податливые, не то что вон тот, растрепанный Павлович Миодраг, который во все горло поет запрещенные песни, или Байкич Ненад, чье учтивое упрямство может довести до белого каления. Их надо скомпрометировать.

— Байкич, садись…

Байкич садится медленно, но не улыбается; поблажка даже не вызывает вздоха облегчения. Он и сидя остается неподвижным и собранным, как и остальной класс. Он не Мутер, не Дедич, не Штейн.

— Довольно! Садись! Вольно!

В классе тихо. Начинается урок. На улице весна. По зданию, по темным коридорам, носится крепкий запах нашатыря из уборных и сквозь двери проникает в классы. Полуказарма, полутюрьма. У входа часовые.

И. унд К. Реальная гимназия.


В тенистом, запущенном дворе школы, огороженном высокими серыми стенами, цветут каштаны. Густые раскидистые ветки сгибаются под розовыми и белыми цветами. Дорожки сплошь покрыты опавшими лепестками. Во всей природе чувствуется огромный порыв к обновлению. Там, где когда-то были клумбы, даже сквозь притоптанную землю пробиваются, хоть и слабые, загрязненные, остроконечные листья ириса, гиацинтов и нарциссов. В самой глубине сада среди кустов сирени стоит одинокая беседка из дубовых жердей; крыша провалилась, жерди гниют, превращаясь в изъеденную червями труху. Сломанные садовые скамейки, на которых целые поколения воспитанников Военной академии вырезали свои имена и сердца, пронзенные стрелами, еще стоят кое-где в тени молодых, ярко-зеленых деревьев.

Большая перемена. Открываются двери «хлева». Оглушительный топот деревянных сандалий по каменной лестнице. В длинных коридорах не успевает оседать пыль. В уборных толкотня. И всюду веселые лица.

Два урока — уф! — с плеч долой. Руки свободны. Беготня. Под деревьями счастливчики едят скудные завтраки, на открытой площадке играют в чехарду. В воздух летят фуражки. Вдоль стен, заросших плющом, зубрилы, каждый про себя, твердят немецкие и мадьярские слова, а позади беседки курят украдкой старшие. В воздухе гудят пчелы, птицы щебечут на верхушках деревьев, по синему небу плывут белые облачка. Этот весенний день ничем не отличается от таких же весенних дней в ту пору, когда тут была Сербия.

Съев свой кусок хлеба и стряхнув крошки, Ненад бросил куртку на скамью, надвинул фуражку на лоб и подошел к группе игравших в чехарду. То, что произошло два часа назад на уроке, было уже позади, давно утекло… Песни, унижения, отвратительный портрет старого императора в канцеляриях, учитель подполковник Клаич — все миновало. И «Еђсер волт хол нем волт волт еђсер еђсегињ ембер»[23] — на втором уроке — тоже давно позади! Теперь ему хотелось бегать. Дышать. Играть в отмерялы. Он чувствовал себя легким, крепким, ловким. Игра была в полном разгаре, и плохие прыгуны просили дать им льготные расстояния, надеясь, что с новой черты им непременно удастся перепрыгнуть через товарища.

— Гоп!

Отмеряла перепрыгнул, и водящий отошел еще дальше. В ожидании своей очереди Ненад поплевал на руки. На черте толкались игроки.

— Теперь тебе водить.

— Гоп!

— Зашел, зашел!

— Нет.

— Следующий!

— Давай, давай…

Двое сидят на корточках возле самой черты и следят, чтобы никто не переступил за нее. Ненад берет разгон. Он смотрит на длинную дорожку, по обе стороны которой высовываются головы товарищей. В конце дорожки, согнувшись и опершись руками в колени, стоит водящий, через которого надо перепрыгнуть. Ненад приподнимается на цыпочки, по всему его телу пробегает волна удовольствия и сосредоточивается где-то внутри. Он еще стоит на месте, взгляд его прикован к черте, зрачки сужены, тело натянуто, как струна. Вот он отделяется от земли.

— Ух…

В глазах затуманилось. Он забыл обо всем. Вообразил себя оленем, борзой. Взвизгнул от счастья. Черта. Гоп! Напряженная мышца левой ноги подбросила его вверх. В ушах засвистел воздух. При движении вниз у него екнуло под ложечкой. Гоп! Правая нога пружинит. Гоп! Два. Он снова в воздухе. Пространство уменьшается. Гоп! Три. Водящий совсем близко, руки уже тянутся к нему, все тело Ненада собралось и напряглось для последнего прыжка. Вот он уже летит. Гоп! Пустота. Земля гудит. Крупный гравий обдирает Ненаду колени и руки, не коснувшиеся спины товарища. Как больно! В ушах шумит. Он с трудом поднимается. Перед ним стоит тот, через кого он должен был прыгать, — Миодраг Павлович смотрит на него и не помогает встать. Усмехается. Волосы торчат дыбом. Колени Ненада в крови.

— Почему ты отошел? — спрашивает Ненад осипшим от волнения голосом.

— Не хочу, чтобы ты через меня прыгал. Прыгай через Мутера, предатель!

На щеках Ненада вспыхнул румянец, но сразу исчез. Он еще больше побледнел.

— Я не предатель. Думай, что говоришь!

— Мне не страшен даже сам святой Петр! Если тебе не нравится, ступай жалуйся.

— Я не доносчик.

— А ты пойди и расскажи, о чем мы говорим, когда бываем одни, какие песни поем.

— Я не шпион.

Павлович схватил Ненада за плечи и резко повернул его:

— Вон твоя компания. — И оттолкнул его под хохот остальных ребят.

По боковой дорожке, оживленно беседуя, прогуливались Мутер, Дедич и Штейн. Ненад взял со скамьи куртку, надел ее и медленно прошел через толпу товарищей, которые молча расступились. Колени у него были в крови. Он, хромая, спустился из парка в узкий каменный двор и у колодца обмыл колени и руки. Но вода не смягчила остроты душившего его чувства стыда и несправедливости. Ненад не заметил дежурного учителя, лейтенанта Златара, который, прислонившись к стене парка, наблюдал за ним уже некоторое время. Это был худой, бледный, тихий человек в пенсне на тонком носу. Как все словенцы, он говорил по-сербски со странными ударениями; казалось, с трудом, но правильно.

— Кто тебя толкнул?

Ненад вздрогнул. Руки вытянул по швам, — как были, мокрые. Сильно побледнел. Губы онемели. Учитель повторил вопрос. У Ненада засверкали глаза. С большим усилием проговорил:

— Простите, это я сам, простите… не рассчитал и перелетел.

Учитель посмотрел на него с минуту, пенсне его блестело на солнце, передернул плечами и отвернулся.

— Пойди в канцелярию… скажи Фрицу, чтобы помазал тебе колени йодом.


Постепенно голод приводил еще противившихся сербских учителей в лоно монархии. По крайней мере казалось, что причиной этого был голод. Но что таилось за их нахмуренными лбами, монархия, к своему большому сожалению, знать не могла. Она должна была верить им на слово. Таким путем в Императорскую и Королевскую реальную гимназию прибыли четыре учителя и священник. Их поношенные костюмы, неуверенная походка — они ходили по коридорам робко, тихо, чуть ли не на цыпочках, и не посередине, а вдоль самых стен, — их приглушенные голоса, когда они старались приказывать, а на самом деле только просили, — все это не вызывало в учениках никакой симпатии и расположения к ним; их встречали насмешками и презрением. Они, конечно, были не чета учителям-офицерам и остальным, прибывшим «с той стороны», но все же в какой-то мере «играли им на руку». И целые классы, не сговариваясь, превращались в злые осиные гнезда. Никто ни о чем не уславливался. Во всяком случае, никто ничего не видел и не слышал. Каждый, кто имел хоть какое-нибудь отношение к стоящим наверху, будь то товарищ или учитель, становился подозрительным. На уроках других учителей все оставалось без перемен. Но из класса, где урок вел учитель-серб, слышались глухое жужжание возбужденных учеников и тщетные мольбы учителя.

— Тихо, дети, не заставляйте меня брать вас на заметку, пожалуйста, чуточку потише, чуточку внимания, чтоб можно было заниматься.

— Гы… ы… ы, — раздавалось по классу. В разные стороны летели мокрые бумажные шарики, с парты на парту передавались записки, и стоило учителю отвернуться, как смельчаки перебегали с места на место.

— Почему ты здесь сидишь? — вскрикивал учитель в отчаянии. — Как ты очутился за этой партой?

— Я всегда тут сижу, — отвечал ученик, не трогаясь с места.

— Гы…

— Я тебя запишу. Это не твое место.

— Можете. Пожалуйста. Вы теперь все можете.

— Гы! Гы!

— Дети, умоляю вас, дети!

Казалось, в самих партах тлела искра восстания. Как-то раз старый, больной учитель Гурич, такой жалкий в своем поношенном сюртуке, подойдя вплотную к классной доске, писал мелким, четким почерком математические формулы и геометрические фигуры и что-то невнятно бормотал. Его даже и на первых партах не было слышно. В это время Павлович, взлохмаченный больше, чем всегда, встал и вышел из класса, не спросив разрешения преподавателя и сообщив во всеуслышание, зачем он выходит. Учитель продолжал, не поворачиваясь, объяснять и выводить бесконечные формулы и фигуры. Иногда он откладывал мел и губку и, все так же стоя лицом к доске, нащупывал дрожащими руками карман в недрах своего сюртука, вытаскивал из него большой синий платок, отирал им вспотевший лоб и лысину и снова засовывал в карман. Случалось, он окидывал класс взглядом, повернувшись вполоборота, но это движение вызывало такой гвалт, что он снова пугливо утыкался в доску и продолжал, обливаясь потом и вытираясь платком, писать на ней до самого звонка. Тогда он хватал с лихорадочной поспешностью журнал и, втянув в плечи свою старую, птичью голову, стремглав выбегал из этого ада. Сидевшие в первых рядах могли слышать:

— К следующему уроку… перепишите, перепишите…

В воцарявшемся шуме и свисте никто ничего не успевал переписать, даже Штейн. Многие бросали на доску заранее приготовленные тряпки, которые к ней прилипали.

— Гы! Гы!

После первых дней растерянности учителя опомнились. Нескольких учеников старших классов исключили, и теперь во время уроков, несмотря на надутые лица и молчаливый протест против «изменников», была тишина. Только не на уроках старого Гурича. Все неприятности, все доносы стали приписываться ему.

— Это он. Разве ты не заметил, как он стоит перед директором?

— Пятки вместе, носки врозь!

— Этот и бога готов продать.

— Гы! Гы! Гы!

Напуганный, с дрожью в коленях, съежившись в своем позеленелом сюртуке, то вытягивая, то пряча на ходу свою худую, морщинистую шею, он торопливо проходил по коридорам с журналом под мышкой, молчаливый, бледный как мел, словно он шел на казнь. Он боялся поголовно всех. Директора. Офицера-учителя. Учеников. Уборщиков. Собственной своей тени. Перед часовыми у входа он низко снимал свою засаленную черную шляпу. Ему хотелось быть со всеми в хороших отношениях, а на него все кричали, все его шпыняли, насмехались над ним. Перед началом его урока мальчишки начинали бесшабашно петь запрещенные песни. И это случалось только перед его уроками. Причем участвовали все, даже младшие ученики. Они-то и были самыми бездушными. Что он мог сделать? Влететь в класс и оборвать песню? Записать виновных в журнал? Но разве это было возможно? Ведь песни-то были сербские, наши. Да он и не хотел никакого зла этим детям. И без него их достаточно мучили. Так он и стоял, вытянув шею и покашливая, у входа в класс, в ожидании, когда кончится песня. Улучив минуту передышки и делая вид, что ничего не замечает и не слышит, он пробегал к доске, хватал мел и губку и погружался в писание формул и черчение фигур.

Раз, когда он выжидал таким образом перед дверью, за которой гремела песня «Гей, трубач», подошел подполковник Клаич. Он посмотрел ему прямо в глаза и, оттолкнув его, ворвался в класс.

— Молчать, свиньи паршивые! Был звонок или нет? Был звонок или нет? — И, быстро обходя парты, он стал направо и налево раздавать пощечины. И при этом, задыхаясь, повторял: — Вот как надо делать, коллега, вот как!

А Гурич в это время, бледный, с журналом под мышкой, стоял, съежившись, у самых дверей. Смерив его убийственным взглядом, Клаич быстрыми шагами вышел из класса. За ним с грохотом волочилась сабля.

В классе стояла тишина, тишина жуткая. Слышалось только всхлипывание и шмыганье носом побитых. Гурич добрался до кафедры, с виноватым видом схватил мел, и на доске замелькали треугольники, тангенсы и ромбы.

— Гы!

— Он нас выдал!

— Трус! Сам не посмел, так привел другого, чтобы нам надавали пощечин!

— Влей, влей ему в карман!

Осиное гнездо угрожающе загудело. На дворе весна. Там ласточки. А здесь они как в тисках. Гурич пишет на доске урок. Павлович с пузырьком лиловых чернил подходит к доске. Оттягивает карман сюртука. Опрокидывает туда пузырек. Готово. Павлович усмехается. Класс настороженно молчит. Сидят неподвижно и ждут. Мутер и Дедич нагнулись над тетрадями, притворяясь, что ничего не видят. Не смеют поднять глаз: со всех сторон им показывают кулаки. Вчера после урока их заставили трижды крикнуть: «Да здравствует Сербия!» Это и сейчас висит у них над головой. И они действительно ничего не видят от страха. Эта тишина тревожит старого Гурича. Его бросает в пот. Он кладет мел и губку. Дрожащими руками нащупывает карман… Весь класс трепещет от волнения. Ох! Вот, вот… Рука, да, да, рука отыскала карман, готово, он вынимает, о господи, вынимает платок, пропитанный лиловыми чернилами, пальцы уже все вымазаны. Ого! Он поднимает руку…

— Не вытирайтесь! Остановитесь!

Голос звонкий. Ненад стоит посередине класса, взволнованный, красный, сам недоумевая, как он мог так громко крикнуть.

— Ах!

— Бей его! Бей!

Руки поднимаются, Павлович уже перед Ненадом, ударяет его кулаком по шее, потом по челюсти. У Ненада темнеет в глазах, он кидается на Павловича, вцепляется в его косматые волосы, и оба валятся в узком проходе между партами.

— Бей его!

— Расквась ему нос!

Чей-то тоненький голос покрывает остальные:

— Дай как следует! Добивай его, добивай!

Все сгрудились над дерущимися, все кричат — крики через открытое окно тонут в ясном небе, — и никто не видит, как Гурич, посмотрев на свои руки, падает как подкошенный на стол, закрывая лицо руками, пачкает чернилами щеки, глаза, редкие седые волосы и рыдает, рыдает с таким отчаянием, что его худые плечи содрогаются в позеленелом сюртуке.


Тишина. В коридорах бренчат сабли офицеров. Аптахт! Внимание! Ученикам запрещено бегать по лестницам. Ученикам запрещено петь и кричать. В противном случае… Ученикам запрещено входить в здание гимназии до звонка. В противном случае… А звонок раздается без пяти минут восемь. Поэтому каждое утро, в любую погоду вся гимназия стоит на той стороне улицы и ждет. Сидят на тротуаре. Подпирают разрушенную ограду кавалерийских казарм. У дверей расхаживают часовые. В полном снаряжении. Охраняют здание.

В дверях вытирают ноги. По обеим сторонам стоят полицейские. В комнате привратника сидит Фриц и записывает опоздавших. У лестницы и в коридоре — дежурные учителя. Уборные, несмотря на всю эту дисциплину, предательски воняют. Казарма. Тюрьма. Все подавлено. Везде порядок. Молитвы. Гимны. Равнение. В классах гробовая тишина — не отличить, когда перемена, а когда урок. Мелде гехорзам! Перекличка. Ученикам не разрешается играть в парке; им теперь отведен узкий каменный двор. Там дежурит учитель. Инспекторы поздравляют наставников, офицеры от удовольствия щелкают шпорами, штатские кланяются. От старого Гурича давно уже осталось только одно воспоминание. Он, скрываясь где-нибудь в полуразрушенном Белграде, голодает, — один, а может быть, с детьми. Новый учитель, лейтенант Хеберт, немец из Воеводины, еще слаб после тяжелого ранения в ногу; он поминутно опирается на саблю, давая ученикам почувствовать свою власть, и, чтобы успокоить боль в ноге, тихонько, совсем тихонько с улыбкой на лице дерет их за уши. Он знакомит ребят с тайнами математики и геометрии по собственному методу; это очень мудрая система запретов, наказаний, лишений. Чтобы решить задачу, недостаточно встать у доски и взять в руки мел и губку. Нет. Пресветлый лик господина лейтенанта, к которому не разрешается повернуться спиной, играет большую роль при решении задачи. А также пятки, без сомнения! Без этого… и только уже потом рука с губкой. Ответ на каждый вопрос надо давать в положении «смирно», повернувшись лицом к учителю, который в это время может ковырять в носу или смотреть в окно. Надо также уметь подходить к кафедре, как и отходить от нее. В монархии не может быть места для дикарей.

— Я вам вобью в голову цивилизацию, вши паршивые!

А цивилизация — дело утомительное. К концу урока все в классе как выжатые, руки и ноги деревянные, все подавлены. На уроках учителей-сербов легче, словно открываются окна на горы и леса. Легче дышать. Слышится смех, нет напряженности. Молодой учитель Малиша вместо географии читает им прекрасные французские рассказы. Теплым, родным, чего они прежде не ощущали, веет от этих людей. Но уже поздно. Гурича больше нет.

МАРИЯ

— Ненад, Ненад, разве ты меня не узнаешь?

Мария стояла под цветущими липами. Лицо бледное, губы ярко накрашены. Она с удивлением смотрела, как Ненад пятился от нее.

— Постой же, Ненад, что с тобой?

Он наткнулся спиной на кустарник, окружавший большой парк, и чуть не упал. С трудом сохранив равновесие, он круто повернулся и бросился было бежать. Но Мария поймала его и подхватила под руку:

— Ай-яй, хорош, нечего сказать! Вот как любят своих старых друзей.

Мимо них проходили гимназисты с блестящими значками на рукавах и с книгами под мышкой. В глубине парка, сквозь густую зелень старых каштанов, белела новая теннисная площадка; оттуда доносились короткие, непонятные выкрики и мягкие удары по белым мячам.

— Пустите меня.

Мария взяла его за подбородок мягкой, белой, надушенной рукой, стараясь поднять ему голову, но он продолжал вырываться и отворачиваться.

— Разве ты меня больше не любишь?

— Нет, нет, вы нехорошая, вы… — Он вдруг прямо посмотрел на нее и, хотя собирался сказать совсем другое, проговорил грубо: — Ами сдохла. Выла, выла от тоски по вас и сдохла.

Мария еще больше побледнела. От этого губы ее казались краснее, а ресницы и брови чернее.

— Когда?

— Hallo, Marie![24]

По узкой тропинке парка поднимался молодой офицер с ракетками под мышкой. Тут только Ненад заметил, что и у Марии в руке была ракетка и сама она была вся в белом.

— Я здесь, Фреди!

Мария устало улыбнулась Ненаду; рука ее ослабла. Но, когда он попытался освободиться, она снова удержала его. И вдруг развеселилась, начала болтать и нежно потянула Ненада за собой, склонившись к нему так близко, что волосы ее коснулись его лица. От волос, как и от нее самой шел какой-то особенный, женский, волнующий запах.

— Посмотри, Фреди, красивый мальчик, не правда ли? Помнишь, я тебе говорила о нем, помнишь? И знаешь, Фреди, ты не должен ревновать к нему, ни в коем случае, иначе, если придется выбирать между ним и тобой, то так и знай, брошу тебя и вернусь домой. Ненад, познакомься с Фреди, дай руку.

Фреди вставил в левый глаз монокль в черной оправе и внимательно посмотрел на Ненада. Взгляд был немного насмешливый, но совсем не злой.

— Так вот он, мой соперник? Вашу руку, молодой человек! Надеюсь, мы будем друзьями, и мне не придется вызывать вас на дуэль.

Ненад не испытывал ненависти к нему, хоть и желал этого. Фреди, с красивыми и правильными чертами лица, был, несмотря на капитанские звездочки, живой, симпатичный молодой человек, совсем не чопорный и в высшей степени благовоспитанный. Высокий, стройный, ловкий, он крепко держал руку Ненада в своей теплой руке.

— Ваша фамилия?

— Байкич, господин офицер. Ненад Байкич.

— А я капитан Фреди. Marie, надо ли называть все другие мои имена или этого достаточно?

Ненад покраснел: этот Фреди разговаривает с ним, как с мальчишкой. Мария вступилась:

— Серьезно, Фреди, не серди Ненада. А ты, Ненад, не принимай все близко к сердцу. Фреди, знаешь ли, только так говорит, но он хороший и не злой, ты увидишь. Правда, Фреди?

— Правда, разумеется, — ответил Фреди с милой улыбкой.

Они стояли и беседовали, а мимо проходили гимназисты и смотрели на них, что было особенно неприятно Ненаду. Ему следовало бы уйти; повернуться и уйти. Как серб, он не должен был разговаривать с Марией. Это он понимал прекрасно. Она отказалась от своего народа, даже хуже, — своим поступком она надругалась над всем, что было свято для народа. Она живет с этим Фреди, который, конечно, и молод, и красив, и симпатичен, но ведь он неприятельский офицер, оккупант. Но, размышляя так, Ненад чувствовал, что его тянет к Марии, и в душе не мог ее осудить. Все это так — она, словно прокаженная, выброшена из общества, истые сербки и честные женщины от нее отвернулись, но, может быть, именно поэтому… у Ненада не хватало сил с ней расстаться. Он был как-то странно взволнован ее близостью, исходившим от нее благоуханием, теплотой рук, женственностью ее движений. Ах, эта женственность, эта чувственность, необыкновенная привлекательность, которых не было у остальных женщин — Ясны, госпожи Огорелицы, Лелы и других. Горе и недоедание постепенно лишили их нежного очарования, придали выражению лица, походке и жестам что-то грубое, резкое, мужеподобное и в то же время жалкое.

Ненад шел, опустив голову, Мария щебетала, Фреди насвистывал. Так они дошли до Вознесенской церкви. Деревянную ограду выломали и растаскали, но молодой ельник был полон новой жизни: светло-зеленые побеги с нежными молодыми иглами тянулись во все стороны. Над этой зеленью возвышались пять небольших красных куполов, возносивших свои золотые кресты и громоотводы в прозрачное, чистое небо.

Спускаясь от гостиницы «Лондон», они встретили старшего офицера.

Затянутый в мундир, хмурый, с рыжими бакенбардами, он остановил Фреди.

Как только они остались вдвоем, Мария, едва сдерживая волнение, спросила изменившимся голосом:

— Расскажи мне о маме. Она здорова? Выходит? Похудела?

— Никуда не выходит и ни с кем не разговаривает. Иногда заходит к Ясне, но о вас никогда не вспоминает, никогда.

Мария задумалась на мгновение.

— Мама не любит ходить в ту комнату под самой крышей с тех пор, как погиб братишка. — Она помолчала. — Это была его комната, когда он был студентом.

— Мы больше не живем там наверху, перебрались в квартиру Маричей. Он умер в Венгрии, а госпожа Марич уехала к сестре.

— А наверху?

— Никого нет.

— Значит, теперь мама осталась одна во всем доме, — в раздумье проговорила Мария.

— Почему вы так поступили? — спросил неожиданно Ненад.

Звук его голоса, взгляд ясных глаз, проникавший прямо в ее глаза, смутил Марию. Она только теперь заметила, как он вырос и каким не детски серьезным стало его лицо. Это уже не тот маленький товарищ, с которым она могла играть и шутить; это взрослый человек, задающий трудные и серьезные вопросы. Она поникла головой и несколько шагов прошла молча.

— Ты еще мал, не поймешь этого, Ненад, — сказала она тихо. — Когда ты будешь большой, как Фреди… Нет, нет, не спрашивай меня об этом. Что было, то было. Кончено. Может быть, и не следовало бы, это я прекрасно понимаю, но… Нет, нет, я не должна сейчас тебе об этом говорить, ты не поймешь, да и как-то нехорошо!

— О, я понимаю, я вас понимаю! — воскликнул Ненад все тем же серьезным тоном, схватив Марию за руку. И, потупившись, добавил тихо: — Потому что вы полюбили… этого вашего Фреди.

— Шш!

Мария покраснела. Подходил Фреди.

— Приходи ко мне, — шепнула ему быстро Мария. И так как Ненад, вдруг подумав о Ясне, медлил с ответом, Мария добавила: — Чтобы рассказать мне о маме.

И в голосе ее прозвучала такая униженная мольба, что Ненад невольно кивнул головой в знак согласия.


На улицу дом выходил тремя высокими окнами; зеленые жалюзи лишь чуть приподняты, защищая от слишком яркого света. Окна, уцелевшие от довоенного времени, были из зеркального стекла. С внутренней стороны чугунная ограда была забита такими же щитами, так что с улицы нельзя было заглянуть во двор. Из-за ограды свисали медные листья небольшой сливы и высился белый ствол березы; отойдя на противоположную сторону улицы, можно было увидеть верхушки двух-трех серебристых туй. Глухая стена соседнего дома была густо увита японским виноградом. Его нежные стебли качались над железной оградой, за которую они не могли зацепиться.

Так выглядел дом на Негушевой улице, где жили капитан Фреди и Мария. В окнах никто никогда не показывался; ворота отворялись редко.

Но часть дома, выходящая во двор, была светлая и радостная; перед домом — цветущий сад с беседкой, увитой розами, с миниатюрными пещерами из пористого камня и речных раковин, с гипсовыми фигурами белобородых гномов в ярко-красных остроконечных колпачках, с традиционной Венерой из серого цемента, у которой был отбит нос. Крыша террасы с треугольным коньком покоилась на двух тонких каменных колоннах неопределенного стиля; на террасе стояли шезлонги с разноцветными подушками, накидками, на них были разбросаны всякие вещи Марии: иллюстрированные журналы, прибор для маникюра, журналы мод. В глубине двора, у конюшни, обвитой виноградом, бегали две большие охотничьи собаки с мягкими шелковистыми ушами. Под оцинкованной крышей ворковали серебристые голуби. Стоило закрыть за собой тяжелые чугунные ворота, и вы оказывались в прежнем беззаботном и уютном домашнем мире. Этот дом был для Ненада каким-то островком из прошлого.

Больше недели бродил Ненад вокруг дома, не решаясь войти. Но к Марии его тянуло. Он вспоминал о сладостных минутах борьбы с ней, о ее мягких руках, чувствовал запах ее волос. Ночью, в темной тишине комнаты, уткнувшись в подушку, он старался вызвать образ Марии, ощутить ее нежность. Мария стала для него олицетворением всего прекрасного, всеми помыслами он стремился к ней. Все неизведанное, смутное и возбуждающее, что связано с женщиной, сосредоточилось в этом запертом доме на Негушевой улице. Он стал ходить в школу другой дорогой, чтобы проходить мимо этого дома. Наконец, однажды он поборол себя и вошел.

На него сразу накинулись собаки. Из конюшни вышел солдат с засученными рукавами и цыкнул на них. Они неохотно его послушались. Мария крикнула Ненаду из ванной, чтобы он ее подождал. А собаки в это время снова на него набросились, прыгая по террасе через камышовые кресла.

— Шандор, прогони собак, ради бога, Шандор! Диана, Гектор, пошли!

В накинутом сиреневом халате Мария, бледная, с ужасом смотрела на живой клубок: Ненад с собаками катались по террасе. Но вот среди лохматых собачьих голов и лап, лежавших у Ненада на плечах и на руках, показалось его лицо, красное от возбуждения. Визжа от смеха, он тщетно старался спрятать лицо от больших, розовых и мокрых собачьих языков. Когда псы как следует облизали ему нос и щеки, Ненад их ласково отогнал, и они, скуля и махая хвостами, позволили ему встать.

Мария подбежала к Ненаду и обняла его.

— Они искусали тебя, тебе больно?

— Да нет же! — воскликнул Ненад, удивленный. — Это они играли. — И он сунул руку в огромную пасть Гектору, сущему разбойнику, который с удовольствием покусал ее для видимости. — Посмотрите, мы уже знакомы. — И, звонко поцеловав Марию в щеку, он с книгами под мышкой бросился к воротам.

Первое время он заходил всего на несколько минут по дороге в школу или возвращаясь домой. Потом стал изредка приходить и днем и оставался подле Марии по целым часам. Играл с Гектором и Дианой, кормил голубей, тайком пробирался в конюшню, где в полумраке у кормушки фыркала Леди, давал ей с ладони кусок сахару и только в сумерки уходил домой, счастливый и радостный. Он совсем забросил своих новых товарищей, с которыми играл в футбол на пустырях и на бывшем ипподроме; лишь иногда заходил в подвал, где отряд Голована продолжал собираться.

Дни пробегали, как во сне. Кончался учебный год. Чувствовалось приближение каникул. Ах, если бы не было Фреди! Как ни старался Ненад избегать с ним встреч, Фреди все же постоянно попадался ему на глаза, сильный, красивый, неизменно в хорошем настроении. Нередко он заставал его у рояля в комнате, выходившей на улицу, где все предметы сливались в полумраке и выделялись только белые клавиши и на них белые руки Фреди. Волосы спадали ему на лоб; в каком-то полузабвении он играл бравурную и в то же время грустную музыку, от которой у Ненада по спине пробегали мурашки. Мария никогда так не играла. Ее игра была насыщена страстью, то радостная, порхающая, то меланхоличная. А когда играл Фреди, комок подступал к горлу, все внутри дрожало, и Ненаду, который слушал, съежившись, в самом темном углу комнаты, казалось, что у Фреди текут по лицу слезы и он не может их утереть. Но он никогда долго не играл. Как неожиданно садился к роялю, так без всякой причины вдруг обрывал, вскакивал, и серьезное выражение его лица сразу сменялось веселым. Иногда, к ужасу Марии, прекрасная музыка переходила в какой-нибудь бешеный чардаш, от которого дрожали фарфоровые украшения и вазочки на лакированной этажерке.

Раз, придя сразу после обеда, Ненад застал на террасе еще не убранный стол, а из дома неслись звуки рояля. Сперва он хотел поиграть с Гектором и Дианой, но, привлеченный музыкой, передумал. Дверь в комнату была полуприкрыта. Он заглянул туда. Фреди показался ему преображенным, никогда он не видел его таким; нежный, почти девичий профиль и чудные белокурые кудрявые волосы светлым пятном выделялись на темном фоне лакированного рояля. Мария сидела на маленьком диване в углу комнаты, совсем в тени, закутав плечи в шаль, словно ей было холодно. Фреди вдруг оборвал игру — звуки замерли в воздухе, — повернулся к Марии и, упав на колени, приник к ее ногам.

— O, Marie… Marie!

Мария нагнулась к нему. Рука ее нежно коснулась его волос. Теперь на нее упал свет, и Ненад заметил, что лицо у нее очень напряженное, словно мраморное. Медленно она прильнула лицом к волосам Фреди. И так замерла.

Когда немного позднее Мария вышла на террасу, Ненад стоял, облокотившись о перила, и глядел в сад. Она старалась казаться веселой, но на лице еще ясно были видны следы только что пережитого волнения. Улыбка ежеминутно исчезала в уголках губ и глаз. Увидя, что Ненад чем-то удручен, она перестала притворяться.

— Когда ты пришел?

— Только что?

— Почему не вошел?

Ненад выдержал взгляд Марии.

— Услышал, что ваш Фреди играет. Не захотел.

Она устало опустилась в плетеное кресло, привлекла к себе Ненада, обняла и, прижавшись к нему головой, осталась так на несколько минут, следя взглядом за голубями, которые прохаживались по краю металлической крыши.

— У меня будет ребенок, Ненад, — выговорила она наконец и разжала свои объятия.

Он отодвинулся и молча посмотрел на нее. Потом вдруг покраснел и опустил глаза. Заметил свою фуражку на столе. Взял ее. У Марии будет ребенок! Когда он исподлобья, незаметно поглядел на нее, она ему показалась какой-то новой, далекой, окруженной тайной. Сначала его обуял страх, потом чувство гадливости, наконец гнев. Ребенок от Фреди!

— Ты куда?

Ненад не отозвался. Взгляд его остановился на ее фигуре. Да, это происходит именно таким образом — он знал об этом раньше, — сначала никто ничего не замечает, а там уже есть крохотный ребенок, который растет, развивается и в один прекрасный день рождается. Какая гнусность! С тем, что у других женщин так рождаются дети, он уже примирился. Но Мария, его прекрасная Мария… Теперь только все стало ему ясно и он вполне реально осознал отношения между Марией и Фреди. До сих пор он всеми силами старался не уяснять себе этого. Фреди с Марией, Мария с Фреди… Боже мой!

— Погоди, Ненад! Что с тобой, Ненад?

Ненад, спускаясь по ступенькам террасы, все время в упор глядел на Марию, а потом побежал к воротам.

— Ненад…

Она нагнала его у самых ворот.

— Не убегай, хоть ты не убегай от меня! Останься, люби меня, как я тебя люблю. Ты мой маленький друг, ты мой маленький брат. Ненад!

Он яростно вырвался из ее объятий. Красный, взъерошенный, глаза его горели ненавистью.

— Вот вам ваш Фреди… — И добавил, словно хлестнув ее по лицу: — Гадина, гадина!..

Улица казалась ему черной, он бежал, ничего не видя и не слыша, а по лицу струились крупные слезы. У Марии будет ребенок! Все прекрасное, все самое чистое было загрязнено. Фреди! В голове мелькали страшные мысли. Фреди! А он был беспомощен. Что он мог сделать? В голове стучало от бессильного гнева. Улица походила на темный туннель, через который он бежал, не глядя под ноги. Какой стыд! Теперь ему было понятно, почему мать Марии никогда о ней не говорит, не хочет ее видеть, почему женщины на улице глядят ей вслед. Он вбежал в квартиру. Ясна, нагнувшись над швейной машиной, работала.

— Мама, мамочка!

Ненад стоял с непокрытой головой, взъерошенный, потный, со скомканной фуражкой в руках. Ясна вскочила. Побелев, она испуганно глядела на него. Он вдруг почувствовал стыд, страшный стыд. Ему захотелось убежать, спрятаться. Но это было невозможно. Он бросился на грудь матери и, всхлипывая, прошептал:

— У Марии будет ребенок, ох, мамочка, будет ребенок!


Все лето Ненад не видел Марии. Ясна с раннего утра и до самой ночи работала на распределительном пункте — развешивала муку. Ненад был один и свободен.

Незаметно получилось так, что время, которое он отдавал Марии, он стал теперь проводить с Голованом и другими товарищами в развалинах дома, где они встречались обычно раньше. Теперь уже тут была организованная коммуна со старшинами, взносами, дежурствами. Помещение расчистили, расширили и даже частично меблировали разной поломанной мебелью. Своды покрыли толстым слоем глины, так что им не мешал теперь и самый сильный дождь. Жизнь вели самую безалаберную — играли на пуговицы, на картинки, а чаще всего на деньги, курили и сквернословили; в теплую погоду всей ватагой спускались к Дунаю и купались голышом на зависть остальным купающимся. Порядочные дети, живущие по соседству, покинули отряд, зато появились новые — из Палилулы или с Врачара{24}, косматые, как дикари, с сильными мускулами, избитые, исцарапанные и закаленные в драках хулиганы. Им все было дозволено: красть по чужим дворам фрукты или чудесные красные розы за железной решеткой. Первый футбольный мяч на ипподроме принадлежал им. Если бы Ненаду захотелось подробнее узнать о том, что его мучило, то, конечно, он мог получить у них исчерпывающие сведения. И он, хотя вначале ему было не по себе от непристойной ругани, пристал к банде. И даже курить стал. Первая затяжка доставила ему такое же удовольствие, какое он получил, когда забавлялся с Марией: блаженство разошлось по всему его телу до кончиков пальцев на ногах; в голове зашумело. Голован и Света-Шарик наблюдали за ним внимательно и с насмешкой. Их подзадоривания заставили его затянуться еще несколько раз, причем он слегка поперхнулся. Первое курение не вызвало у него рвоты, к общему восхищению товарищей.

— Ведь только Перу-Жабу не рвало.

В жару, покрытый серой пылью, Белград выглядел еще более опустелым. Ребята шатались без всякого присмотра. Им нравилось ходить к Зделаровой гимназии и передавать арестованным женщинам сигареты, сопровождая это отборными ругательствами. А еще большее удовольствие доставляло подглядывать, спрятавшись в ивняке на берегу Дуная, как раздеваются женщины. А потом, развалившись на камышовой циновке и всяких тряпках в своем подвале, они обменивались, покуривая, впечатлениями о виденном и пережитом. Женщины их интересовали и привлекали необычайно, и они обо всем говорили открыто и цинично. Для старших все это уже было просто. Голован, Света-Шарик и Пера-Жаба уже не раз бывали у женщин и говорили об этом без удовольствия, даже с оттенком скуки. Они охотнее толковали между собой о болезнях, выкидышах, изнасилованиях. Ненада мутило. Но он продолжал упорно обо всем расспрашивать: особенно его поражали случаи с выкидышами.

— А ребенок?

— Его вырезают и выкидывают, — хладнокровно ответил Пера-Жаба побледневшему Ненаду.

— Но, значит, его убивают?

— Ну, он еще такой маленький, меньше мыши, почему же его не убить? Я видел такого в музее, в банке со спиртом. Вот такая голова, и мигает!

Ненад весь насторожился и вспомнил о медицинских книгах на чердаке. С тех пор как семья переселилась в другую квартиру, лестница и чердак были заперты. Но теперь отомкнуть любую дверь без ключа не представляло для Ненада никакой трудности. Сначала он сам рассматривал книги, а через несколько дней отнес товарищам. Рисунки им ничуть не понравились; похоже было на мясную лавку; женщины всегда разрезаны пополам, видны сердце, легкие, желудок и в пузыре скрюченный ребенок; и самое противное то, что кожа содрана и нервы обнажены. Правда, Пера-Жаба объяснил, как все происходит, но Ненад оставался в недоумении: эти синие и красные рисунки он никак не мог связать ни с теми женщинами, которых он тайком разглядывал, ни с белокожей Марией.

Как-то раз вся компания отправилась купаться, и Ненад полагал, что в подвале никого нет. Но, войдя туда, он услышал в глубине приглушенный смех и оживленный разговор. Он подкрался на цыпочках и застыл: один из голосов был женский. Он заглянул: под сводом Голован боролся с черномазой босой цыганочкой. Ненаду стало противно, и он бросился домой. Так вот как это происходит! И все так делают! Все! И Мария… Целый день, взволнованный и несчастный, он провел, как в бреду. На другое утро встал подавленный и грустный, словно похоронил кого-то. И весь отдался футболу и купанию. Как и другие ребята постарше, он стал избегать разговоров о женщинах.


В начале осени возобновились занятия в школе. Ненад ждал их, как освобождения. Теперь он не делил учителей на «наших» и «их»; не все наши были добрые, не все их грубые. Он со страстью принялся за учение. Обращался к учителям за разъяснениями, расспрашивал о книгах. Учитель естествознания, обер-лейтенант Златар, попросил помочь ему оборудовать кабинет естествознания. Ненад часами оставался один в большом зале на третьем этаже, откуда была видна вся Сава от моста и Белград до колокольни Саборной церкви. Вокруг него, расставленные по стеклянным шкафам, красовались в банках глубокомысленно распластавшиеся лягушки, саламандры и ящерицы; со стен насмешливо смотрели неподвижными стеклянными глазами чучела птиц, напрасно простиравшие свои навеки застывшие крылья. В комнате с затхлым воздухом от всевозможных препаратов и сухих пропыленных перьев Ненад переходил от одного шкафа к другому, от одной стеклянной коробки с бабочками к другой, приводил в порядок нумерацию, надписывал этикетки, а потом приклеивал их к бутылочкам, коробкам и деревянным подставкам. Им овладевала тихая грусть, когда он снова подходил к своим банкам с заспиртованными животными. Пребывая в одиночестве в этом неживом мире, Ненад страдал, терзаемый противоречивыми чувствами: с одной стороны, жалостью и отвращением, а с другой — лихорадочным желанием знать как можно больше. Превращение гусениц в бабочек и головастиков — в лягушек приводило его в состояние крайнего изумления. И все же эти физические превращения были в какой-то мере понятны, хотя и не совсем. Их можно было видеть невооруженным глазом, сравнивать с другими физическими превращениями. Но жизнь муравьев и пчел, их общественный строй, строгое распределение ими работ в муравейнике или в улье вызывали у Ненада полное недоумение. Он стоял над муравейником во дворе и следил за движением муравьев. «И они знают, чего хотят», — думал он. Самым непонятным для Ненада было то, что эти крошечные существа наделены способностью понимать и чувствовать. Он старался сбить их с толку: клал камешки на их пути, засыпал выходы землей, но муравьи всегда сворачивали влево или вправо, но не теряли направления; вход в муравейник немедленно расчищался. Ненад тщетно старался постичь тайну этих существ с помощью лупы; ему удалось открыть лишь детали физического устройства, чрезвычайно сложного, но которое в конце концов можно было воспринять как чудо природы. До сих пор он знал и прекрасно понимал, что человек способен мыслить и чувствовать. Человек был центром, вокруг которого двигались бессловесные твари и росли лишенные сознания растения. А теперь перед Ненадом вдруг предстала сложная и величественная природа, в которой и самый простейший организм жил своей жизнью, — и Ненад растерялся перед этими явлениями природы, почувствовав непреодолимый страх.

Ненад стал все чаще задавать вопросы учителю Златару и все дольше оставался в кабинете естествознания. И сам учитель, окончив работу, задерживался в длинном и низком зале. Сначала он затруднялся объяснять столь сложные вещи такому юному созданию. Но Ненад проявил такой интерес, такую одаренность, что учитель начал понемногу сдаваться, потом удивляться и, наконец, принялся серьезно знакомить его со все более и более сложными вопросами. У них вошло в привычку по воскресеньям и праздникам ходить за город в Топчидер или еще дальше, в Раковицу, чтобы изучать растения и насекомых. Во время этих уединенных прогулок по заросшим лесным тропинкам, уже тронутым багрянцем осени, учитель рассказывал Ненаду о развитии всего живого на земле. Это казалось Ненаду сказкой, необычайно прекрасной и в то же время необычайно страшной. В течение миллионов лет, на протяжении столетий происходят постоянные изменения, возникают и исчезают отдельные виды животных, глетчеры движутся, моря перемещаются. Все эти грандиозные, хоть и невидимые, никогда не прекращающиеся явления жизни происходят и перед ним, а он, Ненад Байкич, идет себе по лесной тропинке, по свежеопавшим листьям, и, что удивительнее всего, — ему дано чувствовать и понимать этот ритм вечных жизненных изменений.

— Значит, строительство мира не закончено, и, разрушаясь, он продолжает создаваться?

— Да. И не только органический и неорганический миры, но и все, что ими обусловлено: отношения почвы и растений, растений и животных, животных и людей, людей между собой; развивается все сотворенное людьми: материальные блага, дома и памятники, духовные блага, различные формы жизни, законы, государства. Тебе известно, что государства возникают, растут, распадаются и исчезают; целые народы рождаются и гибнут. Единственно, что остается неизменным, — это закон вечного изменения. В какой-то момент этих вечных изменений появился человек, но не такой, как мы с тобой, а скорее животное, чем человек; и возможно, хотя этому нет доказательств, что в какой-то момент, через сколько-то миллионов лет, человек исчезнет или разовьется в какую-нибудь совсем новую породу — настолько же отличную от нас, насколько мы отличаемся от наших предков обезьян.

— Почему вы не рассказываете об этом на уроках в школе? — после короткого размышления спросил Ненад.

Учитель слегка смутился.

— Этого нет в программе… да и многие не поняли бы. Это изучают позднее, в университете.

— Но зачем же тогда нам рассказывают сказки о том, что мир сотворен в шесть дней? В библии сказано, что все вокруг нас, от гор и морей до мельчайших насекомых, было создано сразу — каждый цветок со своими тычинками и пестиками, каждое насекомое и каждое животное с точно такими же органами, как теперь, мужчина создан из глины, а женщина из ребра его, точь-в-точь такими, как мы? Если же все так, как вы говорите, — а вы говорите только о том, что доказано, — значит, не было сотворения мира, как написано в священном писании, а раз не было, зачем нам рассказывают, что это было, зачем нам лгут?

Учитель в смущении шагал рядом с Ненадом. Он был в форме запасного пехотного поручика, сабля болталась на ходу и мешала ему, что придавало погруженному в размышления человеку очень смешной вид. Он пытался объяснить Ненаду религиозное толкование сотворения мира как совокупность символов, иногда очень глубоких, иногда туманных и глупых, но почти всегда поэтичных.

— Но мы этого не понимаем. Мы воспринимаем так, как нам говорят, — ответил Ненад. — Адам заснул, бог вынул у него ребро, дунул и сотворил Еву.

Учитель в полной растерянности промолчал. После долгих колебаний он сказал, наконец:

— Да, все это теперь не убедительно, ты прав. Существуют законы, недоступные пока твоему пониманию, открытые великими мудрецами, согласно которым… В прошлом году ты изучал греческую и римскую историю и помнишь эту толпу мертвых богов — Зевс, Венера, Пан, Юнона, Церера, Марс — и ты узнал, какую борьбу вели против них христиане. Так вот, в свое время эти боги были молоды, сильны, в них верили, и они для людей были тем, чем для нас, или во всяком случае для наших отцов и матерей, были наши божества… Потом они устарели… начали вымирать и умерли. После них осталось несметное множество красивых легенд, поэзия, мифы, а их самих давно уже нет, да никогда и не было — они являлись выдумкой людей. Рано или поздно боги, как и все, что создано людьми, разрушаются. — Он замолчал, устремив взгляд в поле, по которому они шли, приминая высокую траву. — С законами, по которым создаются боги и по которым они умирают, ты познакомишься позднее… если будешь рассуждать правильно.

Учитель не замечал, как был взволнован и бледен Ненад.

— А дух, господин учитель, дух, который все наполняет?

— Видишь ли: существует материя, состоящая из определенного сцепления атомов по той или иной формуле, — мы теперь знаем составные части всего на свете, — с определенными свойствами и определенной формы. Существуют мое тело и мой дух, который есть не что иное, как эманация моего тела. Понимаешь?

— Понимаю, — пробормотал Ненад в раздумье.

Они продолжали шагать по сухой, не скошенной вовремя траве, которая была выше колен. Вдруг Ненаду пришел в голову вопрос: «Если дух обусловлен материей, то откуда же сама материя, как она появилась, как образовалась и откуда возникло то, что создало материю? Материя в каждом вечном изменении бессмертна — но откуда она, в чем она, где ее начало и где конец? Все состоит из первичных элементов, но как образовались эти первичные элементы? И как образовалось пространство, в котором эти элементы образуют материю?»

Эти и другие, более глубокие вопросы беспорядочно пробегали в голове Ненада. Но он не решался их высказать вслух, боясь, что не сумеет правильно выразиться. Может быть, он не все понял. Может быть, материя и не является тем, что он разумел под этим словом. Но все же эти мысли его немного подбодрили. Он даже порадовался в душе, что таким вопросом он бы отомстил учителю за смерть такого множества богов.


Фриц. С книгой приказов под мышкой. Монотонность урока нарушило вдруг нетерпеливое любопытство. Праздник какой-нибудь? Победа? Наказание? Внимание! Скрипят поднятые сиденья. В затылок! Аптахт! Приказом от… директор… Был царский день, день памяти, отдания почести чему-то такому, что на самом деле ни с чем не было связано. Учитель-серб читает приказ мертвым голосом, как автомат. Подпись. Книга закрыта. Вольно. Хлопают сиденья. Неясный гул. В это время Фриц наклоняется к учителю и что-то ему говорит.

— Байкич!

Ненад встает в недоумении.

— Вас зовет господин директор.

Выходя из класса, Ненад заметил, что Фриц подмигнул ему, и это его немного успокоило. Коридоры, лестницы, темная приемная, где пахнет недавно выкрашенным деревом дверь, за которой у стола, окруженный портретами императора по стенам, сидит господин директор.

— Войдите!

Комната солнечная. Голубые клубы табачного дыма. Запах ковров. Стоя в положении «смирно» лицом к директору, Ненад не видит, кто стоит позади него (хотя и чувствует еще чье-то присутствие в комнате), и потому слова директора ему не совсем понятны. Почему он разрешает покинуть класс? Кто его хочет видеть? И так спешно? Сердце бьется неровно. Директор умолкает и протягивает руку кому-то за спиной Ненада. Звон шпор на ковре. Фреди. Теперь Ненад понимает сказанное. Фреди пытается улыбнуться. Он небрит. Они выходят в приемную.

— Вы пойдете сразу же?

— Да, только возьму книги.

Ненад бежит по лестнице. Мария! Он знает сейчас только одно — она в опасности и хочет его видеть. На улице, сияющей желтизной липовых листьев, его ждет Фреди. Они молча идут по аллее. Потом Фреди начинает объяснять, но ему это не удается, он все путает, мешая слова, имеющие смысл, со словами, лишенными всякого смысла. Фреди скрывает причину болезни Марии, но Ненад догадывается, и это приводит его в сильнейшее волнение.

Дом. Зеленые жалюзи опущены. Японский виноград горит всеми оттенками красного и золотого и, как растрепанная грива, развевается по стене и ограде. В саду полнейшее запустение: беспорядочно разросшиеся растения, примятые и поломанные розы. Нитки, по которым тянулся вьюнок на террасе, местами оборваны, и полузасохшие усики вьюнка лежали на ступеньках. В комнатах хаос, пахнет лекарствами, йодоформом, больницей. В столовой не убранный после обеда стол. Около него стоит незнакомая полная женщина с заметными усиками.

— Доктор здесь.

Выходит доктор. Усатая женщина подает ему таз и поливает на руки. Фреди неуверенным голосом задает вопрос, доктор пожимает плечами. Потом надевает мундир. Долго застегивает воротник, отчего его бритое лицо краснеет и делается похожим на вареную свеклу. Потом долго звякает саблей, которую ему никак не удается прикрепить. Фреди входит в комнату Марии, возвращается, тихо говорит с женщиной, которая медленно перебирает на буфете стеклянную посуду.

— Идем! — зовет Фреди.

Ненад на цыпочках входит в комнату. Сначала он ничего не видит — ставни закрыты почти вплотную. В углу белеет кровать. На высокой кружевной подушке лежит Мария; глаза у нее закрыты. Фреди подталкивает Ненада к кровати.

— Подойди, она не спит.

На темно-красном одеяле выделяется белая худая рука.

— Marie…

Но она вся горит, почти в беспамятстве, и Фреди приходится еще раз ее окликнуть. Она открывает глаза. Переводит их с Фреди на Ненада и долго на него смотрит.

— Это Ненад, Marie…

Мария нежно улыбается, ее рука ищет руку Ненада. Он присаживается на край кровати. Рука Марии как огонь. Только ладонь слегка влажная. Ненад пожимает ей руку, и комок подступает ему к горлу. Мария закрывает глаза, и с ресниц скатываются две крупные слезы.

— Спасибо… ты все-таки любишь свою Марию. — И совсем тихо: — Ну вот, взяли у меня ребенка… — А Ненаду слышится в этих словах: убили моего ребенка.

Все быстро сменяется. Мария снова в полубреду. Рука перебирает одеяло, непрерывно чего-то ищет. Она что-то говорит. Открывает глаза и застывшим взглядом смотрит в потолок. Доктора, беседовавшего в углу с Фреди, она принимает за своего погибшего брата, в толстой женщине видит свою мать. Фреди уводит Ненада в столовую. Стол все еще не убран. Доктор с трудом натягивает перчатки. В расстегнутом синем пальто, с лисьим мехом, перекинутым через плечо, вся раскрасневшаяся, в комнату, как ветер, врывается госпожа Марина. Фреди спешит ей навстречу.

— Ну?

Она опускается в ближайшее кресло.

— Выгнала из дома! Представьте себе! Захлопнула за мной дверь! За мной! А ведь она мне должна быть благодарна, что ее дом не был реквизирован. У нее было все, чего бы она ни пожелала — и мясо, и сахар, все как в мирное время! — Она глубоко вздохнула и вскочила с кресла: — Herr Gott![25] А теперь она говорит, что у нее нет дочери, что дочь для нее давно умерла. А масло принимала! И белую муку! И не спрашивала, откуда все это.

— Ох эти сербы! — тихо, как бы про себя, произносит доктор.

Госпожа Марина накидывается на него:

— Неужели никакой надежды? Ведь это же такая невинная вещь, и все сделано правильно. В чем же дело?

Доктор опять багровеет. Высвобождает маленькие дамские ручки из черных кожаных перчаток.

— Боже мой… сепсис. Что поделаешь? Мое почтение, многоуважаемая.

Госпожа Марина снова опускается в кресло, закрывает лицо руками, но не плачет. Она не может плакать. Раздельно говорит:

— Во всем виновата я. — И поворачивает голову к окну. За окном запущенный сад. Изо всех сил она старается показать волнение.

Доктор возвращается, чтобы дать еще какие-то указания усатой женщине, и уходит, продолжая на ходу застегивать перчатки.

Мария приходит в себя. Вспоминает, что Ненад только что был тут, и зовет его. Он подходит, садится на край кровати, осторожно берет горячую руку Марии и молчит. Время идет. За госпожой Мариной приезжает старый полковник, и они отбывают. Слышно, как Фреди говорит что-то вполголоса.

— Марина? — спрашивает Мария.

— Да.

— Только не пускай ее сюда.

Ненад сжимает ей руку:

— Не войдет. Ей Фреди не позволит.

Мария порывисто приподымается.

— Послушай, я… я никогда бы не решилась, если б не Марина… у меня был бы ребенок, а теперь я умру. Запомни это.

К вечеру Ненад опять приходит к Марии. Доктор уже не покидает ее комнаты. Постоянно делает уколы. Мария страдает. Лицо у нее пунцовое. Она мечется. Одеяло падает на пол. Женщина все время держит ее за руки. А Мария говорит. Разговаривает с матерью. Смеется. Глаза закрыты. Фреди с всклокоченными волосами стоит на коленях возле кровати, зарыв голову в смятые простыни, и рыдает. Ненад на цыпочках выходит на террасу. Над садом сгущаются сумерки. От земли подымается влажный запах увядших листьев. Ненад плачет, прислонившись к столбу. Рядом скулит Гектор. Лижет ему руку теплым языком. Нет, не может быть. Этой женщине не известно, надо ей сказать, сообщить, что Мария умирает, и она придет, должна прийти и простить. Непременно. Ненад уверен в этом, потому что не знает силы символов. Они мертвы для него в такой момент, они — за пределами основных, наиболее глубоких отношений между людьми. Объяснить он не мог, но ему казалось, что мать, которая попирает святыню ради дочери — ее плоти и крови, — более права и стоит ближе к истине, чем мать, которая во имя родины допускает, чтобы дочь умирала покинутой. Это какой-то мрачно-возвышенный героизм. Ненад понимал его величие, но сердцем не одобрял. «Надо только объяснить ей, — рассуждал он, — что Мария умирает, и мать придет». Он быстро решился и, не сказав никому ни слова, помчался домой.

На улицу четыре окна — и ни в одном нет света. «Ночь, ее никто не увидит; конечно, она пойдет», — думает Ненад. Во дворе, окруженном стенами, еще темнее. В глубине слабо светится окно на кухне госпожи Огорелицы. Но большой дом и с этой стороны не освещен. Ненад стучит сначала в боковую дверь, потом в парадную, наконец в дверь, ведущую на террасу, — ответа нет. Он стучит, зовет вполголоса, прижимается лицом к окну — все напрасно. Но он чувствует, что в доме кто-то есть, что мать Марии слушает, притаившись за закрытыми дверями и окнами, за спущенными кружевными занавесками. Где-то в глубине мерцает лампадка; Ненад ясно видит маленькое пламя и слабое поблескивание оклада на русской иконе. Он знает эту икону — она в спальной. Вдруг и этот свет исчез: дверь из спальной в столовую затворили.

От ворот идет Ясна. С работы. Ненад подходит к ней, и они стоят несколько минут посреди двора и размышляют.

— Уходи. Я сама попробую. Может быть, мне откроет.

Ненад снова бежит по улице. Там перед домом стоит экипаж. На козлах солдат. В темноте мерцает огонек его длинной трубки. В доме тишина. Все двери настежь. В столовой госпожа Марина тихонько отдает распоряжения усатой плачущей женщине. Она все еще в шляпе, на левой руке черная перчатка. Словно пришла в гости. Дверь в комнату Марии открыта: во мраке горит желтым пламенем свеча и освещает мертвенно белый лоб Марии. Еще несколько минут назад она билась и металась, а теперь это уже бездыханное тело, неподвижно лежащее под красным одеялом. А поверх одеяла две белые, восковые, мертвые руки. Дальше, в тени, застывшее лицо Фреди. Тишина. Покой. И в тишине этого большого дома слышно, как потрескивает свеча и где-то в углу скребутся мыши.

ЛЕТО 1918 ГОДА

Снова лето. Снова каникулы. Снова безбрежное голубое небо над пыльным Белградом. Жизнь бурлит только на Теразиях, где находились кафана «Таково» с Орфеумом, кинотеатр «Колизей» для офицеров и ресторан «Москва», превращенный в офицерское собрание. Здесь же была единственная во всем городе кондитерская «Дифранко», где сербские дамы в белых кружевных наколках подавали кофе с взбитыми сливками курьерам из Вены и Будапешта, спекулянтам и кокоткам. Несколько оживляли город также трамваи, носившиеся с бешеной скоростью. Их водили безусые юноши, бывшие студенты технических, философских и даже богословских факультетов. Эти обезумевшие трамваи поминутно сходили с рельс, въезжали на тротуары, сталкивались друг с другом. Об оргиях, устраиваемых на ночных гуляниях в топчидерском парке, ничего не было известно. О том, как бурно веселились господа офицеры, можно было только догадываться по истоптанным лужайкам, помятым цветам и кустам да по дорожкам, осыпанным конфетти, серпантином и рваными бумажными фонарями. И долго еще в загаженном парке стояли киоски и павильоны, украшенные флагами и увядшей зеленью.

После зоологии Ненад «открыл» химию и физику. Работая в кабинете естествознания, он был уверен, что станет естественником, — теперь же он видел себя техником. Все свободное время он проводил над книгами по физике и химии, но большой пользы из них не извлек. С гораздо большим удовольствием он разбирал и собирал старые электрические звонки и пытался соорудить паровую машину, но для звонков была необходима батарея, а для машины — паяльная жесть. Потом он начал готовиться к осенним экзаменам. Учитель литературы был поэтом, и как-то незаметно для себя Ненад зачастил в маленькую комнату, переполненную книгами и картинами, выходившую на узкую и уединенную улицу Дорчола. Учитель до уроков и после них читал ему творения поэтов, а потом предлагал писать о них сочинения и, как раньше господин Златар, стал брать его с собой на прогулки в Топчидер. Но не для того, чтобы изучать явления природы, накалывать бабочек на булавки и опускать саламандр в спирт. Поэт обращал внимание Ненада на краски сосновой рощицы на фоне грозового неба, на симфонию облаков над водами Савы и Дуная, заставлял прислушиваться к любовным трелям соловья в чаще. Указывал на поросшие плющом гранитные плиты немецкого военного кладбища, разыскивал в гуще раковицкого леса, среди зарослей бурьяна и папоротника, заброшенные могилы сербов, поднимал с земли осколки гранат и, подобно Гамлету, стоя на краю заброшенных окопов, произносил удивительные монологи о жизни и смерти. Он показывал Ненаду высеченные в холме площадки, уже поросшие травой и крапивой, откуда в 1915 году стреляли сербские пушки — кладбище, там наверху, было их делом. А вон там дальше, на гребне холма, по направлению к сильно укрепленным окопам, в неглубоких, далеко отстоящих друг от друга брустверах (по которым, греясь на солнце, бегали маленькие красные букашки), горсточка сербских солдат защищала свою землю; вот их могилы, здесь в папоротнике. И красота золотистых облаков странно соединялась с сырым запахом гнили в пустых окопах, со смертью; а из смерти и тлена возникали стихи о родине, о знаменах, о свободе, о той свободе, которая должна была через холмы и долины прилететь с юга на крыльях белых орлов. Ненад начал жить в мире фантастики и сновидений: перед его глазами разыгрывались сражения, развевались знамена, рушились мосты и в сиянии летнего солнца приближалась свобода, как будто с момента взрыва моста на Саве до этой минуты, когда он предался мечтаньям, ничего не произошло.

А между тем свобода не приходила. Лето однообразно протекало в пустынных улицах. И скоро лихорадочное возбуждение вместе со сладким дурманом, исходившим из книг, сменились у Ненада состоянием усталости и грусти. Теперь им овладел страх, что он не успеет всего узнать, всему научиться. Гордость от сознания, что он знает больше своих сверстников, исчезла, и осталась только бесконечная жажда знаний, потребность интенсивно работать (он не мог бы точно определить, в какой области; его одинаково привлекали все науки, но в любой из них было и нечто отталкивающее). Он начал мечтать о других школах (о каких, он и сам не знал, но предполагал, что таковые существуют во Франции), где вместо долгих скучных часов неподвижного сидения и слушанья, когда ловят мух под партами, господствует общая активность. Ненад ощущал потребность отдать себя целиком кому-нибудь и чему-нибудь. Ему все казалось, что он бессмысленно и попусту теряет время. Самое важное было впереди.


— Байкич!

На углу, возле старого дворца, стоял учитель Златар, чувствовавший себя неловко в походной форме офицера, в фуражке, надвинутой на лоб, и блестящем пенсне, непрочно сидевшем на тонком носу. Увядающие листья молодых платанов дрожали в полуденном зное. Многоцветный австрийский флаг на дворце беспомощно свисал вдоль древка. Каблуки увязали в асфальте. В конце длинной и безлюдной улицы, на холме, дрожала в раскаленном воздухе красная крыша маленькой церкви святого Саввы. Ненад от неожиданности смутился.

— Что это ты так похудел? — спросил учитель.

— Не знаю… много занимаюсь. Я думал, что вы больше не вернетесь. Значит, школа откроется в сентябре?

— Неизвестно. Хочешь пройтись немного со мной?

Ненад переложил книги из одной руки в другую и зашагал в ногу со Златаром. Но мгновенная радость при встрече с учителем, которого он любил, сменилась неприятным ощущением. Их совместные прогулки по полям в прошлом году — совсем иное дело, там они не встречали знакомых, а здесь в любую минуту кто-нибудь может увидеть, что он, Ненад Байкич, гуляет с австрийским офицером. Ведь не все же знали, что этот офицер — его учитель.

— Хочешь мороженого?

— Я…

— Ты вообще-то ел мороженое в этом году?

— Нет, не ел. — И Ненад покраснел.

— Ну, вот видишь.

На той стороне Теразий, в тени перед кафаной «Дифранко» белели столики, расставленные прямо на тротуаре. Они перешли улицу. Только бы он вошел в кондитерскую! Внутри они были бы скрыты от любопытных взглядов.

— Внутри не так жарко.

— Ты прав, войдем.

Ненад забрался в угол и погрузился в красный плюш мягкого сиденья. Но, несмотря на это, он не мог освободиться от беспокойства и исподлобья посматривал вокруг себя. Учитель снял фуражку и старательно вытер потный лоб, на котором околыш фуражки оставил глубокий красный след.

— Малиновое, ванильное, ананасное, кофейное — какое желаете? Или, может быть, кофе-гляссе?

У столика стояла красивая полная дама в ослепительно белой кружевной наколке и приятно улыбалась в ожидании заказа. Но Ненаду показалось, что улыбается она презрительно: «Эх ты, серб, только и умеешь есть мороженое!» Он едва пробормотал:

— Малиновое, пожалуйста.

У него перехватило горло, и он с трудом проглотил первую ложечку. Но мороженое медленно таяло на кончике языка, и он быстро забылся.

— Осторожно, — сказал учитель, улыбаясь, — жарко, ты можешь простудиться. Возьми печенье.

Когда они съели мороженое и перед ними остались только пустые серебряные вазочки, учитель вынул сигарету, закурил и долго молча смотрел сквозь дым на солнечную площадь.

— Так вот, могу тебе сказать, что осенью занятия в школе не возобновятся, — прервал он вдруг молчание. — Думаю, что и вообще не возобновятся, а не только этой осенью. Понимаешь? Но об этом никому ни слова. Значит…

— А вы?

— Я, видишь ли, в Белграде только проездом. Меня переводят на другую работу. На военную службу. Но мне все равно.

Он весь просиял. Сквозь пенсне глаза блестели от сдерживаемого радостного возбуждения. Он смотрел Ненаду прямо в глаза и улыбался все шире.

— Догадываешься?

Ненад насторожился; кровь бросилась в лицо.

— Я…

— Да, наши идут… Понимаешь? Наши идут. До сих пор я не смел этого говорить, а теперь могу.

Кровь отхлынула от щек. Ненада начала пробирать дрожь.

— Никому ни слова. Ну, прощай. Ты меня хорошо понял?

— Ох, я… — Ненад вскочил, глаза его наполнились слезами, он схватил и пожал протянутую руку, — я… — и выбежал на улицу, чтобы не расплакаться.

Над асфальтированными тротуарами дрожал знойный воздух; там, на холме, все так же вырисовывался силуэт церковки святого Саввы, а на дворце неподвижно висел поникший флаг оккупантов, но Ненаду казалось, что все изменилось. Он пересек Теразии и пошел по Александровой улице. Никогда еще не изведанное наслаждение росло в его груди и горячими волнами разливалось по всему телу. Наши… наши идут! Навстречу ехал черный экипаж с солдатом на козлах. Но что ему за дело до всего этого! Наши идут! На углу стоит жандарм в серой феске; на ружье сверкает штык. Ненад проходит совсем рядом с ним и с дерзкой усмешкой смотрит ему прямо в глаза. Этот дурак не понимает, что наши идут. Даже в воздухе чувствуется, что наши идут. А у всех прохожих такие печальные лица; глядят ему вслед и ничего не чувствуют, не понимают. Надо крикнуть им во все горло радостную весть, чтобы на лицах заиграли улыбки, чтобы в домах открылись окна, чтобы… Но нет. Это еще тайна. Он не смеет сказать! Но если нельзя сказать, то можно петь. Петь во весь голос. Кому какое дело, почему он поет. Эге!

— Течет вода Моравы… Королевич Марко пьет вино… Герои украдкой посматривают… На девушке шелка и кораллы!

Улица звенит. Как дойдет до липы, пихнет ее ногой. Эге! Странно только, — никак он не может подобрать слова к мелодии, которую напевает. Но он оглушен собственным голосом, а бессмысленные слова подбираются сами собой, легко, и это как бы возмещает отсутствие смысла. А может быть, и мелодия не та. Эх, к черту слова, к черту мелодию.

— Чего орешь, осел?

Ненад посмотрел на высунувшегося из окна разозленного взлохмаченного человека в рваной рубахе и ничуть не рассердился, что тот обругал его ослом.

— Чего уставился? Убирайся, пока бока тебе не намял.

Не обидно, да и только!

— Утром рано птичка пестрая проснулась, — еще громче запел Ненад, думая про себя с сожалением: «Бедняга, ничего-то он не знает, а знал бы, так наверняка расцеловал бы меня».

Улицы проносились с головокружительной быстротой. Студеничка. Белградская. Проты Матея. Холодная, каменная улица. Слева у заброшенного дровяного склада кафана; справа, весь в конском навозе, двор гостиницы «Европа», где содержались публичные женщины. Потом ряд уродливых частных особняков, выкрашенных в желтый цвет. Чугунные ворота. Глухая стена, на которой когда-то был нарисован лес, река, какие-то фигуры, теперь загрязнена, облупилась, выгорела. Одно отчаяние. Но, ей-богу, мне на все это начхать; наши идут, и в конце концов не так уж отвратительны и унылы и эта улица, и эта слепая стена, и этот дом, как кажется, — пусть все знают об этом! Вот он в проходе между двумя высокими стенами.

— Боже мой, Ненад!

В дверях Ясна машет рукой. Под сиренью сидят госпожа Огорелица с дочерьми и обедают. На них, на Ясну, на взволнованного Ненада смотрят слепые окна большого дома.

— Приятного аппетита, приятного аппетита, приятного аппетита! — громко распевает Ненад.

Фуражка на макушке. Волосы свесились на лоб. Куртка наброшена на плечи. Под мышкой книги. Что с ним, пьян, что ли?

— Опомнись, сынок, что с тобой!

— Ладно, к черту все! «Погибнем, братья, потонем в крови»{25}, сударыни и барышни, можете меня убить, если лгу: наши идут!

— Тсс!..

— Ты с ума сошел!

— Не кричи так!

Женщины потащили его в дом, заперли дверь, окружили. Это его немного отрезвило, но не испортило хорошего настроения. Наши идут — не могут же его повесить! А ведь это правда. Вот моя голова, пусть отрубят. И он повторил Ясне, госпоже Огорелице и Леле все, что узнал.

— Конечно, господин Златар запретил мне говорить об этом кому бы то ни было, но что мне за дело, не могу больше молчать. Идут, идут, идут! — И, вскочив, он бросил на пол куртку, книги, фуражку. Схватил со стола мадьярскую грамматику и в исступлении начал со смехом ее рвать. — Вот тебе, так тебе и надо.

Но что случилось с женщинами? Все три застыли с окаменевшими лицами, как будто он не объявил им радостной вести. А Ясна… Он ровно ничего не понимал! Она упала на кровать, закрыла лицо руками и глухо зарыдала.

— Ясна, Ясница!

К своему крайнему удивлению, он услышал сквозь стиснутые руки:

— Нет, сынок, наши не придут, не придут.

— Но… Да идут же, идут!

— Никогда, никогда!

И вечно эти женщины ничему не верят! Он поднял свою куртку, фуражку, отряхнул их в смущении и тихо вышел во двор. Там была Буйка. Он подошел к ней и, подчеркивая каждое слово, внушительно проговорил:

— Наши придут… говорю тебе, и это ясно как божий день. Запомни, что я тебе сказал: идут!

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Шли дни и недели. В «их» газетах стали появляться признания: стратегическое отступление, наступательно-оборонительно-тактические перегруппировки. И в этих известиях назывались места, лежащие все севернее и севернее. Значит, наши все-таки идут! А потом молчание, тишина. Началось ненастье — дождь, ветер. Неизвестность. Холод. Опавшие листья. Запах горелой соломы. В городе всегда находились какие-то передвигавшиеся войсковые части. Но порядок еще не нарушался. Пока ничего определенного. Тянулись дни и недели.

Раз как-то вперемежку с дождем пошел снег. Наутро все было бело кругом. Снег продержался до полудня, потом все раскисло. Небо нависло над самыми крышами, стало моросить. Наши идут, теперь это ясно. Распределительные пункты прекратили работу. По ночам, при свете фонарей, оттуда выносили тяжелые окованные ящики. Утром, проходя мимо закрытых дверей, люди видели только кучи мусора, соломы, конского навоза — сплошное опустошение… Перед квартирами офицеров солдаты нагружали повозки мебелью, коврами, картинами и другими произведениями искусства: можно было догадаться, что в длинных ящиках оружие старого образца. Дети толпами бродили по улицам и часами следовали за такими подводами в надежде что-нибудь стащить.

Несколько дней было спокойно. Потом по всем дорогам, ведшим к Белграду, двинулись войска. Сначала австрийцы. Шли в беспорядке по ночам. Целые дни и вечера они проводили на улицах, возле сваленных в кучу ружей. Они шумели, распространяли скверный запах, располагаясь у костров, которые разжигали сразу по приходе, ломая заборы, двери и ветки на деревьях в садах и на улицах. В сумерки по дворам сновали подозрительные тени, входили в дома и с белыми узелками под мышкой пробирались вдоль стен. Австрийцев сменили немцы. Обозы шли в полном порядке. Велосипедисты. Сплошным потоком двигались люди, все в грязи, мрачные, обросшие всклокоченными бородами. Под солдатскими башмаками, подбитыми гвоздями, глухо звенела земля. Колонны останавливались, топтались на месте, лошади, привязанные к деревьям и фонарным столбам, жевали отсыревшее сено. Потом продвигались дальше, останавливались и снова двигались, оставляя после себя грязные тряпки, навоз и вонь. Иногда слышались единичные резкие выстрелы. Последние поезда, свистя, проходили по мосту через Саву. Порядок нарушался. По всем спускам к Саве бежали кучки солдат. На станции минами взрывали стрелки. Откуда-то прибрело беспризорное стадо — голодные коровы, козы, овцы. Женщины на городских окраинах стали быстро загонять их во дворы. И вскоре по округе начало разноситься грустное блеянье и мычание: скот резали неумело, второпях. Появились какие-то солдаты без оружия, нагруженные мешками и ранцами. Они шли беспорядочно и торопливо исчезали. Состояние неизвестности длилось целую ночь. Никто не спал. На рассвете послышался ряд сильнейших взрывов. И долго еще потом земля гудела и дрожала. Ненад выбежал на улицу. Она была пустынна. Вдоль домов он добежал до Александровой. По ней спешил народ: одни в сторону Заставы, другие к Теразиям. Обменивались новостями.

— Наши… Пришел конный отряд комитов. Вон он там, наверху, за Заставой.

— А мост взорвали?

— Взорвали. Кое-кто из них еще в городе.

Все чаще раздавались ружейные выстрелы. Ненад бегом вернулся домой. Небо нависло пасмурное, моросил дождь. Ненад представлял себе день освобождения совсем другим. Но теперь не до размышлений. Надо было соорудить флаг. Женщины рылись в вещах. Белую материю еще можно было найти. В синий цвет легко было окрасить, окунув кусок белого полотна в чернила. И только красной материи не находилось. Ни красной краски. По всему дому собирали все красное, что линяло, и опускали в воду. Получилась красноватая жидкость, в которую окунули полотно. Пока оно сохло, Ненад искал древко. Наступило утро. Пасмурное, сырое. И в этой сырости слышались приглушенные голоса. Лела, согнувшись над машиной, шила флаг.

Он готов наконец. Все выходят во двор. Ненад машет флагом. Правда, красная полоса была скорее бледно-розового цвета, но все равно. Все ищут куда бы его пристроить.

— К воротам?

— Нет, лучше где-нибудь на доме.

— На наше старое окно?

Ненад уже на деревянной лестнице. Он давно тут не был, и в это туманное утро она кажется ему тесной и темной. Он останавливается. Ему не по себе, словно он вошел в пустую заброшенную церковь. Сколько месяцев не отворяли дверь на эту лестницу? Там внизу, за выцветшей дверью, жила m-lle Бланш. Седая старая дева в позеленелых кружевах и митенках. Он отворачивается и продолжает подниматься. Маленькая площадка. С трех сторон запертые двери, покрытые паутиной. Тут весенним днем он впервые увидел Марию. Она держала на руках маленькую Ами и прикрепляла ей к ошейнику поводок. Воспоминания больно хлестали его со всех сторон. Вторая площадка. И потрескавшаяся стена. А там, на самом верху, дверь их бывшей комнаты. Сколько раз, когда он возвращался с дровами или с мешком муки на спине, эта дверь представлялась ему предвестником высшего блаженства: наступал конец страданиям, за этой дверью было тепло и безопасно. Он, бывало, топал по деревянным ступеням, и на шум выбегала Ясна, чтобы ему помочь, а сверху, нагнувшись через деревянные перила, бабушка, напрягая зрение, вглядывалась и говорила:

— О дитя мое, опять ты слишком много тащишь, слишком много.

Теперь дверь словно приросла, ручка заржавела. Ненаду с трудом удалось открыть ее. В комнате, выходившей на север, было полутемно и холодно, стоял затхлый запах давно не проветриваемого и отсыревшего помещения. Ненад посмотрел в угол за дверью, словно ожидая увидеть бабушку. Там все еще стояла чугунная печурка с вьюшками наверху, красная от ржавчины, с повалившимися трубами, но бабушки возле нее не было. В другом углу, у окна, затянутого паутиной, виднелся остов кровати, на которой умерла бабушка. На стене над кроватью сохранились два гвоздя, на которых когда-то висели фотографии Жарко и Мичи. Ненада стала пробирать дрожь. Он боялся оглянуться — призраки умерших обступили его, и флаг, который он держал в руке, вдруг показался ему ненужным. Только теперь он понял восклицание Ясны:

— Нет, сынок, наши никогда не придут!

Так он и стоял посреди комнаты, с флагом в руках; прошел дурман опьянения, Ненад задумался. Эта пустая комната, полная воспоминаний об умерших, и была победой; путь к свободе вел через эту отсыревшую комнату, как через мертвецкую; и как из мертвецкой — выход отсюда был прямо на кладбище.

С улицы донесся гул. Он рос и приближался. Ненад встрепенулся. Подбежал к окну и распахнул пыльные створки. Крики, восклицания и смех стали слышны совсем явственно. Ненад вывесил флаг, и он затрепетал на ветру. Волна приветственных возгласов все нарастала и приближалась. Она вырвалась из-за угла и разлилась по улице. Ненад еще больше высунулся из окна. Сердце билось редкими, четкими ударами, отдаваясь во всем теле. Посередине улицы шагали два человека с темными, загорелыми лицами, в шайкачах, с патронташами на груди и у пояса. С головы до пят они были украшены венками, белыми полотенцами, цветами, барвинком, — почти скрывались под этими дарами и шагали с трудом. Толпа вокруг них росла, к ним тянулись руки, все старались коснуться их; из ворот и дверей, из всех закоулков выбегали взволнованные люди, кричали, плакали, подбегали и устремлялись за ними. Как завороженный глядел Ненад на этих двух загорелых людей в шайкачах, на красно-сине-белые флаги, которые свободно развевались на домах; головная часть процессии уже прошла мимо дома, и теперь вдогонку ей спешили опоздавшие мужчины и женщины, а Ненад все еще не нашел в себе силы открыть рот и крикнуть. И только когда голова процессии начала сворачивать на Крунскую, чтобы потом по Белградской спуститься к Славии, Ненад опомнился, провел руками по лицу, словно грусть можно было смахнуть, как паутину, и гаркнул: «Живели!»[26] Потом отпрянул от окна, и, охваченный общим лихорадочным возбуждением, несшимся с улицы, с грохотом скатился по лестнице во двор. А оттуда вместе с Ясной и остальными как был, без шапки, бросился за толпой, от которой в утреннем воздухе остался только глухой гул.

1 ДЕКАБРЯ 1918 ГОДА{26}

Со Сремской равнины беспрепятственно дул сильный западный ветер; он нес ледяную, колющую изморось, разбивался о Белградскую возвышенность и, попадая на открытую площадь Теразии, завывая, сметал все на своем пути. Но эти яростные порывы ветра не могли ни на минуту поколебать толпу, которая собралась со всех концов Белграда и уже несколько часов подряд стояла на месте и гудела. На длинном сером особняке, где временно помещалась резиденция регента{27}, ветер трепал трехцветный флаг: новенькое полотнище волнообразно плескалось и не переставая щелкало. Толпа шумела, кое-где раздавалось пение, быстро заглушаемое криками на другом конце. Ежеминутно среди ожидающих вспыхивала ложная тревога; кто-то что-то выкрикивал, и тогда к самым небесам неслись нестройные возгласы тысячной толпы, крики сдавленных людей; море голов, шляп, машущих рук, повинуясь внутренней силе, вздымалось между стенами домов, угрожая все затопить, а минуту спустя, дойдя до высшего подъема, утихало и снова начинало бушевать уже в другом месте. Группы молодых людей под руку с щебечущими девушками протискивались сквозь давку — без всякой определенной цели, ради того только, чтобы крепче прижимать к себе девушек. Малокровные женщины падали в обморок, мужчины выносили их и клали на каменные ступени ближайших магазинов, где другие женщины опрыскивали их водой и растирали им виски. От Славии показался отряд королевской гвардии с оркестром впереди. В голубых мундирах, с белыми султанами отряд твердым, четким шагом, от которого по спине пробегали мурашки, быстро прошел среди расступившихся, обезумевших людей. Потом людское море слилось еще плотнее. Когда трясли молодые оголенные платаны, с них, словно спелые плоды, падали смеющиеся дети, которые без устали снова взбирались по железным решеткам, защищавшим стволы деревьев.

Среди этого человеческого моря, уцепившись за фонарный столб, чтобы не снесло течением, как раз против дворца регента уже больше часа стоял Ненад. От непрестанной борьбы за место он был весь в поту, растрепан; он уже охрип от крика, но чем чаще он вспоминал события последних дней, тем сильнее работали его голосовые связки. Как-то днем, возвращаясь из города домой, он вдруг увидел на другой стороне улицы кума. Он был все таким же, каким Ненад помнил его в Нише. Высокий, прямой. Хорошо одетый. Такой же живой. Только в бороде появилась седина. И это очень облагораживало его. Пока Ненад сообразил и перебежал улицу, кума и след простыл. Мальчик без памяти бросился домой.

— Кум приехал! Я его видел. Он шел с каким-то господином.

— Не может быть! Неужели ты думаешь, что, приехав в Белград, он не пришел бы тотчас к нам?

— Но я его сразу же узнал! Он шел… — И вдруг, взглянув на Ясну, осекся. И добавил медленно: — Может быть, я и ошибся. Если б он приехал, он бы, конечно, дал нам знать.

Удостовериться в приезде кума было нетрудно — достаточно было сходить к нему на квартиру. Но об этом ни Ненад, ни Ясна не сказали ни слова. Целых два дня прошло в мрачном молчании. На третий, с тяжелым сердцем, Ненад тайком от Ясны все-таки побежал к куму. Ненаду не пришлось входить и расспрашивать его старую служанку: еще с угла он увидел, что в его домике открыты окна; в одном из них стояла молодая красивая белокурая женщина, значит, кум в Белграде и не один. Смущенный Ненад вернулся домой. Ясна, грустная, убирала комнату. Ненад долго не мог решить: сказать или не говорить. Но если жаль было Ясну, то не менее жаль было и себя, своих обманутых надежд, подарков из Франции, напрасной радости ожидания.

— Ясна… — сказал он, наконец, быстро потупившись, когда она посмотрела на него своими светлыми, живыми и красивыми глазами. — Кум приехал. Он не один.

— Знаю, сынок.

У него сжалось сердце. Больше они ни словом не обмолвились об этом. Он заплакал и выбежал из комнаты, чтобы не видеть, как плачет Ясна. Стал реже бывать дома. Бродил по улицам. Следовал за процессиями. Распевал с ребятами патриотические песни. Бродил с ними вокруг лагерей — солдаты разрешали им покататься верхом на ослах и мулах. Забегал к товарищам посмотреть, что им привезли их отцы. Но все это было чуждо ему, не задевало за живое. Чужое освобождение. Чужая радость. И все-таки в толпе, увлеченный общим неистовством, как и сейчас, когда он стоял, прижавшись к столбу напротив дворца регента, и выкрикивал те же слова, что раздавались вокруг него, он начинал верить, что первое чувство горечи пройдет и наступит великое, прекрасное и радостное: свобода, какие-то значительные дела, великое равенство; свобода найдет свое выражение в чем-то особенном и неизведанном.

Уже во второй раз во дворец входили господа в парадном одеянии. Их появление сопровождалось бурными возгласами одобрения и рукоплесканиями — над толпой взметнулись руки с цилиндрами: господа благодарили. Потом снова тянулось время, толпа шумела, топталась на месте, гудела, всячески стараясь умерить свое нетерпение. Молодые люди забавлялись с девушками, на дворце и других домах ветер с шумом развевал флаги, моросило, то тут, то там в воздух фонтаном вздымались возгласы, все было в движении и все оставалось на месте. Все ждали. За этими высокими окнами, за задернутыми кружевными занавесями решалась судьба государства, завершался один исторический период и начинался другой. Так писали в газетах. Так думали все эти люди, собравшиеся под серым декабрьским небом на площади, сопротивляясь порывам ветра, окруженные разрушенными домами. Так думал и охрипший от крика Ненад, уцепившийся за свой столб.

Вдруг по толпе словно ток пробежал. Все насторожились: в одном из окон заколыхалась белая кружевная занавеска. Появилась рука в белой перчатке, и занавеси раздвинулись, окно открылось… Толпа взвыла от радости, сплошь открытые рты, простертые руки: в окне стоял молодой человек, бритый, в пенсне, во фраке, с красной лентой на груди; за ним теснились разные люди; в полумраке комнаты белели их крахмальные рубашки, сверкали ордена на фраках. Регент стоял и смотрел, и лицо его выделялось белым пятном в темной раме открытого окна. Ненад видел его очень хорошо, но недостаточно четко; издали его фигура на фоне большого окна казалась незначительной, маленькой. На таком дальнем расстоянии он казался недосягаемым. Среди шума регент поднял руку. И в тот же миг из сотен уст раздалось: «Тсс», «тише», «тсс» — регент хотел говорить. Долго еще толпа колыхалась и гудела, а потом наступила полнейшая тишина, которую не могли нарушить отдаленные крики людей, стоявших у гостиницы «Москва». Регент, очевидно, говорил; там, где стоял Ненад, ничего не было слышно. Потом, очевидно, он перестал говорить, потому что снова послышались возгласы. Кричали: «Живео король», «Живео регент», «Да здравствует объединение!»{28}, «Да здравствуют братья хорваты», «Да здравствуют братья словенцы», «Да здравствуют братья из Воеводины!» — и опять все сначала. И как-то незаметно эти крики переходили в песню, песня — в гимн, и вдруг из нескольких тысяч грудей, нестройно, то опережая мелодию, то отставая от нее, полился старый сербский гимн, строгий и торжественный, как молитва. Головы под изморосью обнажились, все эти тысячи людей в ту минуту были слиты воедино, и Ненад дышал с ними заодно, захлебываясь, волнуясь, замирая в экстазе. И вдруг в разгар этого восторга, этого мистического энтузиазма кто-то двинул Ненада по затылку. Шапка, которую он забыл снять, слетела.

— Шапку! — орал какой-то человек сзади него.

— Шапки! — стали кричать и другие.

Ненад успел подхватить свою шапку и, весь красный от полученного удара, оглянулся: за ним, обросший черной бородой, длинноволосый, в какой-то полувоенной фуражке с сербской кокардой, подняв руку над головой, стоял Драгутин — Карл Шуневич. Не обращая больше внимания на свою жертву, он орал во весь свой бычий голос, покрывая окружающий шум и гам:

Сохрани нам, боже правый,

Сербский трон и наш народ!

Ненада обуял гнев. Энтузиазм его мигом пропал. Он вскрикнул, готовый подскочить и выцарапать глаза этому человеку. Но толпа уже вовлекла его в свой водоворот и понесла.

— Скотина, скотина! — орал Ненад. — Изменник, подлец!

Однако в общем могучем хоре никто не мог услышать слабый голос Ненада. Толпа теперь двигалась все скорее, унося Ненада в одну сторону, а Шуневича в другую. Сквозь слезы стыда и гнева Ненад долго еще видел высокую фигуру этого человека с поднятой рукой, в которой он держал шапку и размахивал ею в такт своим «живео» и «ура».

Когда толпа донесла Ненада до Дворской улицы и выкинула его из своих рядов, он уже не плакал и не кричал, но всем своим существом ощущал горечь обмана. Он понуро шагал вдоль домов, без шапки, засунув руки в карманы разорванной куртки. Шел не торопясь, не слыша праздничного ликования, гремевшего вдали. У него было такое ощущение, будто все лицо его в синяках и в крови и нет сил стереть ее.

Книга вторая СИЛЫ

Глава первая СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО

Сибин Майсторович в свое время «заканчивал» пятилетний курс наук в одном из учебных заведений Вены, когда его отец умер в Врнячка-Бане, и ему пришлось вернуться домой, чтобы вступить во владение отцовским наследством. Старый Сотир Майсторович всю жизнь копил; копил для сына. Экономил на всем. Решил сэкономить и на курорте. Врач прописал ему двадцатидневный курс лечения: ежедневно ванна и два стакана минеральной воды. Сотир всегда все переводил на цифры; то же он сделал и с лечением на курорте: принимать в течение двадцати дней по одной ванне и по два стакана воды — все равно что в течение десяти дней принимать по две ванны и по четыре стакана в день. Расчет был совершенно правильный; Сотир всегда считался отличным калькулятором. К сожалению, он обычно имел дело только с известными величинами — мылом, золой, жиром, краткосрочными векселями — и забыл, что в уравнениях существует и величина неизвестная — в данном случае, увы, его собственное тело! И в первый, но и в последний раз в жизни расчет оказался неверным: на седьмой день лечения его нашли в ванне мертвым.

Покидая Вену, сын его оставил там невесту, молодую студентку Бетти, на которой обещал жениться, как только уладит «дело с наследством». Но венскому студенту наследство показалось почти нищенским — несколько ветхих строений на площади в Дорчоле, сто тысяч в акциях и банках, двадцать золотых в чулке, вагон сырого мыла, сушившегося на чердаке, да в большом амбаре вагона полтора сырья — неочищенной золы и вонючего жира. Он вывел вполне логическое заключение: если взять жену без приданого, наследство станет совсем мизерным, и «не успеет человек оглянуться, как оно будет съедено, а тогда — нищета». Пока Бетти спешно сдавала экзамены, чтобы быть в полной готовности, когда Сибин Майсторович позовет ее в Белград, этот последний бегал от одной тетки к другой, внимательно знакомясь со списками белградских невест с приданым. Достойной внимания оказалась единственная дочь Петрония Наумовича. Но ее никто не хотел брать, ибо она была очень высока ростом и прихрамывала из-за болей в коленях, которые она все время потирала руками, — правда, глаза у нее были необычайно красивые и кроткие, — а также потому еще, что папаша не давал ей приданое «соответственно своему капиталу». Майсторович тут же сообразил, что требовать этого ни в коем случае не следует, ибо в конце концов ей и так все достанется как единственной дочери, что надо прежде всего выказать свое благородство и жениться «по любви», тем более что у этой девушки, уже не первой молодости, было небольшое наследство от матери. Он немедленно подослал одну из своих теток сказать, что такой-то, сын такого-то и такой-то, влюбился в Симку и готов взять ее «такой, какая она есть, газда Петроний, хоть без рубашки…» — втюрился, мол, парень. Петроний Наумович сразу оценил своего будущего зятя. Его даже отчасти забавляло, что такой молокосос собирается его облапошить. Но убедившись, что Сибин упорно продолжает начатую игру, он разозлился и отдал за него свою дочь. В то время как велись переговоры и готовились к свадьбе, Сибин Майсторович отправил своей невесте в Вену письмо, в котором описал свое тяжелое положение после смерти отца — «ничего, кроме амбаров, и кругом долги, нас ждет нищенское существование. А допустить, чтобы ты жила в вечной бедности, я не могу, нет, нет, на это я не способен и прошу считать себя свободной», потому что такую красивую женщину, как она, ожидает счастье, «а не жизнь, как со мной, в шалаше; я же должен принести себя в жертву всем этим теткам и бабушкам, которых приходится опекать… Но я тебя буду любить вечно. Прощай». Бетти по-своему поняла это жертвенное настроение Майсторовича по отношению к семье — глупенькая, пыталась отравиться; она не умерла, но на всю жизнь испортила себе желудок. Питаясь одним молоком, она побледнела, похудела и решила, что любит Сибина безгранично, если готова была из-за него покончить с собой, а следовательно, после такой большой любви ей уже не видать в жизни счастья, и это ее очень огорчило. В таком грустном настроении ей пришло в голову, что и он, возможно, несчастен со своей длинноногой калекой, и, обуреваемая жаждой быть «выше этого» и «остаться последовательной» в своей трагической любви, она написала Майсторовичу нежное письмо. Оплакивая их чистую любовь, она объявила, что ей нечего ему прощать, потому что она вполне понимает его жертву, «и если тебе когда-нибудь потребуется моя помощь или моя любовь, — только позови… я буду ждать». Майсторович был чрезвычайно взволнован выражением такой любви: это было ясным доказательством, что он «человек достойный и может вдохновить на жертву». Он подумал было послать Бетти обручальное кольцо, которое она ему вернула с просьбой сохранить на память, но, взвесив на ладони и прикинув его стоимость, передумал. Кольцо он подарил своей немощной жене, а Беттичке написал трогательное письмо.

Покончив с этим срочным делом, Майсторович перешел к самому главному: на деньги жены он переоборудовал отцовскую мыловарню в Дорчоле и превратил ее в «мыловаренный завод», воздвиг высокую железную трубу, прикрепив ее толстой проволокой к крышам домов, заделал окна на улицу и на образовавшейся сплошной стене написал название фирмы. Теперь он с правом мог написать на своей визитной карточке: «промышленник», что он и сделал.

Майсторович всегда носил визитку, котелок и брюки в полоску. Он еще в Вене так одевался. Но визитка обычно путалась у него в ногах, а котелок был если не на сантиметр, то, во всяком случае, на полсантиметра меньше его номера. Если бы вдобавок к этому он носил черные нитяные перчатки, то был бы типичным служащим похоронного бюро, из тех, что шныряют, выжидательно поглядывая, возле домов, где умирают богатые и знатные люди. Но Майсторович не носил ни черных нитяных перчаток, ни каких-либо других. Руки у него всегда были красные, с распухшими пальцами, как у людей, которым приходится много трудиться в борьбе с судьбой.

Превратив старую мыловарню в «мыловаренный завод» и построив железную трубу, Майсторович ничего особенного этим не достиг. И он это сразу понял. В стране, где культура была еще на низком уровне, мыло не являлось предметом первой необходимости. Он попробовал торговать еще менее необходимым товаром — шоколадом, а потом коньяком и спиртом. Но все это было далеко не так доходно, как производство опанок во время балканских войн. Майсторович решил еще раз переменить «оборудование» своего завода, что не представляло особой трудности. Кроме нескольких больших котлов и дистиллятора, на заводе не было других машин: вместо них работали люди. А заменить одних людей другими было для него так же просто, как переменить нижнее белье. Единственное, на что он обращал внимание при этой последней операции, сводилось к тому, чтобы опанки на его «первой отечественной» изготовлялись из наихудшего материала — для увеличения оборота! Разговоры о том, что эти опанки для армии были из бумаги, — чистейшее вранье. Из паховой части кожи — может быть, но из бумаги — ни в коем случае, по той простой причине, что бумагу тогда было трудно ввозить и импортная бумага стоила дороже, чем местная плохая кожа. А Майсторович был к тому же поборником «освобождения отечественной промышленности от иностранного влияния». Эти патриотические чувства, благодаря которым Майсторович не только на словах, но и на деле поддерживал отечественную промышленность, были по заслугам оценены правительством: каждая сотня тысяч, положенная в банк, приносила ему новый орден. Когда торговый мир оценил его в полмиллиона золотом, он получил орден на шею. С этого момента он стал считать себя общественным деятелем. Своим детям он подарил по сберегательной книжке и положил на текущий счет каждого по сто динаров; кроме того, он одел с головы до ног двух мальчиков — детей рабочих своего завода, а в начальной школе, где училась его дочь, — еще и девочку, а сыночку своей прачки подарил целый динар серебром. Так как об этом акте христианского милосердия написали в газетах, Майсторович решил, что с этих пор ежегодно в родительское воскресенье будет дарить одежду двум мальчикам и девочке. И только мировая война помешала осуществлению столь великого акта милосердия.

Во время войны ему с большим трудом удалось сохранить наличные деньги и лишь не намного (раза в два-три) их увеличить. Эвакуировав семью вместе с другими, уезжавшими в Ниццу, Сибин Майсторович счел своим долгом дать конкретное доказательство своей любви к порабощенной родине: в качестве военнообязанного чиновника он дважды перевозил государственные документы по минированным морям с Корфу в Салоники. И каждый раз доставлял в Салоники и свой личный багаж: идя навстречу нашим героям из Церы и Рудника, он скупал динары, которые солдатам не на что было тратить на острове Корфу, по три драхмы за десяток. Правда, в Салониках за десять динаров давали вдвое дороже, потому что здесь они имели хождение, но заработать три драхмы на каждых десяти динарах — не бог весть какая выгода для человека, который всю дорогу с острова Корфу до Салоник плыл со спасательным поясом вокруг живота. Ну, разумеется, ведь и человеческая жизнь имеет свою цену. Во всяком случае, уже самый факт, что он подвергал себя опасности, стоил, по мнению Майсторовича, заработанных трех драхм. Деньги множились с такой быстротой и доставались с такой легкостью, что Майсторович чувствовал себя все более и более горячим патриотом и готов был с поясом вокруг живота, ежеминутно рискуя жизнью среди подводных лодок и мин, исполнять должность военнообязанного чиновника до самого Страшного суда. И ужасно рассердился, узнав, что ходят слухи о каком-то сепаратном мире с Австрией. Нет! Он стоял за то, чтобы сохранить верность союзникам и сражаться до победного конца. Но и без сепаратного мира он благодаря стечению военных обстоятельств был сначала переброшен с острова Корфу в Рим, а потом в Париж, где и пришел конец всем его спекуляциям.

Майсторович знал, что другим еще больше посчастливилось: одни все время были официальными поставщиками на армию; у других тюки с казенными деньгами были «закопаны», «отняты» или «утеряны»; а были и такие, которые на берегах Черного моря ухитрялись заполучить целые торговые флотилии и арендовать транспорты в таких больших портах, как марсельский. Но Майсторович не роптал. Во-первых, он был стоиком; во-вторых, верил в свою звезду и знал, что все надо зарабатывать своим горбом. Он умел выжидать и крепко держать полученное.

Потому он и добился крупных барышей только по возвращении в освобожденную страну. Так как завод его был разрушен бомбардировкой, он прежде всего предъявил иск за убытки в десятикратном размере, а потом как коммерсант — и, конечно, как поборник отечественной промышленности! — был первым среди тех, кто превратил свои ценные бумаги в миллионный заказ. И в один прекрасный день в дорчольской сутолоке выросла новешенькая обувная фабрика «Стелла», с собственной электростанцией и всем прочим. В газете появилась статья с фотографиями «самой усовершенствованной фабрики на Балканах» под заголовком: «Возрождение старого предприятия». Оппозиционная газета попыталась помешать этому национальному торжеству, поставив вопрос: какие же машины применялись в старой мыловарне? Потому что, как писала дальше газета, очень трудно наших довоенных рабочих, которые руками месили золу с жиром, или тех несчастных опанчаров, которые в затхлых помещениях «фабриковали» знаменитые опанки, принять за электрические машины! Другая газета пыталась, правда «в принципе», выяснить вопрос: кому следует прежде возмещать понесенные убытки — мелкому разорившемуся собственнику или крупному собственнику, предъявившему миллионный иск? Но широкая печать заставила своих коллег замолчать, заявив, что это обычная предвыборная демагогия, а может быть, и недооценка «нашей отечественной промышленности». А поскольку все отечественное свято, то и фабрику Майсторовича с новыми машинами и дизель-моторами молчаливо признали святыней.

Между тем в своих расчетах Майсторович упустил из виду одну неизвестную величину — рынок, который еще надо было создать, — и у него вскоре не хватило оборотного капитала. Умерь он свой коммерческий пыл, он смог бы купить и оборудовать фабрику с производительностью от пятисот до тысячи пар обуви в сутки. Но он не устоял перед искушением: опьяненный немецким шампанским и женщинами в разных кабаре, куда его ежедневно приглашали, захваченный лихорадкой инфляции, Майсторович из трех проектов выбрал самый крупный — фабрику с производительностью в три тысячи пар обуви! Машины ему обошлись почти во столько же, сколько он получил в виде вознаграждения за понесенные убытки. И так как он не мог реально ощутить эту сумму, представлявшуюся ему всего-навсего бумажкой, в которую он мало верил, то он, подобно шулеру, поспешил избавиться от нее, как от фальшивой карты. По мере того как уменьшался оборотный капитал, а вместе с ним и производительность, поднималась цена на обувь «Стелла». Майсторович оказался на том пути, который неминуемо должен был совсем запутать его в долгах и процентах и привести к полному разорению.

Рассчитывать на помощь тестя он не мог. Их отношения становились все хуже и хуже. В первые годы старик постоянно со злостью повторял:

— Он хотел меня обмануть, потому и получает фигу! Пускай сначала помучается, а потом уже я ему дам сколько захочу и когда захочу.

Но в глубине души он только и ждал, чтобы Майсторович сбросил маску. Майсторович же, раз обжегшись, не решался выдать себя. Он продолжал разыгрывать перед тестем наивного и кроткого человека и мучил жену родами в надежде, что внуки растрогают деда. На рождество, на пасху, на Новый год и в родительское воскресенье он приходил с детьми молчаливый, вежливый и почтительный. Никогда ни словом не упоминал о своих делах и не спрашивал у тестя совета. Справлялся лишь о здоровье «папаши», жаловался, что у одного ребенка понос, хвастался, что у другого режутся зубки, подталкивал детей, чтобы они целовали деду руку, и выходил, пятясь, из комнаты с сияющим лицом. А «папаша» продолжал все больше и больше злиться, уязвленный в своем честолюбии старого мошенника.

— Так, значит, сын Сотира не нуждается ни в совете, ни в деньгах, ни в помощи! Тогда пускай как знает ломает себе шею вместе со своей калекой. И пусть хранит свои деловые тайны! У человека деловые тайны, и он их скрывает от тестя!

Старик принимал зятя все более грубо, высмеивал и унижал его перед прислугой, заставлял ожидать с детьми в передней, но Майсторович был до того толстокож и упрям, что не хотел понять, чего добивался от него старик. А у старика была своя идея, которой он настойчиво следовал; ненависть к зятю он перенес и на свою дочь, которой так не терпелось тогда выйти замуж, хотя бы и за Майсторовича. Один из них должен был сделать первый шаг, но ни тот, ни другой не решался. А дети рождались слабенькие, и те, которых не уносила скарлатина или дифтерит, росли болезненными, рахитичными; время шло, а отношения этих двух людей оставались неизменными: это было война на выносливость.

— Ну, что поделаешь, — утешал себя Майсторович, — теперь не даст, так потом даст, все отдаст, когда подохнет.

И в то время как тесть, старея и все яснее понимая, что должен потерять, становился непримиримее, ибо подсознательно связывал свое упрямство с продолжительностью жизни, зять, понимая, что должен получить, становился молчаливее и скромнее. А это еще сильнее раздражало старика. Майсторович ни слова не сказал тестю о фабрике до самого момента освящения фундамента (что не помешало тому знать все подробности из вторых рук). На лице Майсторовича играла самая сладкая и любезная улыбка, когда он говорил, что пришел пригласить «дорогого папашу» украсить своим присутствием торжество. Но «дорогой папаша» только покраснел и сказал:

— А, фабрика? Ну что ж, зятек, дай бог счастья! — И, повернувшись к нему спиной, вышел из комнаты.

Значит, на помощь тестя нечего было рассчитывать. Превращать свое предприятие в акционерное общество, в котором большинство акций было бы в его собственных руках, ему не хотелось. Представлять кому-то годичные отчеты? Разве для этого он занимался изготовлением мыла, шоколада, коньяка и опанок? Для этого разъезжал по минированным морям? Давал ложную присягу, грабил? Жертвовал на сооружение склепов и мемориальных досок? И, наконец, разве для того он поставил на карту все свое состояние, чтобы теперь, когда все готово и фабрика начала работать, кто-то другой стриг купоны и вмешивался в его дела? Нет!

Надо иметь собственный банк, который открыл бы ему необходимый кредит, который вообще существовал бы только для него и для его фабрики. Майсторович поделился этой идеей со своим приятелем доктором Драгичем Распоповичем.

— Я бы хотел поговорить об этом с Шуневичем, — проговорил в раздумье доктор Распопович.

— Это тот, который был адвокатом того графа? Откуда ты его знаешь?

— Он встретился с Мариной во время оккупации. Только благодаря ему Кока жива и здорова.

Майсторович нахмурился.

— Не люблю я таких типов… вообще не люблю.

— Во-первых, теперь уже никто не обращает внимание на то, что было раньше. Во-вторых, я полагаю, что и он сам, по другим причинам, не хотел бы выделяться. В правление надо выбрать двух-трех профессоров университета и депутатов, а Шуневич может быть адвокатом. По-моему, надо прежде всего переговорить с ним.

В два дня смастерили договор, выбрали организационный комитет. Утвердили устав, сняли помещение на Теразиях, повесили вывеску, и акционерный Балканский банк начал свое существование. Чтобы развернуть деятельность, ждали только вкладов на хранение. Но таковые не поступали. Для банка такого сорта, какой необходим был Майсторовичу, время уже прошло. Кредит был нужен всем. Все что-то строили, на чем-то спекулировали или покупали новую мебель взамен уничтоженной, наконец просто-напросто проживали деньги. И никому в голову не приходило относить свои сбережения на хранение в банк.

Как только Майсторович истратил деньги, полученные в кредит сразу после основания банка, он вынужден был недавно увеличенный выпуск продукции снова снизить до пятисот пар обуви в сутки. В своей стране он мог получать лишь незначительные кредиты. Накоплять такие кредиты и проценты на них было бы безумием. Он сократил работу фабрики до одной шестой и всецело занялся банком. Ждать он больше не мог. Он должен был за год создать оборотный капитал. Иначе пришлось бы спасовать перед иностранным капиталом, а тогда его самостоятельность полетела бы к черту, он получал бы только доллары или фунты и вынужден был бы ехать в Ниццу или лечиться в Виши. Если только к тому времени старик не освободит землю от своего присутствия. При мысли об этой возможности Майсторович суеверно тайком крестился:

— Услыши мя, господи…

Балканский банк начал производить все возможные в то время операции. Получал с торгов подряды и передавал их с накидкой другим, потому что сам вообще не мог заниматься такими делами, как асфальтирование улиц, экспорт свиней, монтаж мостов, полученных в счет репараций, прокладка дорог. У нового адвоката повсюду были таинственные связи. Невыгодные сделки объявлялись недействительными, условия менялись в самую последнюю минуту, споры с государством улаживались как по волшебству. Между тем из-за поспешности, с которой совершались все эти дела, они не всегда были так чисты как полагалось, и вскоре в деловых кругах стали распространяться сначала неблагоприятные слухи, потом обвинения, и, наконец, на поверхность всплыла крупная афера с углем. А дело было прекрасное: государство получало в виде репараций уголь в каких-то иностранных шахтах с условием ежедневно добывать и перевозить его в определенном количестве. Государству не удавалось выполнять это условие, в результате чего подвижному составу не хватало топлива, транспорт хромал, а государство теряло и на угле и на транспорте. Тут-то и выплыло патриотическое общество во главе с Балканским банком и предложило взять на себя неудавшееся государству дело. Правда, ни у банка, ни у образовавшегося консорциума не имелось собственных барж для перевозки угля по Дунаю, но это была мелочь: государство дало свои баржи — уголь-то ведь был для него! Таким образом, и государство могло быть довольно, покупая свой собственный уголь, и Балканский банк мог получить деньги, продавая то, что ему не принадлежало. Шуневич ловко выискивал статьи закона, диктовал заявления, доказывал, что уголь на самом деле не был продан и что сумма, которую государство платило обществу за тонну на пристани в Белграде, не была продажной ценой, а только вознаграждением за добычу и перевозку угля; что общество, вместе с Балканским банком, зарабатывая всего несколько процентов, делало это из простого чувства патриотизма, так как хотело помочь скорейшему восстановлению транспорта, возрождению страны и т. д. и т. п. Но все было напрасно, волнение было настолько велико, что дело дошло до скупщины. Деспотович, поняв, что прения принимают плохой для него оборот, встал и коротко объявил:

— Упоминать мою фамилию в связи с этой недостойной спекуляцией глупо.

А когда депутаты народной партии{29} стали кричать: «Как же относительно секвестра?!» — он прибавил:

— Господа депутаты желают расследования? Извольте! Я лично не только хочу, но и требую расследования.

Комиссия по расследованию, понятно, не установила, кто именно из властей ответственен за подписание договора, зато соответствующее министерство аннулировало его и лишило Балканский банк права на государственные поставки в течение года.

Что оставалось делать? Майсторович прежде всего перевел фабрику на имя жены и детей, а потом в один прекрасный день председатель правления банка доктор Драгич Распопович объявил, что банк ищет соглашения с кредиторами. Письмо, адресованное Коммерческому суду, было своего рода шедевром: строго деловое, изобилующее цифрами, оно в самых корректных выражениях доказывало, что банк — предприятие, крепко стоящее на ногах, а попало оно в безвыходное положение исключительно вследствие того, что государство аннулировало договор о поставке угля.

«Таким образом, отечественное предприятие, основанное на отечественном капитале, принуждено в это трудное время всеобщего обновления страны полностью прекратить операции и свою полезную деятельность».

Разочарованный Майсторович продолжал работать и спекулировать на свой страх и риск. Покупал предметы санитарии, военную амуницию — и на этом то терял, то зарабатывал. Одно он терял неустанно — это свое хладнокровие. Он стал нервным и рассеянным, страдал бессонницей. И все больше и больше впутывался в сомнительные дела. На висках засеребрилась седина. Связь с Мариной стала его тяготить, и он избегал оставаться с ней наедине. Он сделался раздражительным, желчным и более обычного молчаливым. По временам он терял всякую энергию и часами беспомощно бродил по фабрике, дотрагивался до бездействующих машин, спускался в подвальные коридоры, заходил на склады, в помещение, где хранилось сырье, зажигал лампочки, поворачивал колеса, с которых были сняты приводные ремни. И в эти мрачные минуты ему становилось ясно, что все, что он делает, — сплошное безумие, так как он, вынь да положь, хочет за год или два сколотить такой же капитал, какой вложен в машины и здания и который стоил ему не год и не два, а пятнадцати лет упорного труда. И после таких горьких размышлений, усталый и пропыленный, он выходил из пустых и темных фабричных помещений, запирался у себя в кабинете и принимался бог весть в который раз вычислять, сколько у него наличных денег и сколько еще требуется. Подолгу совещался с техническим директором, просматривал в коммерческом отделе заказы, индекс цен и книгу с записью должников. Ничтожной мелочи — открытия или приобретения магазина, незначительного увеличения заказов — уже было достаточно, чтобы воскресить в нем веру в конечный успех.

Однако такие минуты выпадали тем реже, чем чаще мелькали новые сроки векселей, поступавших с головокружительной быстротой. Он вертелся в каком-то вихре краткосрочных займов, погашений, конверсий, переговоров и гербовых марок!

Вначале все это было едва заметно — один закрывшийся магазин, одна потерянная поставка, перехваченная более выгодным предложением. Потом появились два небольших местных предприятия, изготовлявшие обувь ручным способом. Цены на нее были значительно ниже прежних и одинаковые на обоих предприятиях. Затем эти единые сниженные расценки стали постепенно захватывать и крупных производителей: на рынке неожиданно появилось огромное количество иностранной обуви — лучшего качества, но продававшейся по той же цене. Кто же сбивал цены? Этого нельзя было с точностью установить. Очевидно, какой-то сильный конкурент наводнял рынок своим товаром, продавая его себе в убыток. Но по какой причине? И с какой целью? И против кого была направлена эта борьба? Майсторовича обуял смертельный страх. Снизить цены на свою обувь он не мог. Он и так терпел убыток ради того, чтобы как-нибудь держаться хотя бы на самом низком уровне производства. Он, конечно, мог бы снизить цены, и даже намного по сравнению с этими новыми ценами, если бы работал на полную мощность, выпуская до трех тысяч пар обуви, если бы жалованье директорам и инженерам, расходы на электричество, администрацию и рекламу он делил на три тысячи, а не на пятьсот; если бы… И вдруг он вспомнил — Шуневич! Вот оно что! Однажды, еще во времена Балканского банка, к нему пришел Шуневич и без всяких предисловий сказал:

— Некая лондонско-венская компания интересуется вашей фабрикой. Вам нужны большие средства, которых невозможно достать в стране. Эта компания готова предоставить вам неограниченный кредит. Их представитель, господин Шварц, мой старый знакомый…

— Еще с тех времен, — прервал его Майсторович с усмешкой, — когда вы снимали секвестр с Деспотовичем.

— Шварца я знал раньше этого, господин Майсторович, — невозмутимо ответил Шуневич, — еще во времена оккупации, если вам угодно знать и эту подробность. Но мне кажется, что секвестр был не плохое дело. Если бы вы были на месте Деспотовича, вы бы теперь не нуждались в кредите. Ему нужно было иметь ежедневную газету — он ее и создал. Утопающий хватается и за соломинку. Впрочем, я не понимаю, какое это имеет отношение к нашему разговору?

Майсторович ничего не ответил.

— Компания предлагает очень выгодные условия. Подумайте.

— Какие же это условия?

— Финансовый и технический контроль, раздел рынка…

— Нет. Я хочу иметь полную свободу. Для чего ж я боролся? Не желаю, чтобы кто-нибудь вмешивался в мои дела. Впрочем, когда я буду работать на полный ход, я смогу побить кого угодно если не качеством, то ценами. Да и пошлины на моей стороне.

— А до тех пор?

— А до тех пор буду терпеть убытки или закрою фабрику.

— Если дело дойдет до конкуренции, то вы и при этих условиях будете вынуждены закрыть фабрику.

— Плевать мне на конкуренцию. В данный момент я самый крупный фабрикант в стране, и с меня этого довольно. Обувную фабрику не так легко соорудить. Это не фабрика дрожжей.

— Как вам угодно.


Вспомнив теперь этот разговор, Майсторович оцепенел от ужаса. Его преследуют! Хотят его уничтожить! Кто стоит за спиной Шуневича? И кто за этой венской компанией и за Шварцем? Какие у них капиталы? Майсторович ничего не знал, и потому в его воображении эти капиталы казались огромными. Сам же он со своей фабрикой и десятком миллионов динаров, в которые он себя оценивал, вдруг показался себе маленьким и ничтожным. Бежать — невозможно. Нападать — и того меньше. Пойти на попятный? Ему захотелось убедиться. Он пошел к Шуневичу.

— Вы догадываетесь о причине моего посещения? Отчасти? Ну ладно, Шуневич, я хотел вас спросить, как обстоят дела с вашей венской компанией?

Их разделял стол, на котором лежала груда бумаг. Шуневич посмотрел на свои ногти, сложил некоторые открытые папки и только после этого поднял глаза на Майсторовича. Лицо его обросло прекрасной черной бородой, подстриженной, как у английского короля Георга. Над бородой выдавался большой прямой нос необычайной белизны. Но светлые и всегда насмешливые глаза не гармонировали с низким, скошенным лбом, обрамленным гладко расчесанными на пробор волосами.

— Не знаю. Я это дело бросил, как только понял, что оно вас не интересует. Вы помните наш разговор?

— Жаль, — пробормотал Майсторович, — теперь бы меня это интересовало.

— Посмотрим… но насколько мне известно… положение вообще значительно изменилось за последний год. Полагаю, что они отказались от своей мысли о предоставлении кредита… они, по-моему, хотят построить собственную фабрику или что-то в этом роде.

— Жаль, — значительно повторил Майсторович, — жаль.

Он поднялся. Шуневич, наклонившись над столом, продолжал приводить его в порядок. Майсторович, наконец, пересилил себя.

— Может быть, все-таки узнать, а? Расспросить?

Шуневич тоже встал.

— Попробую. Я немедленно снесусь с Шварцем. И… поверьте, все, что будет от меня зависеть…


— Алло, это ты? Слушай… твой старик опять учинил свинство, приезжай скорей.

Майсторовича бросило в пот. Он так вцепился в трубку и так крепко прижал ее к уху, что ему стало больно.

— И что ж? — пробормотал он.

— Я его запер, сделал ему укол, и он лежит.

— Сейчас… Послушай, Драгич… нет, все равно, я сейчас.

Майсторович положил трубку, провел рукой по глазам, передернул плечами. Хотел улыбнуться, но вместо улыбки у него судорожно заиграли мускулы на лице. Он подумал:

«Может быть, на этот раз… написал ли он завещание? Или умрет, так и не написав? Может быть, на сей раз он в самом деле умрет. Не будет же он жить вечно! Да еще при его образе жизни. Драгич говорит, что такие люди обычно умирают от удара… То ли нажрутся, испугаются чего, то ли переругаются — и подыхают, лопнет какой-то там сосудик, и крышка».

Его пронизала дрожь. Он бросился вниз по лестнице, крича как сумасшедший:

— Машина, где машина?

Старик занимал второй этаж собственного особняка на улице Князя Михаила, и машина, выехав из Петровой улицы, с трудом пробиралась сквозь толпу, вышедшую на вечернюю прогулку.

— Живей, — кричал Майсторович, — дави скотов, живей, живей!

У старика было пять комнат, выходивших на улицу; из большой передней дверь направо вела в коридор и жилые комнаты и в другой коридор с выходом на черную лестницу и балкон, глядевший во двор; к балкону по наружной стене был пристроен подъемник. В ванную можно было пройти как из коридора, так и из крайней комнаты, спальни. Ванная комната, светлая, роскошная, была выложена изразцами, с глубокой фаянсовой ванной, диваном и прочими удобствами. Раньше в доме всегда было по нескольку молодых горничных, экономок, кухарок. Но в последнее время старик жил одиноко. Обслуживал его только старый повар Трифун, который был одновременно и лакеем, и управляющим, и чем-то вроде доверенного лица. Сноха Трифуна приходила каждое утро, убирала квартиру, натирала паркет, мыла окна, помогала на кухне и уже в одиннадцать уходила. Сын Трифуна, Главички-младший, служил у старика шофером, но он никогда не входил в квартиру, а жил с женой в подвале, возле гаража. Таким образом, по дому двигалась только молчаливая тень Трифуна в мягких суконных туфлях. Он был слеп и глух ко всему окружающему, а язык ему служил только для того, чтобы бранить сноху за излишнее любопытство. «Твое дело чистить и стирать, а что делает барин, тебя не касается».

Увидев издалека особняк тестя, освещенный внизу витринами и световыми рекламами, с балконом из кованого чугуна, стеклянными дверями и подъездом, выложенным зеленоватым мрамором, Майсторович совсем разволновался. Он выскочил из машины еще на ходу. Следом за ним подкатила госпожа Марина Распопович, которая возвращалась с прогулки, — вся в мехах, на маленьких ножках низкие башмачки. Майсторович сделал вид, что не заметил, как она выходит из своего серого автомобиля, и, расталкивая прохожих, влетел в дом. Марина попыталась догнать его, но «милый друг» даже не обернулся не ее оклик; когда она подошла к лифту, Майсторович был уже на третьем этаже и входил в кабинет доктора Распоповича. Перед пустым трехстворчатым резным книжным шкафом с отшлифованным стеклом, у огромного черного полированного письменного стола, тоже пустого и походившего скорее на низкий рояль, чем на рабочий стол, сидел доктор Распопович и задумчиво, спокойно курил. Майсторович оледенел. Распопович пожал плечами.

— Эх, не надейся, ничего с ним не будет!

— Опять избил какую-нибудь женщину? — спросил Майсторович, немного придя в себя, но с дрожью в голосе.

— Нет. Эту он голую возил в подъемнике для дров, несчастная испугалась и выпрыгнула во двор.

— Умерла? — И в маленьких черных глазах Майсторовича блеснул луч надежды.

— Нет. Только сломала руку. Внизу что-то копают, и она упала на мягкую землю.

Майсторович повалился в кресло. Снял котелок, вынул платок и вытер вспотевшие лоб и шею. Потом после глубокого раздумья спросил:

— Может быть, можно… в сумасшедший дом?

— Тебя или его? — огрызнулся Распопович.

— Меня, меня! — закричал Майсторович. — Не могу больше, я с ума сойду! — И он действительно как полоумный зашагал по кабинету. — А почему нельзя? Почему? Он сумасшедший, и надо его запереть!

— Так ты это и изволь сделать. — Распопович усмехнулся.

Майсторович снова опустился в кресло — невозможно! Как старик, кредитор Деспотовича и член центрального комитета общенациональной партии{30}, не был обычным тестем, так и он, Майсторович, владелец фабрики, попавшей в тяжелое положение, не был обычным зятем. Нет, пусть уж лучше у него от волнения лопнет там какой-нибудь сосудик.

— Неужели никто не видел? Чтобы можно было подать жалобу, привлечь к ответственности!.. — закричал, наконец, Майсторович в отчаянии.

— Эх, многие видели самое главное, то есть, как девушка прыгнула, ну, а насчет остального… произошло замешательство; очевидцы утверждали, что старый барин пытался помешать ей прыгнуть, а она все-таки прыгнула, решила покончить с собой и прыгнула — от несчастной любви, что ли!

— А девушка?

— Девушка будет молчать. Если она скажет, по какому делу приходила к старику, то ей дадут книжечку и отправят на родину. А так выходит, что она хотела покончить с собой, невмоготу стало жить — это уже не касается санитарного надзора.

Под низким лбом Майсторовича уже несколько минут копошилась одна навязчивая мысль, которая извивалась как червь, но никак не могла облечься в определенную форму. По ту сторону стола возвышалась высокая, худосочная, застывшая фигура Распоповича в нарядном сером костюме. Он не спускал с Майсторовича своих ледяных выпуклых голубых глаз. Майсторович ощущал это, словно прикосновение чего-то скользкого, мертвого и холодного, но несколько минут не решался посмотреть в эти глаза. Раздался телефонный звонок, и Распопович взял трубку. Майсторович поднял голову и сразу встретил взгляд доктора — взгляд дохлой рыбы, — разговаривая по телефону, он уставился прямо на него своими выпученными глазами без ресниц. Мысль в голове Майсторовича вдруг перестала копошиться: она стала четкой и, как алмаз, ясной и прозрачной. Майсторович вскочил и, даже не захватив шляпу, побежал к тестю.

— Может быть… это случается внезапно, идет человек и вдруг падает…

Он с шумом сбежал по черной лестнице, увидел, что дверь в маленький коридор открыта, бросился туда и — дальше, прямо в ванную, где Трифун мыл черные и белые изразцы (на диване виднелось женское белье), передохнул минуту и, прежде чем Трифун спохватился, открыл дверь в спальню.

Длинная комната, освещенная одной-единственной лампой, стоявшей на другом конце комнаты, возле кровати, с задернутыми тяжелыми шелковыми занавесями тонула в полумраке. Свет падал из-под бледно-розового алебастрового шара и освещал только белую руку с крупными синими венами, спокойно лежавшую на красном шелковом одеяле. Запрокинутая голова оставалась в тени. Все было тихо. В воздухе ощущался легкий запах эфира. Майсторовичу вдруг показалось, что старик умер. Он осмотрелся. Вздохнул. Шагнул ближе. А в голове сверлило: написал завещание или… У него захватило дух. Он хотел крикнуть. Схватился рукой, за сердце: из темноты на него глядели колючие и насмешливые глаза. Огромным усилием воли он заставил себя склониться в поклоне и постарался улыбнуться.

— Это я… пришел… как вы себя чувствуете, папаша?

Он хотел было сказать, что зашел лишь узнать, не нужно ли чего дорогому папаше, но старик резко выпрямился в кровати, рубашка распахнулась, открыв седые волосы на груди. Майсторович едва успел заметить, что старик схватил лампу, а горящий метеор летел уже по направлению к его голове. Он вскрикнул, нагнулся, но лампа, не долетев до него, упала на пол — не хватило шнура. Раздался треск разбитого стекла. В комнате слышалось только учащенное дыхание двух людей. Потом до слуха Майсторовича ясно донесся смех старика. Спина его покрылась испариной, он попятился, добрался до двери, отворил ее и, натыкаясь на мебель, бросился бежать через темную переднюю. Старик со злостью кричал ему вдогонку:

— Здесь еще не воняет мертвечиной, не воняет, ты ошибся!


После несчастного случая с девушкой, сломавшей руку при падении из подъемника, старик совсем потерял голову. На следующий же день он распорядился перевезти девушку из больницы в частную клинику и ежедневно посылал к ней Трифуна с конфетами и цветами. Сам же все время валялся на диване, не будучи в состоянии ни о чем думать, и стал снова бриться и одеваться только после того, как ему объявили, что девушка уже встает и не слишком на него сердится; она все ему простила, и как только врачи снимут повязку, придет к нему и, если он обещает «уважать святость любви», останется, сколько он захочет, и не будет уже выпрыгивать из подъемника. Тут старик совсем обезумел. Словно лунатик, бродил он по своим просторным и мрачным комнатам, поминутно останавливал Трифуна и в сотый раз расспрашивал его о своей Крошке, о том, как она выглядит, не останется ли шрама на руке, а главное — не заметно ли синяков. «Скажи, Трифун, заметно ли, что она сильно ушиблась, знаешь, как бывает с грушами, которые темнеют, когда побиты?» Он был как в лихорадке, все расспрашивал об ушибах и синяках, а сам думал о белом, нежном теле девушки. По ночам вставал, будил Трифуна, и тот бежал тогда наверх к доктору Распоповичу за каким-нибудь лекарством, потому что «они, как сумасшедшие, бредят, не спят и поминутно зовут меня, чтобы я им рассказывал об ихней девочке».

Майсторович уже не решался ездить к старику. К чему было без надобности навлекать на себя его гнев? Он растормошил всю родню, и к старику стали наведываться всякие тетки, дети, единоутробные сестры. Появились и дальние родственники, о существовании которых старик только отдаленно слышал, — и все словно одержимые приносили апельсины и сухое печенье, завернутое в носовые платки, и осведомлялись о здоровье старика. Сначала он потешался над тем, что среди родни прошел слух о его смертельной болезни — и как раз теперь, когда он намеревался развлекаться с Крошкой по крайней мере несколько месяцев, а быть может, и жениться на ней, — со вздохами принимал от посетителей апельсины и раскладывал их на ночном столике. Но потом это стало его тревожить. Мысль о болезни и смерти все чаще овладевала им, и в конце концов он начал всячески отбиваться от посещений. Он грубо прогонял всех этих старух и детей, которые принимались плакать, а на их расспросы, как он себя чувствует и лучше ли ему, отвечал резко и ехидно, — но при этом, как он ни сопротивлялся, им все сильнее и сильнее овладевали тревога и уныние.

Но раньше всех родственников пришел сын Майсторовича — Миле. Хотя отец и советовал ему держаться как можно серьезнее и нежнее — после случая с лампой Майсторович понял, что бесполезно раздражать старика, а лучше изводить его исподволь, — Миле не придумал ничего умнее, как надеть одну из многочисленных отцовских визиток и котелок. В таком виде он походил на уменьшенное издание отца, правда, стройнее и красивее, но со всеми отличительными признаками породы Майсторовичей: короткие руки и ноги, красная шея и словно на морозе обветренные щеки. Он был порывист в движениях, и из-за этого не сразу бросалось в глаза его сходство с отцом, которое должно было впоследствии выявиться во всем своем уродстве. Материнские глаза, большие и разного цвета, курчавые волосы, неизменно хорошее расположение духа, рот с сочными, красными, пухлыми губами — все это придавало ему даже известную привлекательность; это был, можно сказать, красивый молодой человек. Но черная визитка и котелок убивали впечатление молодости и подчеркивали все, что было уродливого, а Миле еще более увеличил сходство с отцом тем, что вбежал по лестнице и ворвался в квартиру деда весь красный, запыхавшийся, точь-в-точь как Майсторович-отец. И он сам был так доволен комедией, которую разыгрывал, что разразился смехом, едва представ перед Трифуном.

— А ты думал, это папа? Нет, как видно, он не смеет сюда заглядывать, хотя я и не знаю, по какой такой причине. — И, словно его вдруг осенило, спросил: — А что наш старик, не протянул еще ноги? — Он хлопнул Трифуна по животу и расхохотался, когда сильный удар заставил усатого Трифуна отвесить ему низкий поклон. Так, продолжая смеяться, сдвинув котелок на самый затылок, он влетел в комнату деда.

— Эх, дедушка, да вы чудесно выглядите, вы еще всех нас проводите отдавать богу отчет и получите наследство — то немногое, что нам осталось после папиного банкротства! И знаете что, хоть называется это банкротством, на самом деле прилично жить мы стали только с тех пор, как он официально обанкротился. Я вас уверяю, дедушка, что на этом банкротстве он заработал по меньшей мере сорок пять на сто чистыми. По-моему, такое соглашение с кредиторами — прекрасная вещь. Собираешь все, что можешь собрать, собственность свою переводишь на имя жены или дочери, а потом отдаешь ключи в Коммерческий суд: в силу финансовой конъюнктуры, или как это там говорится, я не в состоянии выдержать своих обязательств. Попробуй что-нибудь с ним сделать — не может человек выдержать своих обязательств, и все тут. Замечательная идея! Это доктор Драгич подсказал ее папе, а доктор — светский лев, он так и живет: продает то, чего не покупал, закладывает невыкупленное, он, как Тейлор{31}, изобрел систему и живет по ней. Что касается папы… хоть это и мой отец, дедушка, но он отчаянный мошенник. Ему нелегко, он принужден так поступать. Вы знаете дело с туннелями? Нет? Он от вас все скрывает, как будто вы не родня, но историю с туннелями он мог бы вам рассказать. Он вложил полтора миллиона — финансировал общество, которое строит туннели. Они выдали ему вексель на три месяца из расчета двадцати пяти процентов. Папа возликовал и начал уже высчитывать, сколько он хапнет, как вдруг переменился состав комиссии, и она отказалась принять туннели под тем предлогом, что они якобы не в порядке — вода просачивается, стены рушатся, — и теперь, если папочка через год получит хоть десятую часть, и то слава богу. Согласитесь, дедушка, что ему не легко. То, что на книжках в разных банках, что мама бережет для него в белье, среди панталон, — это пустяки. А на фабрике машины все какие-то особенные, никто не может ими управлять, а суета-то какая! И для чего понадобилось папе громоздить такую фабрику, точно он собрался обуть весь мир? И теперь у него одна надежда на вас: не дай бог, с вами случится что-нибудь прежде, чем вы сыграете в ящик, — папа говорил, что вы собираетесь жениться на какой-то там… мой папа вас нисколько не уважает. А я вот молю бога, чтобы с вами ничего не случилось по крайней мере еще три месяца, когда я стану совершеннолетним. Иначе, дедушка, я пропал, потому что папа тогда будет моим опекуном, а всем, кого он опекал, плохо приходилось. Но что с вами, вам нехорошо, позвать Трифуна? Ладно, дедушка, успокойтесь, я теперь пойду, а завтра опять забегу посмотреть, как идут дела.

Все это Миле выпалил без особой злобы, это было просто озорство и легкомыслие. Впрочем, он был не прочь поссорить деда с отцом, так как повздорил с ним из-за каких-то денег (у него с папой постоянно бывали стычки по этому поводу). А о самом дедушке Миле много не думал — старый человек, которому уже пришла пора «отправляться к праотцам», — конечно, лучше было бы, если б он подождал до совершеннолетия Миле, но в данный момент у Миле были более срочные заботы, и он над этим не раздумывал.


Миле Майсторович официально проживал у своего отца. Но домой чаще всего приходил лишь к обеду, к ужину являлся реже, а в своей широкой и чистой постели, от которой чересчур хорошо пахло свежевыстиранным и выглаженным бельем, спал всего два или три раза в неделю. Все остальное время он проводил в подвале дедовского дома, в квартире Главичких-младших. Отсюда он отправлялся на попойки, сюда же возвращался после кутежей, чтобы выспаться, и Неда Главичкова чистила его одежду. Тут же он основал нечто вроде клуба, где мог спокойно сыграть несколько партий в покер с неразлучной своей приятельницей Кокой Распопович, которая неизменно приходила в таких случаях, спускаясь по черной лестнице. Так как двуспальная кровать Главичких стесняла их, они выкинули ее на кухню, а на ее место поставили низкий диван, на который Кока накидала подушек. Постепенно комната перешла в полное владение Миле, и он перенес сюда и свои записки по политической экономии и двойной бухгалтерии, граммофон и даже целую серию кастетов.

У Миле было два излюбленных места: пропахший бензином и маслом гараж, где стояла его черная лакированная машина, и — в двух шагах оттуда, в квартире Главичких, — «клуб» со всеми его тайнами, в который вел темный подвальный коридор. В гараже он проводил время, лежа на спине под тяжелым «линкольном», с перепачканными маслом и грязью руками и лицом, а в «клубе» — на низком диване со своими друзьями и Кокой. В сущности лишь тут Миле Майсторович чувствовал себя как дома. К матери он подлаживался, только когда ему нужны были деньги, а сестры Александры, сам не зная почему, побаивался, но с Главичкими он вел себя, как с равными, смеялся, разговаривал и веселился.

Кроме Коки и Миле, главными членами «клуба» были Веса Н. — тот самый, который, обучаясь в высшей торговой школе в Швейцарии, разбил себе голову во время состязаний на бобслее в Гштаде, получил сотрясение мозга и теперь отдыхал у своего отца в Белграде, — и маленькая Станка, подруга Коки по гимназии, дочь малоизвестного журналиста, необычайно робкая девушка, которая первое время даже в «клубе» не решалась курить, боясь, как бы «мама не унюхала». Кока затащила ее в «клуб» насильно, желая доставить удовольствие Миле и завести себе хоть какую-нибудь «подружку». Но было бы смешно иметь своей подругой девушку, которая не решалась под вечер ездить с ними на прогулку в машине (машину, конечно, брали дедушкину, когда его не было дома или когда он бывал занят своими «делами»), так что приходилось силой впихивать ее в автомобиль, сажать посередине и крепко держать. Она вырывалась, ей поминутно казалось, что ее заметил кто-нибудь из знакомых и непременно сообщит об этом матери; при резком повороте машины, заслышав шаги в коридоре подвала и в сотне других случаев она впадала в настоящую панику, сердце начинало колотиться, она бледнела, хватала свою шляпку и заявляла, что «никогда больше не…». Но Кока умудрилась научить Станку и курить, и в карты играть, и губы красить, и одеваться, вести себя так же, как она. Юбки носили выше колен, высоко, одна на другую, закидывали ноги, глубоко забирались в кресло или зарывались в подушках на диване — так, чтобы виднелась только кудрявая голова и огонек сигареты; шляпа надевалась низко, почти на самый носик, тщательно напудренный. Скоро Станка стала второй Кокой (а Кока, в свою очередь, выкрасила волосы, чтобы сделаться блондинкой, как Станка), и так как Кока всюду таскала с собой Станку, а в последнее время и на приемы и по балам, то знакомые, не обладавшие большой проницательностью, прозвали их «Долли систерс»[27]. Но у одной «сестры» все было неподдельное: жемчуг был настоящий, белка была белкой, а не зайцем, шелковые чулки из настоящего шелка, и по всему было видно, что спала она в собственной кровати, а не с мамой и еще тремя детьми, и что она не знала никакой тяжелой работы. А одному только богу известно, сколько другой «сестре», Станке, стоило слез, изворотливости, бессонных ночей, чтобы получить даже искусственный жемчуг, заячьи или кошачьи шкурки, чулки или платье из вискозы; сколько приходилось выжидать, чтобы около «первого» поймать отца, когда он выходил из редакции, с какими предосторожностями она должна была работать, чтобы не стерся красный лак с ногтей и не грубели руки от холодной воды. То, что для Коки стоило гроши, Станке казалось безумной тратой. Но именно из-за этих на вид одинаковых платьев и одинакового поведения (у Станки нарочито озорного и потому более волнующего и вызывающего тем более, что в глубине ее глаз, в угловатых движениях видна была стыдливая скромность) богатство одной слишком било в нос, а благородство другой неизменно вызывало тихую жалость, сочувствие и нежность. И потому на красоту Станки было тяжело смотреть — она вызывала слезы. Что касается Весы Н., то он и прежде, до того как у него треснул череп, был такой же шальной, хорошо одетый молодой человек, всегда готовый на всякое сумасбродство — броситься одетым в Саву, если кто предложит, управлять бобслеем, на который он до этого никогда в жизни не садился, да еще на ледяной дорожке международных состязаний.

В этом обществе никто не смел противиться воле Коки и Миле. Остальные, появлявшиеся время от времени, ничего не значили; их приглашали и принимали не из дружеского расположения, а лишь бы не вариться в собственном соку. Не могли же в конце концов Миле и Веса всегда обыгрывать в покер друг друга или двух девушек.

На сей раз они недолго колебались в выборе того, кто должен был пополнить их ряды. От сверхштатного требовалось, чтоб он был хорошим танцором и элегантным человеком, умеющим к тому же хранить тайну. Нельзя ведь было готовиться в течение трех или четырех месяцев, чтобы потом кто-нибудь выболтал тайну. Новый приятель был человеком настолько незначительным, что даже имя его не запомнили как следует, а прозвали просто «Сверхштатным». Его роль была второстепенной — одной из дам нужен был партнер в танцах; кроме того, так как Миле собирался лечь в гроб, необходим был четвертый человек, чтобы его нести. И ничего больше: второй партнер в танцах и четвертый при гробе, но и так много чести для столь заурядной личности. Он пытался предложить какое-то нововведение (чтобы четыре носильщика опоясались цепями вместо белых шнуров, «потому что так одевались монахи в средние века»), но эту идею отвергли, так как она выходила за рамки «белого-черного»[28], и его предложение было сдано в архив.

Приготовления были сложные и доставили много хлопот. Предстояло сшить четыре черные монашеские рясы с капюшонами, с двумя отверстиями для глаз, достать четыре белых шнура, четыре восковых свечи длиной не меньше полуметра, короткий, но довольно глубокий гроб (непременно белый) для Миле, устроенный так, чтобы он мог там не только дышать, но и играть на саксофоне. Однако все это казалось пустяками по сравнению с двумя другими требованиями. Миле должен был научиться играть на саксофоне фокстрот (он даже не умел как следует держать инструмент), а Станка — привыкнуть не только смотреть на гроб, но и прикасаться к такой страшной вещи. Когда она впервые увидела гроб посреди «клуба», то, хоть и была к этому подготовлена, задрожала так, что Неде Главички пришлось насильно влить ей в рот стаканчик коньяку. Миле и Кока потеряли несколько часов, подбадривая ее и объясняя, что «все это пустяки», что гроб не настоящий, а сделан из картона специально для представления и, понятно, пустой. На все эти доводы Станка отвечала, что она не хочет, боится: это так страшно, что она скорее умрет, чем дотронется до гроба. Потеряв терпение, Кока топнула ногой, открыла крышку и, к ужасу Станки, легла в гроб, откуда победоносно крикнула: «Ну, вот видишь! Разве это так страшно? Снаружи картон, внутри картон. Дай руку!» Станка, вся бледная, принуждена была дотронуться до гроба. И только после этого Миле смог продолжить свои упражнения на саксофоне. Занимался он без устали, по целым дням; у него гудело в голове и челюсти сводило — так сильно он сжимал инструмент, обильная слюна уже разъела ему уголки рта. Понятно, что при таких обстоятельствах он не мог думать ни об отце, ни о дедушке, ни об их ссоре!


В этот день старик ожидал возвращения Крошки. Никого из родственников в дом теперь уже не пускали, но старик все еще побаивался их и с каждым часом волновался все сильнее. Поминутно ему казалось, что пульс у него слабеет, что у него колет в сердце. Чудилось ему все время, что родственники шушукаются за запертой дверью. Забудется ненадолго, замолчит, а потом опять, подняв указательный палец, бледный, осунувшийся, вскакивает с кресла и прислушивается.

— Опять они здесь! Я чувствую, слышу! Подкарауливают за дверью! Топчутся там, Трифун, ты слышишь, топчутся!

И Трифун должен был откидывать крышечку на круглом отверстии в двери, а старик молча подкрадывался за ним на цыпочках. И, только удостоверившись, что никого нет и лестница пуста, он успокаивался, кровь снова приливала к щекам, и он возвращался в свою комнату, чтобы через минуту опять вскочить.

Александра Майсторович походила на мать: кроткая, спокойная, с большими черными глазами. И, подобно матери, она жила на грани действительности. Но для матери за этой гранью была пустота бессодержательного прошлого, одиночество в настоящем; жизнь ее в кресле для больных была безрадостной, и она старалась лишь забыться. Для дочери, наоборот, за гранью действительности были история искусств, критическая литература, лекции, музеи, картинные галереи, библиотеки, Бодлер в зеленом переплете, Париж, Северная Италия, Вена. У матери уже не осталось никаких иллюзий в жизни — дочь была полна ими.

В то время как дед ожидал возвращения Крошки из клиники и уже начинал волноваться, так как назначенный час давно миновал, Александра в присутствии матери укладывала свои чемоданы.

— С дедом ты еще не простилась?

— Нет. — Александра покраснела и посмотрела на часы: еще не было двенадцати. — Я могла бы сейчас, до обеда.

— Иди, детка.

Старик между тем волновался все больше и больше. То он принимался рассказывать Трифуну о Крошке, о ее молодости и неопытности, о каких-то скрытых ее прелестях и родинках; то подбегал к окну и, откинув краешек занавески, глядел, не идет ли она по улице. Около полудня он сам вызвал доктора Распоповича и попросил сделать ему укол.

— Они ее заперли, — бушевал он, — подкупили! Если бы ей не помешали, она бы пришла. Но разве это допустимо, Драгич? Она же совершеннолетняя, я тоже, значит…

Доктор Распопович уже держал шприц наготове, старик засучил рукав, и в этот момент в глубине квартиры прозвучал звонок. Старик, весь дрожа, начал спускать засученный рукав. Он сидел в кресле, бледный как мел, с раскрытым ртом и раздутыми ноздрями; у него не было сил даже пошевельнуться. Послышались голоса. Трифун кого-то не хотел впускать, но дверь все же отворилась, и вошла Александра, взволнованная и удивленная таким приемом. При ее появлении кровь бросилась старику в голову, даже шея у него побагровела. Борясь между раздражением и смехом, он взялся было за ручки кресла, чтобы подняться, но вдруг откинулся и засмеялся.

— Ага, новый соглядатай, новая сила! Ну, ладно, ладно, кланяйся папочке, который, вероятно, ждет тебя у дверей, и скажи, что я еще не умер, нет еще, не умер и не собираюсь вскорости умирать; вот доктор, пусть скажет, что о смерти и речи быть не может!

— Но, дедушка, я… я пришла одна и не понимаю, о чем вы говорите! — Александра готова была расплакаться. — Я пришла только попрощаться с вами, вечером я уезжаю в Париж, я…

— А, Париж, — протянул старик все еще сквозь смех, — прекрасно, так когда ты вернешься из Парижа, скажи своему папеньке, что о смерти и разговора не может быть, никакого разговора, пусть не беспокоится.

Очаровательная китайская собачка Александры, с куцей мордочкой и большими умными глазами чуть светлее чернил, цвета спелого терна, стояла у ног Александры и внимательно следила за стариком, который сердито ударял кулаком по ручке кресла.

— А чтобы он знал, насколько я хорошо себя чувствую, вот тебе, можешь ему рассказать!

Старик вдруг перестал смеяться, лицо его потемнело, он вскочил, с силой оттолкнул кресло, опрокинув его, и, прежде чем кто-нибудь мог его остановить, поддал собачку ногой так, что она, с визгом перелетев через всю комнату, ударилась о большое зеркало с такой силой, что оно разбилось вдребезги.

— Вот, вот что называется быть при смерти, — кричал старик, бегая за Александрой, — кланяйся папеньке, кланяйся папеньке!

В сползающих брюках, стоптанных ночных туфлях, в расстегнутой рубашке с манжеткой, которую он не успел застегнуть, — похожий на взбесившегося злого духа, он был страшен. Он сам захлопнул дверь за Александрой и только тогда дал волю своему гневу. Но этот новый прилив ярости выражался уже не в беспорядочных движениях. Старик впал в бешенство, словно сжигаемый внутренним огнем. Он то хохотал, то, как будто немного успокоившись, говорил с хитрецой, высмеивая кого-то, а сам все горел как в пламени. В таком состоянии он вызвал своего адвоката, в таком именно состоянии составил новое завещание. Писал его целых два часа, ворчал, задыхался, глаза у него вылезали из орбит. И, чтобы дать ему возможность закончить, доктор Распопович принужден был дважды впрыскивать ему камфару.

Полночь давно миновала, когда Майсторович добрался до дома. Жена и дочь еще не спали. Он вошел как-то неестественно спокойно, положил котелок и палку и подошел к жене. Она испуганно смотрела на него широко открытыми глазами. Он неловко — сколько уж лет он не делал этого жеста? — положил руку на ее седую голову и глубоким, но все же деревянным и бесчувственным голосом проговорил:

— Жена, будь тверда… На все воля божья, он успокоился…

И, считая, что тем самым он исполнил все, что от него требовалось, он поспешно прошел в свою комнату, не взглянув на упавшую в обморок жену, переменил визитку, достал из комода чистый носовой платок и, не сказав ни слова, опять ушел в ночь.


Похоронной процессии пора было уже двинуться. Через толпу, заполнившую большую переднюю и гостиную, обтянутую черным сукном с серебряными позументами, суетливо проходили официальные лица в черных визитках. В гостиной стоял гроб с телом Петрония Наумовича, «великого благодетеля народа и просвещения», как его именовали утренние газеты, «вырванного неумолимой смертью из теплых объятий безутешной семьи», как гласило извещение о смерти.

Три священника и дьякон бормотали молитвы в перегретой, душной комнате с тошнотворным запахом от множества горящих восковых свечей и увядающих венков из мимозы, чемерицы и лавра. От лака и краски, от черного сукна, пропитавшегося ладаном и нафталином, исходил тот специфический дух, который обычно ощущается на похоронах. Стоял гул, люди передвигались с места на место, перешептывались, на цыпочках подходили к самому гробу, желая поглядеть на представителей высших учебных заведений и научных учреждений, которым, как гласила молва, покойный оставил все свое состояние и которые собрались разом, не зная точно, кому именно и сколько завещал старик. Университету? Коммерческому фонду? Академии наук? Но, может быть, все это только газетная утка? А в это время, запершись в спальне старика, в одной рубашке, с посеревшим лицом и налитыми кровью от волнения и бессонницы глазами, Майсторович в третий раз перебирал последний ящик: все было напрасно — ни завещания, ни ценных бумаг, ни денег, ни записки, которая могла бы ему пригодиться. «Как же это случилось? И почему? И когда он принял решение? После истории с лампой? Или до этого? Нет? Это невозможно! А дети? Отец же он им в конце концов; должен он позаботиться об их будущем! Господи, где же ты? Где правда?» У Майсторовича заиграли мускулы на лице. От переутомления он ощущал полный упадок сил. Чувствовал себя покинутым, несчастным, беспомощным. И вдруг, закрыв лицо руками, он громко разрыдался, содрогаясь всем телом.

— Такие деньги, такие деньги, господи, такие деньги!

Гул из гостиной стал доходить и до него. Кто-то постучался и сообщил, что процессия трогается. Майсторович вытер глаза тыльной стороной руки, шатаясь, надел пальто и вышел в толпу.

На похоронах присутствовало несколько министров, где-то в сторонке стоял Деспотович, мрачный и молчаливый. У гроба началось довольно громкое объяснение с Майсторовичем по поводу того, кто понесет гроб великого благодетеля. «Безутешная семья» стояла в глубине гостиной. Плакала только одна Александра. Вдруг какая-то старуха выразила удивление, что нет Миле. Стали его разыскивать. «Он только что тут был, — сказал кто-то. — Может быть, почувствовал себя плохо!» Министр, один из коммерсантов и два представителя — от университета и академии — сделали вид, что хотят нести гроб. Но между ними стали четыре человека из похоронного бюро в своих черных нитяных перчатках и услужливо взяли на себя всю тяжесть металлического гроба. Прислуга и родные, перешептываясь, разбежались в поисках Миле, который был, должно быть, больше всех опечален смертью деда. Главички-младший спустился к себе, но в «клубе» Миле не оказалось. Недолго думая, он поднялся в квартиру Распоповича. Так как господа были на похоронах, а прислуга глазела в окна, то Главички без стука стал переходить из одной комнаты в другую; в предпоследней он услышал голоса, а в самой дальней, без пиджака — Майсторовичи, по-видимому, не могли ни одного важного дела делать в пиджаке, — потный и красный, с раздутыми щеками и вытаращенными глазами, с завитками на лбу, Миле Майсторович, громко отбивая ногой такт по паркету, учил фокстрот. Раструб саксофона был заткнут платком, и звук получался тихий, приглушенный. Согнувшись над роялем, Кока, тоже красная и растрепанная, нажимая все время на левую педаль, чтобы не было так слышно, аккомпанировала Миле отрывистыми синкопированными аккордами. Главички отобрал саксофон, слегка нахмурившись, надел на Миле пиджак и, взяв его под руку, быстро спустился с ним на улицу. Расправляя воротник на пиджаке, уже стоя рядом с отцом сразу за катафалком, Миле вдруг вспомнил, что не положил саксофон в футляр и не запер его. Повернувшись к Главички, он стал делать ему знаки, будто поворачивает ключ. А Главички, тоже знаками, советовал ему застегнуть пиджак, потому что впопыхах Миле не успел снять черную ленту с крючком, на который во время игры прикреплял саксофон.

ЗАВЕЩАНИЕ

Не случись увеселительной прогулки в автомобиле на Авалу{32} и не попади под колеса неизвестный крестьянин, никто бы и не знал, что доктор Распопович в самом деле врач. В придорожном трактире, при свете свечей и керосиновой лампы, под испуганными взглядами крестьян и своих быстро протрезвившихся благородных друзей и приятельниц, Распопович действовал, засучив рукава, превзойдя все, что можно было ожидать от господина с его положением. Правда, на другой день пострадавший крестьянин умер от «осложнений во внутренних органах», но этот факт уже не мог поколебать приобретенной репутации. Первая помощь была подана действительно по всем правилам врачебного искусства — в этом готовы были поклясться все присутствовавшие.

Не начни затем Сибин Майсторович оспаривать завещание Петрония Наумовича, «великого благодетеля» своего народа, никто бы не узнал, что доктор Драгич Распопович не простой врач, но и специалист по кожным и венерическим болезням. Кроме группы его личных друзей, это стало известно всей общественности, так как газеты несколько недель подряд — в ответ на кампанию «Штампы» — печатали то его опровержения на разные заявления, то его портрет в белом докторском халате. Но, помимо этого, стало известно и следующее: у доктора Распоповича имеется «частная клиника», свой «ассистент», приемные для мужчин и женщин, два телефона и много еще тому подобных вещей. Например, что до смерти великого благодетеля он снимал в его особняке квартиру в пять комнат и только потом занял и другое небольшое крыло на том же этаже и что теперь у него восемь комнат, четыре уборные, две ванные, два черных и два парадных входа, из которых один «докторский».

Таким образом, до этого неопределенное общественное положение доктора Драгича Распоповича («Кто он?» — «Не знаю. Так, доктор какой-то») упрочилось. Теперь все знали, что доктор Распопович — не доктор права какого-нибудь иностранного университета, а настоящий врач, доктор медицины, специалист, имеющий собственную клинику и личного ассистента. И тот факт, что сам он не лечил, а передавал пациентов своему ассистенту, получавшему тысячу пятьсот динаров в месяц, только еще более повысил его значение в глазах общества. Потому что, если врач, специалист по кожным и иным болезням, занимается лечением лишь в особых, исключительных случаях, когда дело касается какого-нибудь благодетеля, — значит, он занимается значительно более важными и более доходными делами. Поэтому акции Распоповича так поднялись, что иллюстрированные журналы стали посылать к нему своих сотрудников с целью узнать мнение «нашего известного специалиста» о любви, о туризме или о проведении газового освещения. О делах, которые приносят человеку доход, спрашивать, как известно, не полагается, и потому журналисты не расспрашивали об этом Распоповича, а тем более ничего не писали, что опять-таки было в порядке вещей. Биография каждого более или менее выдающегося члена общества всегда должна быть в какой-то мере окружена тайной.

Что касается Майсторовича, то ему приходилось в своей жизни ввязываться во всевозможные судебные дела. Крупные — с участием известных адвокатов, с фотографиями в газетах — дела, вызывавшие полемику и освещавшие людские отношения, словно магнием: сверкнут во всех своих неприглядных подробностях и тут же гаснут; только день или два потом людей преследует какой-то едкий, неприятный запах. И другие дела, специальные и тягучие, когда адвокаты противных сторон целыми днями читают никому не понятные скучные тексты. И, наконец, такого сорта дела, о которых из года в год пишут, что они отложены из-за неявки истца, из-за болезни адвоката защиты, из-за того, что вызваны новые свидетели, которых, кстати, никак не могут разыскать, так как требуется новая экспертиза; из-за того, что экспертиза не могла быть произведена, ибо за это время были потеряны книги и теперь надо вызывать новых свидетелей, которые засвидетельствовали бы, что содержалось в этих потерянных книгах, дабы на основе этих показаний эксперты, из коих один тем временем умер, произвели новую экспертизу; из-за того, что новый эксперт оказался не экспертом, из-за… и в конце концов, кроме тех людей, которые бьются не на живот, а на смерть, никто уже больше не понимает, кто кого обвиняет и в чем. Процесс начинает действовать на нервы и судьям, и адвокатам, и свидетелям, которые спасаются бегством, и главным редакторам, которые, боясь наскучить читателям, просто-напросто перестают давать о нем какие бы то ни было сведения. И процесс замирает, забывается, тонет во мраке. Только через год или два на пятой странице газет появляется извещение в десять строк: апелляционный суд вернул дело в первую инстанцию. И снова молчание. Проходят месяцы. Потом краткое сообщение на седьмой странице: кассационный суд вернул дело и предлагает поступить согласно примечаниям статьи такой-то, параграфа третьего. Конечно, никто не знает, что это за статья; и когда в конце концов в газетах на девятой странице, между расписанием богослужений в Саборной церкви, назначением новых профессоров на сельскохозяйственном факультете, сообщается, что кассационный суд подтвердил приговор по делу и т. д., то этого сообщения уже решительно никто не читает. Кому же интересно знать, какие службы совершаются в Саборной церкви или кто назначен почетным профессором сельскохозяйственного факультета.

Первое, что сделал Майсторович, проснувшись в то утро, — он перекрестился. Он, правда, не был человеком религиозным, потому что единственное божество, в которое он верил безгранично, были деньги. И все-таки… как знать? Все это, конечно, чертовщина, но вдруг там что-то есть, так лучше быть осторожным. Перекреститься-то ведь ничего не стоит. Но когда он спешно натягивал носки, торопясь взять утреннюю газету, подсунутую под входную дверь, он надел носок сперва не на правую, а на левую ногу! Надо же было этому случиться именно в такой день! Ему сразу все представилось в мрачном свете. Всякий раз, когда он по ошибке обувал левую ногу раньше правой, случалась какая-нибудь неприятность, и он досадовал все время, пока шел по коридору за газетой, в одной рубашке и кальсонах, накинув на плечи пальто. Сырая газета была тяжелой, и Майсторович ощущал, как сырость ползет по пальцам, по руке, по плечам и спине. Он всегда испытывал тошноту от запаха сырой бумаги и свежей типографской краски, когда натощак развертывал утреннюю газету. И только первая сигарета убивала этот запах. Но в это утро он почувствовал замирание сердца, прежде чем запах достиг его ноздрей.

— Ах, скоты, скоты!

У него сделался спазм в горле, и кровь по короткой шее прилила к лицу, к голове. Ему не хватало слов, чтобы выразить то, что он чувствовал. Он и всегда не находил нужных слов. Развернув газету, он уставился на свою карикатуру: в опанках, с сапожным ножом в руке, он подкрадывался сзади к мальчику, сидевшему за партой. На передовую статью он совсем не обратил внимания, хоть и заметил в заголовке свою фамилию, напечатанную жирным шрифтом. Он так же мало верил в печатное слово, как в психологию и совесть. Он вот никогда ничего не читал, однако это не помешало ему стать тем, чем он был. И потому весь этот шум, который Деспотович поднял в своей «Штампе», оставлял его равнодушным. Для него все было в порядке вещей, пока Деспотович защищал свои капиталы на словах. Но карикатура вызвала в Майсторовиче весьма неприятное чувство, в котором была большая доля беспомощной ярости. Может быть, Распопович прав? Может быть, надо было переменить тактику? А что, если все его мучения напрасны? Но теперь отступать поздно. Он почувствовал, что его окружает атмосфера сильной и активной ненависти и при этом он одинок и слаб. Он побежал по коридору и ворвался в комнату жены — впервые в жизни ему захотелось, чтобы она приняла участие в его переживаниях. Сам он читать не мог: буквы так и прыгали перед глазами. Только по датам, с которых начинались абзацы, он понимал, что в этих строках описана вся его жизнь.

— Читай… читай все подряд!

Госпожа Майсторович, внезапно разбуженная, ничего не понимала. Но сразу увидела карикатуру: прелестный ребенок, к которому подкрадывается муж, чтобы его убить.

— Но… почему ребенок, почему ребенок? — бормотала она вне себя. — И такой прелестный ребенок! — У нее задрожали руки. Она была в ужасе…

Майсторович застонал и вырвал газету из ее рук. Как будто дело в ребенке! И только тот факт, что перед ним был более слабый и беспомощный человек, вернул Майсторовичу сознание своей силы и веру в себя. И чего он разволновался? Какая-то карикатура — пустяки! Все хорошо подготовлено. Он вернулся в свою комнату и начал торопливо одеваться, перебирая в уме своих свидетелей: всех этих своячениц, теток, знакомых старух, сдававших комнаты одиноким мужчинам и тайно занимавшихся сводничеством; всех должников тестя — и тех, у которых старик за неоплаченные векселя продал когда-то с молотка дом или магазин, и тех, которым прощал долг, обесчестив дочь; всех этих уволенных шоферов, кучеров и пьяниц управляющих; всех этих девушек, которым за известную небольшую услугу старик открывал модные магазины; всех, кто так или иначе был связан с «великим благодетелем» и которых он, Майсторович, с таким страстным упорством отыскивал. И вся эта грязь, вся эта гниль, все это горе были собраны, чтобы на все это мог опираться в своем компетентном показании «личный врач» покойного, доктор Драгич Распопович. Майсторович еще не был одет — ему казалось, что сегодня он одевается очень медленно: никак не удавалось пристегнуть своими толстыми пальцами галстук под белым крахмальным воротничком, и он все вытягивал шею и извивался перед зеркалом, — когда в комнату вбежал доктор Распопович. Майсторович перепугался. На лбу выступил пот. Он снял уже пристроенный было галстук, дрожащей рукой положил его на стол и тяжко опустился на край кровати.

Распопович запыхался от быстрой ходьбы.

— Слава богу! Я уж боялся, что ты ушел. Вчера вечером нигде не мог тебя найти.

— Старая песня! — заметил ядовито Майсторович.

— Старая или новая, неважно.

Он вынул небольшой листок бумаги. Повертел в руках и протянул Майсторовичу. На одной стороне были записаны суммы долгов, на другой — сроки платежей. Почерк был мелкий, изящный, похожий на женский, необычайно четкий. Ясно, что не Распоповича. Майсторович поднял глаза с бумажки и воззрился на своего приятеля. Он подозревал, о чьих долгах идет речь, но все же не верилось, и он ждал точного подтверждения.

— Это…

— Деспотовича.

И на мгновение рыбьи глаза Распоповича оживились. Он был чрезвычайно доволен собой.

— Но это… Он, значит… эх, черт возьми! Так, выходит, его песенка окончательно спета! — воскликнул Майсторович.

Он стал внимательно разглядывать сроки платежей по векселям. Положение Деспотовича было намного хуже, чем предполагал Майсторович. Но тем опаснее он был. Майсторович вдруг понял, почему Деспотович защищался с такой страстностью: если бы акции «Штампы», которые Деспотович заложил старику, перешли в руки Майсторовича, то он, Деспотович, пропал бы независимо от того, настаивал ли бы Майсторович на немедленной уплате или в качестве нового собственника заложенных акций «Штампы» потребовал участия в деле. Но вдруг у Майсторовича возникло сомнение:

— Песенка его, конечно, спета, если только все это точно… Сам-то ты уверен?

— Совершенно. Как если бы я лично это переписывал.

— А кто это сделал?

— Один молодой человек.

— Это мне не нравится… молодой человек, как-то несерьезно.

Распопович улыбнулся.

— Этот человек надежный, я его уже проверил. У меня есть свой способ: покер. Сыграю партию — и словно век прожил с человеком. Это знакомый Марины, газетчик, но прожженный тип. Пишет стихи и шантажирует по мелочам; держит карты, и руки не дрожат. Проиграл две тысячи динаров и виду не показал. А ясно было, что в кармане ни гроша.

— Опять тебе Марина пришла на помощь.

Распопович снова улыбнулся.

— Ты же знаешь, что Марина не умеет играть в покер. Она и карт не различает.

— Как-то раз она сидела за моей спиной… Вы тогда обыграли меня на десять тысяч.

— Это все еще тебя гложет! — Распопович и вовсе повеселел. — Слушай дальше. Как только он ушел, я положил в конверт эти две тысячи и прибавил еще одну, будто бумажки склеились, и послал ему. Объяснил, что у нас в доме не играют на деньги (Майсторович пробормотал: «Гм»)… Ах, ты опять о своих десяти тысячах!.. Что партия игралась в шутку и я возвращаю ему его проигрыш.

— А потом?

— Никакого «потом», друг мой, не было. На этом история кончается. — Распопович расхохотался. — Кончается!

— А эта… лишняя тысяча?

— Говорят же тебе, история кончена.

Оба закурили и задумались.

— И что же теперь? — спросил наконец Майсторович.

Распопович пожал плечами.

— Я его доконаю. Заберу у него «Штампу».

— Глупости.

— Всякое дело может быть хорошим или плохим, но никогда не бывает ни глупым, ни умным.

— Может быть, случайно и «Штампа» — дело хорошее? — усмехнулся Майсторович.

— Для Деспотовича — нет, а для других — да. Если, например, каждый из кредиторов будет секретно уведомлен о задолженности другого с точным указанием суммы, — это будет хорошим делом для того, кто хотел бы выкупить свои долговые обязательства. А если он способен создать при этом панику, то не только выкупит, но и скупит их по любой цене. Но основная прибыль заключалась бы не в этом. Некоторые долговые обязательства имеет смысл выкупить и по настоящей цене, потому что главная цель — предстать в один прекрасный день перед Деспотовичем, снять вежливо шляпу и объявить: «Мне чрезвычайно жаль, господин министр, но я принужден поставить вас в известность, что вы мой должник, и только мой!» Дорого бы я дал, чтобы присутствовать при такой шутке, хоть бы я сам и не получил ничего, — так, лишь бы видеть его рожу!

Майсторович посмотрел на Распоповича. Тот был весь красный и тяжело дышал.

— А потом?

— Погоди. Все по порядку. Предположим, у нас на руках основная масса долговых обязательств и мы отказываемся от конверсии даже самого незначительного векселя. Ведь у Деспотовича, кроме того, и крупный личный долг, — даже дом, в котором он живет, заложен. На погашение первых долговых обязательств ему надо по крайней мере восемьсот тысяч, а у него их нет.

— Он их сможет достать, — пробормотал Майсторович, — если войдет в правительство.

— Ты разве не читал утренних газет?

— Читал.

— Ну, значит, читал только «Штампу», да и там обратил внимание лишь на свою карикатуру! — Распопович помолчал. — Сегодня ночью составлено правительство. И составил его снова Солдатович.

— Ох! — Майсторович лихорадочно схватил газету и начал ее перелистывать.

— Не трудись. Все то же самое. У Солдатовича в скупщине необходимое число голосов, и он всегда будет ими располагать, пока аграрная партия{33} не войдет в скупщину. И до тех пор ни общенациональная партия, ни Деспотович не получат министерских портфелей.

— Он же против того, чтобы аграрная партия входила в скупщину, ему эта комбинация не подходит.

— А кто тебе сказал, что он не даст своей партии привлечь аграрную партию и свалить Солдатовича и народную партию только для того, чтобы затем подороже продать свою помощь тому же Солдатовичу?

— Каким это образом?

— Расколов свою партию и создав новую, которую он сам бы и возглавил. Зачем было ему тогда мараться со снятием секвестра? И для какой цели он основал «Штампу»? Почему в этой газете пишут только люди из его фракции?

— А потом?

— А потом… это означает, что Деспотович остается, в оппозиции, что ему нужны деньги, так как все наличные он спустил на последних выборах, и что он постарается сговориться не то что с нами, а с самим чертом, лишь бы «Штампа» продолжала проводить его политику. А это означает, что такое предприятие, как «Штампа», можно получить за треть цены, вместе с помещением, машинами, редакторами, репортерами и всей прочей мелочью. Это означает, кроме того, что я могу заработать деньги, расширяя свои дела, а для тебя это будет поддержкой при оспаривании завещания — не думай, теперь тебе не удастся сразу его свалить: Деспотович силен и в оппозиции! И все так красиво и чистенько: орхидеи, лунный свет, хроника о культурной жизни, профессора университета в выглаженных брюках и с дочками на выданье пишут статьи по «принципиальным вопросам», спортивная хроника, фотографии, литература, балет, уголовная хроника с гуманным уклоном…

— Погоди. В случае если бы мне не удалось выиграть дело о завещании сразу, то, значит, и те тысяча двести акций из наследства… — И Майсторович жестом закончил свою мысль.

— Конечно! Это твоя личная месть. Как только «Штампу» прижмут, распорядитель по вкладам принужден будет выкинуть и этот пакет на рынок. Распорядитель — иначе какой же он распорядитель! — не может ждать полного краха предприятия с акциями на руках. — Распопович зажмурился. — Он может предложить их и раньше… под проценты.

Майсторович облизал выпяченные губы.

— Ловко ты надумал, Драгич. И великая же ты каналья, Драгич! — И поспешно добавил: — Только без меня. У меня есть более срочные дела.

— Да мы от тебя денег и не просим. Хочешь вложить свой пай — сделай милость, не хочешь — не надо.

Майсторович заколебался. Искушение было слишком велико.

— А деньги чьи?

Распопович потушил только что зажженную сигарету и долго не отвечал, в упор глядя на своего приятеля.

— Послушай, ты и сам прекрасно знаешь, что в деловых отношениях нет места искренности. Но я сделаю исключение и буду с тобой вполне откровенен. Часть денег моя. Меньшая часть — то, что осталось от банка и от этих шинелей. Часть же Шуневича. Его доля от секвестра. И, вероятно, деньги каких-то людей, стоящих за ним. До трех миллионов.

— А всего?

— Около пяти.

— А на что я вам нужен?

— Имя! Ты известен как деловой человек. У тебя был банк. Ты владелец фабрики. Никого не удивит, если ты купишь издательское дело… Завладей им мы одни, это показалось бы чересчур подозрительным, стали бы расспрашивать и разузнавать, откуда у нас деньги.

— Погоди! — Майсторович встал с кровати, подошел к Распоповичу и взял его за лацкан пиджака. — Не в связи ли с этим Шуневич уведомил меня, что компания отказалась кредитовать мою фабрику?

Распопович задумался на минуту.

— Ну ладно, и это я тебе скажу. Ты самый подходящий человек, мы уже работали вместе с тобой, и не следует удивляться, что Шуневич стремится привлечь тебя в эту комбинацию любой ценой. Это во-первых, и упрекать его за это ты не можешь. Во-вторых, насколько мне известно, когда ты в первый раз отказался от кредита, компания действительно решила строить собственную фабрику. Им нужен рынок сбыта для своего сырья. И ясно, что от Шуневича, их здешнего представителя, зависит, останутся они при своем решении или нет.

Майсторович вспыхнул.

— Но это насилие!

— Насилие или нет, но мы предлагаем два дела, оба прибыльные: кредит, который тебе нужен, потому что наследство ты получишь не так-то скоро, и участие в доходном предприятии. Не говоря уже о том, что тебе дается возможность отплатить Деспотовичу той же монетой.

— А если я откажусь?

— Мы найдем человека поумнее тебя, как и ты когда-нибудь встретишь человека посильнее себя. То, что мы оказались связаны — я, ты, Деспотович, Шуневич, — это, может, и простая случайность, но общий ход событий неизбежен.

Распопович опять улыбнулся. Майсторович отвернулся с гадливостью.

— Несмотря на то, — с той же улыбкой продолжал Распопович, — что вопрос о кредите решен для тебя окончательно в отрицательном смысле и что через год появится еще одна фабрика, не меньше твоей и с таким же современным оборудованием, а сверх того — и с неограниченными возможностями? Даже если тебе и удастся как-нибудь по-другому решить вопрос кредита, остается все-таки вопрос конкуренции — другими словами, борьба с сильной компанией, у которой имеются и сырье, и деньги, и техническое оборудование, и прочные связи во всем мире. Bonne chance![29]

Распопович взял шляпу с дивана, куда бросил ее, когда вошел, бережно расправил и так же бережно надел на голову. В дверях он еще раз обернулся.

— Ответа, понятно, мы сразу не ждем. Ты в полном праве убедиться сначала, как пойдет у тебя дело с процессом. До свидания. — Он открыл дверь.

— Ты получил извещение? — спросил вдогонку Майсторович.

— Получил. А что?

— Придешь?

— Почему же нет, приду.

— Ну, тогда все в порядке.

Майсторович встал с кровати, схватил со стола галстук и решительно повернулся к зеркалу. Но в душе он такой решительности не ощущал. Дело-то сделано чертовски чисто и чертовски ловко! Мерзавцы!


Как крестился Майсторович, не веруя в бога, так и, отправляясь ежедневно по делам, целовал свою жену в лоб, не испытывая к ней ни малейшей любви. А поцелуй, если он не согрет чувством, значит меньше, чем пожатие руки; Майсторович же никогда своей жене руки не протягивал, никогда не обнимал ее горячо и искренно. Он наклонялся, касался ее лба холодными губами под влажными усами и уходил. Но на этот раз госпожа Майсторович, поборов отвращение, судорожно ухватила мужа за борт пиджака и, подняв на него свои горящие глаза, проговорила, задыхаясь:

— Сибин, ради всего святого не делай этого! Время еще не потеряно. Ведь это же мой отец, дед твоих детей! У тебя есть дочь — не порти ей репутацию, не мешай ее счастью!

Резким движением он оторвал ее пальцы от пиджака и отшвырнул, руки беспомощно упали на колени. С минуту он смотрел на нее в упор. Он был даже не столько рассержен, сколько удивлен. Потом пожал плечами и вышел из комнаты. Женщины вообще ничего не понимают. Счастье? Дочь? Счастье — это деньги!

Увядающая красота сентябрьского дня совсем успокоила Майсторовича. Мирная картина залитых солнцем улиц, безоблачное небо и мягкий неподвижный воздух наполнили Майсторовича такой умиротворенностью, что он снова — после двух рюмок ракии — испытывал обманчивое чувство собственной силы. Он шагал уверенно, животом вперед и слегка откинув голову. Как только он вошел в здание суда, для него перестали существовать и Деспотович, и общественное мнение — было только одно завещание, которое предстояло оспаривать. Он выступал один против всей Академии наук, всего Университета, всех профессоров права и готов, если потребуется, выступить против всего мира! По своему обыкновению, он не отвечал на приветствия; лишь некоторым адвокатам он мимоходом протягивал волосатый указательный палец, и его короткая плотная фигура спокойно шествовала дальше по коридору. Атмосфера суда была ему хорошо знакома. Ему нравились лихорадочное возбуждение и гул публики, торжественные и перепуганные лица свидетелей, двусмысленные подмигиванья адвокатов, их многозначительные жесты, перешептывания. Он был самым главным лицом. В ожидании, пока откроют зал суда, сторож услужливо принес ему стул. Но не успел Майсторович сесть, как заметил в самом темном углу коридора Александру. Она в задумчивости прислонилась к грязной стене; под темно-синим беретом едва можно было различить ее лицо. Майсторовича всего передернуло. Когда он бывал взбешен, его всегда передергивало. «Пришла-таки, несмотря на запрет! Это дело рук Симки! Отец, дед! Такого я им покажу отца и деда! Был бы тот хорошим отцом и дедом, ничего бы этого не случилось! Он, Майсторович, хороший отец, вот и теперь готов за детей отдать последнюю каплю крови». Он протиснулся сквозь толпу. Заметив отца, Александра еще плотнее прижалась к стене.

— Что тебе здесь надо?

Александра не ответила. Она старалась вырвать руку, которую Майсторович крепко сжимал в своей. Она видела, что глаза его налились кровью, и чувствовала, как от него отдает ракией.

— Пустите! — прошептала она, вся бледная, мучительно стараясь улыбнуться: хоть они и стояли в глубине коридора, все же их могли увидеть.

— Что тебе здесь надо? Разве я тебе не сказал? Марш домой!

Ей, наконец, удалось вырвать руку, пальцы были без кровинки, омертвели. В тусклом освещении коридора красные щеки отца были похожи на гнилое мясо, и это вызвало в ней отвращение.

— Марш домой! — повторил хрипло Майсторович, придвинувшись к ней вплотную. — И немедленно!

Лицо его перекосилось. То же выражение, ту же ярость Александра уже видела однажды на лице деда в тот страшный день. По-видимому, это выражение присуще всем, кто дерется из-за денег или защищает их. Ладони ее стали влажными. Возмущение сменилось ужасом: может быть, именно в такие минуты люди становятся убийцами?

— Живо! — еще раз повторил Майсторович.

И этот человек — ее отец! И такого отца она любила! И восхищалась им как человеком сильным, с твердой волей, сдержанным; он был такой добрый, предоставлял ей все, чего бы она ни захотела. А сейчас этот самый отец стоит, сжав кулаки, и она чувствует, как он весь кипит от злости. Если она не отойдет, он ударит ее кулаком по лицу. Даже убьет. В тот день и дед стоял в такой же позе. А между тем двинуться она не могла. Губы ее дрожали. Два одинаковых по силе желания владели ею: ей хотелось заплакать (она ощущала в себе страшную пустоту, словно после смерти дорогого, близкого человека) и в то же время — совершить нечто неслыханное, крикнуть отцу что-то оскорбительное, публично… То и другое она могла исполнить с одинаковой легкостью, даже одновременно, — она это хорошо чувствовала.

В этот момент раздался голос дежурного, который объявил, что дело началось слушанием. Майсторович встрепенулся. Недолго думая, он схватил Александру за руку, открыл какую-то дверь и вытолкнул ее наружу. Потом перевел дух и двинулся за толпой в зал суда.

Придя в себя, Александра увидела, что находится на грязной, захламленной лестнице, ведущей во двор, и вдруг ее охватило радостное чувство — она избежала грозившей ей большой опасности. Сердце взволнованно билось. Александра спустилась во двор. Со всех сторон в глаза ей ударили потоки солнечного света. «Теперь можно идти домой», — подумала она, едва двигаясь от изнеможения и в то же время во всем теле ощущая удивительное спокойствие. Радость и удовлетворение жизнью, спокойствие… Но нет, она не была спокойна, в голове у нее звучали горячие слова протеста; по совести, ей было стыдно собственной слабости, стыдно, что отец ее так легко прогнал, что она во второй раз молчаливо признала за ним право совершать это гнусное дело, открыто позорить покойника, но подсознательно она была счастлива и всем своим существом впитывала покой солнечного утра.

Майсторович все время колебался, в каком духе вести процесс. Взбешенный появлением Александры, он в последнюю минуту объявил адвокатам, что желает вести процесс быстро, прямолинейно и беспощадно.

— Можете использовать все, чем вы располагаете. Без малейшего колебания. И если понадобится скомпрометировать самого бога-отца, компрометируйте!

Не хватало, чтобы в его дела, кроме Деспотовича, «Штампы», «общественного мнения», приятелей, жены, начали вмешиваться еще и дети. А он? А фабрика? Узнав о финансовом положении Деспотовича, Майсторович понял, что слишком слаб, чтобы выиграть процесс. Деспотович перевернет, да и уже перевернул, все и вся вверх дном. Но уступить в данный момент Майсторович не мог. Раз нет другого выхода, он начнет! Будь что будет! Ради сохранения собственного достоинства. Даже и дети вмешиваются. А ведь он стал на защиту как своего, так и их прав. Зачем ему думать о старике, щадить его память? Разве старик думал о детях? Беречь доброе имя и честь семьи? Плевать ему на доброе имя и честь семьи, когда необходимо спасаться! Он сам себя взвинчивал. Думать о школах, о просвещении? А о нем кто думает? Никто. Значит, каждый сам за себя.

Началось все очень вяло и серо. Зал быстро нагревался. Журналисты, разочарованные, переглядывались. Неужели обойдется без скандала? Свидетели были неуверенны и запуганы; некоторые отказывались от своих прежних показаний. Все утро прошло в мелких стычках и препирательствах. Порядок начал нарушаться. Майсторович забеспокоился. Он стал отвечать на нападки, все более дерзкие и ядовитые. В зале происходило что-то непонятное. И когда пришла очередь доктора Распоповича, он тоже принялся путаться. Он мямлил, ежеминутно себя поправлял, сбивался и, как бы в растерянности, не мог взять сказанного обратно, а говорил он как раз то, чего не надо было говорить; или еще хуже: чересчур горячо стремился доказать то, что не требовало доказательств. Эта мягкость и замешательство, готовность, с которой он отвечал на вопросы и признавал, что это именно так, а не иначе, отнюдь не гармонировали с его высокой, сухой, будто застывшей фигурой, с безупречным покроем его серого костюма из английского сукна. Но как бы то ни было, а процесс вдруг принял другое направление: вместо того чтобы рассматривать степень безответственности «великого благодетеля», доказывать наличие последствий сифилиса и прочего, на первое место выплыл вопрос ссоры тестя с зятем, их многолетняя неприязнь и последнее столкновение.

Майсторович не успел еще прийти в себя, как перед свечами появился Трифун Главички. Майсторовича в краску ударило. Что это означало? Кто привез Трифуна в Белград? Ведь ему надлежало находиться теперь где-то в Баваниште. А вместо его показаний на суде должны были огласить свидетельство врача и его показания местным властям. Майсторович повернулся к своим адвокатам. Они перелистывали бумаги и казались смущенными. А Трифун стоял взволнованный, невыспавшийся и ждал допроса. Его отекшее бритое лицо было бледно. Глаза беспокойно бегали по лицам и предметам, но ни разу не остановились на Майсторовиче. Он показал, что «великий благодетель очень любили, извините за выражение, девочек», но относились к ним по-человечески, «а они, знаете, были как от горы отколотые, и постоянно этим делом занимались, и очень любили старика за это, а еще больше за то, что они изволили платить щедрой рукой, и потому от них никак нельзя было отделаться, сами прибегали и просили барина помочь. И барин им помогали». Трифун в основном подкрепил показания доктора Распоповича о сластолюбии старика и его невоздержанной жизни, но в его изложении все это выглядело человечным и становилось понятным. Покойный читал главным образом книги о французской революции, собирал старые монеты, в родительское воскресенье всегда покупал внукам подарки, «только, знаете, эти молодые господа и барышни не всегда приходили поздравлять, и тогда старый барин, бывало, плакали».

— Ах ты старая бестия, погляди мне в глаза, в глаза погляди! — воскликнул Майсторович вне себя. — Погляди только!

Трифун остался невозмутимым. Он еще раз показал, что «старый барин изволили плакать и горевать, что их никто-де не любит». Это слово «плакали» он повторял с каким-то озлоблением, но во время присяги так смешался, — рука на евангелии дрожала, — что едва выговаривал положенные в данном случае слова.


Надо было во что бы то ни стало прервать слушание дела, отложить его на возможно более долгий срок. А в этот момент для Майсторовича это означало то же, что и проиграть процесс, — он оставался без денег. Но перед угрожавшей ему опасностью окончательно потерять наследство он не мог колебаться. Волнение его улеглось. Появилось холодное спокойствие. Сомнений не может быть: чтобы добраться до наследства, надо свалить Деспотовича; чтобы свалить Деспотовича, надо обеспечить фабрику; а чтобы обеспечить фабрику, надо удовлетворить домогательства Шуневича. Получался заколдованный круг. Майсторович теперь ясно сознавал, что все его интересы заключены в этом кругу, и в то же время всем своим существом противился стремлению втянуть его в этот круг. Мысль, что выпуск обуви попадет под контроль общественного мнения, казалась ему нелепой. Он нагнулся к старшему адвокату.

— Требуйте экспертизы докторских заключений. А когда мы их получим, то запросим мнение медицинского совета.

— Но… ведь это затянет дело!.. Вы же утром…

— Утром было одно, теперь другое. Результат процесса для меня сомнителен. Мы должны саботировать. Если я не могу выиграть его теперь, когда мне нужны деньги, то это еще не значит, что я должен проиграть его вообще! Понятно?

Он надвинул котелок и спешно покинул зал. Что за болваны! И вот с такими людьми он принужден иметь дело!

На улице Майсторовича встретило тихое сентябрьское небо; голубоватые испарения дымились над мокрыми тротуарами. Он впал в грустное настроение. Отпустил машину и пошел пешком, замкнувшись в себе, ни о чем определенном не думая. Неясные и бесформенные мысли проносились в голове, то возникая, то исчезая, словно светлячки; томило какое-то неопределенное желание. Шел неуклонно вперед, вразвалку, сам не зная куда. Он был подавлен. Его окружали люди и предметы, непонятные для него. Настали другие времена. Раньше достаточно было быть сильным. А теперь все идут вместе, друг от друга зависят, связаны друг с другом. Чтобы идти в ногу, надо стать в шеренгу. Примкнуть. Надо делать уступки направо и налево. Делить рынок. Сговариваться относительно цен. Даже хуже — соглашаться на установленные цены! Покупать сырье там, где укажут те, кто дает тебе деньги. Все мучительные и тяжелые переживания последних лет обусловливались тем, что он не мог достаточно быстро приспособиться к новым временам, не понял их сразу, да и не хотел понять. Виной тому была его удачливость! Все, что бы он ни замыслил, всегда ему удавалось. Вот он и возгордился. Решил, что преуспевает потому, что все знает, все может. Все советы считал глупыми, всех людей — ниже себя. А теперь, как ни крутись, а приходится признать, что Драгич Распопович прав. Гадина! Мягкие сумерки душили его. Он вспомнил о процессе:

— Сколько мучений, сколько мучений!

Он брел вперед подавленный. Почувствовал голод. Опомнился и зашел в закусочную. Пиво его немного подкрепило. Стал выбирать, что бы поесть. Прожевал несколько бутербродов, потом ему подали поросячью ножку. Во время еды взгляд его упал на телефон — в самом углу, за стеклянной перегородкой. В закусочной никого не было. Майсторович оставил недоеденную ножку, неловко вытер руки одну о другую и зашел за перегородку. Все это он делал как во сне, хотя и вполне сознательно. Снял трубку, назвал номер. Сердце стучало ровно и спокойно. Жизнь в нем била ключом. Послышался густой мужской голос. По телу Майсторовича пробежала легкая дрожь.

— Алло, кто это? Шуневич? Очень хорошо. Говорит Майсторович. Здравствуйте. Вы догадываетесь, по какому поводу я звоню. Да? Ну и отлично… Есть ли какие-нибудь новости? Как? Нет, послушайте, Шуневич, я в курсе дела. Конечно, так лучше. Сегодня я не могу. Так денька через два. Нет, не у меня, а у Драгича. Почему? Да я и так бываю там почти каждый день. Идет, до свидания.

Есть уже не хотелось. Майсторович вышел на улицу и зашагал дальше. Ни малейшего ощущения горечи, хотя он сделал то, чему противился столько лет. Наоборот, этот первый шаг принес ему облегчение. И все-таки он вздохнул:

— О господи, сколько мучений, сколько мучений!

Он вдруг очутился перед темной махиной своей фабрики. Ее глухая стена тянулась вдоль всей короткой улицы. Эта улица — скольких усилий стоило ему добиться, чтобы ее проложили на задворках фабрики! Комитеты, заседания городской управы, решения, вмешательство депутатов и министров, нападки в печати, будто он сам скупил все участки, как ему было выгодно, а теперь продает их городу тоже по сходной цене, что городская управа дерет за них цену вдвое большую, чем Майсторович, чтобы дать его фабрике выезд на другую сторону.

Эти воспоминания его подбодрили. Он приосанился. Не вышло одним путем — выйдет другим. Одно его тяготило в эту минуту: необходимость признать себя побежденным перед Распоповичем. Гадина! Он завернул за угол и очутился у главного входа на фабрику. Яркая лампочка освещала большие чугунные ворота, две калитки и золотые буквы над ними. За этими освещенными воротами возвышалась мрачная и темная махина главного здания фабрики. Ни малейшего шума. Только на втором этаже светилось одно-единственное окно. Майсторович, зажмурившись, представил себе и то, чего не было видно, чуть заметно улыбнулся и толкнул калитку. Но прежде, чем затворить ее за собой, погрузиться во мрак, он подумал:

— Эх, черт возьми… Ну, конечно, вот что получается, когда надеваешь носок сперва на левую ногу!

АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО «ШТАМПА»

Угол улицы Князя Михаила и Обиличевого венца по крайней мере один раз в день выглядел по-европейски. Это бывало чаще всего во время тумана, то есть обычно осенью, примерно между шестью и семью часа ми вечера. Тихий перекресток к этому времени оживлялся — люди выходили из канцелярий, банков, школ и спешили домой, наслаждаясь тем, что могут пройтись по главным улицам среди гуляющей публики. Машины продвигались с трудом, и перед полицейским в белых перчатках раздавались протесты пыхтящих моторов. На мокром асфальте, в котором отражались силуэты прохожих, окружающих домов и освещенных витрин, ярко горела красная электрическая реклама — огромные буквы оповещали, что в этом высоком, холодном, новом, но уже старом здании на углу помещалось акционерное общество «Штампа». Этот угол был так ярко освещен, тут всегда было так оживленно и шумно, что на другую часть перекрестка как-то не обращали внимания. Там в полумраке тонули маленькие кафаны, блоки неотделанных плохоньких домишек, овощные лавочки у старых, покосившихся ворот, с корзинами яблок и позднего винограда, освещенными карбидными лампами.

Современная ежедневная газета — это прежде всего здание, которое не отвечает своему назначению. Если газета процветает, то здание оказывается недостаточно поместительным, всегда где-то что-то ремонтируется, ломается или пристраивается; покупают новые машины, устраивают новые кабинеты для редакторов, ставят новые телефоны. И несмотря на все это, остается впечатление чего-то скученного и временного. Если же газета находится в состоянии упадка или даже только застоя, то здание кажется чересчур просторным, быстро разрушается, машины не работают, а потому начинают ржаветь и портиться и, хотя все стоит еще на своих местах, отовсюду веет особым затхлым запахом запустения. «Штампа» со своими двумя выпусками, утренним и вечерним, причем последний принужден был уже сокращать количество страниц, постепенно приближалась ко второму типу газет. Здание «Штампы» было построено на скорую руку из старого материала на развалинах бывшего винного погреба, разрушенного бомбардировкой в 1914 году, и, хоть фасад его был выложен искусственным камнем и украшен огромной световой рекламой, оно не было рассчитано на долговечность. Большую ротационную машину, помещавшуюся в бывшем винном погребе, перенесли на бетонный фундамент, но это не помогло. Стоило машину пустить в ход, как все здание начинало сотрясаться и дребезжать: и световые рекламы, и кривые, тесные коридоры, и комнаты с окнами, выходящими на глухие стены соседних домов, и линотипы, и телефоны, и машины для стереотипии, в которых кипит свинец, и круглые стенные часы, и желтые перегородки в административном отделе. Все здание представляло собой огромный расхлябанный музыкальный ящик из сухих бревен, связанных для прочности железными балками и бетонными плитами. Но сила и ценность всякой газеты, в том числе и «Штампы», никогда не зависели от потрескавшихся потолков или деревянных лестниц; силу ее составляет капитал, скрытый за этим облезлым фасадом, а ценность создают люди, запертые в этих темных помещениях, в сырых фотолабораториях, цинкографических и телеграфных кабинах, в канцеляриях, машинных отделениях, подвалах и на чердаках. Ценность газеты — это вложенный в нее труд людей.

Но Байкич, который сидел, устало склонившись над столиком, с красным чернильным карандашом в руке, испытывая острую боль в груди и между лопатками от долгого сидения и задыхаясь от запаха сырой бумаги и типографской краски, сам по себе не представлял никакой силы. За восемьсот динаров в месяц он два раза в сутки прочитывал восемь, шестнадцать или тридцать две страницы «Штампы», по четыре столбца на каждой, с нонпарелями, петитами и марашками, и красным карандашом исправлял набранные «у» или «о» на «а» или «е». Он не имеет права ни пропустить, ни задержать то или иное известие. Байкич всего-навсего «технический работник». Еще более незначительную силу представляет Андрей Дреновац со своими большими знаниями, кроткими голубыми глазами и бородой.

«Андрей, не хватает еще полполосы для «новейших технических изобретений» (или для «любви маленькой Долли» — безразлично) — и Андрей обмакивает перо и начинает строчить — вот что такое Андрей! А разве можно назвать силой всех этих репортеров и сотрудников, которые вынуждены проводить ночи в вагонах, подниматься с постели чуть свет, на десятиградусном морозе, с полуотмороженными носами и окоченелыми пальцами часами топтаться на железнодорожных платформах или в подъездах министерств, месить периферийную грязь, следуя за машиной, везущей израненную женщину или раздавленного мужчину! Даже Бурмаз, секретарь редакции, не представляет собой никакой силы. Власть его не простирается за пределы комнаты: «Что за свинство, Николич, были вчера в полиции и прозевали этого типа, который покушался на самоубийство!» И только человек, сидевший за стеной, имел право вычеркнуть все, что напишет или «пропустит» Бурмаз, вплоть до его литературного фельетона, которым он особенно гордился. Люди эти полезны лишь вместе взятые, совокупно направляющие свои усилия к одной общей цели. Да и тот человек, который руководит этими совместными усилиями — речь идет о Деспотовиче, — не бог весть что может сделать; за его спиной — правление акционерного общества «Штампа», а за этим правлением — безликая масса общенациональной партии (и в ней — фракция Деспотовича), поля, леса, рудники, водный транспорт, банки с их правлениями, экспорт, импорт, общие интересы, международные рынки, новые правления — таинственные, невидимые, анонимные, заседающие за круглыми столами депутаты, мечтающие о министерских автомобилях, причем каждый из этих людей придерживается своего вероисповедания, своей организации, своей партии, и все вместе они связаны золотой проволокой… И выходит, что Правление акционерного общества «Штампа» — не просто правление, а объединение представителей других «правлений», место, где скрещиваются, нейтрализуются или дублируются самые различные интересы. И вот где-то там — никто точно не знает, где именно, — в какой-то мрачной комнате, устланной персидскими коврами, кто-то из заседающих поднимет руку, и тогда Деспотович шепнет два слова главному редактору, и Бурмаз, красный и взволнованный, крикнет через всю редакторскую комнату: «Что за свинство, Пе́трович!..» И Пе́трович, смущенный, хватает пальто и исчезает в тумане; и через какой-нибудь час Байкич с покрасневшими от утомления глазами уже читает сырой оттиск со статьей Пе́тровича и исправляет неправильно набранные слова.

Снаружи всего этого не видно. В подвале механик Фриц в синей спецовке, с пучком пакли в руке ходит вокруг неподвижной ротационной машины. Он дотрагивается до медных рычагов, засовывает пальцы в отверстия, касается стальных проволок, которые натягиваются и гудят. Перед зданием работники выгружают из грузовика рулоны белой ротационной бумаги, катят их по тротуару и ставят к стене. Газетчики в ожидании вечернего выпуска играют в орлянку или, положив под голову пустые сумки, спят между двумя тюками бумаги. А на перекрестке стоит регулировщик движения, символ власти и порядка, и взмахом руки в белой перчатке указывает направление — высокий, стройный, он стоит, расставив ноги; откуда ни посмотришь, его отражение дрожит на политой мостовой.


Репортеры и сотрудники начали незаметно скрываться один за другим. Вскоре в большой комнате, среди хаоса покинутого поля битвы — опрокинутых стульев, сора, охлажденного табачного дыма и исписанной бумаги, — осталось всего трое: Бурмаз, Андрей и Байкич. Зияли открытые двери, шипело центральное отопление. Глухое гудение наполнило этажи: в подвале большая ротационная машина запела свою вечернюю песню.

Андрей сидел неподвижно. Он откинулся на спинку стула и головой оперся о стену: из-под стола высовывались его поношенные, грубо заплатанные башмаки. В худых, дрожащих пальцах догорала сигарета. Ему уже обжигало пальцы, но, наслаждаясь тишиной и отдыхом, он опустил руки, и у него не было сил ни поднести сигарету ко рту, ни бросить ее в пепельницу. Бурмаз и Байкич сидели на своих местах и, погруженные в собственные мысли, смотрели в пустоту. Полная тишина нарушалась только гудением ротационной машины. Это была короткая передышка.

Через комнату пробежал служитель со свежими экземплярами газеты. Одну он кинул Бурмазу, который тут же ее развернул, а с остальными исчез в комнате редактора. Шуршание газеты заставило Байкича вздохнуть и обернуться; Андрей вздрогнул и бросил обжегшую его сигарету. Бурмаз молча и быстро подчеркивал тут и там слова красным карандашом. Байкич, а за ним Андрей подошли к столу Бурмаза. Вся страница была испещрена пометками. Пропущенные ошибки! Байкич покраснел, не выдержав взгляда Бурмаза. Взорвался:

— Ну что ж… мне все равно… я и так ухожу.

Дверь из кабинета редактора с шумом отворилась, и через комнату прошел взволнованный Деспотович в сопровождении главного редактора. Бурмаз поднялся со своего места, но Деспотович и не взглянул в его сторону. Он вышел, оставив за собой струю крепких духов. Байкич успел только разглядеть два блестящих белка глаз и седые усы на темном, болезненно-желтом лице. Бурмаз, устыдившись своего движения, смутился.

— Он висит на волоске! Но даже если бы и не висел, вы, Байкич, положительно ничего не знаете, по-ло-жи-тель-но ничего! А он висит, ви-сит, это я вам говорю! — Он покраснел.

— Не спеши с решением, — сказал Андрей, — а если так говорит Бурмаз, верь ему… я часто не придаю значения его словам, но когда дело касается интриг, тут я верю — он знает все.

Бурмаз улыбнулся. Разговор продолжался. Он, по-видимому, длился уже не первый день, и все на ту же тему. Бурмаз снова напал на Байкича и стал советовать ему из этого незначительного случая сделать драму — это же новый «Гамлет»!

— Если бы со мной случилось что-нибудь подобное… это неслыханно… быть в вашем положении! Я бы каждый день записывал свои мысли, чувства, реакции, потому что потом вы не сможете всего вспомнить.

Андрей, усмехаясь, опустился на стул и устало закрыл глаза; только изредка вспыхивавшая во рту сигарета показывала, что он следит за разговором из-под опущенных век. Байкич не отвечал, и Бурмаз незаметно для себя разоткровенничался. Как-то вечером он написал половину потрясающего рассказа, но ему на голову свалился отчет о событиях в Албании, и теперь он никак не может сосредоточиться. «Я изнемогаю, погибаю, а этого никто не видит, никто!» Призвание журналиста — сущее проклятие: три-четыре часа из несчастных двадцати четырех теряешь на пустые разговоры. Потом по меньшей мере четыре часа на еду, бритье, покупки, прогулку — «каждое животное требует ухода», да семь часов уходит на сон. «Так скажите на милость, что остается лично мне, если учесть еще время, которое я провожу в редакции? Даже богу помолиться некогда!» Он не ужинает. Но за последнее время потерял несколько дней из-за того, что плотно обедал. «Обед меня парализует». А ко всему на этих днях у него были «большие неприятности» из-за женщин и из-за мужчин-сплетников. Умно говорит Лафонтен:

Rien ne pèse tant qu’un secret

Le porter loin est difficile aux dames,

Et je sais même sur ce fait

Bon nombre d’hommes qui sont femmes[30].

— Моя жизнь роковым образом загублена. Никогда и ничего я не создам!

Бурмаз казался подавленным, но не настолько, чтобы не спросить Байкича, хорошо ли он говорит по-французски. «Я дальше Стара-Пазовы не ездил и сам научился всему, что знаю, сам на-у-чил-ся! Если б я, как вы, прожил хоть месяц — два в Париже!»

— Вы все разговорами занимаетесь… а как подвигается ваша комедия?

Байкич ничего не слышал о ней. Бурмаз сразу увлекся. Комедия «почти» закончена, надо только кое-что переделать, дополнить. «И вот, подите же, не хватает смелости… следовало бы использовать заметки из записной книжки, развернуть тему, изменить… а времени нет». Кроме того, у Бурмаза в голове, «пока еще только в голове», была очень сильная трагедия из «нашего средневековья», с отравлениями, кровопролитием, «как у Шекспира», с похотливыми желаниями и омерзительными пакостями. Но на эту работу ему потребовался бы год для вынашивания замысла, консультации с профессорами истории, для писания стихов…

— Все это ужасно трагично!

Бурмаз продолжал бы и дальше, но его прервал телефон. Байкич сидел на краю стола и болтал ногой. Андрей закуривал новую сигарету. Оба подняли головы, когда услышали резко изменившийся голос Бурмаза: он буквально прильнул к телефону, глазки заблестели, красное лицо расплылось в улыбке, и он сладким голосом, беспрестанно восклицая: «Ах, сударыня!», «Ох, сударыня!», уверял кого-то, что прилетит «немедленно», только возьмет шляпу, «с величайшим удовольствием, сударыня, но только не стихи, ни в коем случае не стихи!». Наконец, сразу став серьезным, положил трубку; на лбу у него выступили мелкие капельки пота. Платок, который он вытащил, был сильно надушен одеколоном.

— Вы знакомы с госпожой Мариной Распопович?

Ни Байкич, ни Андрей ее не знали. Байкич, правда, слыхал когда-то об одной даме, которую звали Мариной, но не мог сказать, была ли она Распопович. Бурмаза это раздосадовало. Он весь дрожал от радости и гордости, как ни старался сохранить свое достоинство. Уже в дверях он вдруг спросил Байкича:

— Чей стол вам больше всего нравится в редакции?

Байкич широко открыл глаза. Он был молод, кожа у него была нежная, еще не огрубевшая от бритья.

— А мой стол? — продолжал Бурмаз. — Хотели бы вы сидеть за моим столом?

Они продолжали идти вместе, молча, оба смущенные: Байкич — потому, что не все понимал, а Бурмаз — из опасения, что слишком много сказал, «сболтнул лишнее». На углу Бурмаз стал прощаться:

— Мне сюда, до свидания. — Он уже двинулся было, но остановился: — Позволяет ли вам ваш гамлетовский комплекс остаться в таком положении еще, ну, скажем, две недели, от двух до трех недель? Видите ли, мне было бы жаль расстаться с вами.

Байкич повернулся к Андрею.

— И мне было бы жаль, — пробормотал Андрей.

— Я не вижу причины откладывать.

— Увидите.

Бурмаз расстался с ними и двинулся через улицу с видом важной персоны, высокий, с желтым портфелем под мышкой, в кремовых перчатках на огромных руках. Андрей вынул сигарету изо рта.

— Ты мне в сыновья годишься, Байкич, слушай и запомни: этот человек — величайшая каналья, какую мне приходилось видеть. Он знает, сколько мужчин ухаживали за его матерью, когда она была девушкой. У него есть архив, где в алфавитном порядке хранятся всевозможные собранные им сведения. Он рожден быть начальником тайной полиции. Дела старика идут плохо, ты его сам видел сегодня, но Бурмаз еще кое-что знает. — Андрей на минуту задумался. — Я не верю, что ты ненавидишь Деспотовича настолько, чтобы решиться на месть, даже если ты убедишься самым неопровержимым образом в его виновности. Не забудь, что вопрос пока остается открытым — он ли дал приказ, или кто другой, желавший угодить и облегчить для него это дело.

Байкич покраснел и опустил голову.

— Я не способен на месть, потому что плохой сын, так, что ли?

— Нет, Байкич, но ты не знаешь по-настоящему отца. Ты сам говорил, что даже не помнишь его. Отец для тебя — только идея, твое чувство к отцу — чувство к чему-то такому, чего у тебя не было, то есть абстракция, а не к тому, что у тебя было и что ты потерял, то есть живое восприятие. Это большая разница. Твое возмущение чисто головного порядка, для тебя в данный момент важен не Деспотович, а то, что ты «плохой сын», как ты говоришь.

— Я и в самом деле не могу сказать, что ненавижу его, он меня даже привлекает в известной мере… потому-то я и хотел бы как можно скорее убраться отсюда.

— И это опять надуманное, потому что ты рассуждаешь так: если я останусь и буду чувствовать к этому человеку хоть каплю симпатии вместо того, чтобы ненавидеть его и отомстить за отца, как подобает хорошему сыну, то этим я оскверню священную память отца.

Проходя по Театральной площади, они замолчали. Трамваи, сверкая огнями и скрежеща на поворотах, звонили, пересекая путь друг другу, и проносились мимо. В полумраке улицы Чика-Любиной с одной стороны выстроился длинный ряд такси, с другой — извозчиков. Князь Михаил, освещенный снизу, сверкал под дождем и неутомимо простирал указательный перст в печальную глубину осеннего неба. Свернув в темную улицу Пуанкаре и миновав Главный почтамт с полузакрытыми входами, Байкич и Андрей продолжили разговор.

— Я подавлен, Андрей, по ни в коем случае не побежден, это верно. Недавно я живо представил себе такую картину: я врываюсь к нему в кабинет и «высказываю правду в глаза», в ответ раздается циничный смешок, я даю ему в зубы, разбиваю нос до крови, топчу его ногами, убиваю… Получилось что-то наподобие рассказа, в голове роились какие-то идиотские обрывки фраз, вроде: «Молодой человек вошел, и Деспотович побледнел, поймав его взгляд… бледный, дрожащий, опустив руки, молодой человек стоял над трупом… когда пришла полиция, он молча протянул им руки». Мне стало жаль самого себя! Все это глупости. Я действительно не почувствовал бы ни удовлетворения, ни облегчения от такого убийства. В сущности я не знаю, как сейчас отношусь к этому человеку. Я не люблю его, конечно, нет! Даже симпатии не чувствую. Но он меня притягивает, и я целыми днями думаю о нем. — Байкич остановился. — Видите ли, Андрей, меня интересует вопрос: почему нормальные, честные люди становятся негодяями, ворами, убийцами? Что в них происходит, через какие душевные переживания они должны пройти, чтобы для них стало возможным лишить кого-то куска хлеба, выгнать на улицу, обманув или дав ложную присягу, поднять на кого-то руку со злым умыслом, убить или организовать убийство?

Они проходили под навесом старого здания трактира «Бульвар». Тут, между табачной лавчонкой, сколоченной из еловых досок, украшенных иллюстрированными журналами, и висячей рекламой с кадрами из кинофильмов, прижавшись от дождя к самой стене, сидел на корточках возле шипящей карбидной лампочки черномазый турчонок в маленькой красной феске и что есть силы колотил сапожными щетками по своему ящичку. Когда шум остался позади, заговорил Андрей:

— Люди не мыслят конкретно, Байкич. Ты, например, не собираешься убивать, ты просто представляешь себе кровь, вздутое, синее лицо, по которому ты ударил, представляешь даже возможные последствия. Люди ленятся мыслить, в сущности ленятся отчетливо представить себе что-нибудь. Как в разговоре мы привыкли пользоваться штампованными выражениями… вот как ты сейчас сказал: «…лишить кого-то куска хлеба, выгнать на улицу, поднять руку…» — так и представляем себе все в готовых картинах. Смерть, например, — это свечи, траур, поминки, пререкания с попами, оркестр перед дрогами, обнаженные головы. Возмездие — это движение, тоже известная процедура, палач, накидывающий петлю, террорист, стреляющий из револьвера, прохожие, подхватывающие тирана, с которого падает шляпа. Но все это только воображаемое, это не настоящая теплая кровь, которая течет по груди и смачивает рубашку, это не подлинная смерть с хрипением, стонами, страданиями, оторванными руками или ногами и тому подобное. Мы не видим и не ощущаем окружающей нас действительности, ограждаемые общими местами, избитыми выражениями и понятиями; мы даже счастливы, что не должны напрасно страдать, волноваться, мучиться и вообще что-либо чувствовать. Наша жизнь — это слова: «освобождение», «порабощенные братья», «политические права», «национальная экономика», «международные состязания» или: «семейная честь», «сыновний долг», «родительская забота». Но кто понимает, что за «порабощенными братьями» кроется империализм, а за «политическими правами» — интересы отдельных личностей? Убийца, сделавший свое дело, уже не смотрит на свою жертву; он за ней следил, пока она была жива, но от трупа он отворачивается и бежит. А мы глядим, все глядим, даже женщины с детьми на руках останавливаются, чтобы посмотреть. А почему? Потому, что преступление совершено не нами, грех-то чужой. Люди, дерзающие поднять на кого-либо руку, как ты выражаешься, вовсе не думают о том, о чем я тебе говорил. Они действуют во имя идеи — национальной, политической — или личного интереса, они мыслят абстракциями — фантазия у них без полета, она обросла жиром спокойного благополучия, их занимает вопрос не о насильственном прекращении одной жизни, об уничтожении существа, которое двигалось, чувствовало, любило, страдало, заставляло страдать других и теперь разлагается, а о противнике, преградах, о власти и противодействии ей, — тезис, антитезис, и как там еще называется!

Они остановились на углу возле низкого покосившегося здания булочной. Из-под приподнятых ставней-щитков виднелись сковороды с буреком и горы хлебов. В глубине, в открытой печи, пылал огонь. Дюжий парень, с засученными рукавами рубашки, обсыпанный мукой, стоял рядом, опираясь на обгорелый шест, которым помешивал огонь. Озаренный красным отблеском огня, он задумчиво глядел, как разгорается пламя, которое поминутно длинными языками вымахивало наружу сквозь узкое отверстие. Пламя освещало спину и седые волосы хозяина — он сидел в углу у прилавка и считал выручку, откладывая на одну сторону бумажки, а на другую мелочь. Он поднялся, подал Андрею кусок бурека и снова занялся подсчетом денег. Андрей и Байкич, освещенные и согретые огнем, стояли, наслаждаясь запахом хлеба и сдобных булочек, прислонившись к дверям. Они проголодались и с большим аппетитом съели по куску бурека. Сзади их обступала мокрая, плохо освещенная улица.

Андрей смахнул крошки с бороды и усов и медленно проговорил:

— Если бы кто-нибудь увидел, с каким спокойным и довольным видом мы стоим под дождем, то вряд ли сказал бы, что мы оба ежедневно участвуем в создании новой главы, новой песни «Ада». Правда, наша «Божественная комедия» называется «Штампа» и написана не в терцинах, и все же, что ты скажешь, например, о следующем: вчера утром одного маленького подмастерья, воспитанника «Привредника»{34}, нашли повесившимся на балке в подвале. Мальчик был веселого характера, все его любили, и причина самоубийства осталась невыясненной. Написал об этом Пе́трович, написал бездушно, усталый, невыспавшийся, жуя булку с каймаком. И это известие прочтут за кофе после еды или в постели краешком глаза пять тысяч других Пе́тровичей и их жен, и всем им будет лень подумать о той трагедии, которая должна была разыграться в душе этого «мальчика с веселым характером»; так это и останется пустыми словами, обычной «злобой дня». Все мы подлецы и трусы! Подлецы и трусы! Лишь бы сохранить покой, уберечь свою совесть и те привычные формы, в которые мы спрятались, как в кокон. А подумай только, что́ «Штампа» преподносит ежедневно на своих шестнадцати страницах, какой ад скрывается за каждым ее словом, за этими «мальчиками с веселым характером», которых вынимают из петли, за объявлением безработного отца, ищущего работы, за «морскими соглашениями», за «наступлением северо-китайской армии», за «крупными железнодорожными катастрофами в Германии»! — Андрей передохнул. — Я отклонился от твоего вопроса! А все-таки все дело в лености. Лень подумать о последствиях; лень и страшно нарушить ежедневный покой; лень выйти из обычного круга привычек. Впрочем, что́ тут играет главную роль и что́ из чего вытекает — врожденная лень или приобретенная привычка, — влияет ли лень на образование привычек, или привычки на образование душевной лени, — вот этого-то я и не знаю.

В это время из Второй мужской гимназии повалили учащиеся каких-то вечерних курсов. В каскетках набекрень, с книгами под мышкой, они, толкаясь, проходили через узкие чугунные ворота, хлопали друг друга по плечам, галдели и налетали на прохожих. Группа вышедших раньше окружила двух девочек, не давая им пройти. Несколько мальчишек, пользуясь темнотой, закуривали сигареты в воротах соседних домов. Андрей остановился.

— Есть, наконец, и еще одна причина… по-видимому, самая главная — это вопрос существования. Мы не заглядываем глубже, боясь обнаружить то, что заставило бы нас… Погоди… И это делается безотчетно, а не продиктовано рассудком. Когда человек становится сознательным, он делается либо революционером, либо убежденным обывателем! Другого выхода нет. Жизнь дикого зверя зависит от его смелости, обоняния, слуха… он вынужден защищаться и добывать себе пищу, а потому органы его чувств становятся острее, тоньше, приобретают особые свойства и оболочку он принимает такую, чтобы слиться с окружающими растениями. Наша оболочка — это наше воспитание, поведение, религия, патриотизм и все прочее, что полагается и что делает нас достойными гражданами и позволяет жить в своем углу незамеченными, слившись как можно теснее с окружающей средой. Живем мы в своем углу столько уже сотен и тысяч лет, что наша предосторожность стала инстинктивной: когда нужно, мы закрываем глаза, соглашаемся, улыбаемся — это и есть наше обоняние, наш слух, которые помогают нам защищаться от более сильных, и это вовсе не означает, что мы окончательно испорчены.

— Хороша картина человечества! — улыбнулся Байкич.

— До тех пор, пока человечество будет жить по законам джунглей — право сильного, право личной свободы, что для нас, людей, означает власть капитала и право эксплуатации человека человеком, — до тех пор мы будем подчиняться тем же инстинктам и творить те же гнусности.

— А честность?

— Какой толк в личной честности, если нельзя сделать конечных выводов во всех, без исключения, случаях? Какой толк, что лично я поступаю честно по отношению к обществу — не краду, не разбойничаю, не насилую, что мне можно доверить чужую тайну и чужую честь… Не отрицаю, что это все имеет ценность с общественной точки зрения, но, повторяю, какой в этом толк, если мне нельзя быть честным, — а при теперешнем строе, Байкич, никто не может быть честным, потому что большинство из нас не свободно, — нельзя быть честным перед лицом целого света тогда, когда дело касается только моей совести и моих моральных чувств! Например, я прекрасно знаю, что Деспотович вор, что завладел «Штампой» лишь благодаря тому, что разрешил снять секвестр с имения одного мадьярского или австрийского графа, за что и получил известный куш; другими словами, я знаю, что деньги, которые он мне платит, украдены, и если не этим, то каким-нибудь иным путем! На кой шут мне моя честность и нравственная чистота, если до этого я болтался два месяца без работы, а кормить надо было жену, себя и четверых детей? Найти другую работу? Но ведь человек почти всегда берется не за ту работу, какую хочет, а какую может получить. Иначе жизнь была бы слишком прекрасна!

— Значит, — воскликнул Байкич, — по-вашему, выходит, что человек с каждым днем все больше погрязает в обывательщине, становится все менее честным, нравственные качества его грубеют, он делается эгоистом, и забота о хлебе насущном заслоняет перед ним все…

— Если человек познал истину, а живет, как живу я, то он в сущности жертвует самим собой, всем, что в нем есть лучшего. Но такое самопожертвование оставляет в нас осадок гадливости и протеста — значит, не все еще потеряно! — и в один прекрасный день это может вылиться в восстание и послужить…

— Чему?

— Освобождению! Отмене всего, что нас грязнит и порочит! — Очки Андрея блеснули. — Отмене условий, в которых мы не можем быть честными!

Дерево, под которым они стояли, было омыто дождем и поблескивало, словно покрытое лаком. Андрей постепенно возвращался к действительности. В кафане «Два побратима» играл цыганский оркестр. В дверях, на свежевымытой колоде, дымился только что вынесенный жареный поросенок. Два-три гурмана вертелись около хозяина, толстого человека в пиджаке с засученными рукавами, надетом поверх белого передника. Кто-то, очевидно утром, повесил над самой колодой клетку со щеглом, чтобы тот погрелся на солнышке, да и забыл о нем. Вымокший щегол уже перестал бояться жестяной вывески, покачивавшейся на ветру; но при каждом взмахе короткого ножа, которым хозяин отрезал посетителям порции жаркого, усталая птица билась в клетке, растопырив крылья, стараясь зацепиться за перекладину. Кафана была полна искушений для Андрея. Он пригласил Байкича (только одну рюмочку!), но тот отказался. Он спешил, но все еще не решался расстаться с Андреем.

— Послушайте, Андрей, мне хочется вас спросить… известно ли вам что-нибудь о Деспотовиче? Правда ли, что он может лишиться газеты?

— Дело очень просто, Байкич! Деспотович два года тому назад воспользовался моментом, когда его партия была у власти… Чтобы укрепить ее, ему дали то министерство, которое он хотел; а он снял секвестр, дабы иметь свою газету и личный избирательный фонд. Ежедневная газета, которая рождается из оппозиции — без специальных фондов! — чертовская штука! И вот два года в оппозиции, последние выборы, дефицит газеты, расходы, векселя — в этом все дело, я думаю. Он завяз. Боюсь, как бы и нам не завязнуть вместе с ним, и поглубже, чем теперь.

Андрей стоял на пороге кафаны. Вдруг с противоположной стороны улицы подбежал маленький мальчик.

— Папа!

Андрей вздрогнул и нахмурился. Весь вид его выражал растерянность, какое-то смятение.

— Ты один?

— Нет, Станка меня ждет.

У маленького, неосвещенного сквера без ограды стояла девушка. На противоположной стороне, между Хилендарской и Битольской улицами, возвышался забор, отделявший большую пустынную площадь и сплошь облепленный разными пестрыми рекламами. Девушка была стройная, несколько угловатая, с полудетскими формами; маленький модный зонтик, который она нервно крутила, закрывал ей лицо. Неожиданно ее фигуру залил серебристый свет автомобильных фар, девушка обернулась, и Байкич увидел ее головку в сиянии светлых, золотистых волос и огромные глаза. Ему показалось странным, что эта изящная, очаровательная девушка — дочь его приятеля. Андрей был смущен. Он усмехнулся в бороду и протянул руку. «Ничего не поделаешь. Человек я семейный». Но, уже держа руку Байкича в своей, он, вдруг передумав, повлек его с собой.

— Я познакомлю тебя, славная девочка…

Девушка, ярко зардевшись, ждала их у сквера. Андрей хотел, чтоб Байкич пошел вместе с ними, но тот, тоже покраснев, отказался. Он в самом деле спешил в Университет. Еще раз пожав маленькую и холодную руку Станки, он что-то невнятно пробормотал и торопливо удалился. Пройдя шагов десять, он не выдержал и оглянулся: отец, держа сына за руку, сворачивал в Хилендарскую улицу. Дочь шла по самому краю тротуара, словно желая держаться как можно дальше от отца и брата. В тот момент, когда Байкич оглянулся, оглянулась и она. И хотя они были уже на таком расстоянии, что едва могли различить друг друга, оба быстро отвернулись и продолжали свой путь.


Бурмаз был человеком начитанным и мог легко рифмовать «гладко» и «сладко». Он считал, что этих признаков достаточно, чтобы называть себя философом и поэтом. Но у него были и более широкие претензии: стать элегантным, европейски образованным человеком, писать мемуары, ездить по командировкам за границу, сделаться редактором журнала, иметь успех у женщин и, конечно, разбогатеть. А потому, когда ему в один прекрасный день представился случай… Нет, о нет, он не совершил никакого преступления, ничего не украл, он лишь переписал одну маленькую записку — только и всего. И не ради… Нет. Взял и переписал, потому что верил в судьбу. И когда судьба положила эту записку перед его носом, он, не желая обижать ее, взял да и переписал. А раз переписал, пришлось ее использовать. Счастье дважды не приходит. Нельзя искушать провидение!

Давно уже пробило десять часов, когда Бурмаз позвонил в редакцию и попросил Байкича и Андрея заняться вечерней работой. «У меня важное, неотложное дело». Байкич ответил, что тоже опоздал на работу, что Деспотович уже дважды его спрашивал и чрезвычайно сердится.

— Ах, vous savez, теперь je m’en fiche![31]

— Мне также.

Бурмаз положил трубку. Он был упоен, полон блаженством, как горшок водой — до самых краев, наслаждаясь неопределенным, возбуждающим запахом будуара кокетливой женщины. Все, о чем он мечтал годами, к чему стремился, сгорая от нетерпения, — вращаться в изысканном и богатом обществе, пропитанном духами, «свободном», утопающем в мягком шелковом белье нежных оттенков, за парчовыми занавесями в затемненных тихих комнатах, обставленных мебелью из редкого и драгоценного дерева, отражающейся на паркете, — все это вдруг стало действительностью. И эта действительность далеко превзошла по роскоши все мечты Бурмаза, которым он предавался в убогих меблированных комнатах или в закусочных, где питался. Той грани, которая отделяла его, рядового журналиста и безвестного поэта, от круга господ с их увеселительными поездками, «семейными» ужинами, вроде сегодняшнего, с их тайнами, больше не существовало: он ее перешагнул, он был принят в среду избранных, принят как «свой». И удивительно — Бурмаз не ощущал более ни смущения, ни волнения, ни растерянности; натертый паркет не представлял уже для него никакой опасности; он полной грудью вдыхал своеобразную атмосферу богатого дома, дерзко осматривая все, с улыбкой удивления восторгаясь самим собой, — откуда только взялась у него такая барская самоуверенность! Но чем больше он думал об этом, тем все с большим убеждением заключал, что это естественно и просто для него потому, что он сам прирожденный барин.

Он с любопытством оглядывался: обилие шелка, хрупкой мебели, назначение которой ему было неизвестно, серебряных вещей, ваз из граненого хрусталя или тончайшего прозрачного фарфора, низкие кресла, обитые темно-красным шелком, пламенеющим под стоячей лампой, широкие, мягкие, как бы призывающие к неге, облака прозрачных, легких тюлевых занавесок, собранных в складки, персидский ковер, в котором тонули ноги, — ослепительная роскошь возбуждающе действовала на Бурмаза. Эта комната, из которой одна двустворчатая дверь, скрытая портьерой, вела в спальню, а вторая, распахнутая, — в анфиладу освещенных комнат, где в сизых облаках табачного дыма двигались фигуры людей, сводила Бурмаза с ума. Он был полон ребячьего восторга от того, что попал сюда, и ему стоило огромных усилий побороть желание дотронуться рукой, поласкать, пощупать пальцами все эти гладкие, мягкие и редкостные предметы, какими до сих пор ему приходилось любоваться только в витринах первоклассных магазинов. Но, перебегая с одного предмета на другой, взгляд его беспрестанно возвращался к пустому креслу, где в ярком блеске красного шелка ему мерещилась загорелая, как спелый персик, во всей своей бархатистой красоте Марина Распопович. И так как все в этот вечер казалось ему возможным, он вдруг отвернулся от этого кресла, пренебрегая его заманчивым уютом, и, пройдя через комнату, где стоял рояль и где Кока с Миле разучивали фокстрот, через столовую, где уже был накрыт стол, вышел в гостиную. В углу тихо разговаривали Майсторович и Шуневич. В сущности говорил, размахивая руками, один Майсторович, а Шуневич слушал, покуривая сигарету и тщательно следя за тем, чтобы не уронить пепел. Марина Распопович сидела на диване в той самой позе, в какой не так давно оставил ее Бурмаз. Через притворенную дверь из кабинета доносился стук пишущей машинки, на которой, судя по остановкам между каждым ударом, неумело печатал, должно быть, сам доктор Распопович. Бурмаз, весь пылающий, подошел к дивану.

— Не хотите ли на минуту перейти в другую комнату?

Она шла впереди, полногрудая, с тонкими руками и ногами, с чуть растрепавшейся прической, которую она поправляла, закинув назад голову. Когда они вошли в ее будуар, Бурмаз сказал с мольбой в голосе:

— Сядьте, сядьте в ваше кресло!

Она села, выказав лишь положенное в таких случаях удивление, закинула ногу на ногу и прикрыла колени короткой юбкой, но они все-таки были видны — гладкие, обтянутые шелковыми чулками, а повыше одного, в красноватом полумраке, виднелось место, где чулок кончался. Свет падал ей на голову и на круглые плечи, оставляя в тени лицо, грудь и руки.

— Я жду.

— Ничего, больше ничего, мне хотелось только посмотреть на вас в вашем кресле.

Марина Распопович откинулась на шелковую спинку и вздохнула, полузакрыв глаза. Теперь лампа освещала небольшой ровный лоб и напудренные щеки. В теплом освещении Бурмаз мог разглядеть около глаз мелкие морщинки, которые не поддавались ни массажу, ни другим косметическим ухищрениям. Но он смотрел на ее полные, все еще по-детски пухлые губы, покрытые толстым слоем карминовой помады, на усики, обычные у брюнеток, на щеки и шею с розовым оттенком от отблесков красного шелка. Она открыла глаза, улыбнулась и, сжалившись над ним, при виде его бледности и волнения, которое он едва мог скрыть, опустила ногу, выпрямилась, облокотилась о колени, подперев свою курчавую голову ладонями, и вдруг, предавшись грустным воспоминаниям, рассказала ему, что у этого кресла есть своя литературная история. Когда она была в пятом классе гимназии, ее поймали под партой за чтением «Нана». С учительницей чуть не сделался удар, она отняла книгу, которую так и не вернула, а Марина была со скандалом исключена.

— И, подумайте, из всей книги я запомнила только описание кровати Нана и красного кресла графини Сабины! Мне и до сих пор не ясно, за что меня выгнали.

Марина Распопович смотрела на него тяжелым, немигающим взглядом своих блестящих черных глаз; но Бурмаз не реагировал: и Нана и графиня Сабина со своим красным креслом были для него китайской грамотой. Он не понял и не ощутил переброшенного Мариной мостика, но смутно почувствовал, что здесь что-то кроется. Боясь выдать свое невежество, он обрушился на Золя и всю натуралистическую школу.

— Я стою непоколебимо, не-по-ко-ле-би-мо на совершенно другой платформе… и держусь совсем иного взгляда на искусство.

Какого он не сказал. Опустившись на низкий табурет у самых ног Марины Распопович, Бурмаз выглядел еще более крупным и неуклюжим. Его тело черной массой громоздилось на темно-синем пушистом ковре — он напоминал гиппопотама, на мгновение вынырнувшего из воды. Не будучи в силах связать двух слов, он молча следил за тем, как она перебирала длинную бахрому испанской шали, наброшенной на лампу. Он обратил внимание на крупный зеленый камень в ее кольце.

— Ничего особенного, так, память… о милом друге. — Она улыбнулась, блеснув влажными зубами. — Майсторович любит спорить, но, бедняга, всегда проигрывает. Вот это красивее… — И она указала на нитку жемчуга.

Чтобы лучше его рассмотреть, Бурмаз слегка наклонился, а Марина вытянула шею, приподняв ожерелье пальцем, и в глубоком вырезе шелкового платья Бурмаз увидел грудь Марины, отяжелевшую, но упругую. У него закружилась голова от соблазна, он облизал сухие губы и закрыл глаза. Марина Распопович уже отодвинулась, выпустила ожерелье и стала просить Бурмаза, пользуясь тем, что они одни, прочитать свои стихи.

Но, несмотря на всю интимность этого маленького будуара, полумрак, духи и чертовскую соблазнительность ее прекрасного тела, подарок «милого друга», которым Марина так невинно похвасталась, быстро отрезвил Бурмаза. «Берегись, молодой человек… еще не время, молодой человек… испортишь все дело, молодой человек!» И он еще раз быстро перебрал в памяти условия, от которых он не отступится: письменный договор и определенный пай. Он подумал: «Если ты не будешь осторожен, женщины погубят тебя».

Марина откинулась, прислонившись щекой к креслу, и ждала стихов.

Теперь Бурмаз мог ясно разглядеть сеть морщинок вокруг глаз и резкие следы темно-синего карандаша на веках. Он вынул из кармана лист бумаги, пододвинулся вместе со своим табуретом и развернул лист на ручке кресла. Марина Распопович склонилась к нему, касаясь рукой, плечом и волосами его руки, плеча и щеки. Длинные ряды цифр, красные линии, идущие по диагонали и соединяющие суммы: «Актив», «Переходящие долги», «Краткосрочные займы». Марина подняла глаза; вблизи они казались огромными; ее жаркое дыхание опаляло ему лицо, он глядел в ее зрачки, но, зная уже ответ, оставался спокоен.

— Разве это не самая прекрасная поэма нашей эпохи?

— Удивительно, удивительно! А заглавие?

Они теперь смеялись — она, чтобы скрыть свое разочарование, он, радуясь, что удалось разрушить чары этого прекрасного тела, все еще мягко изгибавшегося на алом шелку пологого кресла.

— Заглавие не слишком романтично: «Банкротство, нависшее над одним предприятием», или «Лебединая песня бухгалтера».

Кока и Миле вдруг прекратили игру. Стало слышно, как они объяснялись и как Миле упорно твердил: «Я этого никогда не выучу!» Кока его ободряла, ее слова перешли в шепот, послышался приглушенный нервный смех и еще более глухой звук поцелуя, вздох после минутной тишины — и Миле снова принялся разучивать фокстрот на саксофоне под синкопы рояля.

Марина пожала плечами и улыбнулась:

— Дети! И не предчувствуют, насколько сложна жизнь.

Бурмаз подхватил эти слова, и целых десять минут они обсуждали возвышенные вопросы жизни и смерти. Он признался, что принимает жизнь как «истый романтик», подобно Мюссе, что обожает лунный свет и любовь понимает как «всеобъемлющее переживание, решающее человеческую судьбу». Она покачала головой и стала уверять, что все мужчины так говорят до первого случая, когда это «всеобъемлющее переживание» завершается самым обычным физиологическим способом, совсем не «задевая судьбы». Марина призналась («Мы ведь говорим откровенно, как друзья, не правда ли?»)… что касается любви… у нее… для нее… Незаметно, без всякого кокетства Марина снова ввела Бурмаза в заколдованный круг проблемы пола. Она стала по секрету рассказывать и жаловаться на двойственность своей натуры. Для нее любовь — это битва — она как-то неуверенно улыбнулась при этом, показав свои блестящие зубы, — и противная сторона — враг… которого ненавидишь любя, которого кусаешь целуя, который действует на нее физически почти против ее воли… если нет никого, кто бы ее защитил! Но достаточно намека на дружбу, на понимание, на товарищество, и мужчина перестает привлекать ее как любовник.

— Одна только мысль о более близких отношениях с человеком, которого я понимаю, с которым могу говорить о самых сокровенных вещах, охлаждает во мне всякий любовный пыл. Не знаю, может быть, это чудовищно, но мне для нормальной жизни нужны двое мужчин. Это очень аморально, как по-вашему? И бывает ли такое у других женщин?

Бурмаз слушал Марину, все время повторяя про себя: «Берегись, молодой человек, осторожней…», стараясь побороть колебания, которые вызвало в нем это неожиданное признание. Кем он был для Марины Распопович — родственной душой, человеком, который ее понимает, или… И, как он себя ни уговаривал, предвкушая будущее, он не мог удержаться, чтобы не разуверить Марину хотя бы относительно ее чудовищности. Ничего тут нет неестественного. Надо только подняться к самым истокам жизни. В природе все естественно. Он прибегнул к Фрейду. Правда, с Фрейдом и его теорией он не был знаком и никогда его не читал, но кое-что знал по этому вопросу, потому что через его руки как секретаря редакции прошел целый ряд статей о Фрейде и его психоанализе, написанных одним профессором. Он разъяснил удивленной Марине значение слова «рефульман»[32], блеснул словом «табу», растолковал ей один ее сон, и вышло так, что Марина когда-то в детстве испытывала греховное влечение к своему отцу, с которым духовно была очень близка, что это влечение она «загнала» в подсознание и оно мучает ее, выплывая оттуда каждый раз, когда…

— Отсюда и этот перерыв в кристаллизации любви, как сказал бы Стендаль, отсюда невозможность соединить дух с физиологией… вы меня понимаете… но выйти из этого заколдованного круга очень легко, согласно Фрейду, если добраться до истоков жизни. Я буду чрезвычайно счастлив, если смогу вам помочь в этом.

Он проводил Марину Распопович к столу, с трудом скрывая свой восторг: он не только оказался настоящим барином, но и умеет владеть собой! За ужином он даже превзошел самые сокровенные свои ожидания. Он блистал — так, во всяком случае, ему казалось. И не заметил, что Марина впала в задумчивость, настроение у нее испортилось. Он знал все. Обо всем имел сведения. И самое главное — о самом Деспотовиче.

— Половиной успеха в жизни этот человек обязан своему лицу, — заметил доктор Распопович, который был в этот вечер в прекраснейшем расположении духа. — Если бы его лицо не походило на фотографический негатив, он был бы как я или вы, а так, посмотрите, лицо у него темное, усы и волосы седые, и не знаю почему, но мне казалось, что это негативный отпечаток его подлинного лица. А как можно, черт возьми, узнать по негативу, каков тот или иной человек?

— Но это лицо ему и мешало одновременно, — ответил Бурмаз. — Надо же признать, что он заслуживает лучшего, чем быть всегда вторым. С таким лицом человек не может быть симпатичен, а уважения и страха, которые он внушает людям, еще недостаточно для вождя.

— Ах, как это верно, как это верно! — воскликнула Марина. — Лицо, которое пользуется доверием… — И она мило улыбнулась.

— А между тем у него были все данные. Его отец был лидером партии в своем крае, не так ли? — спросил Шуневич.

— Партийный ростовщик, — поправил Бурмаз, смеясь, — дешевый агитатор и деревенский лавочник… Этот порядок был у нас введен вместе с организацией первых партий… И потом, знаете, как происходит — долговая запись с помощью кусочка мела, и человек держит в руках тех, кто беднее. — Бурмаз стал припоминать: — А вы слышали, говорят, что Деспотович видел, как убивали его отца: было ему тогда лет девять-десять; в бакалейную лавку ворвались крестьяне-должники с вилами и расправились с отцом в духе деревенского правосудия, мальчик и не пискнул, а мог бы крикнуть, позвать на помощь, — он стоял за прилавком, — мог даже убежать.

Майсторович перестал есть, но, не поднимая головы от тарелки, проговорил:

— Ну что ты говоришь! Если бы он крикнул, так и его бы трахнули. Видно, он и тогда уже был умен.

Все рассмеялись.

— А помните, — снова заговорил Шуневич, — брошюру, которую друзья издали к его шестидесятилетию… там написано, что отца Деспотовича убили политические враги, потому его и назвали «сыном партии», воспитывали на средства партии, посылали в Вену, в Париж, женили на девушке из семьи старого партийца — его жена, если не ошибаюсь, дочь Вулики.

— Конечно, почтеннейший, — воскликнул Бурмаз, — все это до некоторой степени верно… И вероятно, среди крестьян, убивших его отца, были сторонники и других партий — когда дело касается долговых записей, партийная окраска не играет роли, но отсюда еще очень далеко до настоящего политического убийства. Что же касается годов учения… до аттестата зрелости он мыл посуду у партийных хозяев, а за границу был послан за счет государства. Говорят, что он был настоящий маленький янычар. Рассказывают, что хозяева, развеселившиеся после обеда в день славы, призывали его из кухни в гостиную и спрашивали, кто он, а он, говорят, в ответ называл себя не сербом, а сторонником такой-то и такой-то партии.

— А откуда ты все это знаешь? — вдруг резко спросил Майсторович.

Все снова засмеялись. Бурмаз на минуту смешался, покраснел до ушей и едва сообразил, что ответить.

— Но это же пустяки, самые обыкновенные анекдоты, об этом все говорят! А я, кроме того, собираю материал для книги, в которой будут помещены биографии наших видных деятелей за последние двадцать лет.

Кофе подали в кабинет. Мужчины перешли туда, курили, спорили, печатали на машинке, потели, пока время не перевалило за полночь. Марина уже давно легла, когда Распопович, проводив Майсторовича, Шуневича и Бурмаза, сам запер за ними парадную дверь.

Оставшись один посреди пустой передней, он вдруг улыбнулся, провел руками по лицу, немного постоял так и пошел в спальню, забыв погасить за собой свет.

Марина лежала в постели на спине и широко открытыми глазами глядела перед собой. Распопович, посвистывая, начал раздеваться, разбрасывая одежду по всей комнате. Но воспоминание о необычайно трезвом поведении Бурмаза, которому удалось сохранить хладнокровие, невзирая на все старания Марины, на минуту испортило его хорошее настроение. Он перестал раздеваться и, полуодетый, запустив одну худую ногу в штанину пижамы, сел рядом с Мариной. Мысль, что ему теперь придется считаться и с этим журналистиком, грызла его больше, чем размер пая Бурмаза.

— До чего же молодежь испорчена, — вдруг разозлился он, — просто невероятно, ничего не уважает, цинична, на все готова за деньги!

Марина сделала вид, что не слушает его. Она села, очаровательная в своих тончайших кружевах.

— Кто такой Фрейд, Драгич?

Он вздрогнул, выпустил свои рыбьи глаза и стал надевать вторую штанину.

— Не знаю. А что?

— Это поразительный тип. Допустим, мне чего-то хочется… чего-нибудь недозволенного, но это желание остается неисполненным; поплачешь и думаешь — все кончено, а вот нет — желание ушло в подсознание… Я сейчас не сумею тебе объяснить, но все это крайне занятно; во мне происходит борьба между моими двумя «я», во мне начинают действовать две силы — одна нападает, а другая защищает… а мы ничего этого и не знаем; а потом любишь одно, не любишь другое… крайне занятно!

— Ну?

— Ты глуп, Драгич, и ничего не понимаешь! Спокойной ночи.

Забираясь под одеяло, Распопович подумал, что, в случае надобности, сумеет отделаться от Бурмаза. Парень ловкий… для своих лет даже чересчур ловкий. «Какова молодежь!» О жене и Фрейде он вообще не стал думать, заснул сном усталого человека, и во сне продолжая размышлять о своих планах и их осуществлении.

Когда вышли от Распоповича на безлюдную улицу, Шуневич сразу простился, а Майсторович увлек Бурмаза с собой. Он ему чрезвычайно понравился. Способный молодой человек. Немного болтлив и сплетник, но способный. Майсторович чувствовал себя слишком одиноким рядом с Распоповичем и Шуневичем. И так как он недавно вложил в дело полмиллиона, то в Бурмазе видел возможного помощника. Но надо было его хорошенько прощупать, хорошенько узнать.

— Тебе не хочется спать?

— Да нет!

— Тогда пойдем туда, где можно посмотреть на женщин. Ты был в «Лире»? Видел я там недавно одну танцовщицу… Ляжки во какие, сама белая. Там и поют. И сплошь русские графини, прямо ум за разум заходит!

У Бурмаза в голове был сумбур. Он шел как в тумане. Забыл, что полагается держать себя прилично. И время, проведенное с Майсторовичем, прошло как во сне. Было уже утро, когда Майсторович стал умышленно медленно вытаскивать бумажник из заднего кармана брюк. Увидя этот жест, Бурмаз пришел в себя, зашевелился. Пытаясь показать, что тоже старается найти свой бумажник, но не помнит, в какой именно карман его положил, он долго с растерянным видом ощупывал их все подряд. Майсторович следил за ним из-под своих косматых бровей, наслаждаясь, что мучает его своей медлительностью. Наконец, он вынул свой поношенный, грязный и туго набитый бумажник с распоровшимися углами, но как раз в этот момент Бурмаз поспешно проговорил: «Пожалуйста… разрешите мне!» Майсторович посмотрел ему прямо в глаза, вдруг усмехнулся, спрятал бумажник, надвинул котелок еще глубже на глаза и медленно, не попрощавшись, повернулся к нему спиной.

— Один щелчок ему не повредит.

ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЖИЗНИ

Встреча со Станкой как-то задела Байкича. Недовольный собой, почему-то загрустивший, он подошел к Университету как раз, когда пробило семь. Через несколько минут старое здание, с холодным и слабо освещенным актовым залом, наполнилось оживленным говором, топотом многочисленных ног, окликами и смехом. Сначала выбежали два-три студента, потом целая группа, затем волна студентов и студенток вместе и, наконец, одна за другой, стали выходить студентки, на ходу поправляя прически и шляпы и смотрясь в зеркальца. Стоя в сторонке, на краю неосвещенного тротуара, Байкич заметил знакомую фигурку, которая в огромных дверях казалась крошечной. Он подождал, пока она приблизилась, снял шляпу, молча пожал девушке руку, и они сразу отправились через пустой и сырой маленький парк по направлению к Дорчоле.

— Принесли?

Он ответил утвердительно. Александра Майсторович была почти одного роста с Байкичем, но более стройная и хрупкая, с плавными движениями, молчаливая, с большими темными глазами. Время от времени лицо ее озарялось робкой, мимолетной улыбкой, и тогда из-за полных, резко очерченных губ показывались два ряда крупных и редких, как у маленьких детей, зубов.

Когда они переходили улицу у старой городской управы, Александра взяла Байкича за рукав: на высоких каблуках ей трудно было идти по круглым и скользким камням мостовой. Туман сгущался по мере наступления сумерек, и желтый свет уличных фонарей превращался в оранжевый. Байкич вдруг ясно вспомнил тот вечер, когда впервые встретился с Александрой в Париже, в клубе друзей Франции, где их познакомили общие приятели по Сорбонне. После чая они уединились в углу комнаты, увлеклись беседой, в то время как в соседней гостиной какая-то старая дама декламировала басни Лафонтена. Оказалось, что они во многом сходятся, и, когда вышли, Байкич отправился ее проводить. Вечер, как и сегодня, был туманный. Они бродили по улицам; проехали на метро до Елисейских полей и остановились на площади Согласия. Мокрая от тумана, в ожерелье из газовых фонарей, она походила на огромное черное зеркало или на широкую и спокойную гладь реки в звездную ночь. И в тот вечер, когда, переходя через улицу, они стояли, оттесненные вереницей остановившихся автомобилей, Александра так же ухватила Байкича за рукав тем же доверчивым жестом, который был ему дорог, потому что в нем он чувствовал тяготение более слабого, ищущего защиты существа к более сильному. Байкич думал тогда, что это главное и единственно возможное в отношениях мужчины и женщины: покровительство, полное нежности — с его стороны, и доверие — с ее.

Они прошли мимо заброшенной турецкой могилы, обнесенной покосившимся забором и заросшей сухим сорняком, и вышли на Вишничеву улицу, пустынную и темную, — только далеко впереди поблескивал единственный фонарь у белой обветшалой стены Доситеева университета{35}. Александра тихо спросила:

— Вы были благоразумны?

— О, да, да! — поспешно воскликнул Байкич. — Я же вам дал слово…

Александра просунула свою руку под его локоть. Они шли молча в темноте вдоль высокой, холодной, вечно сырой тюремной стены. На перекрестке, когда она отпустила его руку, Байкич продолжал:

— Хотя предчувствие — или уверенность, как хотите, — моей матери, может быть, и правильно. Сегодня утром в библиотеке я нашел в газетах того времени данные об одном обыске: как-то вечером один из главарей партии моего отца вечером обнаружил у себя под кроватью вооруженного дезертира, бежавшего из Австрии. Бедняга потом признался, что получил от властей приказ убить одного человека, за что ему было обещано разрешение остаться в стране. Это покушение не удалось, но разве покушение на моего отца не могло быть организовано теми же лицами? Впрочем, в те времена это было, по-видимому, обычным явлением — у представителей противной партии поджигали стога сена и дома. Почему же и Деспотович не мог прибегнуть к тем же средствам?

На противоположном углу стоял старинный особняк Майсторовича. Он был одноэтажный, но на высоком фундаменте, что придавало ему какой-то заносчивый вид. Со своими почти всегда закрытыми зелеными ставнями он казался замкнутым и мрачным даже в солнечный день. В его массивных двустворчатых воротах была еще калитка, большая и тяжелая, с засовом из литого железа. Байкич налег плечом и отворил ее. Сводчатый вход освещался фонарем из разноцветного стекла. Уже здесь, сразу за воротами, ощущался запах этого дома, полного старой ореховой мебели, громоздких стульев, обитых кожей, и высоких зеркал в потемневших золоченых рамах. Когда отворялись или затворялись стеклянные двери, ведущие в маленькую переднюю с вешалкой из оленьих рогов, то звонил колокольчик. Этот сдвоенный, в два тона, звон неизменно напоминал Байкичу глухую станцию на рассвете. Заснувший поезд… На рельсах беспредельная тишина… Тишина, в которой чудится что-то неясное, но значительное… Из тесной передней три массивные дубовые ступени вели в большую и всегда полутемную столовую. Над столом, покрытым жанильской скатертью, висела тяжелая бронзовая люстра с пустой серединой, где когда-то была керосиновая лампа, с цепями, обвитыми электрическими проводами. В застекленных шкафах, стоявших вдоль стен, в темноте поблескивали старинное серебро и хрусталь. В этой огромной комнате, тихой, с массивной мебелью и спящими кошками на стульях, у окна, выходившего на просторный двор, обычно сидела днем госпожа Майсторович. Всегда одна и та же картина была у нее перед глазами: заброшенная, пустая, поросшая плющом конюшня с сорванной дверью.

Пока Александра снимала пальто и шляпу, наскоро поправляла волосы, разделенные на русский манер прямым пробором, Байкич подошел к ее матери, сидевшей с работой у стола, — она перебиралась сюда с приближением сумерек. Топилась большая печь, и в открытую дверцу видны были пылающие уголья. В этой высокой комнате царила атмосфера покоя и сонливости. Госпожа Майсторович не спросила их: «Как поживаете, дети?», не предложила чаю, а сразу отпустила, проводив заботливым взглядом.

Из столовой они прошли по коридорчику, выложенному красными изразцами и покрытому дорожкой, в комнату Александры, заполненную старинной мебелью, книгами, картинами. В эту уединенную комнату не долетал ни один звук с улицы. Посреди нее стоял низкий круглый стол полированного дерева, на нем лампа с зеленым шелковым абажуром, которую Александра зажгла, как только вошла. Как и в столовой, все углы оставались в тени. Невозмутимую тишину нарушало только потрескивание горящих дров в печке да скрип половиц под ногами. Но и эти звуки были приглушенные.

Здесь, вдали от людей, Байкич принялся рассказывать все, что с ним случилось сегодня, — о посещении библиотеки, о странном поведении Бурмаза, который уговаривал его подождать еще несколько дней с отставкой, и, наконец, о разговоре с Андреем. Байкич был слишком предан Александре, чтобы не сообщить и о встрече со Станкой и о том, что Андрей их познакомил. Все это он рассказывал стоя, запустив руки в карманы пиджака, а Александра сидела в кресле около печки, закинув голову назад. Говорил он взволнованно и серьезно. И, хотя она смотрела на него не мигая, казалось, что она не слушала (во всяком случае не понимала) его слов. Она следила за выражением его худого лица, чувствовала, какого нервного напряжения стоило ему сохранять видимое спокойствие. И думала: «Как он страдает…» Она испытывала неизбывную нежность молодой матери, у которой сжимается сердце при виде красоты и беспомощности своего ребенка. Какой он слабенький, какой беззащитный! Александра улыбнулась Байкичу. Но не лицом, не губами, как улыбаются обычно, а одними глазами. Они блестели, затененные ресницами, и в этом смеющемся, загадочном для Байкича взгляде отразился на мгновение весь ее внутренний мир, тайна ее любви и грядущего материнства. Байкич умолк, сел на диван и закрыл лицо руками, не в силах совладать с волнением, охватившим его от этого значительного, лучистого, улыбающегося взгляда.

И, сидя так, закрыв лицо руками, Байкич вдруг подумал, что уже был когда-то раньше в таком же состоянии сильного и неопределенного волнения в предчувствии чего-то значительного и отдаленного, что, однако, могло при сверхчеловеческом усилии стать не только возможным, но даже неизбежным. Это было в тот день, когда он покидал Париж после двухмесячного пребывания там. Он стоял у открытой двери вагона, Александра — на перроне. Все, что можно было сказать, было уже сказано, и все говорилось очень ровным голосом, дабы скрыть охватившее их волнение; а поезд все не трогался. Так они стояли несколько минут в спокойном и упоительном молчании, и вдруг Александра подняла на него глаза и посмотрела таким же вот лучистым, преданным и задумчивым взглядом, улыбаясь лишь глазами. Этот взгляд выражал одно всеобъемлющее чувство.

Байкич отнял руки от лица, ответил улыбкой Александре и подошел к столу. В руках у него была пачка простой писчей бумаги, пожелтевшей по краям и сложенной вчетверо. Александра коснулась пальцами тетради, открыла ее и стала осторожно перебирать страницы, исписанные красивым почерком. От них шел запах хорошего сухого табака.

— Ваша мать знает, что вы нашли эту рукопись? — спросила она.

— Ах, нет, нет… Ясна не знает. Впрочем, может быть, я ей и скажу… Она ведь так или иначе предназначалась мне… Так не все ли равно, когда я с ней познакомился? Нашел я ее совсем случайно в коробке для табака — эта коробка осталась у нас, когда в последний раз приезжал дядя Жарко, там еще лежит несколько сигарет, уже высохших и пожелтелых… все, что после него осталось. — Байкич помолчал. — Страшная вещь — воспоминания, Александра. Особенно когда они вызываются незначительными, не имеющими материальной ценности вещами, как вот эта коробка, из которой перед отъездом на фронт дядя вынимал своими длинными нервными пальцами одну сигарету за другой.

Где-то в углу невидимые часы пробили половину восьмого. Байкич вздрогнул.

— Надо торопиться. В девять я должен быть в редакции.

Он пододвинул стул, сел и, дождавшись, когда Александра уселась рядом с ним, начал быстро и взволнованно читать рукопись, останавливаясь только для того, чтобы найти продолжение.

ТВОЙ ОТЕЦ

После смерти твоего отца я побывала один раз в деревне, где он родился, в Валевской Подгорине. Дом был перестроен, но внешний вид сохранен. Сразу за домом, по косогору, поднимался сливовый сад. Через сад можно было выйти на высокое пастбище, окруженное живой изгородью (там паслась их белая корова). За пастбищем, огибая гору, шла узкая дорога, проложенная сквозь густой орешник. Пора была осенняя, и листья пламенели на солнце — красные и золотые. По веткам прыгали целые стаи белок. Зимой на этом косогоре все, наверно, заметено снегом, и волки спускаются к самому загону и скотному двору. Мать твоего отца была вдовой, когда вышла за старого Байкича. Тяжело бывает женщине вступать в семью, где имеются женатые пасынки с детьми, но если к тому же и ей доведется родить, жизнь ее становится сплошным мученьем. Сыновья старого Байкича были очень недовольны тем, что родился твой отец; его появление на свет означало для них катастрофу; они в нем видели не младшего единокровного брата, а дармоеда, появившегося только затем, чтобы поделить с ними землю, на которой они работали уже двадцать с лишним лег. Они хмуро глядели на мачеху и говорили: «Лучше бы тебе остаться вдовой да нянчить своих внучат, чем входить в нашу семью и разорять наш дом».

Свекровь моя Ефросинья так мне рассказывала: «В тот самый день, когда одна из моих снох должна была родить, и я почувствовала родовые схватки. Собрались женщины, суетятся вокруг снохи, греют воду, а я, бедная, не смея от стыда ни на кого глаз поднять, убежала за коровник, чтобы меня не видели и не слышали. Снег перестал, прояснило, подмораживать стало, а я едва на ногах стою, бьет меня как в лихорадке. Только я успела забежать за коровник, как родила мальчика; схватилась я за голову, — куда деваться от стыда и срама? Стою на коленях над ребенком, а он озяб, посинел, кричит — надрывается. Развернула тряпку, а он сжался, как червячок раздавленный. У меня слезы так и брызнули. Жаль мне стало невинного младенца, завернула я его как следует в тряпку да в подол и думаю: «Погубить свое дитя — бог накажет!» Начал и меня холод пробирать, подползла я к амбару; тут, думаю, обогреюсь до темноты, а там и войду в дом. Сижу так, дрожу, вдруг Байкич передо мной. Я от сраму нагнула голову, а он как прикрикнет: «Что ты тут делаешь, такая-сякая, ступай домой». Он пошел, шапку скинул, а я за ним, прижимаю к себе ребенка, не вижу, куда и иду. Дома он угостил всех самой лучшей ракией и сказал: «Пейте, люди добрые, родился у меня последыш».

Но Байкич умер раньше, чем Йове минул годик, и осталась я одна со своей седой головой и ребенком на руках, а братья его гонят как паршивую овцу. Гляжу я, что делается, и думаю: бог-то ведь не такой, как злые люди, позаботится он о моем сиротке. А Йове был умен не по годам, умел поговорить с людьми, так что любо-дорого послушать было. А они, злодеи, все-таки ненавидели его! «Пришел, твердят, отнять добро у наших детей, но не попользуется он им». И стало щемить мне сердце, все думаю — не приключилась бы какая беда с ребенком, вижу ведь, как на него косятся. Он, бедненький, маленький был, хилый, а они заставляли его носить рабочим на поле целые корзины. Погляжу на них, какие они безжалостные, так прямо окаменею вся, стону да вздыхаю. А они слышат и говорят мне: «Что такое? Чего вздыхаешь? Пускай работает, не барином же он у тебя будет». А я смотрю на него — он слабенький такой — и думаю: «Нет, — не для крестьянской он жизни: с детьми он играет всегда старше себя, а все ими верховодит: в школу играют — он учитель, в солдаты — командир». Лягу спать и в темноте богу молюсь, его святым угодникам и святому Георгию, прошу их спасти мое дитятко от извергов, от его братьев, и вывести на хорошую дорогу.

Снаряжает сноха своего сына в школу, снаряжаю и я своего последыша. Белье все белое готовлю и пеструю сумочку и бога благодарю, что сподобил дожить до этого. Настал день к занятиям приступать, а старший пасынок поглядел на меня хмуро, да и говорит: «Куда это ты собралась, мама, с этим выродком?» — «В школу, сынок, говорю, пошел ему, слава богу, уже седьмой годок». — «Брось, мамаша, какая там школа, надо ведь и дома кому-нибудь оставаться, а у Йована и отца нет, кто же будет печься об его образовании?» — «Я, говорю, я и ты, сынок, и остальные его братья». Он насупился, крутит ус, ничего и слышать не хочет. «Ладно, говорю, коли ты не хочешь, будем платить из его доли». Взяла ребенка за руку, чтобы отвести в Бранковину, а Йова знает, как я его учила, и спрашивает: «Родная, поцеловать мне братцу руку?» — «Иди, говорю, сынок, иди поцелуй, он тебе заместо отца». Мальчик подходит, а тот урод даже замахнулся: «Брось, кричит, не надо!»

В школе он сразу выделился. Нам, крестьянам, он казался маленьким и бледным, но он был здоровенький, лицо ласковое, всем смотрел прямо в глаза, учитель хвалил его: первый, мол, ученик. Пасынкам это не нравилось, они его все дома придерживают, свиней пасти заставляют, а он плачет, рвется в школу, да ничего не поделаешь, только с книжками своими не расстается. А пока он учится по книжкам, свиньи-то разбегутся. Вернется вечером домой, его бьют смертным боем. А я им говорю: «Не бейте его, люди, не видите разве, что он не для крестьянской работы?» А пасынки издеваются еще пуще: «Научится, слышь, и крестьянской науке». Надоело мне, нет конца этому жестокосердию, да и ребенок с лица потемнел, во сне бредит, и потребовала я выделить свою и его часть. Дали мне пару волов, овец сколько-то голов, а то, что ему причитается, идет, мол, в общее наследство. Так и я воротилась с сыночком в прежний свой дом, к Янковичам, в село Раджево».

Бедняки охотно приняли ребенка, у которого есть наследство. Но и здесь твоему отцу пришлось тяжким трудом платить за свое «содержание». У крестьянина свой взгляд на труд и на заработок, жестокий взгляд.

Окончил он начальную школу, и опять поднялись споры: надо ли продолжать учение, оставить ли его в деревне, или отдать в услужение. Как ни плакал мальчик, как ни молил пустить его в школу, Янковичи не согласились на это и отдали его к одному богатому торговцу в Валево. Но когда моя свекровь Ефросинья увидела, что сын этого торговца, одних лет с Йованом, ходит в гимназию, она, не долго думая, ни с кем не посоветовавшись, отвела своего сынка к директору. «Учитель наказывал мне учить его, — обратилась она к директору, — да и мальчик плачет по школе, а для нашей крестьянской жизни он слаб, не годится, вот я и привела его к тебе, сударь, решай сам».

У того торговца он провел несколько лет, занимался с его сыном Благое; много ругани и побоев досталось Йовану из-за глупости и лености этого Благое, потому что виноватым за каждую плохую отметку оказывался не тот, кто не хотел учиться, а Йован, который, дескать, плохо ему объяснял. Йован перешел в пятый класс, а Благое все сидел в третьем. Тут твоего отца пригласил председатель окружного суда в Шабаце, у которого сын тоже плохо учился. Уже в это время твой отец лихорадочно занимался, читал все без разбора, изучал тайком французский язык и носился с мыслью поступить по окончании школы в университет. В шестом классе он уже настолько знал французский, что мог давать уроки и читать Виктора Гюго в подлиннике. Учение в гимназии подходило к концу, но жизнь в доме председателя суда с каждым днем становилась все более невыносимой. И не только потому, что у Йована, как у молодого человека, увеличились потребности (а из деревни он уже несколько лет не получал ни гроша даже на одежду, ибо, как объяснили братья, «наследство свое он потратил на ученье»), но и потому, что благодаря чтению и собственным размышлениям он стал разбираться теперь в человеческих взаимоотношениях, и гордость не позволяла ему выносить прежнего обращения с ним. Кстати, твой отец никогда не жаловался на единокровных братьев за то, что они присвоили его долю земли, никогда не говорил об этом; насколько я потом могла понять, он считал, что земля должна принадлежать тому, кто ее обрабатывает. Но он не мог забыть их неприязни к нему и побоев, как и своей тяжелой жизни у торговца и у председателя суда, жизни, полной унижений и оскорблений. Не знаю, какими соображениями он руководствовался, когда решил, будучи в седьмом классе, уйти из гимназии. Может быть, уже тогда зрела в нем идея о служении народу, из которого он вышел и грубость, предрассудки и невежество которого испытал на себе? Так или иначе, но из седьмого класса гимназии он поступил в педагогическое училище в Белграде.

В те времена училище это пользовалось хорошей репутацией, и его учеников охотно брали в репетиторы. Семьи, искавшие репетитора, обращались в дирекцию училища, которая и рекомендовала лучших учеников. Уже через несколько месяцев твой отец получил хорошие уроки, и один из них, между прочим, в доме министра П. Таким образом он смог хоть немного обеспечить себя. Долгое время учителя не знали о материальном положении этого замкнутого, гордого, всегда опрятно одетого юноши. Хотя по природе твой отец был веселый и общительный, в первые годы своей самостоятельной жизни он был очень серьезен. Он приобрел большой опыт и теперь уже не допускал, чтобы отцы плохих учеников обращались к ним как с лицом, стоящим ниже их на социальной лестнице только потому, что он занимался наемным трудом. К этому он был очень чувствителен и имел на сей счет определенные и твердые взгляды. Случай, о котором я тебе расскажу, лучше всего покажет, что он не был карьеристом.

В доме министра П. он давал уроки сыну его и дочери. «Это приятный дом, со светлой столовой и обильным столом, который меня ожидал каждый день, — рассказывал он мне потом, — а главное, воспитанность этих людей, их европейский лоск, их хорошее обращение со мной, наконец огромная библиотека, где я нашел и Прудона, и Сен-Симона, и Чернышевского, и Толстого, — все это, но больше всего тепло, которое я ощущал в этом доме и которого не знал раньше, возмещали мне все то, чего я был лишен в детстве. После уроков я оставался для занятий музыкой со своей ученицей. Я чувствовал себя счастливым. И почти всегда, вернувшись домой, находил в футляре скрипки какой-нибудь подарок — то редкостный фрукт, то дорогие конфеты». Тогда он снова стал подумывать о том, не остаться ли ему в городе, перейти в университет и добиться положения. Он мне признавался, что позволял себе предаваться самым несбыточным мечтам. Но однажды, придя на урок, он застал свою ученицу в очень приподнятом настроении. «Вот, посмотрите, господин Байкич, наша Ката собирается замуж за этого учителя; попросила меня прочитать, что он ей пишет. Он часто поет ей серенады, стоя, вернее — сидя на корточках, у подвального этажа. Знаком ли вам этот почерк? Подпись: Стева». Я взял письмо да так и обомлел: я узнал почерк Стевы Вуковича, который, хоть и прилично зарабатывал как литографщик, вечно голодал из-за своей неимоверной прожорливости. Письмо гласило:

«Я голоден, душенька. Буду ждать тебя у третьего фонаря после ужина. Если и сегодня ты не принесешь чего-нибудь поесть, значит, ты меня не любишь. Приходи, мое сердечко, как можно раньше, потому что меня зовет к себе одна толстушка, твоя подруга из дома напротив.

Принеси, если можешь, кусочек холодного мясца.

Любящий тебя Стева,

который ждет у фонаря».

Прочитав письмо, я, вопреки очевидности, стал энергично отрицать, что этот молодой человек — будущий учитель и мой приятель. «Но Ката говорит, что одевается он как простой крестьянин». Сказав так, она вдруг смутилась и стала перекладывать книги на столе. Урок прошел вяло и показался мне необычайно длинным. Уже под самый конец девушка спросила меня с серьезным видом: «Почему вы учитесь в этой школе для бедняков и мужицких детей? Это не для вас». — «Почему не для меня? Я сам крестьянин и хочу вернуться в деревню и служить народу, из которого вышел. Разве, по-вашему, быть крестьянином стыдно?» — «Ах, нет, не стыдно… Почему же стыдно?» — возразила она, хотя думала, очевидно, именно так. Этот незначительный случай быстро меня отрезвил, показав, что если у меня и нет ничего общего со Стевой Вуковичем, поджидавшим у фонаря, хотя мы с ним одного происхождения, то нет ничего общего и с этим домом, где меня так мило принимают, но где слово «бедняк» означает то же, что «мужик», а то и другое — «хам».

Отец твой отказался от уроков и снова целиком вернулся к действительности и к учению. Но обстоятельства еще раз заставили его сойти с того пути, который он себе наметил. Он был молод и легко увлекался. И потому, получив в тот год аттестат зрелости, с радостью принял предложенное ему место мелкого чиновника в министерстве просвещения.

Его судьба, да и наша также, была бы совсем иной, если бы его мать, Ефросинья, не горела желанием видеть своего сына учителем в деревне. Она состарилась, почти ослепла, всегда держала в руке синий ситцевый платок, которым то и дело вытирала слезящиеся глаза, не была уже годна ни для какой работы, и сыновья ее от первого брака стали ей говорить: «Ступай, раз тебе бог послал сына-барина, ступай к нему и пользуйся счастьем». И пришла она со своим узелком прямо в Белград узнать, почему ее сын не получает места учителя, «как его друзья». Ее приход заставил твоего отца еще раз вернуться к действительной жизни. Он чувствовал себя несчастным, злился и старался оправдаться перед собой за то, что с первых же шагов и при первом же искушении изменил своим юношеским мечтам о «служении народу». Но вкус к городской жизни точил его, как червь. Деревня со своей темнотой и горестями, с тяжким трудом на земле, обрабатываемой деревянным плугом, казалось, осталась уже далеко позади. Он взял мать под руку: «Иди домой, родная, а я приду за тобой». Но Ефросинья стала отчаянно упираться. «Нет, сын Йован, довольно я намучилась из-за тебя, буду сидеть в кафане, пока ты своего дела не кончишь». Как быть, если мать останется в Белграде? Он испытал самое унизительное, самое постыдное для человека чувство: стыд за свою мать-крестьянку. И это оказалось решающим. Кем он был? В чем его главный долг? Напрасно он сопротивлялся, — он целиком был связан с деревней, с полуслепой матерью, которая его воспитывала по-крестьянски, отдавая свою кровь по капле. Он всегда вспоминал, как она приходила к нему в Валево или в Шабац пешком, с пестрой сумкой за спиной, в которой была белая, с таким трудом заработанная лепешка и кусочек дешевого сыра. И, только когда он поклялся Ефросинье, что придет за ней через месяц, она согласилась покинуть Белград.

Так он и поступил. Ему поручили открыть школу в Мала-Враньской, около Шабаца, и он привез туда мать в качестве «хозяйки». Молодой, полный жизни и воодушевления, он принужден был похоронить себя в деревенской глуши, где с одной стороны был неприязненно настроенный школьный совет, который урезывал средства на топливо и освещение, а с другой — упрямая и сварливая мать, которая требовала, чтобы служитель за ней ухаживал, поливал ей на руки, разувал ее. А когда он просил мать не делать этого и говорил, что иначе вынужден будет отправить ее домой, она вытаскивала свою высохшую грудь и над ней проклинала сына за то, что он прогоняет ее. Напрасно твой отец тратил силы, стараясь организовать школу — отремонтировать здание, починить печи и окна, основать читальню и тому подобное, что делает на первых порах всякий молодой учитель, пытаясь наладить работу, — он натыкался на тупое упорство, люди улыбались с хитрецой и говорили со вздохом: «Ничего ты не понимаешь, учитель, слишком еще молод». Не получая ни от кого поддержки, он впал в отчаяние, махнул на все рукой и зачастил в Шабац, где снова стал давать уроки французского языка. Позднее я часто видела, как он, всегда прилично одетый, шел в Шабац в сопровождении служителя, который, с сумкой через плечо, нес за ним пыльный плащ и футляр со скрипкой.

Я уже много раз рассказывала тебе о моей семье, об отце, братьях, о жизни в нашем доме. Теперь расскажу о том, как я поступила в учительницы и как сложились отношения моего отца с моим мужем.

Отец мой, известный белградский торговец, паломник Бояджич, был человеком необыкновенным. Под конец жизни, когда он разорился, ходил убитый, сгорбленный и уже работал чиновником общинной управы, он носил обычное платье. Но в пору расцвета своей силы и могущества, когда по Саве и Дунаю плавало несколько его пароходов, когда на узкой полосе земли, где когда-то был затон «Венеция», над Савой высились целые крепости из буковых бревен, когда в огромных и мрачных складах с маленькими окнами за железными решетками было море пшеницы, отец одевался щегольски, хотя и на старинный манер; тогда в Белграде, который быстро разрастался и становился европейским городом, он был почти единственным в своем роде. Он носил хромовые сапоги выше колен, пояс темно-вишневого цвета, зимой и летом — короткую куртку на лисьем меху, каракулевую шапку, нахлобученную на глаза. У него была мягкая, темная борода, отливавшая на солнце медью, в худых пальцах, от которых пахло табаком и пшеничной пылью, он всегда держал длинный янтарный мундштук. Прямой, высокий, плечистый, он был самым красивым и самым страшным человеком, которого я знала в жизни. Родом из Печа, с твердыми взглядами на жизнь, строгий и справедливый (по-своему, конечно), он вел дом такой же твердой и неумолимой рукой, как и свою торговлю, которая держалась по старинке на порядочности, доверии и честном слове. Нрава он был тяжелого: вспыльчивый и крутой; в минуты гнева к нему нельзя было подступиться, зато в спокойном состоянии он был необычайно мягким, добрым и всегда щедрым. Его крутой нрав и явился причиной его паломничества.

Наш дом был типичным для Сербии патриархальным домом: в одной половине жила мать с детьми и прислугой, а в другой — отец, полновластный хозяин, от которого зависело все. Мать моя, родившаяся в одной из пречанских областей, была воспитана в европейском духе; она получила аттестат зрелости, окончив курс по гуманитарным наукам в Сремски-Карловцах и в Земуне, и прекрасно говорила по-немецки. Маленькая и хрупкая, она носила платья с турнюром и была полной противоположностью отцу-самоучке, все еще одевавшемуся по-восточному. Как ни странно, они ладили, и я не помню случая, чтобы отец повысил голос на мать. В отношении отца к матери я, кажется, еще ребенком бессознательно угадала, помимо любви, которую он, впрочем, не выказывал, своего рода уважение — что при его взглядах значило много. Но, несмотря на это, он не разрешал матери принимать участие в его делах. Он ездил за лесом в Славонию и сплавлял его в Браилу, откуда привозил пшеницу, покупал дома и виноградники, продавал их, когда они ему надоедали. Но обо всех этих делах он никогда с матерью не говорил. Бывало, совсем неожиданно он приходил домой из города, умывался и одевался, а мать ему в это время приготавливала белье (и в зависимости от того, сколько он требовал смен, она догадывалась, едет ли он на одну-две недели, на один-два месяца, по Саве до Дрины или по Дунаю до Оршовы, — если только он сам коротко не называл места). В четырехугольный тяжелый сундук, окованный выкрашенной в желтый цвет жестью, со скобами и замками, мать клала деревянную дорожную икону, а пока она это делала, отец уже целовал всех детей подряд, щекоча нам лица своей шелковистой бородой, пропитанной крепким запахом табака, который мы глубоко вдыхали. Прямой, огромный, в сопровождении сильного слуги, сгибавшегося под тяжестью сундука, он следовал через двор в ворота, распахнутые служанкой. Проходили дни. И потом так же неожиданно отец возвращался, молча нас целовал, глядя в глаза, чтобы проверить, здоровы ли мы. От бороды его, да и от него самого отдавало чужими краями, реками, ванилью, тяжелым и сладким запахом халвы, маслинами, сырой каютой под кормой. Сундук открывали, икону вешали над постелью отца; из желтых полированных недр сундука, таких же пахучих, как и все, что попадало к нам издалека, вынимались скромные подарки, но на дне всегда оставалось что-то, над чем отец с матерью засиживались далеко за полночь, и тогда слышался звон денег. На следующий день сундук исчезал из поля зрения, отец приходил и уходил, толковал с людьми, сосал свой янтарный мундштук, ходил на склады, в кафаны, на Саву.

Как-то раз он вернулся с дороги мрачный и задумчивый. Сундука даже не открывали. Мы слышали, как он долго разговаривал с матерью за закрытой дверью, слышали звяканье ключей, слабый звон серебряных и золотых монет, слышали, как плачет мать и как он ее утешает. На следующее утро отец, одетый по-дорожному, позвал нас к себе, приказал слушаться матери, пока он будет в дороге, велел быть хорошими и долго нас обнимал и целовал. Слуга с ним не пошел. Он сам нес в руке небольшую котомку и палку. Мы все вместе с матерью проводили его далеко за город, до самого Возаревичевого креста. Стояла глубокая осень; кукуруза в поле уже пожелтела и шелестела от легкого ветерка; вдалеке, под нами, виднелся в дымке Белград со своими садами и ореховыми рощами. На большом тракте, белом от толстого слоя пыли, отец остановился и повернулся лицом к Белграду, над которым четко высилась колокольня Саборной церкви. Он перекрестился, осенил нас крестным знамением и зашагал по дороге. А мы стояли и, видя, что мать плачет, сами заплакали, ничего не понимая из того, что произошло. Поднимавшаяся на дороге пыль время от времени скрывала отца, пока, наконец, он совсем не исчез из вида.

Вернулся он только следующим летом, с всклокоченной бородой, с четками в руках, спокойный, слегка сгорбленный, настоящий паломник. Много позднее мать раскрыла мне причину его покорности и покаяния. Во время последней поездки по торговым делам плыли они на барже, доверху нагруженной пшеницей, так что над водой возвышался только нос и каюта. На крыше каюты стоял рулевой и управлял судном, наваливаясь на руль всей тяжестью своего тела. У Смедерева застигла их непогода. У руля стал отец со своим лучшим матросом Яношем; их стегал дождь, захлестывали волны. И тут начались препирательства: отец хотел, чтобы Янош двигался вперед, держась все время левого берега, а Янош, маленький кривоногий человек с длинными руками, упорно молчал и направлял баржу вправо, с намерением пристать к правому берегу. Отец тронул его за плечо: «Поворачивай, Янош!» Янош искоса глянул на него, двинул плечом, чтобы освободиться от его руки, и хмуро объявил: «Вы хозяин на суше, а тут я хозяин!» Хоть я и не была там, но могу легко себе представить всю картину: отец покраснел, глаза налились кровью, и не успел Янош опомниться, как уже летел, кривоногий и большеголовый, через мокрую палубу в бушующие воды Дуная. Отец, даже не обернувшись, схватился за руль. Потом, придя несколько в себя, он прислушался — Янош хорошо плавал, но у него было слабое сердце; позади ничего не было слышно, кроме свиста ветра и шума волн. Обеспокоенный, отец оглянулся, и как раз в это мгновенье вода выкинула Яноша на поверхность: обессиленного, без сознания. Бросив руль, отец, как был в одежде, бросился в воду, успел его схватить и вытащил. Потом положил на пол и принялся откачивать. После долгих усилий ему удалось вернуть его к жизни. Люди стояли кругом, не смея подойти. В каюте разожгли мангал, и Яноша, в сухом белье, уложили рядом. Настала ночь, баржа качалась на якоре; отец сидел возле огня, освещенный пламенем. Он подымался только для того, чтобы подать Яношу стакан горячей ракии; и тогда снова гнев охватывал его, и в сердцах он кричал: «Ты бы мог потонуть, скотина!» На другой день он дал Яношу расчет, подарил ему десять наполеонов и новый костюм, но снял его с баржи и оставил по пути в одном из своих складов. Однако видение безжизненного Яноша, поднятого на гребне волны, продолжало его преследовать. Ведь он мог из-за крутого нрава стать убийцей, сделать своих детей сиротами. Вот он и дал обет пойти пешком с посохом, как простой нищий, поклониться гробу господню и покаяться.

Но, хотя он и смирился по возвращении, несколько успокоился и укротил свои нрав, он все же остался упрямым и неподатливым в своих взглядах. И даже еще более упрямым, потому что если раньше после припадков бешенства он смягчался и смирялся, то теперь нрав его стал ровным, без подъемов и падений, твердый, как гранит. По его понятиям о семейной чести иметь сына-художника было настоящим позором, хуже, чем иметь сына-бездельника, который возвращается домой на заре в сопровождении цыган. Тяготение Жарко к искусству, позднее превратившееся в страсть, приходилось скрывать, как скрывают самый ужасный порок, как позорную болезнь, которая могла бы наложить пятно на имя Бояджичей. Сын Бояджича — мазилка! Когда отец решил отдать его в Военную академию, Жарко убежал ночью из дома, без денег и паспорта, но с коробкой красок под мышкой, и вместе с одним товарищем переправился через Саву на лодке. Первые годы жизни Жарко в Вене и Праге были очень мучительны. Тайком от отца мать, я и покойный Николица, дядя, которого ты не помнишь, посылали ему наши скромные сбережения, чего, конечно, было мало. При отце имя Жарко никогда не произносилось. Он умер для него, это был отрезанный ломоть. И только много лет спустя, уже к концу жизни, разорившись и сильно сдав физически после смерти Николицы, отец простил Жарко. Но тот еще несколько лет не смел возвратиться на родину из страха перед отцом. Так же решительно отец противился вначале моему замужеству: в голове у него не укладывалось, что его дочь, дочь Бояджича, пусть и разорившегося, может выйти замуж за какого-то сельского учителя без роду и племени.

А теперь вкратце расскажу тебе о том, как и почему я пошла в учительницы.

Первый сильный удар отец испытал, когда сгорели подожженные кем-то склады с пшеницей. Чтобы снова стать на ноги, он принужден был продать наш большой дом на Театральной улице вместе с участком на Белградской и переехать с семьей сначала на Авальскую улицу, где у него был небольшой дом с фруктовым садом и виноградником, а оттуда, уже в последние годы, на улицу Бабы Вишни. Потом обанкротился один купец, которому отец одолжил без свидетелей крупную сумму денег. Затем он оказался вынужденным заплатить (и заплатил домом на Авальской) по векселю еще одного торговца, который в это время веселился в Будапеште. В довершение всего затонули две баржи, груженные лесом, а с ними и остатки нашего богатства. Вскоре после этого умер Николица, единственная надежда отца.

Это постепенное разорение произошло в два года. Мне тогда было семнадцать лет. Красную гостиную матери, с креслами в серых чехлах — последнее, что у нас оставалось из мебели и напоминало о лучших днях, — кое-как разместили в одной комнатке, но так как нас было много и жить надо было всем, то в один прекрасный день продали и гостиную. Отец получил место в общинной управе, но его заработка не хватало, чтобы обеспечить нашу жизнь и наше будущее. Мича был еще ребенок, надеяться на его помощь в скором времени не приходилось, Жарко был далеко, Николица умер, и все надежды сосредоточились на мне, окончившей шесть классов женской школы. Из всех профессий самой близкой и самой доступной была учительская. Остальные требовали больших жертв и времени, а ждать мы не имели возможности. О годах, проведенных в школе, не стоит говорить, потому что они у всех протекают на один лад. Первое место я получила в Краине. Мать поехала со мной; уезжая по делам в Белград, она оставляла у меня Мичу, которому тогда было десять лет. И все-таки я чувствовала себя изгнанницей и всего боялась в этой дикой местности, среди полудиких горцев-валахов, ходивших в плащах и огромных меховых шапках. Зимой, в долгие снежные ночи я заставляла дверь столом и стульями, а окно завешивала ковром, чтобы не слышать завывания волков и стука крестьянских опанок под окном. Я была честолюбива, много читала. У меня был свой дом. Я была «самостоятельна». Но, уверяю тебя, я нисколько не гордилась этой своей самостоятельностью и заработком.

На следующий год меня перевели в Орид, близ Шабаца. Я словно переродилась. Тут были мачванский чернозем и Сава, к которым я привыкла с детства. Подъезжая, я увидела в ореховой рощице около церкви небольшое общество. Старый учитель мне объяснил: «Это наш молодой коллега Байкич пирует, — свадьба у него расстроилась, вот и веселится». Я улыбнулась. «И часто ли он так пирует?» Это ему, конечно, сразу передали; так началось наше знакомство и наша любовь.

Год я приглядывалась, а потом вышла за него замуж. Пришлось преодолеть крупные препятствия. Больше шести месяцев мы ждали благословения отца, которого засыпали анонимными письмами родные бывшей невесты Байкича. Да и без этих писем отцу тяжело было примириться с тем, что его дочь — сельская учительница, а еще труднее свыкнуться с мыслью, что она собирается стать женой учителя, кутилы и картежника, каким ему изображали Йована. По своему обыкновению, отец слышать не хотел никаких доводов, а о том, чтобы он повидался с Йованом, нельзя было и заикнуться.

Однажды сидели мы под столетним ореховым деревом — я, мать, Йован и отец Мика (благодушный, приветливый деревенский священник, который чувствовал себя в рясе неловко и потому предпочитал ходить без нее, к великому соблазну верующих; объяснял он это тем, что его конь Мишка боится рясы, «а Мишка — единственный мой друг, так почему же не доставить ему удовольствие?»). Мы говорили о том о сем, но я видела, что Йован взволнован; вдруг он встал, подошел к матери и без всяких обиняков спросил: «Скажите, сударыня, вы меня хорошо узнали?» Мать, не задумываясь, ответила: «Хорошо». «Если так, — продолжал Йован, — то вы не можете быть согласны с поведением вашего мужа». «Ах, не согласна!» — воскликнула мать. Йован возликовал и стал держать речь, а когда он увлекался, то уже не мог остановиться; его доводы сыпались с такой легкостью, что даже самому ярому противнику начинало казаться, будто он вполне согласен с его мнением. День стоял тогда теплый, пахло орешником, утрамбованная и политая земля в школьном дворе быстро высыхала, распространяя запах влажной пыли, одинокие кузнечики наполняли прозрачный неподвижный воздух своей прерывистой песней, а Йован все говорил, и на каждый его вопрос мать, как зачарованная, отвечала утвердительно. В его присутствии мы совсем забыли об отце. Мое счастье было здесь, подле него. Он взял меня за руку, повел в дом, и тут же, на глазах изумленной матери, священник нас обручил «по всем правилам святой православной церкви». В Шабаце все были поражены. И только теперь, когда я стала его невестой, многие «заметили», что я и молода, и красива, и умна. Йован на все свое жалованье стал, как он выразился, назло угощать всех своих врагов. «А друзей?» — «А друзья знают, что я заслужил такую девушку, как ты, и радуются вместе со мной. На что им угощение?» Благословение от отца он получил лично. Сразу после обручения поехал в Белград и встретился с отцом. Что это была за встреча, ни мать, ни я так никогда и не узнали. На все мои расспросы он только усмехался: «Мы поговорили как мужчина с мужчиной». И скоро отец его полюбил больше, чем Жарко и Мичу, потому что они, в противоположность отцу, были мечтательны, мягкосердечны, а беспокойный и энергичный Йован вполне отвечал его представлениям о мужчине.

С первых же дней он бросил холостяцкий образ жизни, карты и заседания в кафанах… Снова стал много читать, снова, как в свое время в Белграде, начал думать о будущем, о работе, которую совершенно правильно считал самой главной, — работе среди народа. Наша задача, говорил он, воспитательного характера. Надо было, следовательно, начинать с начальной школы. Но нельзя создавать новых школ без новых учителей, а таких, в свою очередь, могло выпускать только преобразованное педагогическое училище. Для этого надо было обновить университетскую программу, а также программу средней школы. Все это было тесно связано и представляло единый живой комплекс вопросов, которые нельзя было решать в отдельности. Но Йован понял также, что эта связь распространяется и на общество, что общество создает только такие учреждения, которые отвечают его структуре, и желать одной лишь школьной реформы как таковой, не видя необходимости в общественном переустройстве, — означало бы принимать следствие за причину. Отсюда до окончательного вывода был только один шаг — и Йован сделал его в своем сознании.

И все же, когда был объявлен конкурс на лучшее предложение по реформе народной школы, он послал свой доклад. Если знаешь, что не все намеченное тобой может быть выполнено, то это не значит, что имеешь право ничего не делать. А потому Йован поддержал и эту реформу. Но к порывам молодых тогда относились так же, как сегодня, даже хуже. Старые учителя хотели учить и своих младших коллег. Чтобы написать обстоятельный доклад о реформе начальной школы, вскрыть недостатки и выявить потребности современной школы, чтобы требовать поднятия авторитета учителя и изменения его положения, которое приравнивалось к роли полицейского, для этого необходимы были не только долголетний опыт и профессиональная подготовка, но и знание современного состояния школьного вопроса в Европе и, видит бог, еще и смелость. Вначале я побаивалась, но чем дальше он писал свой доклад, тем причины и доводы, приводимые им, казались мне все более убедительными и основательными. И когда Йован закончил, я была совершенно уверена в пользе этой работы. Для нас, бедных, был большой праздник, когда мы послали в Союз учителей плотно запечатанный конверт под псевдонимом. А еще больший праздник настал, когда мы получили телеграмму: «Поздравляем Соколича приезжайте на обсуждение». Говорят, что старики впали в большое уныние. Неужели победит этот молокосос — в двадцать три года, с трехлетним учительским стажем, состоящий в браке всего десять месяцев!

Боже мой, чего только он не выделывал тогда! «Не правда ли, — говорил он, — ты теперь не раскаиваешься, что вышла за меня? Мы еще и не того добьемся, будущее за нами!»

Он прочел свой доклад в августе, на общем собрании учителей, — я не могла поехать, потому что ожидала ребенка, который родился, как только твой папа вернулся. Доклад был принят единогласно, решено было напечатать его целиком в следующем номере «Учителя» и сделать из него резюме к проекту закона.

Но вот чего я не сказала: после собрания все школьные инспекторы страны подали на твоего отца в суд за оскорбление и клевету, так как на собрании он сказал: «Инспекция, в том виде, как она существует, деморализует учителя». Конечно, в доказательство этого он привел массу примеров. Он не побоялся того, что в числе гостей в первых рядах сидели школьные инспекторы и смотрели на него, такого юного, безбородого, уничтожающими взглядами. Он еще не успел отойти от стола, как его начали дергать за рукав и спрашивать, отдает ли он себе отчет в том, что сказал, и понимает ли, что это оскорбление для всех? «Если бы я не знал значения своих слов, я бы их не произносил, а раз вы находите, что они для вас оскорбительны, значит, ваши поступки, о которых я говорил, не честны и, значит, я прав, потому что и вы согласны со мной, иначе вы не чувствовали бы себя оскорбленными. Впрочем, кто находит мои слова оскорбительными, пусть подает в суд».

Между тем наши замечательные товарищи, испугавшись возможных последствий того, что они приняли доклад, дав ему хорошую оценку, и не желая обижать школьных инспекторов, созвали уездное собрание учителей с целью осудить своего коллегу Йована Байкича, который дерзнул публично высказать такие вещи. После того как выступили все ораторы, Йован взял слово для защиты. В присутствии вновь назначенного инспектора, своего бывшего учителя П. Л., Йован коротко и ясно заявил, что жалеет тех своих товарищей, которые отрицают и опровергают то, чего опровергнуть невозможно. «Потому что все факты, которые я привел, вам хорошо известны, так как взяты мною из вашей же практики. Да, господа, из вашей практики! Среди вас находится один товарищ, который трусливо дрожит сейчас за свою шкуру. А совсем недавно он с возмущением рассказывал мне о том, как инспектору «захотелось дичи», и пока он, несчастный, охотился со служителем в горах, инспектор, по доброте сердечной, развлекал его жену, молодую учительницу, целый день и целую ночь. Утром он чуть свет тайком покинул деревню, приказав доставить ему журнал в другое место, где он проводил экзамен. Он поставил две пятерки, хотя бедняжка учительница держала экзамен не за двоих. Вот вам и инспектор, господа, в если вам жаль таких, пожалуйста, ступайте и вы все на охоту, чтобы хоть таким путем обеспечить себе пятерки и повышения!»

Желая уберечь от лишних страданий, он просил меня не ездить на это собрание, на котором товарищи намеревались его обвинять. Конечно, я его не послушалась. Я забавлялась, видя, как некоторые избегали даже здороваться с Йованом и пускались на всевозможные ухищрения, желая ясно показать инспектору, что они не разделяют кощунственных взглядов своего товарища. Мы с Йованом сидели за одним столом, в самом конце, и смотрели на весь этот позор.

В заключение слово попросил школьный инспектор. Надо было видеть злорадные усмешки одних и горестные мины других! Но это продолжалось не больше минуты, потому что инспектор сразу сказал: «Мне очень жаль, что пришлось быть свидетелем сегодняшней сцены. Вы, господа, слишком поспешили осудить своего прекрасного товарища и превосходного учителя. Господин Байкич своими знаниями, редкой культурой, своим моральным и гражданским мужеством делает честь не только вам, господа, но и всему учительству. И вы собрались здесь, чтобы судить и осудить такого учителя! Почему? Только потому, разумеется, что он единственный из всех не побоялся смело посмотреть правде в глаза и высказать ее тем, кого вы нашли нужным защищать. А почему? Потому, разумеется, что они ваши начальники и что от них зависит оценка вашей работы, а с ней и ваше повышение по службе. И мне очень тяжело, что это случилось в моем округе и что я принужден сказать вам следующее: невзирая на все упреки, сделанные инспекции и инспекторам, я должен стать на сторону господина Байкича, который утверждает, что институт инспекторов в настоящем его виде деморализует учительство. Если бы дело обстояло иначе, не было бы этого собрания. Вот что я хотел сказать. И еще: интересно, что из всего доклада, полного оригинальных, свежих мыслей и смелых предложений, вы нашли нужным остановиться только на этом».

Он любезно и сердечно попрощался с Йованом, поклонился остальным и вышел.

Что только было после этого! Извинения, самые униженные извинения! Подумать только, инспектор на стороне того, кого они пытались осудить! А раз инспектор на его стороне, как же они могут быть против?

Восхищенный и счастливый, твой отец удобно уселся на извозчике и с удовольствием отвечал на поклоны товарищей, которые после тяжелой работы расположились перед кафаной за выпивкой и приветствовали его громко, с подчеркнутой любезностью. И знаешь, что он мне ответил, когда я высказала ему, как мне все это противно? «О, Ясна, их положение теперь гораздо хуже того, в котором я был недавно. Идеал тех, кто меня сегодня осудил, — «откормленная свинья» и «школьное пахотное поле», которым они пользовались. Они испугались, решив, что эти блага находятся в опасности. Как только они поняли, что опасность миновала и даже не угрожала им, они снова повернули в мою сторону. Думаю, что у них нет причин ненавидеть меня; они просто меня не поняли! До реформы начальной школы им нет никакого дела!» Когда я ему заметила, что при всей своей правоте он говорил слишком красочно, в особенности об охоте да еще в присутствии виновника этого события, и что эта яркая убедительность не всегда будет ему полезна в жизни, он воскликнул: «Но по крайней мере я заставил этого растяпу и негодяя покраснеть!»

Жизнь твоего отца, короткая и простая, не войдет в историю подобно жизни других людей, которые были сломлены прежде, чем успели развиться и дать то, что было в них самого ценного, — то, за что общество и сломило их. История преклоняется перед достижениями и отмечает их с благоговением, а то, что не является успехом и достижением, она не отмечает, да и нет для этого места, настолько жизнь наша полна ослепительных успехов и побед. Но когда впоследствии мне приходилось наблюдать некоторые из этих успехов, я задавала себе вопрос, удалось ли бы достигнуть их, не будь ежедневных мелких битв и поражений без славы и блеска, не будь полчищ незаметных героев, раздавленных тяжестью нашей беспощадной и прекрасной, беспорядочной и грязной действительности, погибших в бесславной борьбе, связанной с событиями мелкими и ничтожными, событиями самой обычной повседневности? Великие заблуждения зиждутся на малых, великие тираны опираются на мелких, великие герои — на незаметных, и великие события обусловливаются незначительными. На самом же деле, сын мой, все важно и все одинаково значительно: каждый самый незаметный геройский поступок, каждая незаметная жертва могут иметь такое же значение, как французская революция или страдания Христа, равно как ликвидация самого мелкого заблуждения может иметь такое же значение, как разрушение Бастилии. Вопрос только в размерах, а в том и другом случае человек страдает и терпит совершенно одинаково. Видишь, какое серьезное предисловие к рассказу о нашей незаметной жизни, о наших маленьких битвах в мелкой и грязной среде маленьких сельских и городских тиранов!

Новый учебный год мы начали в Л. В городке было две семьи богатеев-кулаков: Баба-Смиличей и Яковлевичей. Все остальные были ими куплены и являлись их поденщиками. Трудно было молодому учителю, директору школы, сохранить независимость, которая определялась обычно либо его задолженностью, либо любовными шашнями этих господ с его женой. Утопая в деньгах, эти два человека потеряли всякий стыд. Когда мы приехали, они постарались привлечь нас каждый на свою сторону. Один приглашает, приглашает и второй. Йован был в хороших отношениях с обоими. Один предлагает свой экипаж, предлагает и второй. Йован стал нанимать подводу на стороне. Яковлевич как председатель общины и школьного совета повадился наведываться в школу ежедневно. Хвастливо и грубо он излагал свой план. Однажды во время перемены посланный им официант принес для всех нас пиво. В другой раз Яковлевич и сам явился в канцелярию выпить пива, но Йован официанта прогнал, а Яковлевичу сказал: «Если вы желаете угощать, можете делать это в кафане или у себя дома. Кому охота выпить, придет и туда. Но устраивать базар в школе я не разрешаю». Яковлевич вспылил и ответил, что как председатель школьного совета он сумеет отплатить той же монетой. И действительно, Яковлевич не брезгал никакими средствами, чтобы отравить нам жизнь в Л.: в самый разгар зимних холодов не хватало дров, но ночам в школе сами собой разбивались стекла, почта задерживалась, цыплята и кошки дохли по неизвестным причинам, прислуга отказывалась служить, для нас и нашего ребенка ни у одной коровы в городке не оказывалось молока. Мясо, сахар и кофе приходилось покупать в Лознице или в Шабаце, так как единственный магазин принадлежал Яковлевичу, а там мы никогда ничего не могли достать. Школа стояла в большом фруктовом саду, который одним концом примыкал к церковному двору. Забора не существовало, а в кустарнике была проложена дорожка, так что мы могли через фруктовый сад и церковный двор пройти прямо на площадь, которая тогда одна только и была вымощена. Там находилась единственная хорошая кафана, куда мы иногда отправлялись выпить пива. Яковлевич приказал обнести сад забором — «из-за детей»; с тех пор, чтобы попасть на площадь, мы были принуждены проходить по двум немощеным улицам, совершенно непролазным в дождь и снег. В то время как отношения с Яковлевичем становились день ото дня хуже, к большому удовольствию его приверженцев в городе, Баба-Смиличи снова начали нас приглашать и оказывать мелкие услуги. Мы невольно втягивались в их партию. Но это продолжалось недолго. Как-то после ужина Йован захотел сыграть партию в санс, в который он ни разу не играл после женитьбы. Я следила за игрой и вдруг заметила, что один из Баба-Смиличей больше смотрит на меня, чем в карты. Мне стало неприятно, и я сказала Йовану, что хочу домой. Он сидел напротив меня. В ту же минуту кто-то сильно прижал мне ногу, так что я чуть не вскрикнула. В растерянности я отошла от стола, подумав, что это Йован хотел дать мне понять, чтобы я еще осталась. Я была этим недовольна и, как только мы вернулись домой, стала его упрекать. Сначала он ничего не сказал, только побледнел и долго в задумчивости ходил по комнате, засунув руки в карманы. За одним несчастьем последовало другое. В эту ночь заболела наша маленькая Цана. Когда утром к дому подъехал Баба-Смилич, расфранченный, гладко выбритый, и весьма развязно пригласил к себе на виноградник, Йован молча указал ему на дверь. А потом и случилась та страшная вещь, которая и теперь, двадцать два года спустя, вызывает во мне возмущение и ужас. Только люди могут быть столь бессердечны, столь бесчеловечны. Кроме Яковлевича и Баба-Смилича, только у священника был экипаж. Цане становилось все хуже, и мы, боясь, что это дифтерит, решили отвезти ее к врачу в уездный город. Попросили у священника подводу, и он обещал прислать не позднее чем через полчаса. Но время проходило, а подводы не было. Потеряв терпение, Йован побежал к священнику, но слуга сказал, что хозяина нет дома, а тележку закладывать не велено, потому что колесо лопнуло. Готовая в дорогу, с ребенком на руках, я в лихорадочном нетерпении ожидала Йована, потому что маленькая дышала все тяжелее и с хрипом. Он вернулся страшно бледный, без шляпы. Я даже и не стала его расспрашивать. Мы посмотрели друг на друга, постояли в нерешительности, потом он взял у меня из рук ребенка и велел одеться теплее. Я послушалась.

Был уже полдень, когда мы тронулись в путь. Утро было солнечное, а теперь подул ветер и начал моросить холодный осенний дождь. И так, под пронизывающим ветром, по грязи, в дождь мы прошли пять километров до первой деревни, где достали подводу. Йован, мрачный и подавленный, всю дорогу сам нес ребенка. Пока трактирщик запрягал, он взял меня за руку и тихо сказал: «Прости меня, Ясна, я не понимаю — или мы с тобой никуда не годимся, или весь мир скверный». Увы, было слишком поздно! Покуда мы дома дожидались подводы, а потом тащились пешком, болезнь зашла слишком далеко. Доктор сделал укол, посидел немного с нами и ушел; а мы остались в номере гостиницы одни, с ребенком на руках. Я очень устала от ходьбы, ноги у меня как свинцом налились, от тревоги меня бросало то в жар, то в холод, и я едва держалась на ногах. Около полуночи на меня предательски напал сон. И во сне замелькали страшные картины: я шла по густой и вязкой грязи, в которую с каждым шагом погружалась все больше. Вдруг я увидела в окно, как с туманного горизонта ко мне с необычайной быстротой приближалась черная кошка. Она приближалась, как грозовая туча, которая несет с собой мрак, и так быстро, что я не успела убежать; кошка прыгнула, и окно разлетелось вдребезги, ее дыхание обожгло мне лицо, я вскрикнула и упала, чтобы прикрыть собой и защитить ребенка. Падала я с головокружительной быстротой, подо мной была пустота, бездна; я увидела комнату гостиницы с голыми стенами, освещенную не только лампой, но и дрожащим пламенем восковой свечки, которую держал Йован; по его усталому лицу одна за другой катились слезы. Наша маленькая Цана была мертва.

Мы замкнулись в себе, уединились, целиком поглощенные нашим первым большим горем. Дни проходили в работе и только в работе. Мы изучали педагогику, читали статьи по специальной литературе, занимались корректурами первых книжек Йована для детей, но все сильнее чувствовали бесплодность наших единичных усилий.. Надо было изменять все. Надо было любой ценой выйти из узких рамок специальных вопросов, включиться в широкое течение, разливавшееся по всей стране, направить это течение в определенное русло и лишь тогда добиваться главного — крупной реформы. Почта доставляла нам все больше пакетов, газет и книг: тут были и Чернышевский, и Светозар Маркович{36}, и французские историки. Йован целыми днями читал историю английского парламентаризма, не помню уж какого автора. Но чаще всего он разъезжал по деревням, с волнением следя за тем, как распадаются большие задруги, как мельчают земельные участки и как деревня, несмотря на все растущее число семейных ячеек, постепенно попадает в ярмо к городским богатеям, испытывая все более сильную зависимость от города. Этому процессу надо было дать другое направление — заменить семейную задругу высшей формой общей кооперации, а чтобы это выполнить, необходимо было вырвать крестьянина из бесплодной борьбы городских партий и создать самостоятельное движение. Уже несколько раз в ту весну к Йовану приходили гонцы от бывшего министра и посланника в отставке, генерала Ст. О., который проживал тогда на своем хуторе около Шабаца; отодвинутый на второй план, он хотел основать «собственную» партию. Это был человек одинокий, угрюмый, с толстыми отекшими ногами, очень богатый, европейски образованный и удивительно прочно связанный с землей — во всяком случае такова была его политическая установка. В городке Л. жить нам было тяжело, вскоре и ты должен был появиться на свет. Йовану хотелось поближе познакомиться с планами генерала Ст. О.; мы попросили перевода в какую-нибудь деревню около Шабаца и получили его.

Но прежде, чем я начну описывать те страшные полтора года… Какой же ты был маленький и славненький! Когда тебе исполнилось шесть недель, глазки твои начали останавливаться на предметах, а уже на седьмой неделе ты в первый раз улыбнулся и доставил этим безмерную радость твоей маме. Я держала тебя на руках и показывала своим маленьким ученикам: «Посмотрите, посмотрите, дети, малютка смеется!» Моему восхищению не было конца. У малютки была такая прелестная улыбка, и мне хотелось, чтобы он улыбался всегда. На третьем месяце твоей жизни мы решили, что наше дитя будет любить музыку: стараясь развлечь тебя, мы заводили будильник, он звонил, и ты переставал плакать. Как только будильник замолкал, малютка снова принимался плакать. Но мама должна была развлекать и учить не только своего малютку, но еще пятьдесят сопливых деревенских «малюток», а потому надо было сделать так, чтобы малыш не мешал занятиям. Когда он не спал, я подвешивала к колыбели пестрый мячик, и малыш с ним забавлялся, а если это ему надоедало, я усаживала его, как куклу, между белыми подушками и опрометью бросалась в класс за папой, чтобы он посмотрел, как сын его сидит.

Но мы умели и обманывать малютку, когда он отказывался понимать, что его мама должна идти на урок. Я намазывала ему один пальчик медом и к нему прилепляла легкое перышко. О, с каким терпением малютка отлеплял перышко, которое сейчас же прилипало к пальцу на другой ручке! Но наше «изобретение» не долго нам служило — малютка развивался не по дням, а по часам. Как-то прилепила я перышко и ушла на кухню; вдруг слышу, как малютка давится и кашляет. Вбегаю и сразу вижу в чем дело: мой умненький малыш пришел к заключению, что все его пальчики сладкие, и стал их сосать вместе с перышком; оно, конечно, прилипло к небу, и кто знает, что бы случилось, не подоспей я вовремя.

А вот еще случай. Когда тебе исполнилось четыре недели, у тебя отвалился пупок и намокла пеленка. Мы сразу понесли тебя к доктору в Шабац. На обратном пути набежали черные тучи. Папа твой зашел в чей-то дом на окраине попросить одеяло, и в тот же миг раздался страшный удар грома, молния сверкнула совсем близко, ослепив лошадей; они захрапели и бросились в сторону, хлынул ливень, заливая меня и няню с ребенком на руках. Ливень был так силен, что телега наполнилась водой. Тщетно старалась я плащом кучера укрыть ребенка от дождя, который все усиливался. Обезумев от страха, что ребенок, укутанный в одеяла, задохнется под плащом или захлебнется водой, я поминутно торопила кучера. А он вдруг стал придерживать лошадей: услышал, как кричал бедняга Йован, бежавший за нами следом. Вдали виднелась хуторская школа. Я колебалась только одно мгновение: меня просил подождать человек, за которого несколько недель тому назад я готова была отдать жизнь, а на руках у меня был кусочек живого мяса, и только теперь, когда пришло время выбирать, я поняла, что значит этот кусочек: это часть меня самой, моя кровь, моя душа, моя жизнь, — и я решительно приказала кучеру гнать изо всех сил; несчастный остался посреди поля, по колено в грязи, под проливным дождем. У хутора дождь перестал, и мы пошли к местным учителям обсушиться немного. Высвободив малютку из-под груды мокрых одеял, мы увидели, что он мирно спал, на лбу блестели крупные капельки пота. Вскоре на попутной телеге приехал и папа; ни с кем не поздоровавшись, он бросился в дом и еще с порога крикнул: «Что с ребенком?» Увидя, что ты спишь, он подошел ко мне и, потрепав по плечу, сказал с укором, как-то грустно улыбаясь: «Теперь я знаю, кого ты больше любишь». Я не смела взглянуть на него и тихо, как провинившаяся, ответила: «Я спасла тебе сына». Он рассмеялся и, по своему обыкновению, сказал: «Шучу, шучу».

Генерал Ст. О., услыхав об этом случае, пришел в школу повидаться с нами. В этот вечер наша судьба определилась: твой отец решил вступить в эту новую партию, вернее — создать ее.

Генерал Ст. О. стремился, по-видимому, не столько заложить идейную основу новой партии, сколько стать «вождем», лидером партии, потому что только таким образом он смог бы показать власть имущим, что он еще способен на большие дела на благо отечества. Что касается программы, то, по его замыслу, партия должна была походить на все остальные партии в Сербии, с лозунгами вроде: «Глас народа — глас божий» или «Вся власть народу», потому что уже самый факт, что он лично возглавляет ее, являлся бы признаком известного направления для избирательских масс. Он, конечно, не сказал об этом прямо, но в тот же вечер на хуторе развивал мысль о движении, которое не зависело бы от партии, толковал о снижении налогов и сокращении срока военной службы, об обеспечении земледельцам беспроцентной ссуды для весенних работ, о приобретении самых усовершенствованных машин, а когда повел речь о своей любви к родной земле, к измученному крестьянину, из которого высасывают кровь деревенские и городские ростовщики, на глазах его показались слезы. Но все это не мешало Йовану ясно видеть оскорбленное честолюбие светского, придворного человека, выкинутого за борт; он понял, кроме того, неопределенность и шаткость его основных положений — это был тростник, колеблемый ветром честолюбия. Возвращаясь свежей звездной ночью, омытой ливнем, Йован мне сказал: «Этот человек, жаждущий славы, примет все, что я ему предложу, если только представить это как последовательное развитие его «главной линии». Власть имущие, зная его туманную идеологию, оставят нас на первых порах в покое, а мы, пользуясь этим, будем создавать центральные и окружные комитеты».

На другой день, совсем неожиданно, к нашей школе подъехал на своих белых конях генерал Ст. О. «Хотел посмотреть, как вы живете, — сказал он, выходя из экипажа, поддерживаемый бывшим вестовым, а теперь личным слугой. — Ночью не спалось мне что-то, и вот я набросал несколько пунктов нашей будущей программы. Просмотрите и напишите ваши замечания». Так господин Ст. О., может быть преднамеренно, дал Йовану возможность внести в программу, состоявшую из самых общих мест, несколько основных положений, на которые главным образом и должно было опираться это крестьянское движение. Йован, конечно, воспользовался этим случаем, и партия, таким образом, приобрела исключительно крестьянский и кооперативный характер. «Вождя» это так воодушевило, что он сразу заказал свой портрет на открытках, в генеральской форме, — вся грудь в орденах. Потом начались собеседования, собрания и встречи с отдельными личностями… Идеи, положенные в основу, были ясные, простые, отвечали общим нуждам, и люди стали стекаться. От нашей деревни к хутору близ Шабаца и обратно беспрестанно курсировали посыльные с письмами и поручениями. Между хвастливым и болезненно честолюбивым вождем, который воздействовал на крестьянское сознание своими орденами, и Йованом, приводившим серьезные доводы, выбрать было нетрудно. Вскоре сложилось так, что без Йована ничего не делалось и не решалось. Он был главным секретарем, хотя и не имел этого звания, членом центрального комитета, а позднее и ведущим оратором. С первых же месяцев работы Йован стал подлинным лидером партии.

Редактор партийной газеты в Белграде переписывался большей частью с Йованом, председатели окружных и местных комитетов приходили сперва в нашу деревню, к Йовану, а потом уже шли на хутор к «вождю». О нашей деревне заговорили в политических кругах. «Какой-то Байкич, учитель, создает крестьянскую партию». Его стали интервьюировать. В то время как твоя колыбель стояла в тени под липой, перед школой ежедневно останавливались повозки. Редакторы белградских газет и другие видные представители интеллигенции приезжали познакомиться с Байкичем и узнать о целях партии. А ему было всего двадцать семь лет! Всю весну и лето сторонники других партий рассылали своим центральным комитетам и партийным клубам указания, в которых обращали внимание на деятельность твоего отца, хотя работа его протекала еще теоретически, по-кабинетному; он тогда еще не выступал перед народом, не проводил митингов. Но он выделялся. Он из деревни призывал людей к деятельности, раскрывал, в чем их интересы. А это мешало. Мешало в равной степени всем другим партиям.

Наконец, окружной комитет одной из двух главных партий потребовал от своей депутатской фракции и от министра просвещения удаления Йована из округа в интересах этих политических партий.

Приближались выборы. Министром просвещения в то время был энергичный, но страшный Деспотович. После одного неожиданного полицейского обыска Йована срочно вызвали в Белград, к самому министру. Без всяких предисловий министр сказал ему: «Вы на плохом счету; у вас нашли книги французских и русских революционных авторов. Теперь вы вступили в партию, о лидере которой у нас еще более плохое мнение. Как ваш министр я желаю, чтобы вы подали заявление, что по семейным обстоятельствам покидаете вашу крестьянскую партию. Иначе, Байкич, вас ждет Хомоле». Йован застонал от обиды. «Неужели я должен подать такое постыдное заявление только из страха перед Хомолем?!» — «Нет, если ты подашь такое заявление, я тебя переведу в Обреновац или другой город по твоему выбору». Это возмутительное предложение еще сильнее обидело Йована. «Неужели только таким путем способный учитель может добиться перевода в город? Никогда, господин министр! Если меня не ценят как учителя, то я не желаю покупать Обреновац подобной ценой. Я член центрального комитета этой партии и никогда и никоим образом не могу допустить, чтобы достоинство сербского учителя было унижено». Министр насмешливо улыбнулся: «Ну, ну, успеешь еще передумать!» — «Мне нечего передумывать, решение мое принято». — «Ну что ж, иди и жди; когда захочу, тогда и переведу тебя».

Министр призвал его еще раз. И меня вместе с ним. Сначала он принял Йована, а следом за ним меня. Он долго беседовал со мной и советовал повлиять на мужа, чтобы он подал заявление, если не хочет своим упрямством погубить и себя и свою семью. Я отказалась. «Мой муж совершеннолетний и знает, что делает. Я вполне с ним согласна и одобряю его поведение». Последнее, что я услышала от министра, было: «Вы раскаетесь!»

Вернулись мы в деревню и стали ждать приговора. Назначения уже пришли, и все учителя разъехались по своим местам. Мы были готовы выехать в любую минуту. Прибыли вновь назначенные учителя, и мы покинули школу и нашу квартиру. Осень была холодная и сырая. Мы с грустью поглядывали друг на друга и на тебя. В этом ожидании подошел и октябрь, и только тогда нас «для пользы дела» перевели в ужасное по тем временам местечко Л., страшное Хомоле. Да простит мне бог, но моя горькая слеза упала тогда на ребенка этого страшного человека.

Как жалели нас наши «товарищи», каких только советов не давали! Отец твой шел вперед с высоко поднятой головой. Единственно, о чем он меня спросил, не хочу ли я поехать в Обреновац. «Ты сможешь получить это место, тебя-то не смеют наказывать». Нет, одного бы я никогда его не отпустила! Как я могла оставить его в ту минуту, когда на него ополчились злые люди? Я была его женой, и мое место было подле него. Он только молча погладил меня по голове.

Будучи проездом в Белграде, он явился к министру, «только чтобы пожать ему руку». Министр ему сказал: «Нам и там нужны хорошие учителя». — «Я понимаю, господин министр, потому и еду туда, надо учить и тамошний народ».

Да, было и еще одно разочарование. Никто из членов партии, из-за которой мы пострадали, не спросил: почему уезжаешь, на каких условиях? Расплатился ли с долгами, которые сделал, принимая в течение полутора лет множество делегатов и членов партии, которые ели, пили и ночевали у тебя? Но Йован был счастлив тем, что нас торжественно провожали до Шабаца и сам генерал Ст. О. держал тебя на руках, пока мы размещались на пароходе. Когда он отошел, увозя изгнанников, Йован сказал мне, глядя на эту толпу с генералом Ст. О. во главе: «Может быть, это начало новой эпохи?» В Шабаце мы оставили несколько векселей, так как ехали в неизвестность, без всяких сбережений, с ребенком на руках и нищенским жалованьем в кармане.

День святого Луки. Утром выпал снег. Нас впустили в монастырь Го́рняк обогреться. Путь был долгий и опасный, по занесенному снегом ущелью, в маленькой, ветхой повозке с полотняным верхом. Нам сказали, что сифилис здесь — «народная» болезнь, и мы запаслись кувшинами с водой.

После тяжелого путешествия под вечер мы прибыли в Л. прозябшие, голодные, усталые. Остановились перед домом учителя. Что могло быть естественнее? Дверь отворил — кто бы ты думал? — Стева Вукович, тот самый вечно голодный товарищ папы, «Стева, который ждет у фонаря». Но, вместо того чтобы пригласить нас в дом, он стал на пороге и нагло объявил, что не может нас впустить, «потому, видишь ли, что власти о тебе не очень-то хорошо отзываются». Твой отец только посмотрел на него. Он был белее окружавшего нас снега. Если бы я не схватила его за руку, он бы ударил его. «Ты, Стева, только поганишь эту несчастную землю!»

Оставшись на дороге перед закрытой дверью единственного дома, где мы могли найти приют, в снежной ночи, в незнакомом селе, окруженные насмешливыми, злорадными взглядами крестьян, столпившихся вокруг нашей повозки, мы не знали, на что решиться. Пришлось зайти в харчевню, пропахшую мокрыми овечьими кожухами, дымом и йодоформом. Я заплакала, почувствовала себя слишком слабой, очутившись в этом месте для прокаженных. Мы стояли посреди грязной, вонючей комнаты, боясь к чему-нибудь прикоснуться. Отец держал тебя на руках хмурый — его мучили угрызения совести из-за меня. «Прости меня, Ясна, — сказал он срывающимся голосом, — этого ты не заслужила. А сын еще меньше». Мы разложили наши вещи на столе и вдвоем с тобой кое-как отдохнули, а он просидел всю ночь возле нас на стуле.

Но уже на другой день никто не мог заметить его плохого настроения. «Мы должны примириться с действительностью, потому что надо жить и работать». Он все еще оставался идеалистом. Верил, что партия за все вознаградит, и ему и в голову не приходило, что «вождь» был доволен тем, что Йована убрали из края, где его популярность затмевала популярность «вождя». «Хомоле мне досталось за мои идеи. Черт возьми, до сих пор я только говорил — теперь начну действовать!» И со всей своей бешеной энергией он взялся за организацию партии. Переписка его необыкновенно расширилась. Он стал систематически созывать уездные и окружные собрания. Я не могла себе представить, чтобы один человек мог столько сделать: не прошло и месяца после нашего приезда, как весь край воспламенился. «Вождь» тут не показывался и своим поведением не ослаблял основных принципов движения. До сих пор центром было Подрине; с приездом Йована движение стало значительнее в Пожаревацком округе. «Вождь» предполагал созвать общепартийный съезд в Тополе или каком-либо другом центральном месте, но значение и размах движения в этой горной местности и, наконец, личная репутация Йована решили иначе: общепартийный съезд был, несмотря на дальность расстояния, назначен в Пожаревацком округе. Со всех сторон на Йована посыпались предостережения и требования прекратить созыв собраний — из полиции, от инспектора, из министерства. Но Йован всем отвечал, что единственной целью его переезда в Хомоле было открыть народу глаза.

На этом несчастном съезде, который состоялся вопреки всем полицейским мерам, присутствовало свыше трех тысяч человек! Йована носили на руках, восторженно рукоплескали ему. Он представил съезду вождя партии генерала Ст. О., но съезд в один голос ответил: «Ты наш вождь: ты с нами страдаешь, живешь нашей жизнью!» Йован настоятельно предлагал выбрать председателем съезда генерала Ст. О., но съезд пожелал избрать его самого. Мне потом рассказывали — тогда не в обычае было, чтобы жены сопровождали мужей на политические съезды, — что генерал из-за этого едва не покинул съезда, друзья с трудом уговорили его остаться, но все время он сидел бледный, не проронив ни слова. Воодушевленный всеобщим подъемом, Йован произнес блестящую речь, длившуюся часа три. Ораторы отказались выступать после него, потому что им уже нечего было сказать. Аплодисментам и крикам не было конца. Каждому хотелось пожать Йовану руку, старики его целовали, и, наконец, ликование вылилось в один общий крик: «Ты должен быть в скупщине, только ты можешь быть нашим представителем в скупщине!» Этого сделать он не мог по молодости лет, но был бесконечно счастлив, видя, что партия приобретала вес. Воодушевление настолько увлекло твоего отца, так его опьянило, что он совсем забыл, что является всего-навсего маленьким беззащитным учителем, а стоящая за ним партия — только некая туманная восторженность без какой-либо твердой основы.

По окончании съезда народ не хотел расходиться, и было решено, что по округу пройдет процессия лидеров во главе с Йованом и кандидатом в депутаты. Погода была пасмурная, и с наступлением сумерек спустился густой, непроницаемый туман; дороги были ненадежные, реки вздулись. Двигались конные и пешие со знаменами и музыкой, оглашая воздух ружейными выстрелами. Навстречу выходила вся деревня, со стариками, женщинами и детьми. Но это триумфальное шествие длилось недолго. Уже на другой день властям — уездному и окружному начальникам — пришел из Белграда приказ любой ценой помешать дальнейшему продвижению демонстрации. Но власти были беспомощны — в демонстрации участвовало больше двухсот всадников и несколько сот пеших. Просить помощи у сторонников правительства они не решались, потому что в таком случае пришлось бы взять на себя ответственность за стрельбу. Остановить процессию можно было бы только в том случае, если бы произошли беспорядки. Но она продвигалась вперед, не реагируя на провокации, организованные в некоторых деревнях. И тогда случилось вот что (все это разъяснилось только впоследствии, но — увы! — нам с тобой от этого не легче): министр Деспотович позвонил окружному начальнику, — это стало известно на другой же день, — начальник сел на коня и поехал к уездному начальнику, а тот отправился к председателю местного комитета партии министра. Вернувшись, он устроил завтрак в честь окружного начальника — был жареный барашек, вино, цыгане. Только на другой день он лично проводил его в округ. И все видели, что оба тогда были «под мухой».

А в это время процессия шла от одной деревни к другой, останавливаясь лишь на короткий отдых. Но чем дальше она продвигалась, тем больше нарушался ее порядок: на третий день некоторые отстали, но примкнуло и немало новых людей, среди которых были известные личности, но достаточно и деревенской голытьбы, бездельников и пьяниц, присоединившихся только для того, чтобы поесть и выпить на чужой счет. Приближаясь к одной деревне, всадники выстрелили, чтобы возвестить о своем прибытии. Йован, ехавший впереди, вдруг вскрикнул, схватился за пах и покачнулся. Наступила суматоха, все смешалось. Пешие в страхе разбежались по полям и скрылись в вечернем тумане. Известили местные власти, и уже через несколько часов было принято решение запретить дальнейшее продвижение процессии. А Йован в это время лежал, все еще не перевязанный, в придорожной корчме. Врач приехал только поздно вечером, потому что посланный за ним верховой был в пути задержан полицейским чиновником, направлявшимся на расследование, и «допрошен». Пока чиновник вел следствие, врач извлек пулю. Полицейский чиновник приобщил ее к делу, но по дороге потерял, а тем самым была потеряна возможность найти виновника. А о том, что таковой существовал, свидетельствовали форма ранения и характерный звук выстрела: ни у кого из крестьян не было револьвера, стреляли главным образом из старых кремневых ружей или из охотничьих двустволок, а извлеченная пуля была револьверная. Вызывало удивление и то, что несмотря на утверждение врача и некоторых из присутствовавших, главари партии (возможно, под давлением генерала Ст. О., который не хотел вступать в открытую борьбу с полицией) присоединились к официальному заключению и, даже не поговорив с Йованом, поместили в газетах сообщение, что он ранен «по несчастной случайности». Расследование было сразу прекращено, и дело сдано в архив. Оставшись в одиночестве, обеспокоенные ранением, ни я, ни Йован не думали в ту минуту о том, чтобы доискаться правды. Он был, вопреки совету врача, доставлен не в больницу, а домой в Л. Кто об этом распорядился, когда его уже несли в город, осталось невыясненным. Из-за этой оплошности рану не перевязывали больше двух суток. Врач, человек молодой и порядочный, но неопытный и запуганный, остававшийся около больного круглые сутки, обещал приехать через день-два, но приехал только на третий. Рана была чистая и уже начала затягиваться. Тогда врач признался нам, что сначала подумывал о необходимости операции из-за того, что в ране осталась косточка; теперь эта опасность, как видно, миновала. Но через несколько дней вокруг раны появилась краснота, начались боли, и когда врач снял повязку, то обнаружил на ней гной. Решили перевезти раненого в Петровац. Мы послали прошение об отпуске и двинулись в путь. Но в петровацкой больнице операцию произвести не смогли, а разрешение на отпуск не приходило. Все наши телеграммы оставались без ответа. Прошло пятнадцать дней с момента ранения, — истек, значит, и срок отпуска, — и мы вернулись в Л. Мне пришлось работать в обоих отделениях школы, ухаживать за Йованом и за тобой, готовить и стирать. Разрешения на отпуск для поездки в Белград не давали. Стева Вукович, это ничтожество, пожаловался в министерство, что Йован уже несколько недель не ведет занятий в школе. И вместо ожидаемого отпуска министерство распорядилось привлечь его к ответственности. Извещение было получено в день его смерти.

А дела, казалось нам, стали налаживаться. Лежа в кровати, твой отец провел заседание комитета и выполнил наиболее срочные задания. В этот день пришло уведомление, что его книгу для детей можно сдавать в печать, и мы до одиннадцати часов вечера вклеивали в рукопись картинки. Мы еще сидели за работой, когда он почувствовал себя плохо. Последние два дня его сильно лихорадило, нога распухла, но, боясь меня напугать, он это скрывал. А матери потихоньку от меня сообщил по телеграфу, что я больна, и она приехала около полуночи. Жар все увеличивался, и перед рассветом он стал терять сознание; обезумев, не зная что делать, я сорвала повязку: большие лиловато-красные полосы тянулись от раны до самой лопатки, а вниз — по бедру. Две женщины, одни в пустом доме, мы не спали всю ночь. На рассвете послали служителя в город за доктором, но Йован умер до наступления дня.

Так ты, дитя мое, осиротел: твоего отца ранили продажные люди, его лишили возможности получить отпуск, чтобы лечиться в хорошей больнице в Белграде. Моя кровоточащая душа не могла иначе, — я опять пролила горькие слезы, которые должны были пасть тяжким проклятьем и на семью этого несчастного человека, разорившего наш домашний очаг.

Кум Слободан посоветовал моему отцу вернуть меня домой. Я бросила хозяйство и службу, сама не зная зачем, и вернулась с тобой, моей единственной надеждой, домой в Белград. Но о себе я не стану писать. При случае расскажу тебе, через какие страдания приходится пройти женщине в борьбе за кусок хлеба. Вскоре после смерти твоего отца умер и мой отец. Забота о матери с Мичей легла на мои плечи; Жарко все еще был за границей. Но и за все это я бы благодарила бога, если бы не началась война, которая еще раз разорила наш дом и отняла самое дорогое, что у нас было. Но об этом в другой раз. Да ты и так знаешь самое главное. Хочу только рассказать еще о похоронах твоего отца.

Хомоле. Снежной пеленой укрыто все грязное, отвратительное. Йован пожелал, чтобы его похоронили в Жагубице. Я шла за гробом, не чувствуя холода. Белые просторы полей, белый гроб, белый венок из чемерицы, дроги с белым полотняным верхом… Сколько времени мы так шли, не знаю, — может быть, час, может быть, больше. Перед Жагубицей в заснеженной тишине послышалось церковное пение и колокольный звон: жители городка, с двумя священниками во главе, с рипидами, вышли далеко в поле встречать тело твоего отца.

Больше не могу. Вернулась я с опустошенной душой в пустой дом, где уже не было хозяина. Взгляд мой упал на твою колыбель, и, дико вскрикнув, я упала рядом с ней без сознания.

«Мама, хочу к тебе!» — этого слабого голоска довольно было, чтобы вернуть меня к жизни. Я открыла глаза. Ты протягивал ко мне ручонки из колыбели, и я обняла тебя как безумная, прижала к своей груди и с тех пор всегда дрожала над тобой: вся моя жизнь в тебе.

Заканчиваю. В комнате была щемящая сердце пустота, все еще чувствовалось страшное дыхание смерти. Мы сидели молча. Вдруг вошел Влаурда в меховой шапке, надвинутой на уши, и подал мне какой-то документ. Ничего не видя от слез, я передала его матери. Какая мерзость! Стева Вукович, учитель, сообщал мне, что совет назначил его исполняющим должность директора, а потому он требует немедленно вернуть школьные стулья, которые я взяла в тот страшный день без разрешения и еще не возвратила после смерти мужа. Этот документ он просил подписать. В глазах у меня потемнело, я схватила бумагу, изорвала ее и бросила на пол.

Так начался мой горький вдовий век.


Байкич едва мог закончить чтение: он читал усталым голосом, еле слышно и без всякого выражения. Александра сидела неподвижно, бледная, с горящими глазами. Байкич искоса на нее посмотрел, и ему вдруг стало стыдно: зачем он прочитал ей все это? Вся эта трагедия, безыскусно изложенные и священные для него переживания должны были остаться похороненными в семье, в жестяной коробке от табака. Александра вздрогнула.

— Положите рукопись на место. — Она помолчала, а потом прибавила: — И, может быть, лучше, если вы не скажете вашей маме, что прочитали ее… В особенности, что вы ее прочитали кому-то постороннему.

Она покраснела. Байкичу стало не по себе, хотя Александра и была ему в эту минуту необычайно дорога.

— А Деспотович? — проговорил он с волнением.

Александра подошла к печке и прислонилась к ней спиной; ей хотелось тепла. Он повторил вопрос. Она с трудом ответила:

— Не знаю… не знаю, это свыше моих сил, я боюсь что-нибудь сказать!

Было уже девять часов. Байкич собрал бумаги и двинулся к двери. Александра пошла следом за ним. В маленькой передней она его остановила и обеими руками пожала ему руку. Колокольчик на двери прозвенел на первой ноте.

— Обещайте мне, что ничего не предпримете, не посоветовавшись со мной, прошу вас, обещайте!

Из коридора дуло холодом. Александра поежилась:

— Обещаю… это я вам обещаю…

Байкич нагнулся, прикоснулся губами к ее руке и быстро вышел.

Он был уже на улице, когда колокольчик прозвенел на второй ноте.


Несколько недель спустя, взглянув на настольный календарь и убедившись, что сегодня срок платежа по одному из векселей, Деспотович снял трубку и попросил нужный ему номер.

— Говорит Деспотович. Да, сегодня срок. Как? Не понимаю. Учли? Где? Кого? Но это же скандал, это свинство, что я, умер, что ли? Разве у меня нет обеспечения? Мы еще об этом поговорим официально.

Он с шумом бросил трубку. Отошел от стола. Его смуглая кожа не обладала способностью бледнеть или краснеть: лицо его было пепельно-серым. Он вдруг остановился, подбежал к большому письменному столу, отомкнул ящик и стал перебирать бумаги. Потом вспомнил, что листок, на котором были записаны сроки, он забыл в кожаном бюваре. Он рассматривал его и что-то записывал, когда в комнату вошли, и он быстро сунул листок под бювар. И забыл о нем. Рывком он поднял бювар: листок, слегка помятый, лежал на месте. Деспотович вздохнул с облегчением. Но тут же его охватило предчувствие. Он стал вызывать своих кредиторов одного за другим. И уже после второго разговора ему все стало ясно. Его бросило в жар. Он закурил, чтобы успокоиться, но сразу швырнул сигарету. Он даже не мог ругаться. Как полоумный он схватил телефон и назвал номер Майсторовича. На дворе было сыро, аппарат трещал и гудел.

— Говорит Деспотович, алло…

Но его прервал смех — на том конце провода смеялся Майсторович.

— Ах, это вы! Знаю, знаю. Видите ли, господин министр, это вам за уголь. И за карикатуру. И за завещание. Алло, минуточку! Если цена моей обуви может зависеть от общественного мнения, алло… да… почему бы и общественному мнению не зависеть от моей обуви? Обувь «Стелла» теперь очень солидна… почему бы делу и не повернуться несколько иначе?

И, прежде чем Деспотович успел что-либо произнести, Майсторович положил трубку.

ЧЕРНОЕ-БЕЛОЕ

Все было выполнено, как задумано: гроб, костюмы и прочее были заблаговременно доставлены в специально снятую комнату; в день бала вся компания — Миле, Кока, Станка, Веса Н. и Сверхштатный — собрались к девяти часам в чрезвычайно повышенном настроении. У бокового подъезда гостиницы в темной . . .ой улице Главички-младший, который после смерти старика служил у Распоповичей, ожидал в машине. Около десяти Веса Н., на ним Сверхштатный спустились в залы посмотреть, как все выглядит… Кое на ком были красивые костюмы, выделялись группы булочников, трубочистов, белых и черных пьеро, но по оригинальности ни один костюм, ни одна группа не могли идти в сравнение с их выдумкой. Это их успокоило и привело в хорошее настроение.

Кока сидела возле Станки, лежавшей на диване, обняв ее за талию и наклонившись к ее горящему уху, что-то ей доказывала. Миле с помощью двух остальных мазался черной краской. Они ждали наступления полночи.

Здание Гранд-отеля, большое, роскошное, было построено недавно, отель еще не вошел в моду и не имел своих постоянных посетителей. Тут останавливались и депутаты, и певцы в концертных турне, и богатые туристы, которым требовались номера с ванной и холодной и горячей водой, и коммивояжеры, и иностранные агенты, и крупные торговцы из провинции, и знаменитые хироманты и предсказательницы. Более скромные люди, попав сюда впервые, не рисковали вторично останавливаться в Гранд-отеле, напуганные прислугой во фраках или зеленых передниках, горничными в белых кружевных наколках и парадной лестницей из искусственного розового мрамора, покрытой красным ковром. Из холла налево была дверь в зал, направо — в ресторан и бар. В подвальном этаже с одиннадцати часов работал театр-варьете. В глубине холла начиналась лестница, возле которой на железной клетке лифта блестел, мигая, красный огонек.

Незадолго до полуночи в гостиницу с озабоченным видом вошел невзрачный господин в поношенном пальто. Он был до того незаметен и настолько весь ушел в себя, что даже швейцар — в особенности сегодня, когда все кругом было залито светом, — не обратил на него внимания. Он знал только, что этот капитан в запасе приехал в Белград хлопотать о своей пенсии и что он очень беден. (Посетитель, который никогда больше не остановится в Гранд-отеле.) Потому швейцар не подавал ему ключа от комнаты, а предоставлял брать его самому. На сей раз, взяв ключ, человек довольно долго стоял в комнатке швейцара и рассматривал расписание поездов. Холл был полон табачного дыма, говора и музыки, доносившейся волнами, то громче, то слабее, из отдаленного зала. Сквозь синеватую дымку таинственно поблескивал красный огонек лифта, а сам лифт гудел где-то наверху. От блеска маленького рубинового глаза неизвестному господину было как-то не по себе. Лестница была пустынная, тихая и торжественная. Он начал подниматься. Шел по краю дорожки. Пурпур ковра и блеск искусственного мрамора казались ему слишком роскошными для его грязных, тяжелых калош и для всей его непрезентабельной, усталой, никому больше не нужной личности.

Встреча произошла у самого поворота на второй этаж. Плохо одетый господин все поднимался, и чем выше, тем слабее доносились шум и музыка. А сверху из тишины, направляясь к шуму и музыке, неслышно спускались четыре призрака в черных рясах с капюшонами, надвинутыми на лицо, с четырьмя огромными зажженными свечами в руках, и несли белый гроб, сгибаясь под его тяжестью.

В наступившем переполохе среди криков нельзя было установить, как произошла катастрофа. Возможно, неизвестный заметил эту адскую группу всего в нескольких шагах от себя, вскрикнул и грохнулся на лестницу, а Станка испугалась и выпустила ручку. А может быть, наоборот, Станка, не выдержав тяжести, выпустила свой угол гроба, он наклонился, крышка слетела, и из него с ругательствами выпал вымазанный черной краской Миле, и эта дикая сцена смертельно напугала неизвестного. Но как бы там ни было, а на красном ковре лежал мертвый человек: голова оказалась у самой стены из розового искусственного мрамора (мокрая шляпа откатилась), рот был открыт, виднелись черные от никотина зубы, торчала всклокоченная рыженькая бородка, белки закатились, и тело было сведено судорогой. А крик его все еще звучал где-то очень высоко в клетке лифта.


Они остановились, потрясенные, забыв даже скинуть капюшоны. Веса Н. подошел и нижним концом свечи ткнул человека. Свеча все еще горела, и, осененный догадкой, он прилепил ее на одну из ступенек. Станка стонала, слишком взволнованная и разбитая, чтобы потерять сознание.

Прибежала прислуга, мужчины в зеленых фартуках и горничные в кружевных наколках. Прибежали и другие, случайные люди. Как? Что? Принесите воды! Неужели он сам для себя тащил гроб?

Лифт с гудением спускался. Он был этажом выше. Кока нажала кнопку возле дверцы. Лифт подошел и остановился. Она отворила дверцу и втолкнула Станку и Миле; Сверхштатный шагнул сам; Веса Н. куда-то исчез. Они спустились до подвального этажа, по коридору мимо варьете вышли на улицу, где в темноте стояла машина, и забрались в нее. Над всей улицей высилась черная громада Гранд-отеля.

В машине они скинули капюшоны. Уличные фонари, мимо которых они проезжали, освещали их бледные лица. Только у Коки сверкали глаза: от злости.

— Это нам впредь наука не брать с собой… Ah, zut alors![33] Кончено дело! О, боже мой!

Станка громко плакала, вся съежившись. Миле прижимал ее к себе.

— Станка первая выпустила из рук свой край, — заметил Сверхштатный.

— Первая или последняя, это не имеет никакого значения, — этот человек был уже готов, — ответил Миле не совсем уверенно.

Станка захлебывалась от слез.

— Может быть, он только потерял сознание, — попробовал утешить Сверхштатный.

Кока вспылила:

— Потерял сознание… кончился человек!

Станка начала что-то лихорадочно нашептывать Миле. Чтобы подбодрить девушку, он все крепче и крепче прижимал ее к себе и сам чувствовал какую-то уверенность, ощущая ее горячее дыхание.

— Но если так… нас вызовут в полицию, — продолжал Сверхштатный, все больше волнуясь.

— Конечно… и довольно об этом. — Кока взяла у Миле сигарету, закурила и забилась в угол машины. Она с силой раскуривала сигарету, которая, вспыхивая, освещала ее маленькое круглое лицо под белокурыми растрепанными локонами.

Машина вышла из темных улиц на освещенную площадь, широкую и пустую. Ветер гнал клочки бумаг, редкие прохожие, подняв воротники пальто, спешили вдоль темных домов.

— Я хочу сойти, — объявил вдруг Сверхштатный, пытаясь в тесноте высвободиться из рясы.

Никто ему не ответил. Станка не двигалась, уткнув лицо в грудь Миле. Свободной рукой он стирал с себя черную краску. Машина, шурша шинами, проехала улицу Князя Михаила, завернула за угол и так резко остановилась, что ее слегка занесло.

Никто не шевелился. На третьем этаже, в квартире Распоповичей, было освещено два окна. Главички-младший долго возился у ворот, а за ним следовала его тень. В ярком свете фар отчетливо было видно каждое его движение, вся его фигура, фуражка с золотым галуном, как у морских офицеров, и длинные кожаные перчатки, которые он снял не спеша, свернул и положил в карман короткой кожаной куртки. Куртка под лучами фар блестела, словно облитая водой. Два волнообразных движения — и черная масса автомобиля исчезла в раскрытой пасти подземного гаража.

В «клубе» все оживились, за исключением Станки: она бросилась ничком на диван и замерла, уткнув лицо в подушки. Она уже не плакала, но все время вздрагивала. Она не поднимала головы, боясь увидеть в углу комнаты того страшного человека, откинувшего голову к самой стене. Как он закричал! И как вскинул руки перед тем как грохнуться! Человек вдруг весь обмяк, будто перерезали веревку, на которой он висел! Вскрикнул и упал. Поднял руки, чтобы ухватиться за отрезанный конец веревки, и повалился. Хоть бы слово сказал ей кто-нибудь, сел бы рядом с ней. Но она не смела поднять глаз — вдруг увидит того человека. И Коку не могла позвать, — стыдно было за свою слабость. Закрыв лицо руками, зарывшись в подушки, обдавая их своим горячим дыханием, Станка чувствовала себя совсем заброшенной, одинокой, всеми покинутой. Она заплакала; вскоре все лицо ее стало мокрым от слез; кончиком языка она слизывала их с губ. Только бы не увидеть того человека, у которого в головах горит свеча; открытый рот, — боже мой! — эти черные зубы, черные испорченные зубы!

У окна раздались чьи-то тяжелые шаги. Может быть, жандарм.

В этих столь знакомых четырех стенах Миле двигался вполне уверенно. Он умылся, румяные щеки его лоснились, взгляд голубых глаз был открыт и безобиден. Он увидел неподвижную Станку и сел рядом с ней. Кока ногой отпихивала сброшенную рясу. Миле протянул руку. Оттолкнет ли его Станка, как отталкивала до сих пор? Он пожалел, что они уже больше не в машине. Женщины так податливы, когда плачут. И так сладко целуются! Женщины очень любят целоваться, когда плачут, когда сердце у них разрывается от рыданий и все лицо мокро от горячих слез. За слезами и горем скрывалось огромное наслаждение — Миле уже кое-что знал и испытал. Он подумал: женщину надо всегда заставлять плакать, хотя бы и побоями. Рука его уже коснулась рук Станки, оказалась возле самых ее губ: она судорожно за нее ухватилась. Миле придвинулся еще ближе. Она немного потеснилась, чтобы дать ему место. Он обхватил ее за талию, тонкую и теплую; нагнулся к самому ее затылку.

— Почему ты так лежишь?

— Не я была первая… он так вскрикнул… открыл рот, я растерялась.

Он не знал, что отвечать. Он вообще не умел говорить нежности и сказал только:

— Конечно… он и без тебя мог подохнуть. — Миле устроился поудобнее на диване; теперь все ее гибкое тело, содрогающееся от рыданий, невинно поддавалось его легким ласкам. Станке казалось, что наслаждение, которое она испытывает, вызывается тем, что Миле ее утешает. А Миле казалось… нет, он был уверен, что таким способом, прижимая ее к себе, поглаживая ей бока и незаметно касаясь нежной округлости ее груди, он в самом деле ее утешает.

В коридоре раздались шаги. Потом открыли дверь в бывшей кухне. Чей-то низкий голос спросил: «Здесь?» Кто-то шел по бетону в тяжелых сапогах. Кто-то вздохнул, будто освободившись от ноши. Потом два голоса стали перешептываться. Ясно послышался смех.

Кока вздохнула с облегчением. Но была такая же бледная, как и все. Поглядев краешком глаза на Станку, которая при первом звуке чужого голоса вскочила, да так и замерла, стоя у дивана с широко открытыми глазами, Кока пожала плечами и пошла отворять дверь. Сверхштатный попытался ее удержать.

— Да это же Веса, отойдите.

И действительно, Веса Н. стоял в первой комнате и спорил с двумя носильщиками. На полу лежала целая груда вещей.

— Где же гроб? — спросила Кока.

Веса Н. посмотрел на нее через плечо и подмигнул.

— Удачно отделался от него, — оказался как раз впору старику.

Носильщики внесли вещи в «клуб» и ушли. Сверхштатный сразу отыскал свое зимнее пальто, ботики, шарф, шапку и незаметно вышел из комнаты. Пережив этот новый испуг, Станка совсем обессилела; она не плакала больше, не рыдала, не вздрагивала: лежала на спине, бледная, с закрытыми глазами и полуоткрытыми губами, с которых сошла краска; правая рука с зажатым в ней платочком свисала с дивана. Кока подошла и накинула на нее пальто. Миле расспрашивал Весу Н., который был в приподнятом настроении и, возбужденно сверкая глазами, размахивал руками.

— Мы все-таки своего добились — что ни говори, а произвели сенсацию. Приготовьте фотографии, завтра чуть свет прибегут журналисты интервьюировать нас.

— Если газеты представят нас в таком виде, будет скандал, а не сенсация, — заметила Кока.

— Во всяком случае, нам придется иметь дело с полицией и отвечать на суде, — добавил Миле.

— Но почему? Несчастные случаи не влекут за собой ответственности. Так сказал и полицейский чиновник, который меня допрашивал. Мы во всяком случае не можем быть виноваты в том, что у кого-то оказалось плохое сердце. В конце концов мы свободные граждане и живем в свое удовольствие.

— Все же… если вдуматься хорошенько, — Миле выругался, — все это противно и как-то жаль; хоть я его и не знал, все-таки, черт возьми, и он был человеком.

— Какой это человек! Я осмотрел его: калоши драные, в карманах наскребли двести пять динаров. А туда же, в Гранд-отеле остановился… куда ни глянь, всюду надувательство. Паршивый мы народ!

Станка не открывала глаз, но ей все время чудился мертвец, лежавший головой к стене. После озноба ее начало жечь как огнем. Она вся как-то размякла, сердце билось толчками, и ей казалось, что диван проваливается под ней в какую-то бездну.

Неда Главичкова — новая кухарка Распоповичей — принесла горячий чай, лимон и бутылочку рома. Ее подняли с кровати, она была сонная и теплая, от нее пахло свежим бельем и теплой постелью. Пока она расставляла все на столе, Веса Н. ее обнял и поцеловал, что Неда приняла благосклонно, но так же сонливо.

Выпили чай. Дали и Станке стаканчик, рома. Миле сидел на краю дивана и закрывал ее от остальных. Губы ее были влажные от рома. Миле поцеловал ее. Ей все еще казалось, что она падает, но как будто во что-то мягкое, удивительно приятное. Станка улыбнулась, голова ее откинулась, и она сама подставила ему губы.

Веса Н. ушел.

Хотя Станка была в сильно размягченном состоянии, она отчетливо понимала все, что происходило кругом. Миле помог ей одеться и сам начал одеваться, чтобы ее проводить. Они потушили свет. Кока попрощалась и пошла вперед ленивой походкой. В ее узких бедрах уже намечались волнистые изгибы тяжелых бедер Марины Распопович.

Миле начал отпирать боковую входную дверь. Он долго не мог вставить ключ в замок. Станка держала его за рукав. Вдруг он повернулся, обнял девушку за талию и, задыхаясь, стал ее целовать. С минуту они стояли так, слившись в горячем поцелуе, прислонившись к холодной стене подвала. В глубине коридора между голых труб центрального отопления под круглым сводом горела маленькая лампочка в проволочной сетке. Была открыта какая-то дверь, около нее стояла плетеная корзина для угля с оторванной ручкой. За корзиной вдруг вспыхнули две фосфорические точки и снова исчезли: пестрая кошка, вымазанная угольной пылью, бросилась вдоль по коридору. Станка не сопротивлялась. Она была мягка и податлива, все ей казалось так понятно, и ясно, и очень просто. Миле повел ее назад в комнату. Он задыхался. Но, когда Станка начала противиться, он успел ей сказать, что не мечтает «ни о какой другой женушке, кроме нее, только она». Его кольцо перешло на ее руку. Ей казалось, что так и должно быть; она уже неделями ожидала этого знака. Она прижала руку с кольцом к своей груди.

— Это правда?

Почему же, конечно! Он поклялся. Станка едва стояла. Ей казалось вполне естественным, что она остается здесь.

— Я скажу маме, что переночевала у Коки.

В голове у нее опять все спуталось. Ее словно окутывал мягкий, бархатистый туман.

— Только… ты обещаешь быть хорошим?

Он поклялся. Ей и это показалось возможным и естественным. Она дрожала и жаждала чего-то необычайного. Они разделили диван. Посередине она устроила целую баррикаду из подушек. Ведь сколько раз они так спали днем на диване, и по нескольку человек.

— Отвернись… Нет, я так, в платье.

Она легла. Он хотел погасить свет.

— Не надо… оставь.

Она ждала. И тут вдруг ощутила леденящий страх и хотела вскочить.

— Нет, нет…

Миле опустился рядом с ней. Руки. Губы. Слезы. Господи боже! Нет… Ты моя маленькая женушка. Ах, довольно! Женушка… Нет, нет, умоляю тебя. Ах! Только тебя! Мамочка… Горе мне!

Тишина. Молчание. Бархатистый мрак. Слезы текут без рыданий. И тепло. И вялость. На губах вкус слез. И губам больно от поцелуев.

Около десяти часов утра Кока пришла, чтобы взять какие-то вещи в «клубе». Дверь не была заперта. Она одним взглядом окинула все: женское платье, диван. Станка еще спала. Кока повернулась и вышла. Миле вылез из-под одеяла и побежал за ней. Нагнал ее в передней.

— Погоди.

Кока обернулась. Оставшись с ней с глазу на глаз, он не знал, что сказать. Да и что бы он мог сказать? Она сама должна понять. То, что было между ними, было и прошло. По-товарищески. Он только хихикал как идиот. Коку это разозлило больше всего. Она стиснула кулак, поднялась на цыпочки и изо всей силы ударила его по щеке, оцарапав ему ногтем кожу. Он не рассердился. Все так же хихикал, хотя и чувствовал себя очень жалким, но не знал, как быть. Кока уже ушла. Он отер с лица кровь и вернулся в комнату. Станка все еще спала.


Репортеры собирались вяло, — только что умывшись, завтракая по дороге. Бурмаз, красный от горячих компрессов после утреннего бритья, напудренный до самых глаз, еще сонный и медлительный, принимал рукописи одну за другой, пробегал их одним глазом, проверял заголовок и отправлял дальше; этажом ниже линотипы стучали неровно и не спеша, стенограф в ожидании вызова из Загреба и Скопле беседовал с телефонисткой о вечерней прогулке; в подвале на полированном столе, подложив под голову стопку газет, спал помощник механика. Все было пусто и безжизненно: полы чистые, чернильницы, перья и пепельницы расставлены в порядке, стулья придвинуты к столам, корзины для бумаг пустые, и всюду разостлана белая бумага. Служитель пронес первую чашку горячего черного кофе. Входящие вносили с улицы на своих пальто и шляпах холод зимнего утра, а иногда и мокрую снежинку, которая тут же таяла.

«В то время как элегантные пары танцующих носились по залу под бешеные звуки джаза и бал «черное-белое» по своей фантазии и остроумию, по количеству изысканной публики обещал быть одним из очаровательнейших балов этого сезона, на площадке второго этажа разыгралась страшная и кровавая драма».

Бурмаз широко открыл и второй глаз — перо уже писало первые слова подзаголовка: «В то время как играл джаз…»

«…Мы никак не можем назвать это ужасное происшествие только игрой случайности и смерти, несчастным случаем. Происшествие приоткрывает завесу над тем, что мы называем душой. По забавам этих молодых людей можно судить, будут ли они вредными или полезными членами общества, чувствующими и понимающими красоту, умеющими веселиться в меру и в рамках приличия. А что выйдет из таких людей, как этот Миле Майсторович, который ложится в гроб, или Веса Н. и их партнерши, девушки из лучшего общества, чьи имена мы на сей раз не назовем…

…Бедную, несчастную жертву необузданных молодых людей сразу увезли, было произведено вскрытие и установлена причина смерти. Наш сотрудник обратился в надлежащее место, где ему сказали следующее:

«Смерть произошла от сильного нервного шока. Версия, что несчастный человек умер от того, что при падении разбился головой о ступеньки, совершенно необоснованна. По нашему убеждению, она выдвигается только для того, чтобы найти смягчающие вину обстоятельства для этого небывалого случая. Впрочем, наука сказала свое слово, теперь слово за полицией», — закончил наш собеседник с тонкой улыбкой, подтверждая тем самым наше твердое мнение, что это дело необходимо вывести начистоту, и если виновников этой трагедии не удастся привлечь к суду, надо потребовать, чтобы общественность заклеймила позором представителей той молодежи, которая, к стыду нашему…»

Бурмаз осмотрел, прищурившись, редакторскую комнату: автор этой статьи, Пе́трович, жалкий репортер по уголовным делам, уже ушел. Немного дальше сидел за своим столом молодой человек, нарядно разодетый, с цветком в петлице, густо напудренный, с расчесанными на пробор и чересчур прилизанными волосами, чересчур белокурый, и тонкой пилкой подправлял свои длинные полированные ногти. Это был Дилберов, специалист по балам, светским раутам и свадьбам, дипломатическим приемам и ежегодным собраниям дамских благотворительных обществ. На досуге он писал в виде корреспонденции пошловатые двусмысленные статейки о Париже, Монмартре и Мулен Руже, собирая сведения из таких газет, как «Paris-Plaisir», писал о будуарах знаменитых куртизанок и актрис, хотя никогда там не бывал, описывал бальные туалеты крайне фривольно. Дилберов любил коверкать сербские слова на французский лад: вместо «выпить» говорил «консомировать», вместо «прекрасно» — «шармантно», вместо «белье» — «десу», вместо «комната холостяка» — «гарсоньера»; говорил: «женерозный», «брасри», «акколада»[34], любовь у него была — «Любовь», женщина — «Женщина», нога — «Нога». Как стилист он имел большую популярность в редакции. От него всегда исходил тяжелый, отталкивающий запах постели женщин легкого поведения. И, несмотря на то что костюм его был всегда хорошо выглажен, сам он напудрен, бумажник имел новый, платки чистые и портсигар серебряный, он производил неприятное впечатление. За то, что он вносил в общество заразу разложения, за то, что в девушках и женщинах будил грязные мысли и неясные похотливые желания, он получал от редакции три тысячи динаров в месяц.

Сперва Бурмаз попробовал сам двумя-тремя росчерками пера изменить смысл статьи. Например, фраза: «Мы никак не можем назвать это ужасное происшествие… несчастным случаем» — теперь выглядела так: «Мы можем все это неприятное происшествие назвать лишь несчастным случаем». Но вся статья была написана в отрицательном смысле и была слишком велика. Бурмаз позвал Дилберова и, показав ему подчеркнутую и исправленную фразу, сказал:

— Поправьте в таком духе. Имен называть не надо. И пустите это в виде постскриптума к вашей хронике о бале. Двадцать строк вполне достаточно.

Приближался полдень. Работа шла все еще вяло. Каждую минуту то тут, то там собирались небольшими группами и беседовали вполголоса. В «Штампе» творилось нечто необычное. Все обсуждали что-то — сотрудники, типографы, механики, служащие администрации. Ротационная машина уже выбрасывала выпуски для провинции, когда появился Деспотович. На него никто не обратил внимания. Два-три взгляда, редкий поклон; Бурмаз даже не встал и не поклонился, сделав вид, что не заметил, кто прошел. Деспотович пробыл в своем кабинете не больше получаса. Потом вышел, неся под мышкой портфель, туго набитый бумагами. Проходя мимо Бурмаза, он остановился. Хотел было вернуться, но передумал и прошел между столов, словно одеревенелый, глядя поверх опущенных голов. У самой двери он все же встретился взглядом с Байкичем, улыбнулся и кивнул ему головой. У Байкича перехватило дыхание. Он уткнулся в свою корректуру. Рука с красным карандашом задрожала.

Между тем Бурмаз звонил по телефону в разные места, назначил два свидания, доверительно переговорил еще о чем-то с Дилберовым, после чего тот сразу куда-то исчез. Наконец, и сам Бурмаз оделся, бросил все и отправился в кафану «Русский царь», где его уже ожидал репортер по уголовной хронике одной крупной утренней газеты. Они долго и оживленно разговаривали, сидя за столом перед кружками пива и целой пирамидой горячих жареных лепешек. Репортер был человек средних лет, высокий, худой, в черном пиджаке и полосатых брюках, с шарфом поверх крахмального воротника, с маленькими усиками, которые он то и дело подкручивал. Он сидел неподвижно, смотрел перед собой блекло-голубыми глазами и не говорил ни да, ни нет. Под его вытянутыми в ниточку усиками масленые лепешки исчезали с головокружительной быстротой. Бурмаз, разузнав в конце концов то, что ему было нужно, стал вдруг серьезным, позвал официанта, расплатился, попрощался и вышел. Он зашел в кафану Джёрджевича и у стойки заказал ракии. Ждал он добрых четверть часа, раскланиваясь со знакомыми, которые входили и выходили. Вошел молодой человек в расстегнутом пальто, с узеньким воротником шалью, в нахлобученной шапке, неряшливого, но спортивного вида, с раскрасневшимся лицом, выбрить которое не составляло большого труда, и еще с порога начал извиняться.

— Давайте сюда, — перебил его Бурмаз.

Йойкич подал бумагу. Он ждал, что Бурмаз хоть взглянет на нее, но тот сразу положил ее в карман.

— Думаю, что сонет лучше других стихов… впрочем, вы увидите.

Бурмаз заплатил, и они вышли на улицу. Крупными снежинками густо падал мокрый снег; на Ипотечном банке едва можно было различить часы; на тротуарах была сплошная грязная каша из снега и воды, в которой обувь тонула с хлюпаньем.

— Вечером я увижусь с редактором «Ежемесячного обозрения» и отрекомендую вас с самой лучшей стороны. Полагаю, что на сей раз ваш прием обеспечен.

Йойкич просиял. Он не сказал ни слова. Счастливый, он молча шлепал подле Бурмаза.

— Вы уже написали об этом случае на вчерашнем балу в Гранд-отеле?

— О гробе Майсторовича? Нет еще. Я пишу всегда днем. Отличный материал: один заголовок строки на три, не меньше!

— Все это хорошо… и неприятно. Вы знакомы с молодой Распопович?

Йойкич покраснел.

— Бываю у них иногда.

— Одна из этих дам — Кока.

Они стали прощаться у дверей «Штампы».

— Я несколько смягчил это дело, — значительно произнес Бурмаз.

— Да, с каждым ведь может случиться подобная неприятность. Тут нет личной ответственности, — быстро проговорил Йойкич.

— Люди этого не поймут. У нас же всюду демагогия. Боюсь, как бы нашим друзьям не пришлось пострадать из-за того только, что они богаты. Я уже видел шапки в утренних газетах: «В то время как играет джаз…», «Как веселятся богачи» или «Забава сытых стоит жизни несчастному бедняку».

— Еще выдумают, чего доброго, — сказал Йойкич с неожиданным негодованием в голосе, — что этот старый идиот был каким-нибудь национальным борцом, жертвой.

— Это несомненно, — проговорил задумчиво Бурмаз. Он вынул носовой платок, чистый и надушенный, но пожалел его, плюнул в сточную канавку, а чистый платок положил обратно в карман. — Мы все еще столь примитивны, что не внемлем доводам рассудка. К кровной мести перестали прибегать всего несколько десятилетий тому назад. Наш долг, долг культурных людей, умиротворять страсти.

— О, конечно!..


Только около полудня Станка решилась вернуться домой, и лишь после того, как Миле ее уверил, что так нужно, пока он устроит свои дела, найдет необходимые деньги и получит документы. Она шла с опущенной головой, держась возле самых домов. И шла не по улице Князя Михаила, на которой в это время дня было полно народу, а по мрачной улице Чика Любиной, мимо редких и скучных витрин оптовых торговцев. Собираясь домой, она думала, что ей будет страшно подходить к своей квартире. Между тем она ничего не ощущала, кроме легкой физической боли и подавленности. Она отнюдь не чувствовала себя другой, чем вчера, разве чуть смелее благодаря кольцу на руке. Сквозь эту едва ощутимую боль она видела все тот же мир, те же дома с побелевшими крышами, укутанных мужчин и женщин, куда-то спешивших в метель. А ведь она уже стала женщиной. Значит, все это одни только сказки. Или, может быть, то, важное, придет позднее? Наверное, так. Иначе почему бы столько говорили, столько мечтали о тайне любви, так бы ее жаждали? Она любила, но еще не постигла тайны, а лишь предчувствовала ее значение: эта боль — только начало. И ей показалось удивительным, что все начиналось с боли. И с боли постыдной, нечистой. Она вспомнила о той минуте с отвращением… горела лампочка… она закрыла глаза, и все-таки… Переходя через Театральную площадь, Станка не смела поднять головы, чтобы не прочли этого по ее лицу. А на лице, без сомнения, было написано. Около почты она почувствовала, что возврата быть не может, и ее наполнила острая радость. Перед воротами своего двора ее неприятно кольнуло, что она увидит Миле только вечером. В дверях квартиры ее встретила мать, изнуренная женщина в платке, с кружочками картофеля, налепленными на лбу от головной боли, которой она постоянно страдала, с недовольным и сердитым выражением лица, с красными руками, разъеденными щелоком. Стоя перед корытом, полным пеленок, она вытирала свои натруженные руки о рваный синий ситцевый фартук.

— Где это ты пропадаешь, барышня?

И в голосе, который хотел быть строгим, Станка почувствовала равнодушие и усталость. Она посмотрела на мать внимательнее: над левой бровью виднелся свежий синяк.

— Вот и я. — Голос Станки не был таким твердым, как бы ей хотелось. «Подрались, — подумала она, — и папы сейчас нет, да если и придет, то пьяный…» Она вздохнула и вдруг почувствовала желание бросить вызов. Раздеваясь, она стала выставлять напоказ руку с кольцом: ей захотелось, чтобы мать его увидела, начала бы расспрашивать, заставила бы все выложить, избила бы до полусмерти, сделала бы с ней что-то неслыханное после всего, что произошло, что-то унизительное, отчего она могла бы выплакаться — вдоволь, горячо, навзрыд. Но у матери, госпожи Ро́сы, были более срочные дела: она прибила, нехотя, словно по обязанности, своего мальчика, который явился домой весь мокрый, волоча за собой санки из елового дерева, сколоченные Андреем из ящика; потом запеленала младшую дочь, которая кричала до синевы на краю тахты, обложенная растрепанными подушками; наконец, со вздохом села у плиты, где шипели мокрые дрова, и начала чистить лук для приправы.

Вызывающее настроение Станки упало. Ей сделалось душно в этой маленькой кухне, полной всевозможных испарений квартиры, где жили вшестером. Она почувствовала себя приниженной. Но в то же время после смертельного страха, что все обнаружится, она ощутила и безумную радость от предвкушения того, что покинет раз и навсегда эти стены, покрытые купоросом, — потому что купорос дешевле самой дешевой зеленой краски, — эти поношенные старые вещи, этот запах вываренных бобов и застоявшегося щелока, что скоро у нее будет своя кровать, своя комната, белье из настоящего шелка, что она станет дамой, у нее будет прислуга, ванная, выложенная изразцами, что она будет путешествовать и, наконец, что она любит и любима. Она прошла в комнату отца, откуда могла следить за всем происходящим на кухне через стеклянную дверь и тонкую занавеску. Так, неподвижно вытянувшись на кровати, слегка взволнованная, Станка пролежала до самого обеда.

Утренние газеты, кроме двух главных, были беспощадны. В одной была помещена фотография Весы Н., названы имена Коки и Миле. Веса был изображен рядом с бобслеем на фоне зимнего пейзажа. Торжествующий, он прилетел к Коке с газетой в руках. Надо, говорил он, послать во все газеты, посвятившие этому делу две-три строки, не упомянув имен или поставив только инициалы, заявление, в котором «во имя правды» подробно изложить обстоятельства дела. Кока кричала, ругалась и с трудом уговорила его не делать этого. Молча, недовольный, он ушел с карманами, полными газет, и с грустью непризнанного героя раздавал их знакомым, которых встречал в то утро.

В университете во время лекции один студент передал Александре статью. Она ее прочла, как во сне: в ушах гудело, кровь прилила к лицу. Испуганная, сгорая от стыда, она сразу по окончании лекции бросилась домой. Еще за дверями она услышала ужасный крик. В столовой она застала страшно бледную мать. Не успела она задать вопрос, как с треском отворилась дверь и Миле, растерзанный и всклокоченный, вбежал в столовую. Посреди комнаты отец его снова схватил за шиворот и продолжал толкать к маленькой комнате у входа. Миле ухватился за край буфета, но ничего от этого не выиграл — буфет пошатнулся, и несколько тарелок с фруктами полетело на пол. И у отца и у сына лица побагровели. Они сопели на всю комнату. Наконец, Майсторович втолкнул Миле в комнатку и запер дверь, в которую Миле в последнем припадке ярости два раза ударил ногой.

Наступила минутная тишина. Майсторович перевел дух, пришел немного в себя и посмотрел на жену и дочь. Потом поправил галстук, застегнул пуговицы на жилете и тяжелой поступью направился к выходу. У самых дверей он строго бросил жене:

— Не смей и думать его выпустить! Пусть подохнет, раз он мне мешает.


Около шести часов вечера Станка тихонько вошла в помещение «клуба». Время шло, а Миле не появлялся. Около семи, заплаканная, она отправилась посмотреть, нет ли его у Коки. На освещенной лестнице она подправила губы и лицо. Теперь она делала это так же быстро и ловко, как Кока. Неда сообщила, что барышня вышла полчаса тому назад.

— Одна?

Задавая этот вопрос, Станка вся дрожала.

— Одна.

Станка вздохнула и спустилась на улицу.

Пошла домой по улице Князя Михаила. Но на полпути вдруг забеспокоилась: а что, если Миле приходил и, не найдя никого в комнате, опять ушел? Она возвратилась в «клуб», красная, запыхавшаяся от быстрой ходьбы и мороза. В комнате было пусто. Станка вдруг решила, что будет ждать Миле, покуда он не придет, сколько бы это ни длилось.

Она сняла пальто и шляпу, забилась в угол дивана и ни о чем не думала. Слышала только глухие удары своего сердца.

В девять часов раздались шаги. Принесли какие-то вещи, поставили их в первой комнате и ушли. Вслед за этим послышался звук отпираемой двери. Она вскочила. Вошел Миле, румяный и улыбающийся. Он схватил Станку и стал целовать ее так, что она долго не могла сказать ни слова. Потом, обнявшись, они сели на диван, утомленные от поцелуев, и он рассказал, что, после того как отцу показали на фабрике газету с фотографией Весы Н., он прибежал как сумасшедший домой, избил его до полусмерти и запер на ключ. (Миле говорил об этих побоях запросто, без всяких обиняков.)

— Сомневаюсь, чтобы он на этом остановился, — по-видимому, хочет опять отправить меня в Париж держать экзамены; совсем обезумел папаша. И, по-видимому, опять что-то там путает с деньгами; мало ему обуви, так купил еще газету, завтра там у них прием — испугался, как бы его в других газетах снова не пробрали, как тогда из-за наследства деда. С ним ведь родимчик случается, как только видит свое имя в печати!

Станка отодвинулась. Она думала только об одном.

— Но если тебя заперли… как же ты очутился здесь?

— Очень просто: на окне была самая обыкновенная решетка, я ее согнул, захватил кое-какие вещи и, дождавшись темноты, выскочил в сад; вот и дело в шляпе.

— А теперь?..

— Что теперь? Теперь ничего! Будем жить тайком, пока не выдумаем чего-нибудь поумнее.

У Станки захватило дух; по всему телу пробежали мурашки.

— Но…

Миле ее перебил:

— Я тоже порвал все с домом. Пускай папаша сам едет в Париж, если ему так хочется! Главное, чтобы никто не проведал, где мы, пока мне не исполнится двадцать один год, а это будет через неделю. А потом все пойдет как по маслу! Сегодня вечером никто, кроме Главичких, знать не будет, а завтра мы убежим куда-нибудь на Пашин холм, и пусть нас ищут. В постель, моя детка!

РОЖДЕСТВО

Двери из кабинета директора внезапно бесшумно распахнулись. Появилось три человека в черных визитках. Посредине, на две головы выше сопровождавших его Майсторовича и Бурмаза, шел доктор Драгич Распопович, заложив левую руку за борт визитки. И пока сотрудники, наборщики, механики и работники «Штампы» кланялись, начальство вышло на середину зала и остановилось. Распопович, слегка прищурившись, оглядел всех присутствующих и начал:

— Господа, а с нынешнего дня осмелюсь сказать — друзья! Вам всем, без сомнения, хорошо известно, какую важную роль в жизни народа должна в наше время играть передовая национальная печать. Поэтому я не буду здесь распространяться ни об этом, ни о тяжелой, ответственной и почетной работе, которую вы выполняете к чести нашего цивилизованного государства и народа. Не буду говорить о тех жертвах, которые приносит искусный журналист, служа правде и во имя правды. Об этом героизме, который когда-нибудь станут воспевать поэты, знают все. Журналист сегодня так же популярен, как некогда сыщик, раскрывающий правду, прославленный в лице Шерлока Холмса. Журналист — не только сотрудник газеты, в которой он работает: он, как это ясно видно из самого слова «сотрудник», — человек, который «сотрудничает» в созидании общества в целом; он является сотрудником общественного аппарата, всех государственных и национальных учреждений; сотрудников политических деятелей, финансистов, торговцев; он сотрудничает с правосудием, которое нас защищает от воров и разбойников и карает преступные элементы; он сотрудник борцов за Свободу и Демократию; журналист по призванию должен принимать участие во всей жизни страны; перед ним, наряду с врачом и полицейским, а может быть и раньше их, раскрываются все двери, ибо в помощи его нуждаются все. Вам, господа и друзья, избравшим эту профессию, понятен объем и значение дела, которому вы преданы душой и сердцем, и я не хочу повторяться. Однако, принимая пост директора, столь почетный и морально ответственный, я хочу, господа и друзья мои, изложить вкратце не то, чего я как директор буду от вас требовать — вы сами отлично знаете свое дело, — а свои взгляды на народ, администрацию, финансы, литературу и некоторые другие вопросы, не менее важные для правильного функционирования нашей газеты и для того, чтобы между мной, вашим директором, и вами, моими сотрудниками, установились хорошие отношения.

Господа! Нас окружают тени тех, кто отдал всю силу своего ума и чести служению не золотому тельцу, а идеалу Свободной отчизны. Жертвенный пламень на алтаре общего блага — в котором лучшие из них сгорели, — опалил их всех. Этот пламень — великая и страшная война, которая, казалось, должна была уничтожить маленькую и храбрую Сербию, — превратился в феникс Свободы и Освобождения. Святые тени, которые витают среди нас, настоятельно требуют, чтобы мы сохранили эту Святую Землю. Господа! До сих пор «Штампа» была, правда, не открыто, но из-за денежных средств и по инициативе своего директора чисто политической газетой. Благодаря бескорыстной помощи моего большого друга, ставшего ныне владельцем «Штампы», прославленного борца за отечественную промышленность, господина Сибина Майсторовича, чья фабрика по оборудованию и величине новейшая и самая значительная на Балканах, благодаря известной материальной поддержке некоторых других друзей газеты, в том числе и моей, — я имею счастье сообщить вам, что с нынешнего дня «Штампа» не будет больше органом какой-либо одной партии, а возьмет своим девизом: «Общее благо прежде всего!» Такая политически независимая газета, которая станет смотреть в светлое будущее свободным орлиным взором, а не сквозь партийные очки оппортунизма, явится самой достойной наградой за жертвы тех, кто сложил свою голову на полях Церы, Каймакчалана и на других кровавых полях сражений. Господа, для меня — а значит, и для вас, — Родина прежде всего!

Из этого основного положения логически вытекают все остальные. В личной жизни мы можем быть верующими или неверующими, но душу народа — его религию — мы не имеем права затрагивать. Я полагаю, господа, что всем вам известны заслуги нашей святой православной церкви в деле охраны национального сознания. Вам известно также, какие глубокие корни она пустила в душах наших крестьян, нашего столь мало ценимого мужика. Если мы отнимем у него веру, зароним в его душу сомнение, кем он станет? Да почти дикарем. Мы, культурные и образованные люди, высокоморальные и интеллектуально развитые, можем без всякого ущерба обойтись без морали религиозной и без десяти заповедей. Мы можем быть и атеистами, но благодаря нашим высоким гражданским и общечеловеческим принципам сохранять моральную чистоту, оставаться корректными и снисходительными, потому что наш духовный мир богат и многообразен. Но стремиться привить простолюдину свои философские идеи, насильно сделать из него образованного человека, игнорирующего бога, — бессмыслица, которая привела бы к гибели нации. Эти слова не надо принимать как случайные. Нет. Я горжусь тем, что я старый и убежденный православный, для которого и Жича, и Раваница, и Дечаны{37}, и остальные величественные средневековые сооружения являются святынями. Но, как я уже сказал, господа, национальность прежде всего, а посему: брат есть брат, какому бы богу он ни молился. Отсюда вторая часть нашего девиза: терпимость.

В настоящий момент нашей общественной и государственной жизни, господа, самым важным является перестройка во всех областях. А этого мы можем достигнуть, только сотрудничая с теми, кто занят реконструкцией, кто, как поется в песне, страдает душой за благосостояние нашей прекрасной страны, нашей любимой родины. Необходимо поддерживать каждое усилие, направленное на перестройку. Ее может провести только сильное и популярное правительство, а такое правительство я всегда буду поддерживать и словом и делом. Да, господа, критиковать легко — все мы прирожденные критики, — но создавать трудно. «Штампа» возьмет на себя эту нелегкую роль и исполнит ее, надеюсь, с вашей помощью, на общую пользу страны и народа.

Но, господа и друзья, реконструкция разрушенной страны — еще не все. Существует и другая, более важная реконструкция — духовного и морального порядка. Правительство может приказать и заново построить разрушенные мосты в стране и тем способствовать восстановлению нормального движения, каким оно было перед катаклизмом, который, как ураган, пронесся по той части земного шара, где по воле истории мы живем. Что же касается морального положения, то здесь мы не можем просто заменить сломанные части, как полагают некоторые знаменитые мыслители; я лично всегда от души смеюсь над ними, думая, до каких глупостей доходят люди, постоянно пребывающие в кабинетах, в башне из слоновой кости, как выражаются литературные критики, — такую замену произвести невозможно по той простой причине, что части-то не из стали и их нельзя получить в виде репараций из Германии. Но, что бы там ни говорили разные господа, ясно одно, что после отмщения за Косово{38}, после создания величественного объединения, увенчавшего усилия целых десятилетий, направленных к этой цели, в нашей духовной жизни образовалась огромная пустота. Раньше, до мести за Косово, мы боролись главным образом за духовную культуру. Деньги не играли преобладающей роли. Перед нашими глазами был идеал, и ради него мы жертвовали всем: жизнью, временем, имуществом. Теперь же в широких массах — и это очень страшно — нет такого идеала, который противопоставлялся бы деньгам. Все добиваются денег, только денег, словно деньги — все, словно наша жизнь и жизнь народа, общества и всего мира не опирается ни на что более возвышенное, чем грязные деньги. Не будь идеала, деньги превратили бы нас в дикарей и мы вернулись бы к первобытному состоянию. Господа, «Штампа» должна не только способствовать возвращению идеала, но и быть зачинщиком и вождем в поисках новых духовных целей, нового Косова. Народу надо указать новую возвышенную цель, какой в течение веков было Косово, и мы спасемся от грубого материализма, который является причиной гибели цивилизации гнилого Запада. Но если я противник западного материализма, который внес разлад в человеческие отношения, поставив Биржу выше Храма, я такой же противник нирваны и бездеятельности, той восточной созерцательности, которая допускает, чтобы в плодороднейших местах царил голод. Не забывайте, что мы — синтез Востока и Запада и что на нас ляжет обязанность создать идеальное звено между двумя враждебными частями мира. Потому мы и считаем, что надо видеть реальные вещи, потому и стоим за реальную переоценку всех ценностей. Деньги в наших руках будут в первую голову служить Духу.

Господа, я не преувеличиваю — я не люблю прибегать к гиперболам, так как получил не гуманитарное, а естественное образование и как врач люблю факты и только факты, — я ничего не преувеличиваю, когда говорю, что нам, то есть нашему народу, даны неограниченные возможности. Правда, у нас нет еще своих Фордов и Рокфеллеров — хотя у нас есть люди, которые, работая сами и давая работу другим, нажили приличное состояние; я не называю имен, потому что вы их все знаете, имея возможность ежедневно пользоваться продукцией их производства, качество которой не уступает иностранному, — у нас, говорю, еще нет небоскребов и тому подобного, но мы все же являемся Америкой в миниатюре. В нашей стране есть всякое необходимое сырье. Кроме нефти, хотя в Боснии уже ведутся работы и в этом направлении. Наша медь, наша хромовая руда, наш дуб, наши хвойные леса, наш опиум не имеют себе равных в Европе. Единственно, чего нам недостает, это умения научно и рационально на основе кооперации и организации все использовать. И тем не менее Белград — единственный город в Европе, где сегодня стройки ведутся в американских темпах и по американскому образцу. Я, можно сказать, коренной белградец, жил здесь еще до войны и знаю Белград как свои пять пальцев. А вот вчера мне пришлось по делам врачебной практики пройти за церковью святого Саввы. И что же — я чуть было не заблудился. Там, где когда-то были поля пшеницы, район бедноты, где веселились цыгане с Орлиной улицы, теперь возникли нарядные виллы самых разнообразных стилей, с террасами, цветниками, гаражами, асфальтированными улицами. Достаточно только провести канализацию, и этот район будет вне конкуренции. По моему мнению, мы должны строить здания в стиле наших древних церквей, приспосабливая их к современным потребностям. Что бы ни говорили, а Грачаница — лучший образец нашего художественного вкуса и подлинно прекрасное произведение искусства. Зачем нам готика, романский стиль или русский ампир?

Коснувшись вопроса о художественном стиле в архитектуре, мне захотелось напомнить вам и о другом важном предмете — о чистоте языка. Господа, я неисправимый пурист и в этом смысле буду беспощадным. Язык моей газеты должен быть самым правильным и наиболее четко выражать наши национальные чаяния. Жаргон, на котором теперь пишут не только в газетах, но и в литературных журналах, ниже достоинства славного и свободного народа, который гордится такими людьми, как Негош и Филипп Вишнич{39}.

Я счел необходимым сказать вам эти несколько слов, дабы у вас создалось общее представление об основном направлении, которое получит «Штампа» со следующего номера и которого вам следует держаться. Во время наступающих праздников вы сможете обо всем этом поразмыслить, посоветоваться со своей совестью — для подлинного патриота это не дилемма! — потому что я хочу, — и это твердое мое намерение, — сделать из редакции сплоченное ядро в подлинно национальном духе.

А теперь я бы попросил нашего нового редактора, господина Бурмаза, представить господину Майсторовичу и мне сотрудников и остальной персонал.

Во время этой речи почти все оставались безучастными, не выражая ни одобрения, ни порицания. Сотрудники были по большей части опытные, профессиональные журналисты, привыкшие к смене хозяев, директоров и редакторов, к шатанию из редакции в редакцию, к речам. Снижение жалованья волновало их гораздо больше, нежели идеи нового директора. Остальные сотрудники, в большинстве студенты, журналистикой оплачивавшие право на учебу и мечтавшие как можно скорее попасть в какую-нибудь контору адвоката или заполучить местечко в государственном аппарате, слушали речь с раскрытым ртом, втайне ее одобряя, потому что ко всем этим «проблемам» относились точно так же.

Знакомство шло быстро, без каких-либо проявлений интимности. «Вы как, давно журналист? Три года? Значит… Как? С основания газеты? Николич… Ваш дядя… Позвольте, вы знаете три языка? Ах, вы тот самый знаменитый Андрей, о котором мне уже говорил господин Бурмаз! Очень приятно».

— Ага, и ты, Байкич, тут, — заметил громко Майсторович, увидев Байкича, стоявшего в стороне.

Все взгляды обратились к Байкичу, который покраснел, подавленный такой честью. Распопович сам сделал к нему шаг.

— В шабацкой гимназии я в шестом классе учился с одним Байкичем. Ваш отец? Какая случайность! Очень талантливый человек. Умер? Как жаль! Очень приятно познакомиться. Мы еще с вами поговорим, господин Бурмаз рекомендовал вас весьма тепло. В его лице вы имеете большого друга.

Начальство начало обход отделений. Мастера давали объяснения. Постучали немного на линотипах. Фриц пустил ротационную машину. Положили сложенную страницу под пресс; вынули лист — готовую матрицу, отлили ее свинцом. Прошли через экспедицию, где с головокружительной быстротой упаковывали последние экземпляры большого рождественского номера. Зашли в контору и, наконец, удалились.

Сотрудники, потолковав еще несколько минут, решили, что в общем все сошло хорошо и жалованье снизили только на десять процентов; потом и они разбрелись.


Байкич вышел по обыкновению с Андреем. День был холодный, но солнечный; местами даже таяло. Целые отряды чистильщиков сгребали с мостовой снег и наполняли им большие грузовики или ссыпали в люки, из которых вился пар. Улицы были полны людей, чрезвычайно весело настроенных, с множеством свертков и пакетов в руках. От света и движения было больно глазам.

Андрей шел повесив голову, борода его была растрепана, руки в карманах. Байкичу он показался старше, чем всегда.

— Что с вами, Андрей?

На лице Андрея выразилось удивление. Сквозь стекла очков смотрели его ясные голубые глаза.

— Разве я тебе не говорил? Я поссорился с женой.

Он продолжал шагать с опущенной головой.

— Но, может быть, это… несерьезно? — нерешительно спросил Байкич.

— Серьезно? Ах, нет, не серьезно… так же, как всегда, но вот уже три дня я не был дома.

Байкич хотел что-то сказать, но Андрей его перебил:

— Чтобы отдышаться, брат. Знаю, что ты думаешь: плохой отец. Все так думают. Но хоть и плохой отец… все же я человек. Ты сам видишь, работаю с утра до поздней ночи, сколько хватает сил, да и свыше сил. Но я не плохой отец, только глава семьи не я, а жена. Я там ноль. Дети меня пугают тем, что пожалуются на меня маме. Но в общем я с ними лажу. Тайком даю им денег на халву, а Станке на всякие мелочи, вожу малышей без Станки и Бебы в кино, в Топчидер, и тогда мы как товарищи играем в разбойники, в чехарду, я рассказываю им кое-что из истории. Но все напрасно. Как только мы возвращаемся домой, жена начинает тайком выпытывать у них, но ее интересует не то, что мы делали, а не восстанавливал ли я их против нее. Дети есть дети: чтобы ее задобрить — ведь она их лупит так, словно они деревянные, а не ее плоть и кровь, — выдумывают разные разности. Между тем я знаю, что они меня любят больше, чем ее, а лгут, и у меня волосы встают дыбом, когда иной раз они принимаются за вранье… не старший, которого ты видел недавно, он-то помалкивает, но младший, шестилетний… этот иногда выдает мои затаенные мысли. И удивляться надо, как могут такие малыши почувствовать и разгадать столь сокровенные ощущения? Как-то на днях жена стала расспрашивать младшего, что я ему говорил о ней. «Папа, — объявил вдруг малыш, — спросил меня: «Скажи, Драган, а тебе было бы очень жаль, если бы мама умерла?» Подумай, не просто жаль, а очень жаль! И что только после этого было! Жена… Говоря откровенно, Байкич, мне порой хочется, чтобы она не то что умерла, а подохла. Но без нее детям будет плохо… да и мне; теперь уже поздно, мы слишком крепко с ней связаны, кровно связаны совместными страданиями. Я в большинстве случаев терплю молча. Стоит мне что-нибудь возразить или сделать, сейчас же мне напоминают, что я плохой отец, потому что иначе мы жили бы не в одной комнате с кухней, а имели бы собственный дом, у жены было бы пальто, как у кумы Персы, которая вышла за того-то и того-то, у детей были бы крепкие сапоги… И этим она мне каждый раз затыкает глотку. Что я могу поделать? Я мучаюсь, работаю. Чтобы их прокормить, пожертвовал всем своим будущим; теперь его уже нет. Я вечно без денег. Она отнимает у меня все. Посылает детей следить, чтобы я не выпил стаканчик. Она срамит меня. Но сегодня ей не удастся мне помешать. Сегодня у меня есть деньги и я напьюсь. — Андрей едва не захлебнулся от смеха. — Хочу хоть раз в три месяца жить по собственной воле! К черту! Пойдешь со мной? Ну, ладно. Счастливого тебе рождества.

— Послушайте, Андрей, — остановил его Байкич. — Вы знаете, что я знаком, что я дружу с дочкой господина Майсторовича?

— Знаю. А что?

— И вам ничего не приходит в голову?

— Что? Нет…

— Могу ли я при этом… как это будет выглядеть, если я приму место секретаря?

Андрей искренне удивился. Он слегка опустил голову и посмотрел на Байкича поверх очков.

— Какая же связь…

— Могут подумать…

— Какое тебе дело, что могут подумать! Пускай себе думают что хотят. Это их право. До свиданья.

Андрей быстро отошел и завернул за угол, в Скадарскую улицу. У входа в кино Байкич увидел маленького сына Андрея, уткнувшегося носом в витрину с картинами из жизни ковбоев.

«Не заметил отца!» И Байкичу вдруг стало страшно, невыносимо тяжело из-за двойственного положения, в которое он попал, из-за Андрея, из-за этого малыша, которого дома ждут побои. «Как все глупо, — подумал он, — как все отвратительно и глупо».


В это же самое время на первой сербской обувной фабрике «Стелла» — телеграфный адрес «Физос» — происходило торжество. Входные двери были украшены венками из еловых веток, на крыше развевалось два больших флага: государственный и фабричный — зеленый треугольник с белой звездой, в директорском вестибюле официанты из гостиницы «Сербский король» устраивали буфет. Все здание, длинные и светлые залы — стекло и сталь, новые желтые приводные ремни, симметрично расставленные блестящие машины — все стояло в безмолвном ожидании сигнала. Рабочие, чисто выбритые и опрятно одетые, — на этот счет было специальное распоряжение дирекции, — стояли на своих местах и — в который уже раз! — осматривали, все ли в порядке. В директорском кабинете, выходящем на неприветливый, черно-серый фабричный двор, собрался весь персонал управления: новый технический директор инженер Гайгер, с бритым черепом, аккуратный, белокожий, чопорный, как и подобает немцу; административный директор Д. Б. Гарриссон, любезный, румяный, плотный; главный инженер Семенов, говоривший только по-английски, дабы скрыть, что он русский эмигрант; множество начальников разных отделов, помощников директора, помощников инженера, и среди всех этих людей, подобно Будде, которому все кланяются, но которого больше ни о чем не спрашивают, за главным столом, откинувшись на стуле, сидел Майсторович. Господа директора разговаривали между собой, Семенов смотрел в окно, пощипывая редкие монгольские усики, сербы были не в духе и молчали, на больших стенных часах маятник совершал свой однообразный путь от одной стеклянной стенки до другой. Часы пробили двенадцать. В ту же минуту завыл фабричный гудок. Майсторович поднялся как автомат. Он расписался в открытой книге и в сопровождении целой свиты двинулся в контору управления. Он должен был собственноручно опустить рубильник, но ему мешали рукава визитки; он только сделал жест, а помощник инженера включил ток при легком потрескивании голубоватых искр. Чугунный пол, на котором они стояли, начал дрожать. Все здание наполнилось глухим гулом машин. Начальство двинулось дальше. Никто ничего не говорил. Прошли мимо дизель-моторов, через распределительный зал, через первый склад, через первое машинное отделение. Всюду тот же шум железного водопада, тот же запах масла и нагретой стали, запах кожи, и всюду — у каждой машины — фигуры людей. Директора задумчиво смотрели на часы. Шествие через залы продолжалось. Наконец они достигли отделения готовой продукции. Часы показывали без нескольких минут час. Майсторович подошел к внутреннему телефону, взял трубку, нажал нужную кнопку. Когда стрелка дошла до единицы, он произнес одно короткое слово, и снова настала полная тишина. Начальство рассматривало обувь, ее щупали, поворачивали, снова клали на те столы, где рабочие занимались ее подсчетом.

— Сколько? — коротко спросил Майсторович.

— Триста семьдесят пять пар, — ответил начальник отдела.

— Drei hundert fünfundsiebzig[35], — повторил господин Гайгер.

— Three hundred and seventy five, — повторил и Д. Б. Гарриссон. — All right[36].

Начальство поднялось в помещение дирекции, где был устроен буфет. На небольшом столе, украшенном цветами, были выставлены все сорта обуви «Стелла». Возле стола стоял Бурмаз и рассматривал их. Заметив его, Майсторович торопливо подошел к нему.

— Ну? Нашел его? — спросил он глухо.

— Все в порядке.

— Где?

— За Славией, у меня есть адрес.

— Спасибо.

— О, помилуйте, это… — Бурмаз хотел сказать, что это явилось для него удовольствием, но вспомнил урок с бумажником. «Нельзя втирать очки!» — подумал он. — Я исполнил свой долг.

Он протянул руку прощаясь.

— Куда? Пойдем, я тебя со всеми познакомлю.


Впервые после многих недель Ясна обедала вместе с сыном. Ее моложавое лицо, чистое, открытое, дышавшее счастьем, было обрамлено локонами мягких светло-каштановых волос с проседью (которая была заметна только при повороте головы, когда свет падал на серебряные нити). Они обедали в маленькой передней, стол был втиснут между единственным окном и открытой дверью в кухню. Байкич был подавлен радостным настроением Ясны: когда он, вернувшись, сообщил ей о своем повышении и она заключила его в объятия (он еще и сейчас ощущал на щеках два влажных следа от ее поцелуев), сердце у него стало мягким, как горячий хлеб, и он уж не мог объяснить ей, что заставляло его колебаться. И чем дальше шло время, тем яснее он понимал, что не должен портить ей радостного настроения заявлением, что предпочел бы не принимать этого места. Ясна уже распределяла прибавку: прежде всего новый стол для него, — она как раз видела в «объявлениях» подходящее предложение; потом с первого мая они наймут новую квартиру, побольше, так как его комната в этой двухкомнатной квартирке слишком мала. И Ясна, увлеченная этими планами, с горящими глазами уходила на кухню и возвращалась, держа в руках дымящееся кушанье.

Кошка Белянка с раскосыми глазами, неподвижная и задумчивая, присутствовала при обеде, сидя на пороге кухни. Всякий раз, когда Ненад смотрел на нее, она жмурилась в ответ на взгляд хозяина. Он стал нарочно посматривать на нее и каждый раз встречал мудрые, как у китайского мандарина, глаза, которые доверительно прищуривались, как бы говоря: «Ты кушай себе, а я уж подожду». Эта забава немного развлекла Ненада. Он расхохотался. Белянка, глубоко обиженная, отвернулась от него и оставалась глуха ко всем его призывам и просьбам. Ясна взяла в углу маленькую жестяную тарелку, положила на нее остатки кушанья и отнесла под плиту. Белянка выгнула спину и, задрав хвост, потерлась спиной о притолоку и только после этого принялась с достоинством есть, наклонив мордочку, деликатно, время от времени вздрагивая.

Когда Ясна убирала со стола, Ненад обратил внимание на ее руки с длинными и когда-то красивыми пальцами; теперь они были сморщенные, огрубевшие от работы. Как мог он все утро раздумывать и колебаться из-за каких-то впечатлений, в то время как перед ним была сама действительность — руки Ясны, изуродованные работой.

Черный кофе они пили в комнате Ясны. В углу за дверью была кровать, у окна большой стол с книгами. Между окном и дверью в комнату Ненада стоял старинный диван, обитый темной кожей, ветхий, мягкий и уютный; напротив него — кафельная печка, жарко натопленная. От долгого употребления пиротский ковер вытерся и стал совсем белесый. Но, несмотря на это, комната с тремя увеличенными фотографиями (Йована, Жарко и старой Бояджич), с пейзажем Белграда в ненастный день — последняя работа Жарко масляными красками, не оконченная из-за войны, с тяжелыми пиротскими занавесями и старинным кожаным диваном с потемневшими медными бляшками, на котором Ясна и Ненад сидели и пили кофе, — эта теплая, чистая комната была уютной. Изо дня в день Ненад видел за этим столом на фоне светлого окна склоненную голову Ясны, а перед ней любопытные носики и широко открытые детские глаза. Сколько их перебывало! С самого раннего утра он слышал из своей комнаты неуверенные голоса, повторявшие таблицу умножения или произносившие первые слоги. А потом смех, топот ног и в передней одевание пальтишек и калош. Минута тишины, и снова звонки, топот, новые голоса. И всегда на фоне светлого окна голова Ясны. Потом утренний выход на рынок, торопливо, впопыхах. Потом кухня. Потом посуда, которую надо было мыть и чистить. Как и всегда при воспоминании об этом, Ненада охватила глубокая нежность — и стыд. Глаза наполнились слезами. Он взял тихонько руку матери с красивыми, огрубевшими теперь пальцами и долго ее держал. Наконец, он сказал, почувствовав при этом глубокое облегчение:

— Ни стола, ни квартиры. С первого возьмешь прислугу. — А когда Ясна попыталась протестовать и уверять, что это совсем не нужно, что она сама управляется, он взял ее обе руки в свои и очень серьезно сказал:

— Нет, Ясна, ты наймешь прислугу, довольно уже тебе самой мыть посуду. Я так хочу, и так будет.

В его голосе слышалась такая твердость, что Ясна не решилась противоречить. Когда он встал, чтобы пройти в свою комнату, она привлекла его к себе и поцеловала.

Очутившись один, он снова пришел в плохое настроение. Он попытался развлечься чтением. Сел на пол у полки с книгами и стал их перебирать. Искал те, которые, как он помнил, доставляли ему удовольствие. Ни хотя глаза и следили за строчками, мысли его скользили и улетали, и он разочарованно закрывал книгу и снова ставил ее на полку. Он испытывал неопределенное томление: так бывает перед большим путешествием, где вас ждут всякие неожиданности. Всем своим существом он бессознательно стремился к чему-то неясному для него. Он закурил. Его мысли, подобно дыму, беспрестанно меняли свои очертания. Звонок заставил его вздрогнуть. Он вскочил. Зажег свет. Женский голос? Прислушавшись, он встрепенулся. Лицо вспыхнуло. Он машинально провел рукой по волосам и лицу. Александра! И все его непонятные порывы сразу сосредоточились на голосе, который слышался в передней. Но… почему она пришла? Она еще никогда у него не была. Случилось что-нибудь? Он отворил дверь: Ясна держала Александру за руку и улыбалась. Ненад подбежал.

— О, мы уже познакомились! — Александра посмотрела Байкичу прямо в глаза. — Можно на минуточку?

Байкич суетился с ее пальто и ботиками, белыми от снега. Белянка, распушив шерсть, недоверчиво подошла и понюхала снег.

— Вся семья!

Александра почувствовала себя как дома. Погладила кошку. Потом снова взяла Ясну за руку.

— Я вас не побеспокоила?

— Нет, дитя мое, входите. Хотите чаю? Я сейчас.

В комнате Ненада Александра остановилась. Внимательно все осмотрела — а сердце стучало, — все мелочи: его кровать, стол, лампу со стеклянным зеленым колпаком, книги, печку, окно, сквозь которое виднелась заснеженная Сава, две-три картины… Вещи были самые обыкновенные: полка для книг из елового дерева, железная кровать, а все-таки… Что-то такое…

— Как у вас хорошо! — И она подошла к столу, взяла в руки маленькую собачку из терракоты и провела пальцем вдоль ее глянцевитого хребта.

— Что-нибудь случилось? — спросил Ненад.

Она поставила статуэтку и обернулась к Ненаду.

— Я уезжаю.

— Скоро?

— Завтра. Потому и решилась прийти.

— Я это предчувствовал.

Александра прислонилась к столу. Он не предлагал ей сесть.

— Почему так скоро?

— Не спрашивайте, прошу вас! — И, взяв его за руку, сказала, понизив голос: — На этот раз ненадолго, вернусь как можно скорее, поверьте, — И, так как он продолжал молчать, добавила: — Могу вам только сказать, что еду не по собственной воле. — И совсем тихо, склонив голову: — Впрочем, вы и сами догадываетесь… может быть, и знаете, а я и так должна была поехать сдать экзамены еще перед смертью дедушки.

Ему стоило больших усилий, чтобы не говорить об отъезде. Он стал поддразнивать ее насчет учения.

— А что вы будете делать, когда кончите? Выйдете замуж?

— А я, по-вашему, не способна работать?

— Нет… но ходить ежедневно к определенному часу… С вашим дипломом вы можете делать только две вещи: изо дня в день преподавать французский язык или историю в одной из гимназий или поступить в библиотеку…

— Или продолжать обучение в университете. Вы думаете, я не смогу защитить докторскую диссертацию? Работать самостоятельно на научном поприще?

— Отнюдь нет. Столько мужчин, и гораздо менее способных, чем вы, получили докторскую степень… и работают «самостоятельно». Я не такой ретроград, чтобы оспаривать способности женщины — хотя я считаю, что есть вещи, которых женщины не должны были бы делать, не потому что не способны, а потому, что это не женское дело. Это одно. Но есть еще и другое, Александра, я снова к этому возвращаюсь. Способны ли вы пожертвовать своими удобствами, свободой, поездками в Вену, Байрейт или Зальцбург на музыкальные фестивали, путешествиями в Париж или Северную Италию, способны ли привыкнуть ежедневно вставать в определенное время, ходить на службу — это ведь совсем не то что работа дома, когда знаешь, что в любой момент можешь ее прекратить, — работа в учреждении совсем не занимательна, даже когда ее любишь, потому что все повторяется и надоедает, а к тому же приходится соблюдать чинопочитание, — подумали ли вы обо всем этом? Не знаю, но, мне кажется, я боюсь, как бы для вас не было уже слишком поздно, что жизнь вас уже слегка — а может быть, и непоправимо! — избаловала и что… разрешите мне говорить совсем откровенно?

Александра рассмеялась.

— Конечно, говорите!

— Видите ли, вы стали… о, не по своей вине, разумеется, а просто потому, что вы всегда имели то, чего хотели, привыкли к красивым вещам и дорогим духам, к шелковому белью и спальным вагонам и в силу всего этого стали дилетанткой, Александра. Некоторые вещи представляются нам легкими… когда мы говорим о них, и оказываются необычайно трудными, когда мы беремся за их выполнение.

— Я не собираюсь быть дилетанткой. Как только окончу учение, я начну работать.

— Даже если бы вам пришлось бросить теперешний образ жизни?

— Мой образ жизни? Но я живу совсем, совсем просто!

Она была вполне искренна. Байкича тронула ее наивность.

— Просто! А если бы потребовалось жить еще проще? В двух комнатах? Носить дешевые платья, питаться по кафанам или самой готовить обед после работы? Приходило вам когда-нибудь в голову, что есть еще десять, двадцать слоев более простой жизни, чем ваша?

— Нет… но вы преувеличиваете значение того, что называете моим образом жизни. Я действительно… впрочем, зачем придавать столько значения чисто внешним вещам, второстепенным… я никогда не думаю о них.

— Потому что они у вас есть, Александра. — Он помолчал с минуту. — И я не ценю вещи ради них самих. Но думать о них я вынужден, поскольку у меня их нет, а они мне требуются. Все мы любим красивые вещи, удобства… и все бы хотели не думать об этих вещах, а попросту иметь их как нечто само собой разумеющееся, расценивая их не как мерило человека, а как основу его развития. Вести тот или иной образ жизни не значит только жить так или иначе, но прежде всего иметь или не иметь возможность жить так, а не иначе. Иметь — значит принадлежать… Принадлежать к определенному обществу, делать определенное дело — независимо от того, доставляет оно вам удовольствие или нет, выполняете вы его с убеждением или без такового, — подчиняться определенным правилам, останавливаться в определенных гостиницах, ездить в определенного разряда поездах и классах, встречаться с другими людьми только в определенных случаях — все это не может не отразиться на человеке. И как бедность изнашивает и убивает человека, так и достаток развращает его, препятствует его совершенствованию. Да и зачем ему совершенствоваться? Перед ним не стоит задача занять в обществе место, соответствующее его внутреннему содержанию, он уже занял его по независимым от него данным, от рождения эта возможность «иметь» освобождает его от обязанности быть лояльным и держаться в рамках приличия, учиться чему-нибудь, уважать чужую личность и подчиняться правилам; освобождает его от обязанности быть лично полезным членом общества — эту роль в обществе выполняют его деньги; освобождает даже от необходимости мыслить — за него мыслят профессора университета. Когда я говорю: образ жизни, я подразумеваю как раз все это, и изменить такое положение вещей — значит изменить самого себя, в корне, в полном смысле этого слова, освободиться от привычек и семейных и общественных предрассудков. — Он помолчал, задумавшись. — Существуют вещи… есть такие мелкие предрассудки, перед которыми я чувствую себя совершенно бессильным, никак не могу от них освободиться.

Ясна принесла чай, посидела немного и вышла. На улице уже совсем стемнело, и в окне отражалась вся комната. Александра ожидала услышать продолжение, но Байкич молчал. Это обескуражило ее. Она встала.

— Мне пора.

Он посмотрел на нее, пристально, серьезно.

— Можете ли вы мне сказать… Только мне нужен вполне откровенный и точный ответ.

У Александры даже виски побледнели, стали прозрачными от волнения.

— Известно ли вам было о готовящихся переменах в «Штампе»? — глухим голосом спросил Байкич.

— Нет.

Александра подняла одну бровь. На ее лице выразилось полнейшее удивление.

— И вы не говорили вашему отцу ни одного слова похвалы… мне? Ничего у него не просили для меня, когда узнали об этих переменах, когда узнали, что ваш отец стал собственником газеты?

— Нет. Никогда. Уверяю вас.

На душе у него отлегло. Сразу исчезло все, что так мучило его целый день. Он улыбнулся. Взял ее за руку.

— Спасибо вам, Алек! Всегда буду помнить об этом. — И потом совсем по-детски добавил: — Проводить вас, а? — И побежал за пальто.

Александра ничего не понимала. Только удивлялась, почему это у нее сердце колотится так громко и неровно. Словно что-то очень значительное коснулось ее.


Рука госпожи Ро́сы продолжала лежать на задвижке двери, которую она только что захлопнула. Другой рукой, еще нывшей от напряжения, она затыкала выбившиеся из-под платка пряди волос. Дышала она прерывисто и часто. Лиловатые пятна на подбородке придавали ее лицу крайне неприятное выражение. Она крепко стиснула губы, и от мясистого лоснящегося носа к углам рта пролегли две глубокие морщины. Все вокруг сияло от искрящегося блеска заснеженной крыши соседнего дома, на которую падали лучи полуденного солнца. Госпожа Роса сосредоточенно думала: глаза ее, устремленные на задвижку, ничего не видели. Ее крестьянский ум работал быстро. Ведь могло… или… глаза ее сверкнули; она энергично отворила дверь.

— Ни слова отцу, поняла?

Станка, лежавшая скорчившись на полу, с оголенным плечом, не ответила. Мать повысила голос — хриплый, неприятный и строгий.

— Ты слышала?

Станка вздохнула. Госпожа Роса удовлетворилась таким ответом и закрыла дверь. Судьба Станки была в ее руках. Она села на низкую скамеечку возле плиты, подняла с полу деревянную лоханку, в которой был наполовину вычищенный картофель в мутной воде, и принялась заканчивать эту работу, все еще занятая своими тяжелыми мыслями. Вдруг две крупные слезы покатились по ее щекам. Задержались на мгновение в складках рта и упали ей на руки, которые механически двигались, действуя коротким деревенским ножом. Но губы сжались еще крепче, горящие глаза высохли: у низкого окна ежеминутно возникали головы соседок, а одна даже приставила руку к глазам козырьком, стараясь разглядеть, что происходит в кухне.

В это время Станка лежала неподвижно посреди пустой комнаты отца, прислонившись лбом к голым доскам пола. Она чувствовала тупую боль во всем теле, но больше всего болел палец, с которого мать только что сорвала кольцо. Мысли проносились с головокружительной быстротой, ни за одну нельзя было ухватиться, как бывает при бессоннице. Почему все эти люди столпились утром в «их» комнате? Кока выглядывала из машины… и ни слова не хотела ей сказать. Даже смеялась. Отец Миле ударил ее. Миле на него замахнулся. О господи! Она чуть не попала под трамвай, потому что шла посередине улицы. Чьи-то руки ее схватили. Кругом были красные и сердитые лица. Жандарм, кондуктор и вагоновожатый, непонятные слова, непонятные восклицания. И, лежа так, Станка опять ясно услышала то страшное слово, которое отец Миле бросил ей в лицо при всех, выталкивая ее в дверь, словно какую-то вещь, с ужасом вспомнила и его разъяренное багровое лицо, рот, брызжущий слюной. Почему, почему она видела вокруг себя только эти страшные лица, слышала грубые слова, за что ее били и ругали, Станка никак не могла понять. Она ведь никому ничего не сделала. Ровно ничего. Она ощущала пустоту, разбитость, жизнь ее покидала — она стонала, лежа на полу, уставшая от рыданий, сердце, размягченное слезами, было полно жалости к самой себе, всеми брошенной, униженной, оплеванной, от которой все отвернулись.

Она закоченела на холодном полу. С трудом села. Волосы были растрепаны и падали на лицо, словно ворох желтых шелковых нитей. Она их поправила. Лицо было все в синяках. Она закрыла его холодными ладонями. И, сидя так, вдруг ощутила глубокое спокойствие, ледяное спокойствие в лучах холодного солнца. И сердце ее было подобно льдине, и живот был словно изо льда, и грудная клетка была обложена льдинками. Остановившимся взглядом она смотрела на расстилавшийся перед ней неровный пол из плохо отесанных досок, желтый, недавно вымытый. Тощий маленький клоп, прозрачно-желтый, быстро полз по самому краю половицы.

«Он должен что-нибудь сделать, — думала она упрямо, — должен, должен, ведь я его жена, он должен, ведь я же его жена!»


На другой день после этой сцены в рождественский сочельник Андрей проснулся поздно в незнакомой комнате, в чужой кровати. Два грязных, затянутых паутиной окна глядели в спокойное голубое небо. Значит, снаружи сияло солнце. Он оглянулся: в комнате стояло пять-шесть заржавелых военных коек; из матрацев торчала солома, серые одеяла были рваные, а постельного белья совсем не было. Деревянные доски, положенные на пеньки, служили скамьями. На всех стенах висели вещи и узелки. У стола перед окнами, завернутый в одеяло, стоял молодой человек и большой линейкой аккуратно обводил линии на чертеже. Другой, обнаженный до пояса, умывался в глиняном тазу и отфыркивался. Андрей спустил ноги с кровати. Мимо проходил трамвай, и вся комната с потрескавшимися и облупившимися стенами сотрясалась до основания. Андрей пришел в себя: он находился в студенческих меблированных комнатах «Золотой ангел». Студент умылся и искал теперь чем бы вытереться. Обернувшись, он увидел Андрея. Обоим стало неприятно при виде друг друга.

— Как насчет блох? — спросил студент, схватив первую попавшуюся белую вещь, которой можно было вытереться. — Изголодались они, — мы, студенты, народ тощий, не за что и укусить, вот они и ждут не дождутся гостей.

Андрей был вялый, страдал от голода и жажды. Противно было смотреть на голого студента: воспоминание о ночном кутеже, — а он теперь все ясно вспомнил, — было невыносимо. Он торопливо оделся и выскочил на свежий воздух. Дышать. Двигаться! Но от холодного воздуха он еще больше раскис. Вошел в первую попавшуюся закусочную, выпил две стопки ракии и закусил солеными огурцами. Это его взбодрило, но не развеселило. Он пошел в «Штампу». Кроме дежурного сотрудника, там никого не было. Сотрудник оказался болтливый и раздражал Андрея.

— Итак, наш господин Байкич стал секретарем.

Андрей не отвечал.

— Ну что… как вы думаете, есть у него особые связи?

— Нет, какие связи? У него их нет, да и зачем они ему, — рассеянно отвечал Андрей, стоя у окна и глядя на кишевший народом перекресток. Мимо проходили люди с елками, и их зеленые иглы каждый раз больно кололи его сердце.

— И вы не понимаете, что означает это назначение? — настаивал сотрудник.

Андрей посмотрел на молодого человека поверх очков.

— Нет, я действительно не понимаю, что бы это могло значить. Я… как раз… Какое сегодня число?

— Двадцать четвертое.

— Ах!..

Он снова подошел к окну. Почти все проходившие несли что-нибудь в руках. Пробежала стайка мальчиков с замечательными железными санками. Сквозь закрытое окно уличный шум доносился глухо, но все же ему казалось, что там какое-то особенное, праздничное веселье. Он вывернул карманы и пересчитал деньги. От жалованья осталось всего сто динаров с небольшим.

— Не можете ли вы одолжить мне двести… триста динаров? — спросил он взволнованно.

Пока дежурный вынимал деньги, Андрей спешно надевал пальто, потом бегом бросился на улицу. Там его подхватил людской поток. Рыхлый снег падал с крыш тяжелыми, мягкими комьями и рассыпался по тротуару. Сколько дней он прожил как отъявленный эгоист, как изменник! Он задыхался от нетерпения и, точно боясь опоздать куда-то, поминутно соскакивал с тротуара, чтобы перегнать прохожих, которые, как ему казалось, двигались чересчур медленно. Сперва он зашел в магазин игрушек, потом в магазин модных товаров и, наконец, в кондитерскую. И вскоре стал как все — руки и карманы были полны пакетов. Остановившись перед витриной, он долго колебался в выборе между разукрашенной елочкой и железными санками с красной обивкой. В полдень он подумал, что решит этот вопрос позже и, нагруженный, отправился в кафану обедать.

Выпил еще две стопки ракии. Обедал торопливо, обильно запивая еду вином. По мере того как он пил, его неуверенность пропадала, а с ней вместе и неприятная мысль, которая его преследовала, пока он делал покупки. И чем кровь его становилась горячее, тем сам он делался веселее и разговорчивей. Первый человек, с которым он поделился своей радостью, был официант. Они вдвоем стали заглядывать в некоторые пакеты. Блестя очками, Андрей объяснил ему механизм прекрасного пегого коня. Этот конь двигал и хвостом и ушами, кроме того ржал и бил копытом. Официант смеялся до слез, что еще больше оживило Андрея. Он завел маленький светло-голубой автомобильчик, и он с гудением начал бегать между тарелками и стаканами.

— Это для младшего, а вот для старшего, погляди, целый завод; из этого он может сделать что угодно — трамвай, подъемную машину; гляди, вот тут картинки с объяснениями. Ребенок и играет и учится. Погоди, это пустяки, всего только резиновая кукла для самой маленькой.

— Да сколько же их у вас? — воскликнул официант.

— Четверо, — Андрей просиял, — две дочки и два сына.

К столу подошел хозяин.

— Видно, что хороший отец, — любит ребят.

И втроем они снова завернули вещи, но, как ни старались, пакеты уже не получались такими ровными и красивыми.

Было три часа, когда Андрей вышел из кафаны.

«Зажжем елку, — думал он с воодушевлением, и сердце его заколотилось от волнения при мысли о том, как обрадуются дети, у которых до сих пор не бывало елки. — Будем петь песни, ужинать как полагается… — Андрей омрачился, вспомнив, что у жены не было денег. — Может быть, не на что и еды купить, может быть…» Он вошел в первый гастрономический магазин.

Угрызения совести, подкрепленные вином, не смягчались. Он купил маслин, бутылку коньяку, бутылку старого вина, сардин, русской икры. Жареные поросята на стеклянных блюдах ожидали богатых покупателей. С бьющимся сердцем он выбрал одного. Но он уже не мог всего унести — не хватило рук. Он послал мальчика из магазина найти какого-нибудь безработного, который понес бы покупки. В ожидании этого человека он стоя опрокинул еще несколько стаканчиков можжевеловой. Между двумя стаканчиками он показал хозяину и его дочке механического коня. На этот раз он и ему представился необычайно смешным. Он даже скинул очки, чтобы вытереть слезы. Простился сердечно со всеми и вышел на улицу. Хотя было еще светло, всюду уже горело электричество — не только уличные фонари, но и лампочки в магазинах; от них шел голубовато-стальной свет, который больше всего привлекал внимание прохожих.

В восьмом часу Андрей очутился на улице Пуанкаре.

Снег, оттаявший днем, к вечеру быстро подмерз, образовались скользкие бугры. Андрей в расстегнутом пальто торопливо шагал в сильном волнении, неся с величайшей осторожностью маленькую елку, причем ее стеклянные украшения позвякивали. Красные санки тащил следом за ним человек. Он был очень нагружен и все ворчал, что омрачало хорошее настроение Андрея. Он пригласил его в ресторан «Гинич», чтобы немного ублажить; для него нестерпимо было, что в такой прекрасный вечер кто-нибудь может быть хмурым и подавленным. Улицы быстро пустели. Оба беспрестанно роняли то одну, то другую покупку, нагибались, чтобы поднять ее, а в это время выскальзывал другой пакет. Но эти маленькие неприятности уже не могли поколебать олимпийского спокойствия Андрея. Он блаженно улыбался, бормотал что-то, останавливался, скользил, несколько раз падал, но умудрился при всех этих неприятностях пронести елку в целости, — так ему по крайней мере казалось. Человеку, который довольно неуверенно за ним плелся, он говорил:

— Зажжем елку, всех обрадую, для каждого купил что-нибудь. И ты оставайся с нами, всем хватит места. Праздник мира и любви, мира и любви, вот, братец ты мой, что такое рождество.

Когда они подошли к дому, Андрея поразила темнота во дворе. Кое-где еще горел свет, но все было тихо и мертво. Как быстро пробежало время! Его вдруг охватило тяжелое предчувствие.

— Дети спят, — подумал он, — значит, поздно.

А ведь он, казалось, совсем недавно вышел из редакции; в ушах еще звенел смех кассирши в магазине, которой он показывал механического коня.

— Где конь?

Человек остановился. Стал в темноте перебирать пакеты и, наконец, нашел. Андрей успокоился.

— Постучимся… И все…

Он стал тихонько стучать в дверь; во всяком случае, он думал, что стучит тихонько.

— Откупорим бутылочку, выпьем по глотку… есть, брат, и маслины… будем катать орехи, постелем солому{40}, вот увидишь.

В доме никто не отзывался. Андрей, теряя терпенье, забарабанил ногой.

— Роса, отвори!

Окно возле двери оставалось темным и неприязненным. В соседней квартире заскрипела дверь, и чья-то косматая голова, тень от которой протянулась через весь двор до противоположной стены, выглянула, посмотрела и быстро спряталась; сухо щелкнул замок. В бешенстве Андрей изо всех сил ударил подставкой елки в дверь, так что кусок перекладины отскочил. У него зашумело в ушах, и он всей тяжестью налег на дверь. Но дверь, заскрипев, выдержала натиск. Андрей приник к ней и услышал по ту сторону короткое дыхание; ручка, которую он нажимал, не поддавалась.

— Отвори… — прошипел Андрей.

— Ты пьян… — ступай откуда пришел!

Андрей отошел от двери. Со всех сторон выглядывали любопытствующие соседи. Это особенно его взбесило. Он стоял посреди двора, держа в левой руке елку, в правой — коня.

— Отвори…

За окном промелькнула белая тень. Механический конь ударился об окно. Оно со звоном разбилось, и кусок стекла мягко упал в снежный сугроб.

Но дверь и после этого не отворилась. Андрей пал духом. Сел на ступеньки. Человек, который нес пакеты, разжалобился. Он подошел к разбитому окну и начал переговоры.

— Рождество ведь, сударыня…

Какая-то старуха проходила по двору, шлепая ночными туфлями.

— Пусти уж его, госпожа Роса, не оставлять же его в великий праздник и в этакую стужу спать в сарае, негоже так, госпожа Роса!

Но дверь упорно молчала. Старуха тронула Андрея за плечо.

— Встань, прозябнешь, пойдем ко мне.

— Эх, черт возьми, — крикнул Андрей, вскакивая. — Или она отворит, или я все разнесу… — Он задыхался. — Все это я купил… для нее, для детей, ради праздника. Так вот же ей за это, черт бы ее подрал!

И елка полетела в окно вслед за конем.

— Не надо, сударь, грех это.

В темном дворе на минуту воцарилась тишина; слышалось только тяжелое дыхание Андрея, вырывавшегося из рук женщины. В это время в квартире зажгли свет, дверь отворилась, и белая тень появилась на пороге, Андрей вырвался из рук старухи, которая стала искать упавшую в снег туфлю, и в сухом морозном воздухе раздались две звонкие пощечины, сопровождавшиеся женским визгом.

— Пьяница, пьяница…

Из темной глубины двора выступили фигуры соседей; переговариваясь, они столпились у дверей, откуда вместе со снопом мягкого света вырывались приглушенные восклицания, непонятные слова, тупые, равномерные удары, словно кто-то утрамбовывал землю.

— Разнимите их, люди.

— Это нас не касается.

— Ты, что ли, лучше, зараза, чума!

— Вот что вино делает с человеком.

К громким выкрикам мужчины и женщины теперь примешался сначала один, потом второй, наконец третий детский визг.

— Пускай мне заплатит, я бы ушел, весь вечер таскаюсь за ним… ведь и у меня рождество.

— Получи попробуй! Послышался смех.

Человек стоял в раздумье. Потом отворил прикрытую дверь и стал бросать в кухню все свои пакеты: поросенка, маслины, коробки с металлическими конструкциями, подарки для Станки и для госпожи Росы и маленькие красные санки, спинка у которых покривилась. В своем усердии он подобрал под окном сломанную елку и бросил ее поверх кучи; мелькнув в полосе света, разбитые украшения и искусственный снег слабо блеснули. Человек отряхнулся, поправил каскетку и мимо столпившихся соседей вышел со двора. Он что-то бормотал в свою лохматую бороду и обвислые мокрые усы, но бормотание не было сердитым. Он шел по улице, останавливался, бормоча, двигался дальше и опять останавливался, объясняя что-то сам себе, что его, пьяного, весьма трогало, потому что он то и дело вытирал рукой свои красные, распухшие веки, веки человека, который всю жизнь проводит под открытым небом, борясь с ветром, пылью и дождем.

— Он купил… ради праздника, а теперь дерутся, дети плачут… вот горе-то! — Он остановился. — Вот несчастье!


Среди Славонской равнины, между черными квадратами лесов слышится учащенное дыхание паровоза; два красных глаза, огненная грива, откинутая назад, разрывает простор белой зимней ночи. Огненная голова тянет за собой четкую темную (занавески на окнах спущены) ленту симплон-экспресса. Быстро удаляющийся круглый красный фонарь на последнем вагоне нарушал невозмутимое спокойствие обширных обледенелых болот, полей, занесенных снегом, оголенных, застывших на морозе лесов. И только когда этот кровавый глаз исчез вдали, в окружающем безмолвии стали слышны возгласы ночных птиц и далекий лай собак; на небе замигали алмазные звезды.

На верхней полке в синей полосатой пижаме лежал Миле Майсторович, курил и болтал ногами. Бурмаз предавался мечтам, развалившись прямо в одежде на нижней полке. В закрытом купе спального вагона было жарко. Глухие, смягченные удары колес на стыках рельсов наполняли купе, все время слегка подрагивающее, раздражающей металлической мелодией уходивших вдаль пространств. Все лампочки в купе горели. Медь блестела, зеркала сверкали, отливая серебром.

— И как вам не завидовать, господин Майсторович! Поверьте, я не задумываясь поменялся бы с вами. Париж! Фоли Бержер, Мулен Руж, свобода, красивые женщины, и все так нарядно, метро, и даже чистильщики сапог говорят по-французски! Что бы для меня значило провести там хоть месяц! Насколько бы это расширило мои горизонты. Подумайте только, я ведь носа еще не высовывал из Югославии — как в клетке, как в клетке…

Четырехчасовое путешествие и ужин в вагоне-ресторане с хорошим вином немного успокоили Миле и ослабили его твердое намерение выскочить из поезда на первой же станции, отказаться от наследства. По мере того как набирались километры, это намерение постепенно переходило в решение вызвать Станку в Париж, но теперь он и в этом не был так уверен. Станка может и подождать, подумал он, за это время он сумеет добиться согласия отца и т. д. Но между прочим ему уже не раз приходила в голову мысль, которую он сразу отгонял, но от которой сильно и радостно билось его сердце: «Я свободен!» «Я был готов жениться, — размышлял он, как бы оправдываясь перед самим собой, — но мне не позволили, что поделаешь, не позволили, и кончено». Он закурил новую сигарету о старую. Опершись ногой о лесенку, он соскочил.

— Вот что, Бурмаз, скажите мне по-дружески, как отец об этом узнал? Вы видите, я не сопротивлялся и покорно еду, куда хочет папочка, готов и экзамены держать.

— Cherchez la femme![37] — лукаво воскликнул Бурмаз, грозя пальцем, но вдруг стал серьезным. — Не спрашивайте меня об этом, о таких вещах не говорят. То есть мне, понимаете ли, неудобно об этом говорить.

— Ну, если женщина — значит, Кока. — И лицо у Миле просияло, он сел рядом с Бурмазом. — Ничего не говорите, а только подтвердите, так или нет.

— Понимайте как хотите, я ничего не сказал! — Бурмаз захлебывался от удовольствия, забавляясь этим. Он еще несколько минут продолжал играть в кошки-мышки, а потом, будто утомившись, как бы побежденный дружеским чувством, спустив ноги (его плотная фигура заполнила все пространство маленького купе), обнял Миле за плечи и сказал доверительно и важно: — Если бы вы обратились ко мне, мне было бы весьма приятно сделать вам одолжение и помочь в чем бы то ни было. Все испортил ваш Веса. Он настроился весьма романтично, представил себе ваш тайный брак, свидетелей в визитках и цилиндрах, паломничество в монастырь Раковица в пять часов утра, а на деле ему удалось найти только одного свидетеля — того парня, что был у вас пятым на балу. А тот испугался, побежал и все рассказал Коке… все и полетело к черту! Слушайте, Майсторович, говорю вам серьезно, эта девушка вас любит…

Миле искоса, смущенно посмотрел на него, криво улыбнувшись.

— Я был у вашего отца, — продолжал Бурмаз, — невероятно, Майсторович, не-веро-ят-но, несмотря на то что ту… я до сих пор думал, что такие вещи бывают только в романах; не понимаю, чем вы так привязали к себе этого ребенка! Настоящая маленькая тигрица. В обычных условиях ее красота чересчур сладкая, — я не люблю женщин с крашеными волосами, Майсторович, но в этом безумии, в этой ярости она была, уверяю вас, удивительна, настоящая дикая кошка, зрачки расширились и блестели фосфорическим светом…

Leurs reins féconds sont pleins d’étincelles magiques

Et des parcelles d’or, ainsi qu’un sable fin

Étoilent vaguement leurs prunelles mystiques[38].

Так описывал кошек Бодлер.

Миле продолжал смущенно улыбаться. Бурмаз умолк. Перескочив на другой предмет, Миле спросил:

— А отец, как быть с ним?

— Это своего рода болван, — выпалил Бурмаз, сразу поняв, о чьем отце идет речь, — умный болван. Он, во-первых, сначала и знать не будет, потому что Станка сама ничего не скажет — девушки отцу о таких вещах не говорят, — а я убежден, что и мать поможет все скрыть. Это в порядке вещей, Майсторович. Ваша авантюра не первая. Существуют правила, испытанные и научно доказанные. Но давайте спать, мне завтра надо в обратный путь. — Он помолчал. — Как вы думаете, ваша сестра проснется в это время? Мне хотелось бы и с ней проститься.

Пока Бурмаз раздевался, Миле забрался на свою койку. Положив руки под голову, он задумчиво разглядывал белый потолок купе и поперечные ремни, которые медленно покачивались от движения поезда. Колеса с упоением пели свою песню, назойливо, как сверчки. Бурмаз отправился в уборную и пробыл там несколько минут, то зажигая, то гася свет, открывая и закрывая никелевые краны. Он вымыл руки просто ради удовольствия вытереть их одним из четырех маленьких чистых и накрахмаленных полотенец. Его большая голова работала без устали. Он вспомнил, что сегодня сочельник. И это придало в его глазах еще большую ценность сверкающему удобству спального вагона.

«Как подумаешь, — размышлял он лежа, погасив свет и восторгаясь синим светом ночной лампочки, — что две тысячи лет тому назад… стойло, вол и осел, рождение в яслях, а сегодня я еду, растянувшись в постели в теплом купе, на полу ковер, по которому я могу ступать босыми ногами».

Эта мысль показалась ему необычайно оригинальной. Он зажег лампочку над головой, поднял маленький колпачок и, вынув записную книжку, написал:

«Рождественская ночь, поэма, соединить легенду с современным комфортом».

Глава вторая БАЙКИЧ — СЕКРЕТАРЬ

После нескольких морозных дней, когда снег держался и на главных улицах, наступила переменная погода, с дождем, туманами, а по вечерам и гололедицей; кучи грязного снега лежали еще в сточных канавках и по ближним холмам, на Лаудановом валу и на Топчидерской горе. Несколько дней подряд дул восточный ветер вперемежку с южным, с утра до ночи гнавший низкие свинцовые тучи; не проходило вечера без бала в высшем обществе (дамы в бальных платьях, мужчины во фраках); не проходило дня, чтобы то один, то другой сотрудник «Штампы» не появлялся закутанный в шарф, с опухшим лицом, в гриппе. Дилберов во фраке, который при дневном свете уже блестел на локтях и коленях, вопреки своему обыкновению быть всегда чистым и выбритым после утреннего массажа, бродил по редакции развинченный, невыспавшийся, отекший. Репортер уголовной хроники Пе́трович тщетно лечил свою простуду «сербским чаем», сиречь подогретой и подслащенной ракией: простуда не только не проходила, но усиливалась, и так быстро, что Пе́трович совсем потерял голос. Бурмаз, обложившийся таблетками Вальда и пульверизаторами для холодной ингаляции, спешил вымыть руки раствором лизоформа, окончив просмотр рукописей этих болящих. Специальность каждого сотрудника существовала только в теории: так, сотрудник по внешнеполитическим вопросам писал о кризисе топлива, репортер по спорту — об убийстве из ревности; сотрудника, писавшего под псевдонимом «Меркурий» и «Экономист» передовицы по вопросам хозяйства и экономики, однажды послали на детский бал Общества матерей, тогда как двое желторотых, вместо того чтобы писать короткие заметки на темы дня, писали — один по вопросам театра, а второй по валютной проблеме. Даже Дилберов, пользуясь этой общей неурядицей, описал архиерейскую службу и процессию с водосвятием в праздник крещения. Правда, в описание были вкраплены «невинные лица и нежные профили наших магдалин, наших первых дам», которые «в религиозном, покаянном экстазе, в облаках благовонного ладана, горячо молились о прощении грехов, в то время как тела их еще ныли от последнего фокстрота». Но эти золотые узоры сексуальной прозы были вшиты в прочную ткань религиозной поэзии, где поют «небесные хоры», а митра на голове его святейшества патриарха сверкает драгоценными камнями.

«В этой атмосфере, наполненной небесными голосами, блеском свечей и риз, мы почувствовали, как вместе с ладаном, легким туманом, возносящимся к темным сводам, возносились в наши собственные души в горячем порыве к творцу всей этой красоты. На службе присутствовали и набожно следовали за процессией многие видные представители нашей…»

Впрочем, не удивительно, что люди писали о вещах, в которых ничего не понимали. И Бурмаз как главный редактор знал не больше своих сотрудников и тем не менее был главным редактором. Удивительно было то, что «Штампа» выходила без каких либо видимых отступлений, продолжая придерживаться линии «серьезного ежедневного литературного органа». Это чудо было делом рук двух людей: Андрея и Байкича. Похудевшие, небритые, окруженные ножницами, бутылочками с клеем, чашками черного кофе, ворохом плохих рукописей, вырезками из иностранных газет, они резали, клеили, резали, вычеркивали, и на стол к Бурмазу попадал уже вполне приемлемый материал. Но случалось, что ни ножницы, ни клей не помогали. Чтобы не терять времени, Байкич устало звал незадачливого репортера — обычно недавно покинувшего гимназическую скамью поэта — и говорил ему:

— Расскажите то, о чем вы написали, Йойкичу. Он это лучше изобразит. И постарайтесь понять, как это делается.

Байкичу уже не хватало времени как следует пообедать, поужинать или выспаться. В редакцию он приходил первым и оставался там до глубокой ночи. К своей работе он относился, как спортсмен, и боролся честно и благородно, по всем правилам. Это была ежедневная борьба, в которой должны были победить цвета «фирмы». Ценой любых жертв. Видя, с какой страстью он работает, Андрей начинал бормотать:

— Зачем ты тратишь столько сил? Ведь то, над чем ты сегодня мучаешься, завтра уже будет мертво. Только в провинции еще читают газеты двухдневной давности.

Но и сам Андрей работал в эти дни как машина. Его знания были неисчерпаемы; он за полчаса мог написать заметку на любую тему: о мосульской нефти, о сравнительной грамматике, о главных пунктах Версальского договора.

Беспощадный к себе, Байкич был таким же и по отношению к другим. Все силы нужно было объединить ради процветания газеты. Газета была божеством, которому следовало приносить в жертву и время, и семейную жизнь, и удовольствия, и собственную личность. Всяческая индивидуализация должна была исчезнуть, раствориться в единственном коллективном понятии: газета «Штампа». Она одна имела право выражать свою волю, иметь свое лицо, свою индивидуальность. Ослепленный этой абстракцией, Байкич стал нагружать сотрудников (которым он, как секретарь, раздавал работу) все более и более трудными заданиями, не принимая во внимание соотношения между получаемым гонораром и тем, что от них требовала «Штампа». Он начал с того, что разогнал содружество «Ежедневные новости», которое месяцами безупречно функционировало, заседая в ресторане «Русский царь». «Штампа» должна была получать известия из первоисточника, а не из вторых рук. Но нарушать газетную традицию оказалось опасно: все младшие сотрудники отвернулись от Байкича. В редакции слышались ехидные замечания и намеки. Некоторые сотрудники решились и на прямое нападение. Но Байкич всего этого не замечал — настолько он ушел в секретарскую работу в первые недели своего назначения. Он, как и прежде, ко всем относился дружески, по-товарищески. Но товарищество — это одно, а дисциплина в работе — другое. Даже к Бурмазу, который восседал теперь один в комнате редактора, он относился доверительно и дружески. Но если сотрудники, обиженные этим неожиданным назначением, считали такое поведение простой демагогией, то Бурмаз считал его прямо-таки оскорбительным для своего нового положения. Он всячески старался дать понять Байкичу, что в стенах «Штампы» он более важная личность. Вне службы — другое дело. Но здесь… Он заставлял его постоять несколько минут перед столом с рукописями в руках, делая вид, что пишет что-то и не замечает его. Или когда в комнате были посторонние, официальным тоном предлагал Байкичу зайти позднее. А работы все прибавлялось, и Байкичу некогда было подумать о перемене в поведении Бурмаза.

Однажды Байкич не выдержал:

— Больше не могу. Мне нужен еще один серьезный редактор. Половина людей не знают того, о чем пишут, а добрая четверть и вовсе неграмотны.

— Хороший журналист должен уметь использовать все, даже недостатки своих сотрудников, — сухо ответил Бурмаз, закрыв глаза.

— Да, — вспыхнул Байкич, — если бы у меня было четыре руки.

— Я говорил то же самое, когда был на вашем месте.

Байкич встретил его взгляд и густо покраснел. Слегка поклонился и, не сказав ни слова, вышел из комнаты редактора. Ах… «Когда был на вашем месте»! У Байкича внутри все кипело. Господин редактор!

В тот вечер, в короткую передышку, когда ротационная машина в нижнем этаже с гудением выбрасывала по двадцать тысяч экземпляров «Штампы» в час, Андрей курил, откинувшись на стуле, а Байкич задумчиво рисовал что-то на промокательной бумаге. Бурмаза, который сохранял еще привычку приходить к своим старым друзьям по окончании работы, на этот раз не было.

— Я заметил, — сказал Байкич, — что товарищи меня не любят. Постоянно отпускают злобные словечки, умолкают при моем появлении. Вчера Пе́трович сказал, что мне легко быть секретарем. А на самом деле я, хоть и приятель дочки Майсторовича, знал о переменах в «Штампе» столько же, сколько и вы.

— Этому я могу поверить, но не они. А что они завидуют и злятся, так они правы, — ответил Андрей, вынимая сигарету изо рта. — Пе́трович, например, самый старый сотрудник после меня. И в то время как всем снизили плату, тебе повысили с восьмисот до двух тысяч. Такие вещи нелегко прощаются.

— Но раньше секретарю платили три тысячи, а теперь только две. Значит, и мне снизили, и мое жалованье не превышает жалованья ни одного из старых сотрудников. Почему же они в таком случае сердятся?

— Потому, что некоторые из них хотели сесть на твое место.

— Но я-то к этому не стремился!

— Ну, тут и я не поверю, — засмеялся Андрей. — Но теперь, раз принял место, это уже не имеет значения.

Байкич мгновенно вспомнил тот день, когда Бурмаз объявил о его назначении на место секретаря, вспомнил о своих колебаниях, о радости Ясны, о том, с каким трудом он принял решение.

— Правильно, Андрей, — заговорил он, взвешивая слова, — вы совершенно правы. Мы здесь боремся за кусок хлеба. И не можем, если бы даже хотели, любить друг друга. К черту! Я стал секретарем и хочу оправдать оказанное мне доверие. Хочу доказать, что получил это место благодаря своим способностям, а не из-за… Видите ли, я все думаю о страшной потере времени при правке рукописей. Сколько труда, и все-таки… Эти безграмотные… Они неплохие журналисты, пока им не приходится писать. Все остальные — незадачливые поэты и белоручки, боящиеся замарать себя, трусы, которые страшатся поехать ночью в предместья города, не решаются выкрасть копию документа и не способны даже пригласить машинистку в кино. Из первых я хочу образовать группу разведчиков — они должны находиться в курсе происшествий, быть вездесущими, заходить в кафаны, подсовывать телефонисткам бесплатные билеты в театр, действовать во всех направлениях и о событиях сообщать по телефону прямо с места. А остальных надо запереть тут, у телефона. От каждого по способностям: один должен бегать, другой — грызть перо. Заметили ли вы, что, когда эти безграмотные рассказывают, у них все выходит ярко, картинно, точно и просто, но стоит им взяться за перо, как все летит к черту? Зачем же им давать перо в руки? Пусть сообщают по телефону. Таким образом правка рукописей отпадет, а информация значительно улучшится.

Андрей молчал.

— Почему вы молчите? Вам этот план не нравится? О чем вы думаете?

— Думаю, — раздельно ответил Андрей, — что те, у кого есть деньги, великолепно умеют выбирать себе помощников.

— Это в мой огород?

— И в мой. Это касается нас и тех, кто нам платит.

— Не понимаю.

— Все равно, Байкич. Я люблю тебя. Ты неопытен, но все делаешь со страстью и преданностью. Ты самый идеальный тип для эксплуатации. Как, впрочем, и я. А Бурмаз, хоть он и некультурен, испорчен, а как поэт просто тупица, — лучший психолог, чем все мы вместе взятые. Потому он и самый опасный. Они умеют оценить человека и подыскать такого, какой им нужен. Они не эксплуатируют непосредственно. Они выбирают молодых людей с амбицией, вроде тебя, и, облекая их своим «доверием», превращают в те щипцы, которые таскают для них каштаны из огня. Если ты выдержишь и, сохранив свою наивность, будешь смотреть на свое призвание отвлеченно, идеалистически, ты сделаешься великолепным журналистом, но никогда не станешь на ноги. Вроде меня. Но я этого тебе не желаю. Я не являюсь лучшим образцом. Пропащего человека не надо брать в пример.

Пока Байкич, смущенный, искал ответа, в редакторский зал влетел Бурмаз. Он возвращался от директора, красный, возбужденный, сильно надушенный. Еще с порога он начал с дружеских изъявлений:

— …А то, что я сказал вам два дня тому назад, Байкич, не принимайте близко к сердцу. Нет, нет, позвольте, не оправдывайтесь, я прекрасно вижу, что вас затронула моя солдатская грубость, и мне остается только извиниться. Но вы сами понимаете, учреждение без дисциплины… например…

— Совершенно верно. Я все отлично понял. На работе вы редактор, а я секретарь. Иначе не может и быть. — И Байкич вкратце изложил Бурмазу свой план образования летучей группы репортеров.

— Прекрасно. Кого вы имеете в виду?

— Всех молодых. Йойкич и Шоп у телефона; Десница, Николич, Стойков и тот новенький лохматый разбойник работали бы на местах. Один бы получил Земун и Панчево с белградской пристанью, второй — Чукарицу, Топчидер, Дедине и Раковицу, третий — Цветкову корчму и близлежащие пригороды с деревнями, четвертый — городские объекты. Они собираются там, где это всего важнее, и по собственной инициативе интервьюируют и фотографируют или ищут свидетелей. Если мы вечернему выпуску уделим столько же внимания, сколько утреннему, то сумеем ежедневной хроникой забить все остальные газеты.

— Зайдите к господину директору.

Проходя по коридору, отделенному от зала стеклянной перегородкой, Бурмаз рассказывал Байкичу, а Андрей слышал каждое слово:

— Я написал половину замечательного рассказа, замечательного рассказа! Главная тема — дождь. И вот подите же, у Марковца грипп, и я принужден ежеминутно ездить в эту проклятую скупщину. Так я совсем измотаюсь…

Дверь отворилась и закрылась. Тишина. Где-то в глубине здания гудит ротационная машина, отчего дрожат стены, пол и все предметы. Андрей, сидевший неподвижно, встрепенулся, вынул из стеклянного мундштука (подарок Байкича) окурок сигареты, бросил его на пол, схватил стакан с остатками подслащенной теплой ракии (по рецепту Пе́тровича, как профилактика против гриппа) и высосал ее каплю за каплей. Потом, не зная что делать, взял перо и начал работать над своей частью материалов на завтра. Так как это был день «странички для детей», Андрей взялся за продолжение «Приключений обезьяны Джоки, когда она была у попа Проки»:

Темной ночью

Тот, кому в поход,

Лунного восхода терпеливо ждет.

Когда Байкич вернулся от директора, Андрей уже писал третий куплет, который начинался так:

Плачет в люльке Пера, не унять никак,

В руки меч тяжелый хочет взять юнак.

— Послушайте, Андрей, — начал Байкич, по-видимому весьма довольный. — Бросьте писанину. Ни вы, ни я уже не поспеем к ужину. Что вы скажете насчет чевапчичей?

— Чевапчичей? В любое время…


Удручающие дни гриппа и общей неразберихи миновали. Старые сотрудники возвращались на свои места. У Байкича теперь было время заняться настоящим делом, оставив ножницы и клей в исключительное пользование Андрея. Он ввел новые рубрики (между прочим, одну небольшую, но язвительную, на первой странице: «Знайте!»); уговорил Бурмаза пригласить постоянного карикатуриста; приучил сотрудников при каждом крупном происшествии — самоубийстве, банкротстве, разводе — докапываться до социальных причин; выпустил анкету о санитарном состоянии города, о ночной работе булочников, о питьевой воде, о квартирах; стал давать пространный репортаж с множеством убедительных фотографий. Ни Бурмаз, ни Распопович ему в этом не препятствовали. Вокруг «Штампы» сгруппировались передовые писатели и художники, для которых Бурмаз отвел в газете постоянное место. «Штампа» явно приобрела окраску либеральной, передовой и свободомыслящей газеты. И тут Байкич испытал первое разочарование, так как глаз Бурмаза бдительно следил, чтобы «Штампа» при своем гуманитарном и либеральном направлении оставалась в рамках буржуазной благопристойности. Гуманность, но без оскорбления видных лиц, либерализм, но без нарушения священных традиций.

Несколько раз в напечатанных номерах Байкич замечал статейки или краткие извещения, которые не проходили через него и не совпадали с информацией, какой он располагал. Весь материал, доставляемый сотрудниками, поступал к Бурмазу через его руки; единственный путь, каким эти вести могли попасть в газету, шел через кабинет директора, или Бурмаз их черпал из личных источников. Байкич решил, что допускаемые ошибки объяснялись недостаточной осведомленностью. Он обратил на это внимание Бурмаза; в данном случае дело касалось отмены торгов на просмоленные шпалы.

— По имеющимся у меня сведениям, право на стороне правительственных органов, а не этого общества. Между тем наше сообщение…

— Да не может быть? — И Бурмаз внимательно прочитал заметку (при этом ясно было, что читает он ее не в первый раз) и отметил красным карандашом. — Это ошибка. Я посмотрю…

И на этом все кончилось. Байкич ожидал опровержения, но Бурмаз его не дал. Только через несколько дней пришло официальное опровержение от соответствующего учреждения, но оно уже потеряло смысл, и Бурмаз его не пропустил, так как торги были отменены, а право на новые осталось за тем же обществом. В другой раз Бурмаз встретил Байкича довольно резко.

— Знаю, знаю! Позвольте обратить ваше внимание на то, что и я слежу за всем, что происходит в газете.

Таким образом, в точную информацию стала вкрапливаться и ложная.

«Главное, — рассуждал Байкич, — что я за это морально не отвечаю. И, кроме того, я исполнил свой долг — предупредил».

Он думал о своем долге по отношению к газете, которой, как он был уверен, эта ложная информация могла повредить в первую голову. Андрей был прав: Байкич все еще сохранял наивность. Тем не менее после этих двух случаев он удвоил внимание. Байкич и раньше знал, что, всякий раз когда редакцию посещал какой-нибудь известный писатель, будущий академик, в газете появлялась хвалебная статья за подписью Бурмаза; а что этот панегирик писатель приносил в своем кармане в готовом виде, в этом он убедился как корректор, потому что статья за подписью Бурмаза никогда не бывала написана его рукой. Что существуют мелкие мерзости, замазывание и «убийственное замалчивание» — особенно в знаменитой литературно-культурной хронике Бурмаза, — было ясно и для человека, ничего общего не имевшего с журналистикой. Что в делах политических существует «полезная ложь» или ложь ради «общего интереса», Байкич также знал, но утешал себя тем, что это касалось не редактора, а самих политических деятелей, которые пользовались печатью для сведения личных счетов. Но он никак не хотел поверить, чтобы газета могла искажать истину по собственным соображениям. Газета, которая не служит истине, теряет право на существование. В честности, в искренности самих журналистов, судя по себе, Байкич не сомневался. О владельцах газеты он как-то не думал. Бурмаз помог ему вспомнить о них.

Было около десяти часов весеннего дня, теплого, но серенького. И хоть от близкой глухой стены соседнего здания в редакционный зал и проникал отблеск белых облаков, все же на потолке горела большая зеленая лампа. В этом двойном свете и табачном дыму люди, с запавшими глазами, ходили среди столов, пишущих машин и телефонов, как в густой стоячей воде какого-то подводного царства. В общей суматохе никто не подумал закрыть центральное отопление, и в зале стояла сухая, удушливая жара, которая еще больше раздражала и без того нервных и желчных от утомления людей.

— Говорите по буквам, говорите по буквам! — орал в телефон Йойкич, выпучив глаза. — Смедерево, Тодор, Обрад, Шабац, Илья, Чуприя… Стошич, да слышу, хорошо, дальше. Не мешайте, коллега, Христа ради!

Стол Йойкича был у входных дверей; уже несколько минут перед ним стояла бедно одетая женщина, заплаканная, в накинутом на плечи поношенном шерстяном платке неопределенного цвета, с жидкими черными волосами, зачесанными за прозрачные уши и собранными в маленький, небрежно закрученный пучок. Она стояла растерянная и, едва сдерживая слезы, отчего ее худое тело поминутно вздрагивало, оглядывала (взгляд ее шел как-то снизу, из-под красных, отяжелевших век) скопище людей в этом безводном аквариуме, потом опять обращала свой взор на Йойкича. Он, наконец, ее заметил, показал пальцем на кого-то позади себя и снова окунулся в сердитые препирательства с невидимым коллегой, сопровождаемые руганью. Женщина проглотила слезы, плотнее завернулась в платок и подвинулась к следующему столу. Сотрудники отсылали ее все дальше.

— Там…

— Я этим не занимаюсь. Вон там…

Наконец, заплаканная женщина очутилась перед Байкичем.

— Вам что-нибудь надо? От меня? — Говоря это, Байкич одним глазом следил за пером, дописывая фразу.

Женщина делала нечеловеческие усилия, чтобы удержать слезы; тонкие, бескровные губы ее были сжаты, углы рта опущены. И вдруг глаза ее сверкнули в мглистом освещении этого подводного царства, где вместо морских водорослей и полипов плавали вытянутые человеческие лица и руки — она справилась с собой, — и вместе со вздохом из глубины ее груди вырвался шепот:

— Помогите мне, помогите ради всего святого!

Байкич смутился, потом рассердился, решив, что женщина просит милостыню, затем устыдился этого чувства и хотел схватиться за карман и дать что-нибудь, чтобы поскорее от нее избавиться. Но вместе с тем, несмотря на крайне изношенное платье и бесцветный шерстяной платок на худых плечах, было очевидно, что женщина не просит. Покраснев, Байкич отбросил перо, перегнулся через стол, чтобы успокоить женщину, которая всхлипывала, закрыв лицо худенькими пальцами, и мягко спросил:

— Вас кто-нибудь обидел?

— Да, сударь, обидел, ей-богу обидел! — Глаза ее загорелись. — Имеет ли право человек бить слабую, беззащитную женщину? А если имеет, то где это написано? Вы, газетные люди, все знаете, скажите мне: имеет ли право и где это написано?

Сейчас было не время и не место для исповеди.

— Кто вас побил?

— Хозяин, сударь, хозяин! Он не имеет права меня бить. Я ему ничего не сделала, в уплату за квартиру он взял машину. За что он избил меня?

Байкич ясно себе представил: комната, или комната с кухней, в многолюдном, узком грязном дворе, дни, проведенные за швейной машиной над грубыми солдатскими рубахами, потом маленькое несчастье — неделя болезни и — все идет прахом: за квартиру не уплачено, источник работы потерян; наступают голодные дни, вымогательства хозяина, мольбы, долг за квартиру растет, грубости, ругань — и в один прекрасный день отнимается машина (единственный источник заработка), а весь прочий жалкий скарб выбрасывается из заплесневелых комнат на сырой двор — разбитый шкаф, железная кровать, старая плита, — опять грубости и, наконец, побои.

— Скажите мне все: вашу фамилию, фамилию хозяина, улицу, номер дома. Я пошлю сотрудника и посмотрю, что можно будет сделать.

Но, когда женщина ушла, Байкич переменил свое решение. Он сам отправился по адресу. День выдался погожий, небо было покрыто мягкими белыми облачками. Байкич спустился по небольшой лестнице в Косовскую улицу и довольно легко нашел дом. По фасаду дом был низкий, одноэтажный, выкрашенный в желтую краску, с выпяченными стенами и разнокалиберными, покривившимися окнами. Узкий и скользкий коридор, при входе в который висели объявления о сдаче комнат для одиноких, разделял дом на две половины; прямо из коридора был выход во двор, напоминавший мрачное покатое ущелье; в глубине находилось ветхое здание общей уборной. Над вонючей помойной ямой кривая рябина простирала свои еще голые ветви. По обеим сторонам двора тянулись окна и двери. Тут когда-то были квартиры, летние кухни и сараи. Но после того как Веса, первенец торговца Н., владельца этого дома, уехал в Швейцарию изучать высшие коммерческие науки, старик хозяин, быстро почувствовавший по своему карману, какой ценой приобретаются знания в этом мире, стал любым способом добиваться увеличения своих доходов и постепенно превратил в жилые помещения даже летние кухни и сараи. Заинтересованный только в скорейшем извлечении денег, он, понятно, не пожелал вкладывать в дело большого капитала, а перестроил сараи, использовав имеющийся у него старый материал: кирпич, балки, жесть, доски. Когда Веса уехал в Гштад на знаменитое состязание по бобслею, старик ухитрился превратить в жилые комнаты даже и пространства между сараями или наружными стенами. Правда, зимой жильцы страдали от холода, сырости и дыма, а летом от вони и жары, но на все их жалобы на недостатки «квартир» и высокую плату торговец Н. отвечал, что они должны быть счастливы жить за такие деньги в центре города.

— Место-то какое, сударь! Если бы я, помимо всего прочего, предоставлял в ваше распоряжение всякие там паркеты да фарфоровые умывальники, пришлось бы продать вас со всеми потрохами, и то не хватило бы заплатить за месяц!

Войдя во двор, Байкич сразу заметил в глубине кучу домашнего скарба — сломанные стулья, помятые печные трубы, кой-какое постельное белье. Все это было спрятано под низкой крышей уборной, возле самой помойки, и для защиты от непогоды покрыто половиками из тряпья. Из-под этого хлама испуганно выглядывала пестрая кошечка. Байкич начал искать квартиру. В самой низкой части двора надо было — вопреки всякой логике — спуститься еще по трем ступенькам из разбитых кирпичей, и только тогда вы попадали в узкий проход, напоминавший траншею; отсюда застекленная дверь вела в сырую комнатку и кухню. Из кухни, врытой глубоко в землю, жильцы могли видеть в лучшем случае только сапоги людей, проходивших в уборную, и больше ничего.

— И из-за такой могилы у этой несчастной все продано! — подумал с горечью Байкич. — И еще смеют писать на такой конуре: «Сдается квартира».

Закончив опрос — все местные жители и все старухи во дворе подтвердили, что это «честная женщина, а, боже сохрани, не какая-нибудь авантюристка», — Байкич немедленно вернулся в редакцию и спустя полчаса вошел в кабинет редактора Бурмаза с короткой, но резкой заметкой для хроники «Знайте!».

— Прошу вас пустить заметку в вечернем выпуске. Женщина находится под открытым небом.

Бурмаз пробежал строчки и вскинул глаза на Байкича.

— Такая заметка не может появиться в нашей газете не только сегодня вечером, но и вообще. — Бурмаз помолчал и продолжал внушительно: — Вам бы следовало поглубже и несколько в ином разрезе вникнуть в отношения, существующие между людьми. Я принужден говорить с вами откровенно, от-кро-вен-но. Если бы вы были рядовым сотрудником, я просто-напросто бросил бы заметку в корзину, не трудясь давать вам объяснения. Но вы секретарь и сами должны бросать такого рода рукописи в корзину. Гуманизм, социальная нотка… все это очень хорошо, мы с этим согласны, я и сам придаю своим литературным фельетонам подобную окраску. Только, — Бурмаз поднял свой короткий указательный палец, — эта ориентация должна оставаться в идейном плане, потому что — и этого вы не должны забывать — мы не являемся органом определенной партии, не придерживаемся определенных взглядов на вещи; мы независимая информационная газета, то есть прежде всего коммерческое предприятие, которое само себя кормит. А потому и наша политика должна в известные моменты быть коммерческой, не забывайте: ком-мер-чес-кой.

— Но…

— Понимаю. Вы хотите знать, какое отношение имеет все мною сказанное к данному случаю. Минуточку. — Он повернулся на стуле, достал с полки несколько старых номеров «Штампы», нашел нужный номер, развернул газету, отыскал нужную статью, обвел ее красным карандашом и сказал: — Если не ошибаюсь, вы читали эту заметку?

«Фабрика обуви Сибина Майсторовича после осуществления намеченной реконструкции станет самой большой фабрикой на Балканах». И подзаголовок: «Укрепление нашей отечественной промышленности — от трех тысяч пар обуви ежедневно до пяти тысяч! Здание будет выходить на четыре улицы».

— Да, я читал, — ответил Байкич, просмотрев заголовки.

— Прочитали и ничего не запомнили! Так запомните хоть на этот раз: «В последнее время господин Майсторович ведет переговоры с собственниками близлежащих участков, из которых самым большим является пустырь, принадлежащий нашему известному торговцу Н.». Теперь вам ясно? Ну конечно. Вам бы, как секретарю, следовало иметь списочек лиц, состоящих в деловых отношениях с нашими главными акционерами. А пока что вы могли бы на худой конец запомнить фамилии тех лиц, которые нам заплатили за объявления на долгий или короткий срок. Так вот, начните с фамилии господина Н., для которого раз в неделю оставляется вся последняя страница. И это круглый год. Пятьдесят две недели! Цифра значительная, не правда ли?


Когда он снова услышал стоны, он немедленно открыл дверь комнаты № 14, вошел и, к своему ужасу, увидел молодую женщину, которая лежала на кровати полуодетая, с желтым лицом и пеной на губах. Г. Чайковичу сразу стало ясно, что дело пахнет самоубийством.

Месяц тому назад Байкич возвратил бы заметку, подчеркнув все красным карандашом. Сегодня же, написав заголовок, он бросил ее, не исправляя, на ворох готовых материалов. С злорадным удовольствием он прочитал и пропустил без всяких исправлений и другую, в которой было такое место:

Трехлетняя девочка весело вошла в булочную купить хлеба… Тщетно она плакала и умоляла. Негодяй привел свое намерение в исполнение и совершил над невинным существом насилие.

Заметки следовали одна за другой:

Выдающаяся женщина, с организаторскими способностями, обладающая тактом, граничащим с ловкостью; обязанная артистическим и личным успехами своей неослабной воле, не прибегающая к помощи протекции и не ожидающая счастливого случая. Вот что поражает в госпоже X., когда имеешь удовольствие встретить ее вне строго профессиональных рамок.

Байкичу не надо было смотреть на подпись: женский почерк театрального критика он знал как свой собственный. Чтобы немного развлечься, он «перевел» несколько строк на французский.

Une femme supérieure à l’intelligence organisatrice, douée d’un tact qui confine à la subtilité; elle doit sa fortune artistique et morale à sa constante volonté de réussir, sans recherche de l’appoint des «protections» ou l’attente d’un hasard heureux: voila ce qui frappe chez madame X. des qu’on a eu le plaisir de la connaître autrement que sous un angle strictement professionnel.

Но в этой забаве он не нашел прежнего удовольствия. Он написал заголовок и бросил рукопись поверх других, так и не дочитав ее. День тянулся скучно, серо.

Вчера появились первые в этом году фрукты. Цены на вишни колебались от 25 до 35 динаров за килограмм. Молодой картофель, так же как и кабачки, продается уже несколько дней. — В зале «Касино» одно из граммофонных предприятий производит запись наших народных песен. — Стремительным натиском правому крайнему крылу краевых удалось с налета на третьей минуте второго тайма сравнять счет. — Вчера вечером, после трехдневной обструкции, в последний момент оппозиция покинула зал заседаний и тем дала возможность утвердить бюджет в установленном порядке. — Маневр г. Солдатовича{41} вполне удался. — Вопрос проверки мандатов аграрной партии вновь стал на повестку дни. — В Белград прибыла еще одна группа членов аграрной партии, которая представит скупщине свои полномочия, как только будет решен вопрос о ранее представленных мандатах. — К налаживанию нашей политической жизни. — Г. Деспотович резко протестует против соглашения, заключенного между общенациональной и аграрной партиями.

Байкич обычно не читал парламентских отчетов Марковаца, лучшего парламентского корреспондента в Белграде. Свои бесконечные отчеты Марковац сам сопровождал заголовками и подзаголовками, и они были всегда готовы к печати. Но на этот раз его привлекло имя Деспотовича. («Старик протестует… интересно». — Байкич, сам себе не отдавая отчета, все время следил за всем, что касалось Деспотовича.) Перегруженный отчетами о заседаниях скупщины, Марковац всегда ждал подходящего случая, — а таковой представлялся, когда заседания откладывались, — чтобы дать в виде предисловия к «политической ситуации» десяток строк собственных комментариев. И в море речей и запросов, в вихре слов и бумажек эти комментарии были для Байкича островками ясной мысли и отдохновения. И хотя причины последних событий не становились от этого понятнее, Байкич по крайней мере знал, как они развивались в скупщине.

Пока аграрная партия воздерживалась от участия в заседаниях скупщины, не выказывая ни малейшего желания прибыть в Белград, народная партия во главе с Солдатовичем делала вид, что она тут ни при чем, и вершила дела более или менее нормально, уверяя всех и самое себя, что она ярый поборник соглашения и что вступление аграрной партии в скупщину и признание ею основного земельного закона и центральной власти больше всего обрадовало бы именно народную партию — партию, постоянно боровшуюся за подлинную демократию. Но как только депутаты аграрной партии решили вступить в скупщину и прислали первые мандаты, что явилось результатом многолетних усилий оппозиционных партий и особенно — в последнее время — общенациональной партии, правительство сперва отложило проверку мандатов, отговариваясь тем, что бюджет должен быть утвержден ранее установленного срока, то есть до 1 апреля, а потом, совершенно неожиданно, подало в отставку, хотя в скупщине не случилось ничего такого, что могло бы это вызвать. Большинство Солдатовича осталось неизменным, несмотря на обструкцию: 110+15+6 против 49+24+18+20. Правда, это большинство было достигнуто в результате особой операции с цифрами, почему и была в тот момент задержана проверка мандатов, но независимо от того, были эти цифры точными или нет, мандат на образование кабинета мог снова получить только Солдатович. Он был слишком опытным политиком, чтобы не понимать — после стольких неудачных попыток, — что он не в состоянии парламентскими трюками разбить аграрную партию, а тем более помешать ее приходу в скупщину, если она решит признать конституцию и прибыть в Белград. Но тогда, не имея соглашения с аграрной партией, Солдатович и его партия оказались бы неожиданно не только в меньшинстве, но и в вынужденной оппозиции. Другими словами, в первый раз после стольких лет власть была бы вырвана из рук Солдатовича. И последний маневр Солдатовича означал прежде всего попытку разбить блок оппозиции с тем, чтобы за это время найти почву для соглашения хотя бы с какой-нибудь отколовшейся фракцией аграрной партии. Доказательством тому служили выступления его газет и заявления его ближайших сотрудников, которые распинались, — пока в скупщине не производили проверки мандатов, — доказывая, что аграрная партия, как самая значительная во вновь присоединенных областях, совершает ошибку, не принимая соглашения, предложенного ей народной партией, которая по своей численности является единственным подлинным представителем Старой Сербии. Но, подавая в отставку, Солдатович метил гораздо дальше. Отложив проверку мандатов якобы для того, чтобы покончить с утверждением бюджета к назначенному сроку, он подал в отставку во время прений по бюджету, рассчитывая в первую очередь напугать оппозицию; памятуя, что наши политические кризисы разрешаются медленно и длятся долго, Солдатович мог действительно пропустить крайний срок для принятия бюджета, а потом, опираясь на фиктивное большинство, которое дало ему возможность получить мандат на образование кабинета, добиться получения мандата и для проведения выборов, что давало возможность избежать незаконного положения, так как согласно параграфу 114-му конституция в подобном случае допускает продление действия старого бюджета еще на четыре месяца. А за эти четыре месяца Солдатович надеялся сколотить новое большинство. Но у Солдатовича были и менее рискованные намерения: он рассчитывал, что в случае кризиса переговоры с аграрной партией пойдут гораздо легче; если же он здесь не добьется успеха, то оппозиция, напуганная отсрочкой бюджета и новыми выборами при правительстве Солдатовича, согласится, хотя бы и на молчаливое, принятие бюджета. Так оно и вышло: вчера утром было образовано новое правительство в том же составе, как перед кризисом, а поздно вечером, за час до полуночи, оппозиция «в знак протеста» покинула зал заседаний, и Солдатович со своими сторонниками принял бюджет. Не получилось с аграрной партией, так по крайней мере удалось с бюджетом. Все шло как по писаному. Никаких изменений в расстановке сил. Единственно, что бросилось в глаза во время последних прений в клубе депутатов общенациональной партии по поводу соглашения с аграрной партией, это энергичный протест Деспотовича против этого соглашения — в том виде, в каком оно было предложено, — как идущего вразрез с интересами самой общенациональной партии и достоинством государства. Его просьба об отставке с поста заместителя председателя партии не была принята. Статья заканчивалась предсказанием Марковаца, что новая позиция Деспотовича может оказать решающее влияние на дальнейшее развитие ситуации.

Дальнейшее развитие ситуации… Байкичу даже сами слова показались «с душком». Ворох рукописей продолжал расти.

— Что, приятель? Плохо дело? — спросил Андрей, перегнувшись через стол.

— Так… ничего, — ответил Байкич. И после небольшого колебания добавил: — Нет, думаю, что не выдержу. Я сам себе противен. Прочитайте-ка вот это. И я обязан пропускать такие вещи, потому что мы «информационная» газета.

Первая заметка гласила:

Деревяшки вместо золота

В городе Тенино, штат Вашингтон, рабочим и чиновникам недавно выплатили жалованье не деньгами, а дощечками в доллар, половину и четверть доллара. Местный банк вследствие финансовых затруднений принужден был прекратить на некоторое время выплату денег, и городские власти рассчитывались с рабочими вышеназванным способом. Рабочие не протестовали, так как город Тенино — известный в Америке промышленный центр и за местные деревянные изделия можно всегда получить хорошую цену. Для рабочих все обернулось очень хорошо, потому что богатые любители редкостей и старины скупили все «деревянные деньги» по очень высокой цене. Таким образом рабочие прекрасно заработали.

Вторая заметка:

С затонувшего корабля «Глория» сняли первые слитки золота.

Из Микен сообщают, что вчера на пароход «Минерва II», специально построенный для подъема затонувших кораблей, доставили первые слитки золота с корабля «Глория», который затонул в море около Микен с богатым грузом золота. После четырех лет больших усилий экипаж «Минервы» вчера начал выгружать баснословное богатство, пролежавшее на дне моря целых сорок два года вследствие столкновения «Глории» с каким-то французским грузовым судном. Этот успех экипажа стоил, однако, дорого, потому что, как известно, «Минерва I» некоторое время тому назад затонула в результате взрыва динамита на пароходе, причем погибло шесть членов экипажа. Корреспондент Гаваса, находившийся на борту «Минервы II», сообщил следующие подробности этого знаменательного события:

«Вчера утром водолазы работали по очистке места вокруг золота и вскоре сумели подхватить некоторое количество слитков специальными корзинами. После их сигнала с помощью электрического звонка на корабле раздалась команда приступить к подъему корзин. Прошло немного времени, и корзины с драгоценным товаром уже лежали на палубе, облепленные всевозможными водорослями.

Когда первое волнение улеглось, командир корабля «Минерва II» собрал весь экипаж и, произнося речь, предложил в этот торжественный момент почтить память погибших товарищей, которые пожертвовали своей жизнью ради обеспечения успеха этого великого дела. Взвился большой флаг, и весь экипаж в один голос закричал: «Да здравствует Америка!» Беспроволочный телеграф в ту же минуту разнес радостную весть по всему свету.

Когда начали спускаться сумерки, на борту «Минервы II» было уже сорок ящиков сокровищ с затонувшей «Глории». Водолазы сняли четыре с половиной тонны золота в слитках, сто четыре тысячи семьдесят девять золотых фунтов стерлингов и три тонны серебра».

Прочитав обе заметки, Андрей положил их на стол и придавил кулаком.

— Я понимаю, что тебя во всем этом оскорбляет, но не могу не признать обе заметки приятными: занятные, сентиментальные. В первой — рабочие хорошо зарабатывают, во второй — баснословное богатство, панихида в открытом море; не хватает только молодой и красивой аристократки (или, скажем, жены председателя компании), которая бы поцеловала первого водолаза при его появлении со слитком золота.

— Бросьте ваши глупые шутки, Андрей, ложь всегда остается ложью. А разве настоящая журналистика должна быть основана на лжи?

— А скажите мне, что не основано на лжи? И где ее нет? — спросил тихо и как можно мягче Андрей.

— Послушайте! Как вы умеете деморализовать человека! Не хочу больше говорить об этом сегодня. Скажу только, что я не желаю создавать ложь, ни даже молчаливо при сем присутствовать. Пошлю все к черту и вернусь на должность корректора. А если мне разрешат, стану простым репортером. Тут я смогу остаться честным. Буду писать только о проверенных фактах, честно, независимо, не думая о том, попадет моя рукопись в корзину или нет. Главное — не принимать участия в выбрасывании правды в корзину. Вот и все. — И Байкич со злостью уткнулся в лежавшие перед ним рукописи.

Андрей помялся в нерешительности, отошел, постоял немного, вернулся и положил руку на плечо Байкича.

— В сущности я совершенно согласен с тобой.

Так как Байкич не отвечал, Андрей направился к своему месту. Он был смущен и шел на цыпочках, как провинившийся. Йойкич стукнул трубкой телефона.

— Самоубийство! — Он был уже у двери.

— Самоубийство…

Байкич схватил брошенную трубку.

— Где? Топчидер? Хорошо. Когда? Не понимаю. Еще лежит там? Сейчас!

Бурмаз высунул голову из-за стеклянных дверей с зелеными занавесками.

— Интересно?

Байкич хмуро глянул на него.

— По-видимому.

Внезапно в монотонную работу ворвалось радостное возбуждение, которое приличия ради прикрывалось серьезными минами.

— Что такое, коллега?

— Самоубийство.

— Сколько лет?

— Гимназистка, кажется.

— Ого, интересно!

Сквозь открытые окна стали доноситься звуки заводимого мотора, сначала редкие и медленные, а потом быстрые и частые. Гудок — и машина исчезает в уличном шуме: фоторепортер спешит на место происшествия.

— Алло, да. Как? Погодите! Шоп, примите!

— Исключили из гимназии накануне получения аттестата зрелости.

— Причина?

— Еще не знаю.

Так, капля по капле, из черной пасти телефонного аппарата узнавалась правда. Уже набранный номер ломался; составлялись новые доски; один линотип уже стучал, и из блестящего свинца слагались первые строчки:

В той части топчидерской железнодорожной линии, которая идет от Топчидера до Раковицы и где обычно царствует сельская тишина и покой… гулявшие в это утро могли заметить скромную молодую девушку в синем берете; она сидела в лесочке, покрывающем склон, вдоль которого тянется полотно, и плакала. Но так как это были либо прогуливавшиеся парочками обыватели, наслаждавшиеся прекрасным весенним днем, либо служащие из ближних имений, то никто не обратил особого внимания на одинокую заплаканную девушку. «Какое-нибудь любовное горе», — думали они и проходили дальше. Раздался душераздирающий крик… господин Десница подбежал и увидел страшную картину… Несчастной жертве… поезд… голова… Начальник станции немедленно по телефону… Пристав тринадцатого участка…

Наверху, в редакции, телефоны продолжали работать.

— Алло. Да, это я, это я… Нет, говорите по буквам. Авала, Лесковац, Европа, Косово, Сава, Авала… Александра? Как? Александра? — У Байкича дрогнула рука; и без того бледное лицо было без кровинки. — Продолжайте… Ристич… Да, слышу. Хорошо. Дальше… Документы… Когда? Утром? — Теперь щеки у него уже покраснели. — Дальше… Не мешайте! Не мешайте!

— Что такое, коллега?

— Самоубийство.

Дилберов пилкой чистил ногти.

— В гимназии еще ничего не знают. Дилберов, прошу вас…

Дилберов, с фиалкой в петлице, поднялся.

— Постарайтесь сразу войти в контакт с ее подругами.

Линотип складывал новые свинцовые строки. Материалы поступали. Начал работать второй линотип.

— Скорей, господа, скорей!

Хотя была только половина четвертого, перед зданием уже собирались газетчики. Одни лежали возле стены, другие сидели на тротуаре. Учуяли в воздухе сенсацию и прикинули в уме, что смогут продать на двадцать — тридцать номеров больше обыкновенного.

Приехал Стойков с первой фотографией: молодое, некрасивое лицо, смеющиеся глаза, озорной курносый носик, кудряшки на висках, шапочка, надетая по-мальчишески. В цинкографии мастер уже приготовлял аппараты.

— Алло… да. Нет. Послушайте, Дилберов. Садитесь в машину и поезжайте. Шоп, принимайте!

Помогает и третий линотип. Слышится шум мотора: подъезжает фоторепортер. Первый оттиск выходит из цинкографии. В типографии набирают заголовок в четыре столбца: «Трагическое самоубийство гимназистки». Бурмаз из своего кабинета вышел в редакционную комнату и начал ежеминутно поглядывать на свои золотые часы.

— Скорее, господа, скорее!

Наконец, остов происшествия готов. Урок закона божьего. Исправляются годовые отметки. Законоучитель считает этот урок самым важным и самым торжественным в году. Он очень серьезен и полон сдержанной строгости, очень доволен собственным голосом, жестами, осанкой. Но на ногах у него красные чулки. Под столом, из-под распахнувшейся рясы, виднеются две тощие ноги в съехавших чулках. Его, конечно, интересует не внешнее, а моральное достоинство, он полон сознания этого последнего, и потому ему совершенно безразлично, какие на нем чулки и какое впечатление они производят на класс. Некоторые богобоязненные души не замечают красных чулок, но Александра Ристич видит их. Несколько штрихов черным и красным карандашом, и вот за столом сидит священник с жиденькой бородкой, с поднятым указательным перстом, а из-под стола вылезают ноги в красных чулках. Ристич даже не улыбается. Рисование для нее то же, что для других танцы, — выражение жизни и молодости. Она рисует уверенно и легко все, что попадается на глаза: женскую ногу, старушку, продающую лепешки, учителя, кошку, которая греется на солнце. Рисунок переходит из рук в руки. Одна ученица потихоньку передает другой. То в одном углу класса, то в другом слышится смех.

— Что это такое?

Чья-то рука старается прикрыть рисунок, но она слишком мала.

— Дайте сюда.

В классе воцаряется гробовая тишина. Законоучитель не в силах произнести ни слова. Кровь приливает к голове.

— Кто это нарисовал?

Ристич встает.

— Я, господин учитель.

— И это должно изображать?..

Ристич не умеет лгать.

— Вас, господин учитель.

— Как? Вы шутите!

Тут новый подзаголовок: «Законоучитель покидает класс и требует удовлетворения».

Науки, которую он должен был внедрять в души, больше для него не существовало. Он почел себя оскорбленным и осмеянным («она издевалась надо мной перед всем классом, забыв о том, что я лицо священное»), и этот факт заслонил основной тезис исповедуемой им веры: всепрощение! Если кто ударит тебя по левой щеке, подставь правую. В гимназии царило волнение. Девушки, как овцы перед грозой, сбились около своей подруги в ожидании, что бог поразит ее молнией. Был созван педагогический совет. Что делалось за закрытыми дверями, — кто требовал примерного наказания ученицы Ристич, кто ее защищал — неизвестно. Ясно только, что это жестокое наказание не было бы применено, если бы законоучитель пожелал простить и удовлетвориться извинением и слезами великой грешницы. (А ведь Иисус простил Марию Магдалину, хотя грехи ее были неизмеримо тяжелее греха шаловливой Ристич. Все это так, но Магдалина не нанесла оскорбления своему учителю, который был к тому же лицом священным!) Итак, за дверями заседал совет божков. Каково материальное положение Ристич, как живет семья и чего она ожидает от этого еще не сформировавшегося ребенка и его аттестата зрелости? Это — вопросы праздные! Это личное дело ученицы. Мы, господа, рассматриваем здесь случай о дисциплине…

Новый заголовок: «Большинством голосов педагогический совет постановил исключить Ристич из гимназии на год».

Двери отворяются. За зеленым столом сидит целый Олимп. Жиденькая бородка законоучителя полна достоинства и самоуважения; а также и табаку. Где виновница? А родители? Разве не следовало сообщить об этом постановлении прежде всего родителям? Но какое до этого дело учителям?! Ристич выслушивает постановление, выходит из школы; там ее окружают подруги, старающиеся ее утешить. «Это пустяки, — говорит она, — вот только не знаю, как сказать маме». Она отказывается от предложения подруг проводить ее: «Нет, нет, я сама, так лучше». И удаляется по улице, совсем одна, одна со своими мыслями. За полтора месяца до аттестата! Семья принесла столько жертв, во всем себе отказывала — и такой удар! А как тепло, воздух насыщен запахом распускающихся листьев и деревьев в цвету. Насекомые лихорадочно спешат воспользоваться своей короткой жизнью, в изумительно нежной синеве неба ласточки вырисовывают свои геометрические фигуры… Все полно жизни, полно радости жизни. Девушка бродит, борется сама с собой и так попадает в Топчидер. Нет, домой идти невозможно! Она садится в лесочке на склоне; внизу пробегают рельсы, она плачет; плачет долгое время; насекомые сладострастно копошатся — век их короток, заливаются птицы в чаще Кошутняка, проходят, обнявшись, парочки, а она все плачет и плачет. И вот разрезанный на части труп, железнодорожная полиция, толпа любопытных, пристав тринадцатого участка.

— Превосходная сенсация! Только полегче, господа. Не забывайте, что у нас односторонние данные. — И так как мрачное выражение лица Байкича не предвещало ничего хорошего, Бурмаз схватил красный карандаш и подсел к нему. — Я вам помогу, коллега. Иначе мы опоздаем. — И под видом корректуры красный карандаш начал вычеркивать целые фразы.


Весь тот день Байкич был задумчив. Когда его кто-нибудь окликал, он вздрагивал и с трудом приходил в себя. Закончив работу к завтрашнему дню, он покинул редакцию и, против обыкновения, пошел прямо домой. В городе газетчики все еще четко выкликали:

— Са-мо-у-бий-ство гим-на-зист-ки, га-зе-та, га-зе-та «Штам-па», га-зе-та!

Ясна, как всегда, ожидала его. Он едва прикоснулся к еде, поцеловал мать и пошел в свою комнату. Все их планы — купить новый стол, перебраться в другую квартиру, нанять служанку — рухнули. Просто удивительно, с какой быстротой таяли деньги.

«Надо нанять служанку! — подумал Байкич, входя к себе. — Так дальше нельзя».

«Первого числа я должна отложить хоть что-нибудь на покупку стола!» — подумала Ясна, глядя вслед Неваду.

Уединившись в своей комнате, он не сел за стол и даже не попытался работать — он ведь все еще лелеял надежду сдать в один прекрасный день университетские экзамены, углубиться в науку, изучать биологию или социологию, жить среди истин и работать ради истин. Маленький шаткий стол, уставленный книгами, напрасно терпеливо ждал его, — Байкич разделся и сразу лег в постель. Хотел заснуть, чтобы забыться, но сон не шел. Он закурил, облокотился; все время он видел перед собой лицо самоубийцы — лукаво смеющиеся глаза, беспорядочно выглядывающие из-под берета волосы, хотя по школьным правилам волосы должны быть гладко зачесаны и подобраны. Байкича обступила мирная ночь. Сквозь тонкую стену слышно было, как Ясна на кухне тихо звенит посудой под мягкое журчание воды.

«Надо нанять служанку!» — снова автоматически повторил Байкич. И без всякого перехода: «Девочка во всяком случае не заслужила такого наказания».

Байкич вспомнил Императорскую и Королевскую реальную гимназию, с ее военной дисциплиной, перекличками, мельдегехорзами, «арестами»; он почти физически ощутил, какой оказывался нажим, какое насилие производили над их душами все учителя, за исключением таких, как лейтенант Златар или Малиш; конечно, в общей обстановке оккупации — с интернированием, виселицами, постоянной голодовкой, обысками, порками — гимназия была тихим уголком, — насилие, внедряемое вместе с дисциплиной офицерами вражеской армии, было лишь моральным. Школа в освобожденном государстве, где не будет ни иностранных солдат, ни сапог, ни порки, казалась ему в те времена недостижимым счастьем, освобождением не только внешним, физическим, но и духовным. А теперь он убедился, что формальная свобода еще не означает освобождения человека; чтобы добиться настоящей свободы, надо разрушить другие, более серьезные преграды.

«Учителя существуют не для того, чтобы наказывать! — продолжал размышлять Байкич. — Что это за суд такой! Вся эта кровавая шутка с оценками знаний и наказаниями бессмысленна! Дело учителей наставлять и воздействовать примером — передавать новым поколениям свои знания, вручать зажженный факел, — ничего другого!»

Байкич встал с кровати и принялся ходить по комнате. Те, прежние, офицеры находились в оккупированной стране, и в их обязанности входило душить в детях все выдающееся, все, что дышало свободой и независимостью, и все это во имя какой-то «высшей идеи» (которая говорила о победителях и побежденных, о подданстве, о культурных и некультурных народах, о низшей и высшей цивилизации, о правах; какое же значение при этом имела вежливость, внимательность или мягкость отдельных подполковников и капитанов императорской и королевской армии?) А вот подите же, и теперешние, живущие в свободном государстве, убивают все, в чем есть самостоятельность, что так или иначе выделяется из общей серой массы. Оккупанты делали это на благо своей пресветлой монархии, а теперь… На благо общества, без сомнения! Хорошо же это будущее общество, члены которого воспитываются дрессировкой и которых за дисциплинарные оплошности наказывают как преступников!

«Только слуги! Все мы только слуги ради куска хлеба!»

Вокруг Байкича стояла глубокая тишина. В ясной весенней ночи в окно был виден мост через Саву с зелеными и красными фонарями. Байкич вспомнил старый мост, его развороченный остов — искореженные чугунные части, его пролеты, которые в лето, когда это случилось, одним концом тонули в воде. И, глядя на мост, он вдруг почувствовал всю пустоту своего детства. Ради чего люди голодали, умирали, мучились… когда все осталось как прежде?

На другое утро, придя в редакцию невыспавшимся и разбитым, Байкич тотчас стал узнавать, когда назначено отпевание несчастной гимназистки.

— Похороны состоятся в два часа, — ответил Йойкич.

— Похороны? А почему не отпевание?

— Церковь не разрешила отпевать. Ее похоронят как самоубийцу… без священника, молитв и погребального звона.

— Как раздавленную собаку! — Байкич встал, весь красный, и засмеялся. — Правильно! Эта девочка была страшной грешницей! Она оскорбила священное лицо! К чертям ее! В ад! Ни молитв, ни колокольного звона, ни священника! Прямо в ад, господа! Ха! ха! Солидарность прежде всего, не так ли?

Он вдруг умолк и яростно схватил перо. Йойкич криво усмехнулся.

— Готова ваша заметка? — спросил Байкич, не поднимая головы.

— Господин редактор ее уже взял.

— А… Правильно! — У него дрожал подбородок. — Правильно! Мы ведь прежде всего информационная газета, не так ли? — Байкич поглядел на Йойкича горящим взглядом. — Коммерческое предприятие? Так ведь?

Йойкич опустил глаза и медленно вернулся к своему столу. Байкич овладел собой и крепко сжал кулаки, сдерживая готовое сорваться ругательство.

Спустя несколько дней одна благовоспитанная белградская барышня распустила в стакане воды двадцать таблеток веронала и выпила. «Обстоятельства, побудившие ее решиться на такой шаг», были туманными; только к концу дня репортерам с огромным трудом удалось кое-что выяснить. В этой трагедии был замешан целый ряд лиц из высшего общества; ночная прогулка в машине на Дедине и Авалу, ссора, попойка в раковицком винограднике, потерянный женский башмак… Скандал получился большой и позорный. Целый день в редакцию приезжали какие-то важные лица и просили свидания с директором или редактором. Все это время Байкич был спокоен и холоден. Но когда на другой день после торжественных похорон на его стол положили материалы и фотографии, когда он прочитал первые две фразы, написанные Дилберовым в память прекрасной и несчастной барышни; когда он увидел, что все это непристойное и темное было превращено в подобие тяжелой душевной борьбы; когда узнал, наконец, что отпевание совершали четыре священника во главе с владыкой X. и при участии первого певческого общества, Байкич смахнул все со стола, вскочил и побежал к Бурмазу, повторяя про себя:

— Слуги… все только слуги… за деньги!

Под вопросительным взглядом Бурмаза Байкич пришел в себя.

— Я больше не желаю быть секретарем. Прошу вас освободить меня от этой обязанности.

— Как так… дорогой Байкич! Позвольте…

— Что тут говорить! — вспылил опять Байкич. — Не хочу, и дело с концом! Сыт по горло! Да и я вам больше не подхожу… мои представления о журналистике не совпадают с вашими. Если я смогу остаться в качестве рядового сотрудника, который пишет — а писать я буду независимо от того, пройдет моя рукопись или нет, — ладно, а если нет, — к черту! Пойду в писари, в пильщики! Хочу, чтобы у меня была чистая и спокойная совесть.

— Но… позвольте, дорогой Байкич!.. — Бурмаз нашелся. — Как это так: не хочу и дело с концом? Вас нельзя заменить сегодня или завтра. Я вас вполне понимаю и ценю ваши поэтические чувства, но… нужно время. Дайте мне хоть пятнадцать дней, сколько нужно, чтобы найти человека на это ответственное место.

— У вас есть Андрей.

— Позвольте уж мне самому выбирать сотрудников и помощников.

— Я говорю о нем как о заместителе, потому что не останусь ни минуты дольше.

— Вы получаете жалованье и будете работать до первого! — вскричал Бурмаз. Но в ту же минуту у него мелькнула мысль о дружбе Байкича с Александрой Майсторович, и, сразу сбавив тон, он заговорил с оттенком дружеского и пророческого упрека: — Вы стали на плохой путь, Байкич. У вас нездоровые мысли. — Он встал из-за стола, положил руку на плечо Байкича (тот слегка отстранился, чтобы избежать этого прикосновения) и добавил: — Впрочем, вы останетесь на вашем месте до первого только так… для проформы. Андрей вам поможет. Я…

Байкич не стал ждать окончания фразы.

— Спасибо, — отрезал он сухо и, усмехнувшись уголком рта, вышел из кабинета редактора.

Оставшись один, Бурмаз, весь красный, зарылся в бумаги.

— Эх, погоди, еще придет время поговорить о моральной чистоте и о совести!

По его лицу скользнула злая улыбка; передернувшись, он подумал, что в тот же день должна решиться и его судьба. Эта мысль настолько его взволновала, что он бросил перо и стал большими шагами ходить по комнате.

КРУПНАЯ ИГРА

Кабинет Деспотовича, куда его впустили после очень короткого ожидания, не был освещен, хотя сумерки сгущались и наступала ночь. Открытые окна выходили в тихий и пустой садик, окруженный оградами соседних садов; через эти окна с тяжелыми занавесями в комнату проникал слабый свет. На всем вокруг лежали мягкие тени теплых тонов. И Бурмазу потребовалось время, чтобы среди этих теней различить еще одну — Деспотовича. Надо было произнести хоть слово приветствия, а он стоял в дверях как вкопанный, в мучительном ожидании. В кабинете пахло крепкими духами и чрезвычайно ароматным табаком; эти запахи напоминали ему кабинет бывшего директора «Штампы», отчего он чувствовал себя еще более связанным.

— Садитесь.

Деспотович говорил отрывисто, голос был глухой, словно слышался через густую вуаль. Этот голос был настолько монотонный и безразличный, что казался даже нечеловеческим — словно шепот теней доносился из мрака.

Бурмаз опустился на стул и сразу пожалел об этом: настольная лампа, которую зажег Деспотович, ярко осветила его, в то время как хозяин, сидевший, опершись о край своего большого стола и повернувшись спиной к окнам и лампе, продолжал оставаться в тени. Деспотович нервно курил, и пламя сигареты то и дело освещало нижнюю часть его лица: седые усы, впалые щеки и морщинки у тонких, судорожно сжатых губ.

Молчание продолжалось несколько минут. Бурмаз чувствовал, как Деспотович из темноты хладнокровно и внимательно рассматривает его, изучает каждую черточку лица. Необходимо сохранить спокойствие, двигаться как можно меньше! Чтобы на лице не дрогнул ни один мускул! Ладони у него вспотели. Сколько же это еще будет продолжаться? Так… улыбнуться слегка! Еще, дышать свободнее! Эта неизвестность не может длиться долго, должна же она так или иначе разрешиться. И Бурмазу, сидевшему как на иголках, вдруг стало безразлично, каким образом это разрешится. Лишь бы разрешилось!

— Курите!

Отрывистым жестом Деспотович протянул портсигар. И колдовство, которое парализовало Бурмаза, мгновенно исчезло, он свободно вздохнул полной грудью, по-настоящему и совсем естественно улыбнулся, но неприятное ощущение чего-то давящего продолжало висеть в воздухе.

— Сколько вам лет, Бурмаз? — неожиданно спросил Деспотович.

Бурмаз покраснел. Чуть было не встал со стула.

— Тридцать два, — пробормотал он.

— Для своих лет вы чересчур ловки. Берегитесь, как бы в один прекрасный день эта ловкость не обернулась против вас. Это слишком опасная ловкость.

Бурмаз пытался что-то проговорить. Он чувствовал себя как ученик, который не знает урока.

— Можете не беспокоиться! — Рука с сигаретой поднялась к губам и опустилась, и огонек еще раз очертил в воздухе огненную линию. — Я вас позвал не для того, чтобы читать вам нравоучения. — Деспотович потушил сигарету и, последив немного, как дым из пепельницы стелется под абажуром, повернулся к Бурмазу. — Господин Майсторович вам объяснил в чем дело?

— Да.

— Тем лучше. И вы полагаете, что это можно сделать незаметно?

— Думаю. Я… — Бурмаз поднялся. Он был взволнован. Или казался таким. — За ваше великодушие мне бы хотелось отблагодарить полной искренностью. Я бы хотел снова заслужить ваше доверие.

Деспотович сделал жест, словно хотел защититься, но Бурмаз разошелся, и ничего уже не могло его остановить. Жест Деспотовича только возбудил и подхлестнул его.

— Мне необходимо развиваться, стать полезным членом общества, совершенствоваться. Мне тридцать два года, у меня семья… два брата, которых надо вывести в люди, — нельзя мне ставить в вину, что я забочусь о своем будущем. У каждого своя забота — у вас своя, у Майсторовича своя, почему же и мне не иметь своей, раз все мы живем для себя? Каждый за себя и все против всех? Я это говорю, чтобы вы не слишком строго судили чужие поступки. У меня ровно столько же права жить под этим солнцем, сколько и у вас. Только я не зачерствел и у меня есть идеи. До сих пор я принадлежал к числу тех, кто подсказывал их другим, а теперь я больше не желаю.

Бурмаз вдруг остановился и пробормотал (глаза его при этом насмешливо блеснули):

— Простите…

Деспотович пришел в себя и, словно не слыша Бурмаза, сказал тоном приказа:

— Вы начнете совсем издалека… — Потом, подумав немного, добавил: — В вашем распоряжении… месяц или полтора.

Деспотович с минуту стоял молча.

— Согласны?

— Да, господин министр.

— Тогда до свиданья. Да. Не приходите ко мне сами. Пошлите сотрудника. Лучше такого, который не занимался подобными делами.

И, не протянув Бурмазу руки, Деспотович вернулся к своему столу.


Теперь, когда все было кончено — и как блестяще кончено! — на Бурмаза напал настоящий озноб: от мысли, что он родился под такой счастливой звездой, кружилась голова! Прежде чем встретиться с Майсторовичем, надо было успокоиться, собраться с мыслями, сосредоточиться. Он чуть не бегом бросился в редакцию. Там уже никого не было. Непроветренные комнаты показались ему жалкими и грязными. Сам себе он не казался ни жалким, ни грязным. В первый раз он почувствовал, что у него нет ничего общего с жалкими, грязными, так быстро устаревшими вещами. Вспомнив, как бежал, он посмеялся над собой. Проходя через редакционную комнату, он ясно понял, что стал другим человеком, и до того обрадовался, что стал подпрыгивать.

— Тра-ла-ла, тра-ла-ла…

Попавшийся ему на пути стул он поддел ногой.

— Тра-ла-ла, тра-ла-ла…

Он оказался перед дверью своего кабинета. Изогнувшись в шутливом поклоне, он широко ее распахнул.

— Господин дирек… Ах, пардон, сударыня! Я… какая неожиданность… позвольте!

— Держу пари, что у вас было свидание! — Госпожа Марина Распопович окинула его насмешливым взглядом. — А знаете ли вы, что я вас жду здесь уже добрых четверть часа?

— О, какое там свидание, дорогая госпожа… — Бурмаз покосился на стеклянные двери директорского кабинета. — Закрыты, света не видно, значит, Распоповича нет в редакции. — У Бурмаза затрепетало сердце. — Свидание… Вы смеетесь надо мной, дорогая госпожа. У меня нет времени и богу помолиться, все обрушилось на мою голову, а вы говорите о свидании. Но, видит бог! — И Бурмаз воздел руки к небу (в одной была палка и перчатки, в другой шляпа, которую он еще не успел повесить на вешалку). И потом, как бы по секрету, вдыхая запах духов, исходивший от Марины, добавил: — Видит бог, что я ничего так не желал бы, как свидания…

— Негодник! — С томной улыбкой Марина тронула его рукой в перчатке по щеке. — Дайте-ка спичку. И разрешите мне сесть, я так устала. Пододвиньте кресло. Нет… сядьте тут, рядом, мне надо с вами поговорить. Ах, нет… погодите! — Она потихоньку высвободила свою руку из рук Бурмаза и сняла перчатку. — Вам следовало бы больше меня уважать, лгунишка.

«Опять она хочет что-то выведать у меня», — подумал Бурмаз, играя перчаткой (он с удовольствием вдыхал волнующий запах черной кожи; в его волосатых пальцах перчатка, еще теплая, казалась живым существом).

— Вы помните наш разговор о Фрейде? Я потом очень много думала о подсознании, о комплексах, о снах и их значении… Нас никто не может услышать?

— Нет, никто.

— Давно ли вы видели Коку? — Марина схватила Бурмаза за руку.

— Вчера, кажется. — Бурмаз был в недоумении.

— Она вам не показалась бледной? Она очень переменилась, не правда ли? Согласитесь, согласитесь… Не оттого, что я мать, не думайте… Постарайтесь быть со мной откровенным! Если бы вы знали, как трудно быть матерью, мой дорогой друг!

— Я… право, не знаю…

— Это настоящая трагедия! Такие комплексы! Я уверена, что здесь дело в комплексах. Все молчит, думает — волосы на голове дыбом становятся. И ничего нельзя понять. Я в ее годы… знаете, что ей пошел только двадцать первый год? Миле, ее приятель, всего на несколько недель старше. Вам известно о той, другой трагедии? Дети так неблагоразумны! Я боюсь за всех троих с тех пор, как Миле вернулся. Одна влюблена — у Коки комплекс, в этом я совершенно уверена, другая — в положении… ужасно.

— Вы уверены, что эта маленькая?..

— Ох, совершенно… ее мать очень грубая женщина, на днях она напала на Коку, подкараулив ее у дверей, словно моя бедная девочка в чем-то тут виновата! Они очень, очень бедны; отец этой девушки, кажется, работает у вас, а у Коки доброе сердце, к тому же они подруги по школе, она жалела ее, дарила ей платья и брала с собой, чтобы немного ее развить и развлечь, — и вот вам благодарность!

Бурмаз все еще делал вид, что ничего не понимает, время проходило, Марина нервничала все больше. Вдруг она перестала хитрить.

— Вы знаете, что Миле опять стал встречаться со Станкой?

Бурмаз ничего не знал, но все-таки ответил:

— Знаю, но боже мой…

— Раз или два они встретились — не имеет значения, важно, что встретились, и я боюсь за Коку.

Бурмаз не отвечал. Марина пошла еще дальше.

— Вы видели Миле?

— Несколько раз.

— И?..

— Не понимаю.

— Как вы считаете, мог ли бы он… настолько ли он влюблен в эту несчастную, чтобы жениться на ней?

Бурмазу все стало ясно. Марина хотела пристроить дочку.

— Ах, это… Всяко бывает, он, конечно, влюблен, но о дальнейшем, право, не знаю, уверяю вас, не знаю, хотя в эти годы…

Марина смотрела на него подозрительно, не понимая, насколько Бурмаз притворяется. Она улыбнулась ему. Вздохнула. Взяла со стола перчатки. Стала их медленно надевать.

— Но я могу рассчитывать на вашу дружбу, не правда ли? — И, не давая ему возможности уверить ее в этом, добавила: — Мне бы хотелось еще раз поговорить с вами об этом, спокойно. Хотите завтра? Завтра в это же время? Мы будем одни. Да? Значит, до свиданья! — И, пожав ему слегка пальцы, добавила вполголоса: — Это уже почти что свидание. Никак не могу на вас сердиться, негодник!


Несколькими днями позже Бурмаз позвал к себе Байкича.

— Садитесь, мой дорогой Байкич… Прошу вас… вот так. Поговорим, наконец, как старые друзья. Профессия журналиста — сущее проклятие, она лишает человека личной жизни. И вообще всего лишает. Верите, у меня на мази один замечательный рассказ, а я не могу его продолжать. Не могу! Не успеваю!

Байкич молча слушал словоизвержение Бурмаза. Он знал теперь не только каждую интонацию его голоса, но и каждую его мысль. Глядя на него, он заранее знал, что тот сделает или скажет. «И этому человеку я поверял когда-то свои самые сокровенные мысли, — подумал он с отвращением, — рассказывал ему об отце, о себе!»

— Вы, конечно, уверены, что я не принял во внимание вашей просьбы… позвольте, на работе человек иногда принужден вести себя как тиран, после мне самому становится противно, но в то время и это чувство отвращения не помогает! — продолжал Бурмаз. — Force majeure[39]. — Он поднял кверху указательный палец. — Впрочем, вы меня поняли…

А Байкич в это время думал: «И я нисколько не лучше него. Все мы приспособляемся. Довод, что в других редакциях я встретил бы подобных же Бурмазов, что условия работы одинаковы и всюду одно и то же, а может быть, и хуже, — все это лишь отговорка. Отговорка, потому что я трус и, боясь неизвестности, не смею сделать надлежащего вывода».

— Я между тем думал, — продолжал Бурмаз. — Я понимаю, что именно вас, человека столь чувствительного, оскорбляет в нашей работе. Но ведь всякая работа, как и всякая медаль, имеет и оборотную сторону. Вы сами в этом убедитесь. Вы увидите, что наша оборотная сторона не так уж плоха. Бывает хуже. Но вы поэт…

— Я вовсе не поэт! — прервал его холодно Байкич.

— Ах, в самом деле? Ерунда! Даже по этому замечанию видно, что вы поэт. Такая чувствительность. Но слушайте, перехожу к делу: вопрос о вас решен. Вы можете делать что хотите…

— Как так: что хотите? — воскликнул Байкич.

— Эх, голубчик, как вы чувствительны! Разумеется, вы не будете сидеть сложа руки и получать жалованье. Ни в коем случае! Но мы полагаем, что вам не надо давать специальной рубрики. Вы можете писать, о чем хотите. Широкий репортаж. Подвергайте критике общественные события. Можете посещать парламент, суд. Можете путешествовать. Собирайте все, что вам кажется полезным, и пишите об этом. Полагаю, вы теперь и сами видите, что я вам друг. Надеюсь, вы на меня не в обиде, что пришлось ждать этого целых полтора месяца?

— Ах нет, нисколько!

Байкич стоял у стола в смущении. Бурмаз протянул ему руку, и он ее горячо пожал. «Все-таки он не совсем тот, каким я его считал, — решил он. — Во всяком случае по отношению ко мне. А если у человека есть хоть намек на расположение к другому, он уже не совсем эгоист». Байкич выходил из кабинета, когда Бурмаз его остановил:

— Послушайте… мне пришло в голову, для начала… кажется, Андрей мне говорил, что вы хотели бы получше познакомиться с нашей политической жизнью. Почему бы нет? Начните с парламента. Независимо от Марковаца. Он дает обзоры о скупщине. Вы же покажите самое атмосферу, подготовьте репортаж о жизни скупщины. Ну? В порядке…

Затворив за собой дверь, Байкич подумал, что он никогда ни слова не говорил Андрею о своем желании поближе познакомиться со скупщиной. «Может быть, он это сам так решил, — подумал он. А так как он был чрезвычайно доволен развязкой дела, то добавил: — Впрочем, теперь это не играет никакой роли. Главное, что я смогу работать на свободе. И работать честно».

Снаружи — старая кавалерийская казарма с маленькими частыми окнами. К казарме пристроены подъезд, лестница и какие-то идиотские бетонные столбы, подпиравшие террасу. Ни флаг на крыше, ни цветы на террасе, ни этот подъезд и столбы из бетона не могли изменить впечатления, которое она производила. Только протестантский храм вызывает столь же холодное и неприятное чувство, как казарма.

Внутри — длинные коридоры, новые ковры, запах еще не высохших стен, так как здание постоянно перестраивалось и приводилось в порядок, запах свежей отделки из дерева, которой надлежало казаться массивной, хотя она была из обыкновенной ели, лестницы, галереи с пиротскими коврами, помещения партийных клубов с разнокалиберной, как в кафанах, мебелью и, наконец, двухсветный зал с еловыми балками, поддерживавшими потолок, со скамьями и королевскими портретами над столом председателей. Но все это — дерево, которое трещало и пахло смолой, люстры, ковры, звонки, сигналы и телефоны — терялось в серости плохо освещенных помещений, в застарелом запахе казармы, уборных, старых бронзовых печек, которые дымили и на которых служители приготовляли кофе или чай. Комнаты с низкими потолками, казалось, оседали под тяжестью нагроможденных вещей. Лестница, по которой поднимались на галерею, напоминала лестницы, ведущие на чердак или на балкон и галерею временного театра. Даже люди, которые ходили по этим бесконечным коридорам, окруженные полутьмой и голубоватым табачным дымом, походили на публику в театре: некоторые скучали, другие курили; то тут, то там образовывались группы. Вдалеке вдруг слышался электрический звонок, двери клубных комнат отворялись: «Эх, моя очередь!» — И люди с бумагами под мышкой исчезали, уменьшаясь в бесконечной перспективе коридора. Другие возвращались, отирая вспотевшие шею и лицо: «Станко, — раздавалось, — сбегай за бутылкой пива. Только похолодней, слышишь, похолодней!» Когда отворялась одна определенная дверь, по зданию разносился чей-то звонкий голос, тщетно старавшийся перекричать непрерывное монотонное гудение толпы. Услужливые молодые люди с кожаными портфелями, голливудскими прическами и в лакированных туфлях суетились около седых бород, красных лиц и отвислых животов. Подбегали то с одной стороны, то с другой, в зависимости от того, с какой подходили просители, в большинстве случаев исхудалые крестьяне в поношенных деревенских куртках, на которых звенели медали, а иногда и женщины, укутанные в черные платки. «Сейчас, братцы, сейчас…» Красное лицо говорило мягко и благосклонно и скользило дальше по коридору, пока его не проглатывала одна из многочисленных дверей. А «братцы» нахлобучивали свои засаленные шапки и шайкачи и снова садились на потертые скамейки; и снова ждали часами, тяжелый запах их сырых курток смешивался с запахом табачного дыма, свежего дерева, с резким запахом нашатыря, который проникал сквозь щели уборной. Таковы счастливцы. Те, что будут приняты. А другие, самая отъявленная беднота, в круглых красных шапочках и широких крестьянских штанах, ждали прямо на улице, в аллее молодых лип и, перепуганные, наблюдали, как тяжелые и блестящие автомобили подъезжают и отъезжают через уродливые ворота, образованные бетонными столбами.

Байкичу понадобилось несколько дней, чтобы сориентироваться во всей этой сутолоке и почувствовать себя непринужденно. Каждую минуту надо было проходить мимо часовых в белых нитяных перчатках, охранявших скупщину, мимо жандармов в коридорах и у дверей, мимо комиссариата. Ежеминутно откуда-нибудь возвращался или куда-нибудь уходил если не господин министр, то уж во всяком случае бывший господин министр, или господин председатель, заместитель председателя, господин секретарь, господин… Больше всего было господ председателей: совета министров, скупщины, партий, отколовшихся групп партий, советов, комитетов, подкомитетов, мандатных комиссий, секций, клубов… Журналисты даже главного служителя, полного достоинства старца с длинными черногорскими усами, величали председателем. Все были председателями. Других просто не было видно. В первые дни Байкич немного сторонился своих коллег, мрачных и серьезных парламентских репортеров, их широких черных пиджаков и полосатых брюк. Все, о чем они говорили вполголоса — и как-то сквозь зубы, — было для него загадочно и непонятно. Два-три слова, брошенных из одного угла комнаты для прессы в другой, — и люди добрых полчаса беспрерывно пишут. Повсюду вороха отпечатанных на машинке листов бумаги. А прибывают все новые и новые. Репортеры их хватают, тут и там подчеркивают какую-нибудь фразу, переписывают ее или передают по телефону, и вот уже весь этот ворох бумаги выброшен, использован, мертв. Байкич попытался сам что-то прочитать, но ничего не разобрал, все показалось ему тем, чем и было на самом деле, — сумбуром. В первый день Байкич даже не смог понять в этой лихорадочной суматохе, что именно происходило в тот момент в скупщине. Марковац, пожелтелый человечек с гнилыми зубами, увидел его и спросил запросто:

— А вы что тут делаете, коллега? — И, не дожидаясь ответа, устремился по коридору за каким-то председателем. Байкич увидел его только спустя некоторое время: он стоял у окна в буфете с пустым стаканом в одной руке и надкусанным бутербродом в другой. Он задумчиво смотрел на здание министерства строительства, на котором достраивался третий этаж. Байкич хотел пройти мимо, но Марковац его заметил и улыбнулся.

— Смотрю, как они работают, — сказал он тихо. — Эти люди действительно что-то строят, что-то созидают… — Он оборвал фразу. — Теперь в Топчидере все уже, конечно, в цвету. Я там не был года два, но побываю, как только смогу. Вы любите лес, поле, траву, словом — зелень и природу?

— Меня интересует то, что здесь происходит, — перебил его Байкич.

— Торгуются, — пробормотал Марковац и принялся за бутерброд. — Вы, понятно, еще не можете ориентироваться?

— Да, в самом деле не могу.

— Знаю, мне звонил редактор и просил вам помочь. Сколько вам лет?

— Двадцать один.

— В эти годы человек еще уверен, что все, что блестит, золото. — Марковац взялся за другой бутерброд. — Держитесь всегда следующего правила: когда что-нибудь случается, сразу ставьте вопрос — почему? Почему случилось именно так, а не иначе? Если вы знаете, что ничто не может быть создано из ничего, что все между собой связано и взаимно обусловлено, что корни совершающегося сегодня находятся в прошлом, в том, что случилось вчера, — все для вас будет легко объяснимо. При условии, конечно, что у вас объективный взгляд на прошлое. Кстати сказать, люди это знают, и потому история — самая фальсифицированная из всех наук. Если вы хотите, например, правильно понять борьбу, которая теперь происходит между политическими партиями, недостаточно только констатировать, что народная и общенациональная партии централистические, а аграрная — поборник автономии; задав же себе вопрос, почему они стали такими, вы увидите, если воздадите кесарево кесарю — отдадите должное личному значению вождей, что за этими столкновениями кроется различие путей исторического развития отдельных областей, вероисповеданий, складов ума, понятий, обусловленное различным экономическим положением, которое в свою очередь обусловливает различные потребности и диктует разную «политику». И когда вы взглянете на нашу действительность с такой точки зрения, вам станет ясно, что не только люди, но и партии действуют под влиянием не каких-то чистых идей, а целого комплекса сложных причин. Если вы, зная экономическое положение в Старой Сербии, учтете исторические тенденции и методы развития некоторых вновь присоединенных областей{42}, вы поймете, откуда происходит сила народной и отчасти общенациональной партий. Если вы вдумаетесь в существующие отношения в некоторых других вновь присоединенных областях, то сразу разгадаете, отчего так веет духом автономии и сепаратизма. В тысяча девятьсот восемнадцатом году мы должны были совершить национальную революцию, а добились только политического объединения. И как! Одни шли в это объединение с неправильным убеждением, что в новом государстве полностью, без всяких изменений сохранится старый сербский государственный строй, другие — со столь же неправильным убеждением, что и по отношению к новому государству история повторится. Сплошные глупости и это в момент, когда, с одной стороны, стоял вопрос о налогах и репарационных облигациях, а с другой об аннулировании старых денег. Первое декабря тысяча девятьсот восемнадцатого года, когда одни считали правильным объединение в единое государство, а другие считали, что таким государством должно быть единое королевство, — не является началом сегодняшних разногласий, а только первым видимым признаком уже существовавшего, глубокого, скрытого конфликта, который тянется с самого Корфу{43}. Все, что случилось потом, коллега, и случится дальше, — неизбежно. И то, что государство было провозглашено обыкновенным декретом правительства, и то, как было созвано временное представительство и принят порядок работы Учредительной скупщины, и то, как был решен вопрос большинства, которое должно было принять новую конституцию, и сама конституция — ведь Видов день всегда был для нас роковым днем{44}, — за которую голосовало всего двести двадцать три депутата из четырехсот девятнадцати. К этому основному конфликту и разногласиям — а их понимали лишь немногие люди, которые сразу и были отстранены большинством — надо прибавить еще и личное соперничество, ненависть и интересы — а ведь партия в своем теперешнем состоянии не что иное, как конгломерат личных интересов в самом узком значении этого слова, — и тогда вы ясно представите картину всего этого хаоса. Как вы замечаете, я говорю только о крупных партиях, — за конституцию голосовали народная, сельскохозяйственная, мусульманская и общенациональная партии (последняя — единственная партия, которая образовалась после объединения из обломков разных партий; остальные же, и это необходимо запомнить, — партии старой формации). И вот что происходит: сельскохозяйственная партия, сформировавшаяся в одной области, на первых же выборах вдребезги разбивается католической партией, являвшейся противником новой централистской конституции, и в то время как мусульманская партия, голоса которой были получены лишь в результате трудных переговоров и крупных административных уступок, сразу после провозглашения конституции ставит вопрос об автономии своих областей, другими словами — сама переходит в антиконституционный и антицентралистский лагерь. А теперь самое замечательное. Одно крыло этой партии старается остаться верным данному слову, а другое использует не только доводы вероисповедания — вспомните о культурном уровне мусульманских масс, — но и банковские учреждения, которые почти целиком в ее руках, и таким образом конституционное крыло мусульманской партии на первых же выборах исчезает с лица земли. На самом деле за спиной всего этого стоят крупные поместья: имения бегов и имения графов. Вы следите за мной? Я объясняю все очень бегло и схематично.

— Не совсем. Я не все одинаково хорошо понимаю, — признался Байкич.

— Например?

— Например, относительно аграрной партии и ее отказа участвовать в работе.

— Начните вот с чего, коллега, — подумайте, где эта партия возникла и где она сегодня развивается, кого она желает представлять и кто стоит во главе ее. Если вы это сделаете, то прежде всего увидите людей, которые столетиями жили под чужим господством, в чужом государстве и столетиями старались обеспечить себе свободу или хотя бы автономию, становясь под высокое покровительство, заключая союзы и государственные «соглашения», чтобы потом снова десятками и сотнями лет оказывать пассивное сопротивление этим самым своим защитникам и соглашениям. Кроме одного славного и кровавого восстания{45}, вся история их пронизана этим пассивным элементом: покорностью, молчаливым терпением (массы, а не господ, не дворянчиков с мадьярскими и немецкими титулами и правами) и сопротивлением. Прибавьте к этому, во-первых, то, что феодальная система сохранилась в основных чертах и поныне, а, во-вторых, существование класса буржуазии главным образом иностранного, иммигрантского и чиновничьего происхождения, что разделило общество на два лагеря, а также то, что все последние политические формации опирались лишь на высшие и буржуазные круги, и успех — даже не успех, а нормальный рост аграрной партии с ее призывом к крестьянству, стремлением пробудить его — станет для вас вполне понятным. Лозунги вождей аграрной партии отвечают самым сокровенным чаяниям народа. А в результате: борьба за автономию, которая ведется веками испробованными средствами пассивного сопротивления вплоть до сепаратизма. Но с развалом двуединой монархии{46} и переходом в новое государство огромное число офицеров, чиновников и дворян оказались вдруг деклассированными. Чувствуя свою слабость, они примкнули к этому крестьянскому движению, — отсюда страстность, неуравновешенность и упрямое сопротивление. Подумайте только — барон Цвингл бок о бок с крестьянином Мукотрпичем?

— К чему же это все приводит?

— К созданию все больших привилегий, к новым соглашениям и так далее, потому что аграрная партия в нынешнем своем составе — подкрепленная баронами, офицерами, учителями, чиновниками и банкирами, — представляет собой силу, с которой нельзя не считаться, несмотря на возможные и даже несомненные акты предательства со стороны баронов и банкиров, ибо у этих последних цель гораздо ближе, чем у их временных союзников — крестьян.

— Но это означает бесконечный бег по кругу?

— Отнюдь нет. В один прекрасный день они либо откажутся от своего пассивного сопротивления и постараются совершить что-нибудь положительное, — а это может случиться в любую минуту, — либо понапрасну растратят свои силы, либо противная сторона прибегнет к насилию. В политике существуют границы, которые опасно переходить.

— Но тогда в один прекрасный день антиконституционный блок в скупщине окажется сильнее конституционного.

— Теоретически. На самом же деле это численное превосходство не представляет никакой опасности ни для теперешней формы государственного правления, ни для конституции. В данное время, разумеется теоретически, главными защитниками конституции являются народная и общенациональная партии, которые в момент угрозы провала конституции, казалось бы, должны действовать заодно. А между тем вы видите, что борьба за конституцию ведется почти всегда параллельно с борьбой за обладание властью между этими двумя партиями. У нас труднее всего приходят к соглашению партии не с различной идеологией, а с различными вождями. Вы понимаете, что всегда ставится вопрос о престиже вождя, а так как они имеют дело с одними и теми же избирателями, с одной и той же средой и с одинаковой программой, то тем самым ставится вопрос и о существовании самой партии. Поэтому, например, Солдатовичу гораздо приятнее разделять власть с турками или немцами и совместно с ними проводить свою национальную политику: турки никогда не отнимут у Солдатовича избирателей, потому что за турка будет голосовать только турок, тогда как свой человек может проголосовать и за общенациональную партию. Жизненные интересы нескольких партий совпадают лишь в исключительных случаях. Вот почему я не думаю, что приход аграрной партии в скупщину изменит что-либо в существующем порядке вещей. Произойдет, возможно, объединение некоторых прежних противников. Оставив в стороне крайних левых, которых сейчас в скупщине и нет, спросим себя, чего хотят одни и чего другие? Допустим, одни стоят за централизацию, другие — за автономию. Но в сущности есть ли какая-нибудь разница в понимании централизации и в понимании автономии? Все они, например, думают и говорят, что политикой должны заниматься люди с определенным имущественным цензом, образованием и положением, дабы политика не стала средством обогащения отдельных личностей; все они верят, что единственным счастьем и спасением для страны является развитие отечественной промышленности и независимость от заграницы, что богатство страны выражается в деньгах, а деньги легче всего приобретать, увеличивая вывоз и уменьшая ввоз. И все они постоянно и дружно натыкаются на следующие вопросы: как заставить все больше и больше покупать свои изделия? Каким образом, желая избежать зависимости от иностранной промышленности, развивать отечественную, если капиталы — а разве с ними не связаны и торговые договоры? — необходимо ввозить? Как, желая поднять внутренний рынок, увеличить покупательную способность масс, если в интересах экономической свободы, которая возможна только в национальном государстве с национальной армией, от этих же масс требуют все бо́льших жертв и усилий, поставки солдат для армии и уплаты налогов? Не говоря уже о более дорогих из-за протекционистских пошлин промышленных товарах! И, наконец, как можно при такой системе выжимания соков давить как раз на те массы, на которые вы опираетесь? Значит, партии с одинаковой идеологией, опирающиеся на одни и те же массы, существуют как разные партии только из-за личного соперничества или из-за местных особенностей — иногда это особенности нации или вероисповедания, — борясь за власть одними и теми же средствами. И надо сказать, что чем более равноценны силы партий, тем эта борьба безобразнее. Понятно, эта кровная борьба не мешает им ежечасно — когда дело касается «высших интересов», — подписывать соглашения и пакты и образовывать национальные объединения и коалиции. Так, некоторые партии соединились по вопросу о государственном устройстве. Другие это делали и по поводу менее важных «высших интересов», например при покупке шнайдеровских пушек или аннулировании мандатов какой-нибудь партии, ставшей им поперек дороги. Бывает, что и обыкновенный выборный лозунг объявляется «высшим интересом». А вот смену конституции никогда нельзя объявить «высшим интересом», потому что всегда найдется достаточное количество довольных существующей конституцией, и нельзя себе представить, чтобы какой-нибудь парламент сумел без посторонней помощи добиться необходимого большинства для смены конституции.

— Значит, все усилия общенациональной партии создать блок с аграрной…

— Всего-навсего партийная тактика, которая может привести к созданию сильного правительства. Но и это объяснение, коллега, чисто теоретическое. Вернемся к реальной жизни. Обратите внимание на народную и общенациональную партии. Почему общенациональная партия должна прибегать к таким отчаянным и даже опасным экспериментам? Вы, конечно, знаете, как и почему появилась народная партия? Под видом восстания против засилья самодержавия и бюрократии, в борьбе за суверенитет народа, являющийся альфой и омегой власти, за свободу печати и так далее — Бакунин, Маркович, позднее английский парламентаризм, — за эту партию голосует большинство крестьян, чиновников, торговцев, горожан. Вооруженное восстание, вымышленное покушение, за которое сносятся головы, — и вот у партии уже свое «лицо». Как партия из революционной становится националистической и буржуазной, а потом и реакционной, лучше всего можно проследить на примере народной партии; на ее же примере можно увидеть, как настоящие идеологи и вожди партии постепенно оттесняются более ловкими соперниками, людьми более гибкими. В политике, коллега, нельзя мерить обычными мерками. Кто более гибок, тот и более способен, более стоек. Речь, разумеется, идет о парламентских демократиях. Значит, оставляя в стороне все, касающееся развития народной партии, я прежде всего констатирую, что еще до войны в политической жизни Старой Сербии лет десять преобладала народная партия, а в ней самой — старик Солдатович. Подготовка и проведение Балканской войны{47}, отмщение за Косово происходили, как вам известно, при правительствах, образованных народной партией, то есть при правительствах, в которых председателем в большинстве случаев был Солдатович. При нем мы вступили в мировую войну, при нем дожили и до освобождения. Тот факт, что Солдатович так долго оставался у власти, сделало из этого бывшего приятеля Бакунина человека, который не может расстаться с властью, человека, который постепенно приравнял интересы нужных ему людей — а у каждой партии должны быть свои деловые люди, — к интересам партии, а интересы партии — к интересам государства. Солдатович придерживается идеи централизма, но этот централизм определенной окраски, в особенности если принять во внимание, что под руководством Солдатовича парламентаризм сводится к своему самому узкому и упрощенному выражению — к власти большинства. Добиться большинства голосов — «пусть решает число голосов», — вот вам сущность парламентаризма Солдатовича. Тот факт, что он так долго остается у власти, влияет на облик самой партии, на подбор лидеров, как и на состав избирателей, что в свою очередь заставляет вождей быть все более и более искусными тактиками, необузданными демагогами и циниками. Нет такого средства сегодня, к которому народная партия и Солдатович не прибегали бы и не прибегают, чтобы только удержать власть; интриги, тайные связи и личное влияние, темные силы, шпионаж, банки, секретные фонды партийных чиновников — все это служит целям партии. Физически слабого человека доконать докладами, другого задушить денежными неприятностями, третьему дать возможность вести развратный образ жизни — обыкновенные средства, которые пускаются в ход, когда Солдатовичу надо использовать людей. Арест ораторов оппозиции, разгон собраний противников, порча дорог — все эти способы сорвать своевременное утверждение избирательных списков оппозиции стали теперь священными и признанными правилами «избирательной борьбы» наравне с «голосованием» умерших, «потерей» избирательных списков и «нападениями» оппозиции на избирательные участки. А если и это не помогает, прибегают просто к подтасовке результатов. Все государство — через администрацию — было зажато в тиски, и ни одной другой партии не удавалось долго удержаться у власти при таком аппарате. И не один деятель ломал себе шею, пытаясь расколоть партию; подобные попытки всегда оканчивались гибелью отколовшихся фракций и их вождей, несмотря на то что они поддерживались влиятельными личностями как желательные. Народная партия только тогда отказывается от власти, когда из-за чересчур очевидной коррупции, чересчур громких скандалов или непопулярных законов возникает потребность освежиться в оппозиции.

— Но ведь существуют же различия и между партиями?

— Конечно… иначе демократия не развивалась бы. Всякая партия, возникающая из насущных потребностей среды и являющаяся носителем прогрессивных для данного времени идей, может на данном этапе означать прогрессивную силу. Но все течет и все меняется, нет ничего постоянного, вечного. Скажу даже больше: в нашей стране демократия еще не сыграла своей роли; она, правда, быстро сходит на нет, как и все остальное, потому что в своем движении вперед мы пожираем пространства, но перед демократией стоят еще задачи, без решения которых нельзя идти вперед. Приведу опять пример: общенациональная партия привлекает сейчас аграрную партию, стараясь, елико возможно, отнять монополию власти у народной партии, — и это факт положительный. Но это не значит, что я благословляю всю систему, — вспомните, что я вам недавно говорил о методах. Самое большее, что я могу добавить, то, что, вынужденная бороться с народной партией в тех же условиях, она вынуждена бороться и теми же средствами. К тому же, как новая партия — вернее, вновь созданная из остатков старых партий, уничтоженных войной и временем или уже сыгравших свою роль, — она лишена возможности выбирать средства в этой борьбе. Возьмите Деспотовича. До войны он нагонял страх и трепет. Как сторонник буржуазной партии, которая была просто-напросто сметена натиском народной партии, он боролся против этой последней, как и против всех новых партий не на живот, а на смерть. И в этой борьбе он не побоялся прибегать даже к политическому бандитизму. Но… что с вами? Вам плохо, коллега?

Но лицо Байкича уже приняло обычный вид.

— Ничего. Продолжайте.

— Так вот, я хотел сказать, что Деспотович до последнего времени считался человеком с твердой рукой — он держался и продолжает держаться, и за это главным образом его поддерживают коммерсанты, экспортеры, банкиры и крупные торговцы, то есть люди, стоящие за «твердый курс» в политике, но также и за то, что он человек честный. К нему нельзя подъехать ни с помощью угощений, ни через женщин, ни тем более купить деньгами. За его чистыми руками может спрятаться целая партия. Но вот подите же, то, чего бы он никогда не сделал для себя лично, он сделал для партии.

— Вы намекаете на снятие секвестра?

— Да. — Марковац на минуту задумался. — Впрочем, и тут надо внести поправку. Всегда говорят о партии как о чем-то целом — партия хочет, не хочет, — а что такое на самом деле партия? В чем сущность партии, какова ее связь с обществом? Она состоит из отдельных личностей, которых выбирают в депутаты, чтобы они занимались своими делами и делами своих избирателей и государства. Кто же эти отдельные личности? Вот тут-то и есть слабое место демократии. Такой личностью может быть, скажем, Майсторович, Деспотович, барон Цвингл, или рабочий с фабрики «Стелла», я, вы, или крестьянин, который все еще пашет деревянные плугом и живет с целым семейством в единственной комнате с земляным полом. Затем не надо забывать, что у партии есть центральные и местные комитеты, председатели и агитаторы и у всех свои личные интересы, свои мельницы и рудники, свои леса или доходные дома. Один требует места для зятя. Другой хочет, чтобы новое шоссе проходило не только через его деревню, но непосредственно и через его участок. Третий требует повышения таможенных тарифов, так как у него дефицит на фабрике. И так до бесконечности. А «общие» интересы государства? Во-первых, что собой представляют эти «общие» интересы? Общие интересы — это всего-навсего совокупность интересов отдельных личностей, не так ли? Конечно. Но так как такими отдельными интересами — на основе братства и равноправия, свободы воли и индивидуальности — управляет закон свободной конкуренции, который приводит, несмотря на все тормоза, к усилению сильных и ослаблению слабых, то в конечном счете общими интересами является совокупность не отдельных интересов, а только интересов более сильных личностей, потому что только они могут найти себе полное выражение. Структура партии живая и очень сложная, она ежеминутно разрушается и снова восстанавливается другими способами. Столкновения интересов, столкновения людей, придерживающихся тех или иных подлинных или показных убеждений, ежеминутно порождают новые группировки, которые через некоторое время распадаются для создания новых группировок: маленькие людские частицы притягиваются то к одному магнитному полю, то к другому, то к одному человеку, то к другому, в зависимости от того, насколько данный человек способен, по их представлениям, удовлетворить их потребности наилучшим образом. А внутри самой партии происходит борьба маленьких «вождей» за место главного — потому что, только забравшись на самый верх, вождь может удовлетворить нужды тех, на кого он опирается. Значит, внутри партии происходит столкновение отдельных лиц из-за личных интересов, потом столкновение фракций из-за дележа власти, а вне партии — столкновение партий за власть. И нередко случается, что какая-нибудь фракция теснее связана с противной партией, чем со своей собственной. Утверждая недавно, что Деспотович запачкался ради партии, я, пожалуй, слишком обобщил: Деспотович сделал это для своей фракции в общенациональной партии, то есть для деспотовичевцев. Закон джунглей, который управляет нашей экономической и общественной жизнью, управляет и политической. Но довольно на сегодня. Надо посмотреть, что нового в клубах. — Но так как Байкич не двигался, Марковац добавил: — Боюсь, что я вас чересчур напугал.

— Нет… но должен признаться, что теперь я вообще не знаю, с чего начать.

— Начните, пожалуй… познакомьтесь сперва со всеми мордами. Это главное. И не стесняйтесь. Ходите в библиотеку, читайте старые ведомости скупщины. Будьте как дома. Останавливайте людей, расспрашивайте их о чем попало, но непременно с важным видом. Тут люди болтливы, они вам расскажут даже и о том, о чем вы их не спрашиваете. И будьте осторожны — как только они заметят, что вы человек новый и не знакомы ни с обстановкой, ни с людьми, они постараются подсунуть вам либо саморекламу, либо жалобу на кого-нибудь. В первые дни ничего не пишите. Или спрашивайте меня. — Марковац встал из-за стола; к груде окурков он присоединил еще один. — А теперь до свидания, коллега. Конкретный случай разъяснит вам все это гораздо лучше, чем я, вот увидите. — И он исчез за дверью — маленький, живой, с гнилыми зубами, в черном пиджаке.

Байкич продолжал стоять неподвижно. В голове все смешалось. До его сознания едва доходило, что ему грустно. Потеря иллюзии всегда вызывает грусть.


Первое заседание скупщины, на котором Байкич присутствовал после разговора с Марковацем, надеясь найти там разъяснение всему, окончательно завело его в тупик. Секретарь монотонно и еле слышно бормотал перед полным стаканом воды протокол предыдущего заседания; председатель скупщины оживленно разговаривал с каким-то господином бюрократического вида в золотом пенсне; стенографисты приготовляли бумагу; на министерских скамьях сидел только один член правительства, а в полупустом зале депутаты занимались самыми разнообразными делами: читали газеты, писали письма, дремали или ходили друг к другу в гости. Одни входили, другие выходили, третьи, сбившись в кучку, чему-то смеялись, расходились, опять сходились, чтобы снова разойтись. Какой-то служитель обходил всех депутатов со списком, который они подписывали. Председатель время от времени, прерывая начатый разговор, ударял по стоявшему перед ним звонку и, не обращая внимания на произведенный эффект, продолжал беседу. Все чувствовали себя как дома, свободно и независимо; их, по-видимому, нисколько не занимало то, о чем в это время читал секретарь. Так по крайней мере казалось Байкичу.

Между тем не успел секретарь сложить свои листы, как через три открытые двери повалили депутаты, еще на ходу крича и галдя. Перед кафедрой началась давка. Председатель яростно ударял по звонку, который был едва слышен в поднявшемся шуме. Маленький коренастый человек, вцепившись в кафедру, изо всей силы бил по ней кулаком под рукоплескание одних и свист других. Председатель силился что-то сказать, но его никто не слушал. Внезапно этот страшный гвалт стих. Председательское кресло опустело. Депутаты поволновались еще немного, а потом быстро покинули зал.

На другой день с помощью газетных известий Байкич стал разгадывать вчерашнюю загадку и был немало удивлен, узнав, что вчера, помимо чтения протокола, произошла гораздо более важная вещь: сообщение о том, что первый пункт повестки дня, подлежащий обсуждению после чтения протокола, — проверка мандатов аграрной партии, — снимается ввиду того, что председатель мандатной комиссии вынужден подать в отставку из-за происшедших столкновений. Пока вопрос об этой отставке не будет разрешен, председатель с большим сожалением принужден… так как повестка исчерпана, закрыть заседание, а о следующем будет извещено письменно.

— Пока Деспотович не договорится с Солдатовичем, — заметил один из депутатов оппозиции.

— Лучше трезвое соглашение, чем глупый «союз»! — ответил Деспотович.

Байкич был просто потрясен таким сообщением.

— Я даже и не видел Деспотовича в зале, — говорил он Марковацу, — и никакого замечания с его стороны не слышал.

— Он высказался тихо, так, чтобы слышали только стенографисты, а этого достаточно, — ответил Марковац. — Кричат лишь те, которые не могут повлиять на ход вещей, какой-нибудь Павлов, например, или Жабаль, или священник Крагич. Деспотовичу же довольно шепотом сделать замечание в кругу своих приятелей, и уже двое бегут в комнату прессы спросить нас: «Вы слышали, что сказал господин председатель?» Я же вам говорил: чтобы ориентироваться в происходящем, недостаточно только смотреть и слушать. Вы так ничего и не услышите и не увидите. Надо знакомиться с людьми. И надо, чтобы они знали, кто вы такой. Пойдемте со мной.

Все утро Марковац водил с собой Байкича и знакомил с разными людьми. И у каждого из них было нечто такое, что он должен был сообщить Марковацу на ухо. Байкичем овладело какое-то неопределенное отвращение, но он продолжал внимательно слушать указания своего старшего коллеги, продолжал улыбаться самым разнообразным физиономиям и покорно брать из золотых портсигаров дорогие сигареты. Между тем узнать человека не так легко, как войти в дом. Тут все улыбались, толковали о честности, патриотизме, преданности народу, и хотя Байкич говорил себе, что все они гробы повапленные, он все же испытывал к ним известное уважение. Тем более что среди них он встретил несколько умных и культурных людей, известных писателей и честных энтузиастов, крестьян, грубоватых, но с трезвыми взглядами, старых борцов за правду и свободу, хотя и не умел еще отличить их одного от другого. «Тут, очевидно, как у нас в редакции, — подумал Байкич с горечью, — несколько порядочных, честных и умных людей работают и тянут лямку, а остальные шумят и живут в свое удовольствие».

В течение нескольких дней, все время под руководством Марковаца, Байкич прислушивался к подземному гулу клубных разговоров и партийных интриг. Люди вдруг стали молчаливы и скрытны. Избегали друг друга. В воздухе царила неизвестность, тягостное ощущение неуверенности. То в одном, то в другом углу здания распространялись самые фантастические вести, которые через минуту опровергались или заменялись другими, еще более невероятными. Чаще всего толковали о том, что Солдатовича в конце концов приперли к стене, что, отложив проверку мандатов, он пустил в ход последнее средство, а теперь перевес на стороне общенациональной, партии и оппозиции, членов аграрной, мусульманской и католической партий. Как только будут проверены первые десять мандатов, члены аграрной партии представят и остальные, и через три дня в скупщине будет новое и крепкое большинство. Настанет новая эра объединения государства и созидательной работы. Конечно, лишь при условии, что общенациональная партия не распадется. Но считали, что до этого не дойдет, что целью последних шумных выступлений Деспотовича было обеспечить в будущей коалиции общенациональной и аграрной партий ведущую роль. К этому добавляли, что Деспотович продолжал ходить в свой старый клуб. Нет, ничего не случится. И что может поделать Деспотович один? Куда ему деваться? Да еще в такой момент? Но тем не менее, атмосфера в кулуарах накалялась. Она заразила и Байкича. Он уже барахтался в противоречивых известиях. Он ждал, что вся эта лихорадка завершится несколькими красивыми речами, взаимными упреками и под конец здоровой потасовкой в виде апофеоза: соглашения. Но водоворот, в который попала в этот июльский день старая кавалерийская казарма, превзошел все его ожидания. Он взволнованно пробирался по извилистым коридорам, смущенно стоял в кипящей ложе журналистов, тщетно старался помочь Марковацу. Депутаты носились сломя голову. Шефы партий и фракций, запершись по кабинетам, вели переговоры через своих доверенных людей; секретари, стоя у дверей, читали журналистам решения клубов и коммюнике. В зале беспрестанно сменялись ораторы: примечания к протоколу сыпались со всех сторон, слово для личного заявления предоставляли весьма охотно, клубок заматывался все больше и больше при смехе одних и бурном протесте других, требовавших, чтобы перешли, наконец, к повестке дня. Председатель скупщины беседовал со своим заместителем; министры в полном составе циркулировали между министерскими креслами и министерской комнатой. То здесь, то там сходились группы депутатов. Столкновения оппозиции с правительственным большинством становились все острее. Происходило нечто невероятное: большинство, принужденное покориться, учинило обструкцию. Был момент, когда два разъяренных депутата после краткой словесной перепалки обменялись несколькими ударами. Председатель ежеминутно прерывал заседание, что не только не умиротворяло толпу, а, наоборот, возбуждало. Заседание из дневного перешло в вечернее, а из вечернего в ночное. В тяжелом, спертом воздухе, в сизом тумане табачного дыма, проникавшего из коридоров, в монотонном гудении электрических вентиляторов, под белыми снопами ослепительно яркого света, лившегося с потолка, фигуры людей стали казаться усталому Байкичу призраками. Какие-то полоумные духи там внизу, в зале, творили что-то непонятное и бессмысленное, и только огромным усилием воли ему удавалось вернуться к действительности и осознать, что это вовсе не духи, а потные взъерошенные люди, осыпавшие друг друга отборной бранью; что там внизу самые обыкновенные люди, которые бьют кулаком по кафедре и до умопомрачения кричат: «Господа! Братья!»

Около одиннадцати часов Байкич заменил Марковаца у телефона, чтобы дать тому возможность закусить, а потом и сам прошел в буфет. Слабо освещенные коридоры были пусты; служители сидели на скамьях и дремали. Шаги отдавались так гулко, что Байкич машинально пошел на цыпочках. Чем больше он удалялся, тем невнятнее становился говор толпы. Когда он вошел в пустой буфет, его со всех сторон обступила глубокая тишина. Голос официанта, мывшего стаканы, показался Байкичу после всего этого шума каким-то потусторонним. Чтобы прийти в себя, он должен был встряхнуться и зажмурить на минуту глаза. И тем не менее буфет и официанта Байкич видел как в тяжелом сне, пугаясь их реальности. Тишина стала его тяготить. Он выпил стакан пива, съел полпирожка и торопливо вернулся на свое место. В зале все еще царило недовольство. Многие депутатские места были пусты. Но где-то в глубине здания, очевидно, лихорадочно действовали телефоны, потому что ежеминутно на автомобилях подкатывали опоздавшие депутаты. Деспотович теперь стоял среди своих сторонников. Как и всегда в его присутствии, Байкич чувствовал себя словно заколдованным: он не мог оторвать глаз от этого высокого, слегка сгорбившегося с годами человека. Деспотович стоял, положив руки в карманы, и едва заметно улыбался из-под седых усов. От всей его фигуры, покатых плеч, крепко прижатых к бокам локтей и слегка наклоненной вперед головы веяло невозмутимым спокойствием и страшной, железной волей. По его позе можно было судить, что руки в карманах были сжаты в кулаки. Он стоял твердо, готовый к нападению. Так простоял он добрых полчаса, усмехаясь и оглядывая зал, а потом вдруг вынул часы, посмотрел на них и быстро, расчищая себе дорогу рукой, подошел к правой кафедре и взошел на нее легко, быстрым, юношеским шагом. Одной рукой он ухватился за борт кафедры (другая оставалась в кармане) и принял все ту же спокойно-вызывающую позу. Не обращая ни малейшего внимания на свист и крики — а свистела часть его собственной партии, — он окидывал скамьи внимательным и холодным взглядом. Кое-где он задерживал взгляд, словно хотел по лицам людей судить об их постоянстве. Смотрел он на лица, самые разнообразные лица, а видел другое: за этим человеком с багровой физиономией скрывался вексель; за тем тощим — скелет мертвеца; а за тем, что разинул свою красную пасть с золотыми зубами, — казенные леса на Таре. Там были рудники, здесь концессии, там размежевания, комиссии, поездки за границу, банки, подъездные пути. У этого вместо головы был насос для бензина фирмы Шелл, у того — насос фирмы Стандарт. За одним виднелась митра митрополита, за другим — четырехэтажный дом, за третьим — облигации займа для выкупа имений боснийских бегов и земельного займа. У самого незаметного, тихого, скромного вместо лица была семипроцентная блеровская облигация. Деспотович усмехнулся и в ответ на одно замечание бросил звонким голосом (Байкич никогда не слышал его в скупщине и больше всего был поражен этим звонким голосом, неожиданным для пожилого человека):

— Зачем вы мучаетесь, господа? Что бы вы ни делали, все понапрасну.

Со всех сторон к кафедре понеслись протесты, полные негодования и ярости. Старик не двинулся. В данную минуту дело шло о всей его политической будущности. Да что! Сколько же ждать? До каких пор быть всегда на втором месте? До каких пор безуспешно бороться против Солдатовича? Двадцать лет — срок достаточный. Двадцать лет борьбы, день за днем, неделю за неделей. В зале раздался свист. Левая рука в кармане сжалась еще сильнее.

— Вы сами себя освистываете!

Тщетно надрывался звонок председателя: в общем шуме его приглушенный и разбитый звук был едва слышен. Большинство депутатов покинуло свои места. Человек десять сгрудились около самой кафедры. Замечания и вопросы сыпались со всех сторон. Деспотович вдруг стал серьезнее. Рука так судорожно вцепилась в край кафедры, что побелели пальцы.

— Я здесь уже двадцать лет и полагаю, что имею такое же право высказать свое мнение, как некоторые господа, которых я вижу перед собой впервые. — Голос Деспотовича наполнил все уголки большого зала. — Вы, милостивый государь, мешающий мне говорить, — худым пальцем он уперся в грудь молодого человека, стоявшего на ступеньках кафедры, — вы еще сосали свои пальцы, когда я уже управлял судьбами страны, и я не могу позволить, чтобы именно вы мешали мне выполнять мои обязанности депутата. Я принужден обратить внимание господина председателя скупщины, что если он не защитит нас от этих грубых нападок, я и мои друзья сумеем — сил у нас достаточно для этого — обеспечить себе право, которое гарантировано нам конституцией.

Все это он проговорил сразу и настолько резко, словно вбивал слова в головы. И тут же, пользуясь минутным замешательством, продолжал, подчеркивая каждое слово:

— Я не имею обыкновения выступать при подобных обстоятельствах. Таков мой принцип, от которого я никогда не отступаю или во всяком случае очень редко. Но трудное положение в стране, легкомыслие, с каким говорится об основах нашего государственного здания, ставшего предметом межпартийных распрей и комбинаций, заставляют меня, господа, самым энергичным образом встать на защиту наших священных достижений. Господа! Я буду краток. Мы все хотим, чтобы аграрная партия заняла здесь надлежащее место, которое ей принадлежит на основании доверия, выраженного массой избирателей. Я полагаю, что среди нас не найдется ни одного человека, — каким бы он ни был заядлым сторонником своей партии, — который бы думал иначе. Но, господа, это желание видеть здесь аграрную партию не может простираться настолько, чтобы официально признавать за ней право исключительности и особых привилегий. Соглашение, которое законная оппозиция скупщины («А ты сам кто?» — спросил чей-то голос, но Деспотович не ответил) заключила с аграрной партией, как раз и дает ей такую особую привилегию, против чего необходимо протестовать. Даже если бы аграрная партия имела исключительные заслуги перед страной («А ты… у тебя есть такие заслуги?» — послышался тот же голос)… Негодяй! Я отдал сына ради свободы родины. — Деспотович изо всей силы ударил по кафедре. — Сына! Дальше! О чем еще желаете вы меня спросить? — Он прислушался к полной тишине, водворившейся в зале. И успокоился. — Я хотел сказать, что мы страна демократическая, и если у нас одинаковые права, то одинаковые и обязанности. «Соглашение» между тем предоставляет аграрной партии права, но не накладывает обязанностей. Я счел необходимым высказать это публично, а так как с формальной стороны к мандатам придраться нельзя, то от имени своих товарищей и своего заявляю…

— От чьего имени? Говорите!

— От чьего имени выступаете?

Снова послышался свист. Зал опять гудел. Байкич чувствовал, как по спине у него ползли капельки пота и бегали мурашки.

— …объявляю от имени своих товарищей и своего собственного, от имени независимой общенациональной партии, что мы не будем голосовать против, но все-таки воздержимся от голосования, оставляя за собой право, когда аграрная партия присягнет конституции, занять по отношению к ней соответствующую позицию.

Волнение в зале разгоралось. Значит, все-таки… Независимая общенациональная? Но сколько депутатов идет за Деспотовичем? Сколько остается в общенациональной партии? Достаточно ли приверженцев у Деспотовича, чтобы провалить крупные планы оппозиции? Никто не обращал внимания на председателя скупщины, который стоял и ждал возможности высказаться. Проверка была обеспечена, о ней уже больше никто не думал. Чем скорее, тем лучше. Теперь центр тяжести был перенесен на другое. В зале больше не было ни Солдатовича, ни Деспотовича. Может быть?.. Наконец, председатель смог заговорить.

— Господа, сознавая историческое значение этого момента…

Голосование было проведено вставанием.

— Объявляю, что Народная скупщина большинством голосов приняла отчет мандатной комиссии. Приглашаю господ депутатов…

В зал вошло человек десять, среди которых выделялось несколько крестьян в синих суконных куртках с блестящими медными пуговицами. К ним сразу протянулось множество рук, послышались рукоплескания. Но по всему чувствовалось, что внимание большинства занято другим.

— Председатель скупщины — сторонник Солдатовича, так ведь? — тихо спросил Байкич у Марковаца.

— Да. А заместитель председателя — сторонник Деспотовича, — ответил также шепотом Марковац.

— Так значит… — Байкичем вдруг овладел смех. — «Историческое значение момента!.. Рады, что можем вас поздравить». — Байкич давился от смеха. — Да это лучше всякого Мольера! В тысячу раз лучше!

Марковац смотрел на него с симпатией. «Он подходит к концу первого этапа, — подумал он, — ему все уже смешно».


Когда около двух часов ночи Байкич шел по улице Милоша Великого под темными сводами лип, в голове у него уже готова была статья: обман, обманщики… Его окружала безграничная, спокойная ночь — это не было ни ложью, ни обманом! — с огромным звездным небом — и небо не было обманом! В ночи тонуло все: и темные громады зданий, и цепочка фонарей, и одинокие гудки паровозов вдалеке, и удаляющиеся шаги в пустынных улицах, и липовая аллея, и сам Байкич под этими липами. Ни одна из этих вещей не была ни ложью, ни обманом. Байкича охватило вдохновение. Домой он пришел весь потный, с расстегнутым воротом рубашки, не дотронулся до ужина, который ждал его на столе, а сразу сел и в каком-то самозабвении принялся писать статью. Из-под его пера бесконечным потоком лились готовые фразы, целые картины. Голова была совсем ясная, но, как бывает в очень ярком сне, не только вещи, но и мысли казались видимыми и осязаемыми. Все было похоже на чудо, близкое, легко доступное. С мира был сброшен покров тайны. Байкич и сам понимал то общее, что было между прекрасными, но страшными снами и тем состоянием, в котором он сейчас находился, работая над статьей. И он вдруг почувствовал беспокойство, что все это исчезнет без следа, как сновидение, что ему только снится, будто он пишет эти вдохновенные и гневные фразы. А между тем строчки нанизывались одна на другую. Наконец, он написал последнюю фразу. Отложил перо. Ожидал пробуждения, а вместо этого почувствовал сильнейшую усталость и головную боль. Было уже четыре часа утра. Окно было совсем светлое. Вдалеке, убегая из-под моста, мягко сверкала Сава. Он встал, подошел к кровати с намерением раздеться, но усталость взяла верх: он бросился на подушку и тут же заснул крепким сном без сновидений.


На другой день в присутствии шефов оппозиции в кабинете председателя скупщины стояли десять депутатов аграрной партии и, подняв правую руку, в один голос повторяли слова присяги, которые сам председатель читал по тексту.

— …и что буду всеми силами…

— …и что буду всеми силами…

— …работать на благо государства…

— …на благо государства…

— …всегда придерживаясь и всегда уважая конституцию…

— …конституцию…

— Господа, я необычайно счастлив. — И председатель протянул руку депутату, который стоял ближе всех. Его белая борода казалась такой доброй, усталые глаза глядели из-за очков так мягко, голос звучал отечески, все это выражало подлинное волнение.

А в тот же самый момент — об этом знал Байкич, знали и другие, и вся эта комедия ему уже перестала казаться смешной — в министерской комнате ждал Солдатович, держа в руках прошение об отставке, «ввиду того, что соотношение сил в парламенте изменилось». Как только депутаты принесли присягу, журналисты бросились к выходу. Но было уже поздно: автомобиль Солдатовича выезжал за ворота. Он стал подыматься в гору, по направлению к дворцу.

Проходя по коридору, Байкич слышал, как один депутат говорил другому:

— А вы думали, что он сперва безропотно проверит все мандаты и только тогда подаст в отставку? Дорогой коллега, комедия только начинается!

Байкичу ничего не было известно точно. Только то, о чем перешептывались. И все же он подошел к депутату.

— Могу ли я узнать о пропорции? — спросил он доверительно.

Депутат удивился.

— Для?..

— Для «Штампы».

— Ага… А о какой пропорции идет речь?

— Какое количество депутатов обеспечивает Деспотовичу портфель?

Они отошли в уголок.

— Мое имя, конечно, не будет фигурировать? Вам стало известно «из хорошо осведомленных источников»…

— О конечно, будьте спокойны!

Депутат шмыгнул носом.

— Шесть на один, на шесть депутатов один портфель. — Он помолчал. — Эх, провел он нас, здорово провел, надо признаться.

Узнав цифру, которая могла быть точной, Байкич сообщил ее Марковацу.

— Я только что прочитал вашу статью. Хорошо. Только… будьте внимательны эти дни.

— Разве министры любят расправляться с журналистами, которые их задевают? — И Байкич недоверчиво улыбнулся.

— Вы меня не поняли. Советую вам быть внимательным, потому что самые разнообразные люди будут засыпать вас самыми различными «данными». Приготовьтесь услышать всяческие перлы… Но боже вас упаси разглашать что-нибудь из этого материала. Опасайтесь подвохов, потому что мы входим не в полосу умиротворения и урегулирования, как многие думают, а в полосу еще более острой борьбы. Ни Солдатович, ни Деспотович уже не могут отступить. А в новой комбинации главную роль играет Деспотович, потому что позволяет Солдатовичу и дальше стоять у власти.

— Не понимаю.

— За Деспотовичем пошло двадцать три депутата. Чтобы народная партия получила большинство, ей надо, кроме голосов не принадлежащих к партии и диссидентов, пятнадцать голосов. Эти голоса им и дает Деспотович.

Впервые после стольких месяцев Байкич чувствовал себя счастливым и спокойным. Он писал много и с удовольствием. И хотя то, что он видел, вызывало отвращение, самый факт, что он видел нечто новое, наполнял его неизведанным чувством. Даже Александра по тону его писем догадалась о происшедшей в нем перемене. Он хвастался:

«Я, дорогая Александра, словно наблюдаю жизнь насекомых. Нагнулся над гигантским муравейником и записываю все, что вижу; изучаю обычаи и нравы насекомых, которые называются homo politicus[40]. Иногда я чувствую себя высоко вознесенным, нечеловечески объективным, точно я и вправду стал тем, чем мечтал стать в детстве, — ученым. Сначала все мне казалось отвратительным, будто я прикасаюсь к улиткам, слизнякам, червям, змеям, — отвращение достигало физического ощущения. Потом мне стало смешно до слез, настолько все это было и глупо, и умно, и страшно: столько людской энергии, столько усилий и подлинного ума расходуется на армейски грубые надувательства. Теперь я перешагнул и через это. Вся эта комедия касается настоящих людей из плоти и крови, касается нас всех. Мне кажется, я сумел сделать объективными свои человеческие и чересчур чувствительные рефлексы. И у меня создалось впечатление, что я делаю полезное дело».

В ответ на это письмо Александра послала ему из Парижа книги: «Жизнь термитов» Метерлинка{48} и «Избранные страницы» Фабра{49}. И в первый раз назвала его в письме дорогим Ненадом.

Удивительное ощущение собственной силы, до сих пор неизвестное Байкичу, который был всегда чрезмерно робким, овладело им целиком и приводило в восторг. Ему теперь дышалось так свободно и так легко, будто грудь его стала по крайней мере на пять сантиметров шире. И он так твердо ступал по земле и так чувствовал ее под ногами, словно прибавился в весе. Он теперь мог смотреть людям прямо в глаза, держать руки в карманах и усмехаться. Мог, не моргнув глазом, сказать «нет» и после этого продолжать беседовать с человеком, которому он отказал, очень любезно (и в самом деле питать к нему симпатию). Это сознание своей силы было, кроме того, исполнено какой-то особой прелести: он чувствовал себя здоровым (несмотря на бледное и худое лицо), был убежден, что поступает честно, по совести, что он полезен. Переменился и тон его статей: освободившись от скованности, понимая роль, которую он призван играть, он писал теперь живо и свободно; фразы выходили у него красочные, с неожиданными оборотами, бил он прямо в цель, и чем откровеннее он это делал, тем больше от его нападок веяло здоровьем, молодостью и задором. Он уже видел перед собой широкую дорогу, по которой должен был идти.


Через несколько дней правительственный кризис был разрешен — председателем совета министров был избран Солдатович, министром финансов — Деспотович, остальные мандаты аграрной партии были проверены, и скупщину сразу распустили на два месяца, «чтобы дать возможность депутатам отдохнуть после усиленного труда и чтобы улеглись разгоревшиеся страсти». Не требовалось быть знатоком политики, чтобы понять, что дело шло не об отдыхе или умиротворении страстей: Солдатович должен был уговорить оппозицию в своей собственной партии, которой не нравилось соглашение с Деспотовичем; а Деспотович, в предвидении выборов, должен был как можно скорее и как можно лучше организовать новую партию и реорганизовать старые комитеты. Оба ни за что не хотели выпускать власть из рук.

В этот вечер Байкич уже собирался покинуть редакцию, когда его позвал Бурмаз. Взглянув на него, он сразу понял, что Бурмаз будет о чем-то просить: выражение его лица было тупое, и он лез из кожи, чтобы казаться любезным.

— Я, право, не знаю… — мямлил он, как бы находясь в затруднительном положении, — смею ли я просить так много… нет, не я, поймите меня, я только… в самом деле, ну, если бы вы работали врачом в каком-нибудь месте и не имели себе замены и вас позвали бы к злейшему врагу, которому надо без промедления сделать операцию аппендицита, как бы вы поступили? Ясно, что вы последовали бы голосу вашей совести и долга. В журналистике бывает…

— О чем идет речь? — спросил Байкич, слегка раздраженный тем, что Бурмаз так тянет.

— Пожалуйста… не подумайте только, что я вас заставляю. Это, конечно, предстояло сделать мне. Поэтому, если можете, я буду вам очень благодарен; если нет, вопрос исчерпан. Дело в следующем: я… вы меня понимаете? У меня… одно свиданьице. — Бурмаз лукаво подмигнул. — Мне было бы жаль пропустить его. Потому я и прошу вас заменить меня. Но, если вы не хотите, я попрошу кого-нибудь другого, хотя дело серьезное и мне хотелось бы доверить его вам: я был бы тогда вполне спокоен. Конечно, на вас…

— Да в чем же дело?

— Надо поехать к Деспотовичу.

Байкич чуть вздрогнул (Бурмаз заметил это уголком глаза) и тут же совладал с собой.

— И вы думаете?

— Надо попытаться! — Бурмаз поднял указательный палец. — Попытаться! Если бы дело шло об обыкновенном и верном, повторяю — вер-ном, интервью, я бы не потребовал от вас такой жертвы. Я вполне понимаю и уважаю ваши чувства по отношению к этому человеку. Но известия, которые у нас имеются о репарационных облигациях, ужасны, ужасны. Мы должны добиться каких-то данных. В случае если он не примет вас как сотрудника «Штампы» — что по-человечески вполне понятно, — или примет, но откажется отвечать, вы — потому-то я и прошу именно вас — составите репортаж: «Как мне не удалось интервьюировать господина Деспотовича» — прекрасный заголовок! Дело теперь, значит, только в ваших личных…

— Личные причины я отбрасываю в сторону, — ответил Байкич, вполне овладев теперь своими чувствами. — В данную минуту я прежде всего журналист.

— Ответ, достойный маршала Наполеона! — отозвался Бурмаз.

Байкич не заметил, как при этих словах у Бурмаза в уголках губ появилась неприятная насмешливая складка.

— Вот здесь вопросы. Желаю удачи.

Министерство финансов, окруженное зеленью, было темно и пусто. Свет виднелся только у подъезда и в трех окнах на втором этаже. Спускаясь по аллее старых каштанов, Байкич подумал, что эта попытка — да еще в такое необычное время — заранее обречена на провал. Только Бурмаз, обуреваемый манией величия, мог до этого додуматься. Привратник пропустил Байкича, едва взглянув на него. Служитель у двери сразу доложил о нем начальнику кабинета. Начальник кабинета без единого слова исчез за тяжелыми двустворчатыми дверями, чтобы через несколько мгновений снова появиться:

— Пожалуйста!

Похоже, что его ждали! Но у Байкича не было времени размышлять об этом: он уже находился перед Деспотовичем. Он волновался. Кровь бросилась в голову. Он почти не различал предметов вокруг себя. Он был именно в том положении, о котором когда-то мечтал: огромный, тихий кабинет, ночь, и они вдвоем, друг против друга. Он мог бы теперь задать ему давно заготовленный вопрос о своем отце. И от одной этой мысли он стал задыхаться. Казалось, сердце готово было разорваться в груди. Он едва мог заставить себя спокойно дышать.

— Садитесь вон за тот стол.

Байкич нащупал стул и сел. И сразу вздохнул свободнее, потому что все прошло, он ничего не сказал. Кончики пальцев у него стали влажные, он с трудом держал карандаш. Да и что бы он мог сказать? И ему вдруг захотелось поскорей убраться из этой комнаты, уйти подальше от этого человека. И понял: это желание напрасно, он шагу ступить отсюда не посмеет, попался, как в мышеловку. И только тогда он вспомнил о своей обязанности. Ему платили, и он должен был оставаться на месте.

Деспотович медленно прохаживался позади Байкича. Вдруг он остановился (очевидно, через плечо Байкича он смотрел на белую бумагу).

— Пишите. Как известно, на курс бумаг влияет не только действительное изменение их ценности, но и психологические моменты, которые для широких масс и являются решающими. Опасность, которая в данный момент угрожает ренте репарационных облигаций, вовсе не фиктивная, как полагают многие, — она заключается именно в том, что на ее курс сейчас влияют не только явные причины, которых, к сожалению, достаточно, но и психологические. С самого начала дело о репарационных облигациях велось плохо. Сменяющиеся правительства, которым надлежало заниматься этим вопросом, не исправляли первоначальных ошибок, а только ухудшали положение этих бумаг. В свое время государство получило огромное количество ценностей, которые были присвоены и распроданы, вместо того чтобы попасть в руки пострадавших. Не удивительно, что в народе создалось убеждение, что репарационные облигации ничего не стоят, что постановление о возмещении военных убытков не больше как клочок бумаги, вроде выдававшихся когда-то квитанций за реквизированный скот. Другие правительства, пользуясь такими настроениями в народе и желая как можно дешевле разделаться с пострадавшими, начали продавать ценности с торгов не за наличные, а за облигации, выручая таким образом фантастические суммы. Не веря в решение, по которому они получали репарационные облигации, люди стали соглашаться на вычет из причитающихся им денег десятков тысяч динаров, лишь бы получить, например, корову. В Подринском округе за плуг заплатили пять тысяч, а цена самой обыкновенной лошади подскочила до ста тысяч динаров.

Начали бить стенные часы. Звук был такой глубокий и мелодичный, а мысли Байкича улетели так далеко, что он, вздрогнув от неожиданности, словно по нему пробежал электрический ток, царапнул по бумаге пером. «Я стал нервным, как женщина!» — рассердился он на себя, глядя на получившиеся у него сорочьи ноги длиной в целый сантиметр. Двумя резкими прямыми линиями он энергично зачеркнул их. Он был весь красный: Деспотович, наверно, все видел! Между тем Деспотович снова зашагал за его спиной.

— Пишите. План амортизации и замена судебного решения репарационными облигациями не изменили отношения к этим бумагам. Причиной была прежде всего крайняя замедленность этого процесса, а затем недоверие масс, которые подозревали, что государство не выполнит принятых на себя обязательств, имея все основания для таких подозрений: государство уже несколько узаконенных обязательств отменило новыми законами. Какая же гарантия, что очередное правительство в целях урегулирования бюджета не решит вопрос о репарационных облигациях любым иным способом, внеся поправку или даже издав специальный закон. Это ощущение неуверенности налицо, и выражается оно в непрерывном падении бумаг, в которых заинтересованы самые широкие слои населения. Оставляя в стороне тот факт, что падение может быть более или менее резким, надо признать, что оно — явление постоянное (Вы уже написали? Да? Пожалуйста…), что оно явление постоянное, а это самое главное и самое важное. Сейчас я не могу вам сказать, что намерено предпринять правительство по этому вопросу. Мы констатировали наличие зла, а это главное. Такая констатация — половина решения вопроса. Хочу еще только добавить — к огорчению некоторых господ, которых такое положение устраивает, — что усиленное обращение этих бумаг вовсе не означает их широкого хождения; в действительности, если принять во внимание их постоянное и неуклонное падение, это означает, что держателей бумаг охватил психоз паники и они стараются сбыть их с рук за любую цену. Точка.

Желаете задать мне какие-нибудь вопросы?

— Если Германия прекратит выплату репараций, повлияет ли это на наш государственный бюджет? И насколько сильно затормозит вопрос о восстановлении страны прекращение поставок, касающихся государства в целом, — паровозов, частей для сооружения мостов и тому подобное.

— Мы постараемся, чтобы эти изменения не нарушили равновесия бюджета. На второй вопрос вам сможет ответить только министр строительства или министр путей сообщения. Еще?

— Больше ничего. Благодарю вас.

Очутившись под темными сводами старых каштанов, Байкич остановился, вынул платок, вытер влажный лоб и глубоко вздохнул.


Когда на другой день Байкич увидал на первой, странице «Штампы» свое имя под статьей на четырех колонках, у него зародились сомнения. Его интервью могло занять пятьдесят строк самое большее, но никак не целую страницу! Он пробежал глазами заголовок:

«Судьба ренты репарационных облигаций. — Почему репарационные облигации теряют цену? — Психоз недоверия. — Курс репарационных облигаций катастрофически падает. — Сможет ли государство выполнить свои обязательства? — Заявление г. министра финансов. — Самые широкие слои населения охвачены паникой».

Но… Он начал читать и пришел в еще большее недоумение: это был не его текст. Он посмотрел внимательнее. Нет… да, только в конце, в самом конце пятьдесят строк заявления Деспотовича жирным шрифтом и его подпись. Он понял: текст, помещенный выше, не имел отношения к его интервью. «На интервал никто не обратит внимания, — подумал он сердито, — и получится так, будто все написано мной. Впрочем, ясно… видно из самого текста». Он немного успокоился, но где-то в глубине осталось ощущение недовольства, которое перешло в беспокойство, когда в тот же день вечерние газеты преподнесли известия, принявшие в конкурентной борьбе фантастические размеры.

На другой день после того, как было напечатано интервью, Бурмаз снова позвал Байкича.

— Послушайте, дорогой Байкич. У меня есть к вам одно интересное предложение. Я все эти дни наблюдаю за вами, очень вы похудели. Не годится. А у нас, журналистов, отпусков не бывает. Я, например, останусь на этом месте, пока меня не хватит удар… нет, нет, такова уж судьба! Наш единственный отпуск — это путешествия. Не хотите ли вы поехать дней на десять в глубь страны? Вы как-то говорили, что вам хотелось бы побывать в тех местах, где десять лет назад вы жили ребенком как беженец. Если вас это устраивает, то железнодорожный билет в вашем распоряжении.

— Когда я мог бы поехать? — спросил Байкич, делая над собой усилие, чтобы скрыть волнение, которое его охватило при мысли о возможности свободно попутешествовать. Он даже на минуту забыл и об интервью, и о так глупо поставленной подписи.

— Когда хотите. Хоть сегодня вечером. Понятно, с дороги вы должны что-нибудь прислать.

— О конечно. Только… я должен сперва… я вам сообщу через час, поеду ли я.

В эту минуту он казался ребенком; да и был таковым. Он сбежал по лестнице, протолкался сквозь толпу гуляющих, вышел на Теразии и через минуту очутился на своем четвертом этаже. Ясна давала урок. Сначала он хотел подождать, пока она кончит, но не выдержал.

— Ясна, ты бы меня отпустила… то есть… тебе было бы грустно, если бы я тебя оставил одну на десять дней? — И единым духом он рассказал ей о предложении. — Я мог бы свободно ехать куда и как хочу. Мог бы снова повидать все те места, где мы были в пятнадцатом году как беженцы. Должен сознаться, мне просто-напросто хотелось бы сесть в поезд и почувствовать, как земля убегает из-под ног. — Вдруг его обуял стыд: он думал только о себе. А Ясна?! — Послушай, Ясна… когда я вернусь, ты тоже сможешь поехать куда-нибудь недельки на две. Мы это тогда…

— Ну, конечно, сынок, не беспокойся. Иди укладываться.

И оба в эту минуту знали, что и на этот раз Ясна не поедет на курорт, о чем они уже говорили год. Байкич, немного смущенный, ушел к себе в комнату укладываться.

Отдавая Байкичу железнодорожный билет, Бурмаз протянул ему и небольшой список.

— Это все старые и испытанные друзья «Штампы», так, на всякий случай. Здесь записано по одному в каждом месте. В большинстве случаев это председатели общин, видные торговцы или мелкие местные банкиры. Единственно, что от вас требуется, непременно заехать в Блажевцы. Там придется найти господина Вранича… Забавная фамилия, а, как у Бальзака? Но я слышал и лучше, например, Стопар или Шапинац… Итак, вы найдете господина Вранича, он ожидает визита одной популярной личности, — Бурмаз подмигнул, — так почему бы вам не оказаться этой личностью? У меня есть кое-какие сомнения, мне бы хотелось, чтобы вы этак потихоньку посмотрели, что делается в избирательном округе господина Деспотовича. О чем бы вы ни услышали, помалкивайте, разумеется, делайте вид, что вам все известно… Журналист не имеет права показывать, что он чего-то не знает, иначе он пропал! Так вот, это касается Блажевцев. Относительно других мест поступайте как хотите, но советую вам обращаться всегда к нашим друзьям. Иначе невозможно познакомиться с нашими городками. Случайные компании опасны. Каждый ведь себе на уме. А так вы будете иметь дело с честными, испытанными людьми. К тому же вы избежите таким образом ночевок в грязных и неудобных кафанах. Куда бы вы ни приехали, у верных друзей найдутся для вас хорошая постель, хороший обед и стакан вина. Только не забудьте, прощаясь, спросить хозяина, нет ли у него поручений в Белград. Это им льстит. И всегда расспрашивайте, как идут у них дела. Так-то вот, дорогой Байкич. И не теряйте времени зря. Смотрите только, как бы вас не соблазнили хорошая кухня в каком-нибудь монастыре и желание полениться. Когда-то, в бытность мою молодым журналистом… я, вместо того чтобы осматривать Рашку, забрался в Студеницу, в монастырскую тишину и начал писать, только не статьи, а стихи — и хорошие стихи; если бы их отделать теперь, то вполне можно было бы сравнить с косовским циклом Ракича. Не подумайте, что хвастаюсь… это так! Проклятая профессия журналиста! Но вот что… — Он открыл ящик своего стола. — Вам придется иногда путешествовать одному по деревенским дорогам, может быть, и ночью, не помешает… вы умеете обращаться с браунингом? Славная вещица. — Он вывалил на стол обойму, поставил на предохранитель, снял с предохранителя, показал, как надо стрелять. — Главное, пусть он будет у вас в кармане. Неплохо, если вы иногда вместо портсигара вытащите браунинг, словно бы спутав карманы! Увидите, как вам кучер начнет кланяться в пояс!


Спустившись в канцелярию, чтобы получить деньги на дорогу, Байкич застал у высокого барьера Андрея. По другую сторону стоял главный администратор; без пиджака, засучив рукава рубашки, низенький, коренастый, с круглым животом, с которого ежеминутно сползали чесучовые брюки, он ударял мягким и толстым белым кулаком по ладони другой руки. Позади виднелся его темный стол, на котором валялись в беспорядке счета, письма, бухгалтерские книги, очки, коробка сигарет; из полуоткрытых ящиков торчали целые горы напиханных туда грязных, истрепанных и скомканных десяток. Совсем в глубине зияло отверстие огромного сейфа Вертгейма. Эта часть канцелярии была отделена стеклянной перегородкой от общей части, где барышни в черных передниках сухо трещали на машинках.

— Так не может продолжаться! — шипел приглушенно администратор, не замечая Байкича. — У каждого директорское жалованье, а газета существует на дневную выручку. Даже сын Майсторовича начал приходить за жалованьем. Стал помощником председателя акционерного общества! И уже забрал за три месяца вперед! Если так будет продолжаться, я и трех месяцев не выдержу, через три месяца не смогу выдавать жалованье и тем, кто действительно работает. — Он сердито подтянул брюки обеими руками; при этом загремела связка ключей на кожаном ремне. — И опять все пойдет с молотка. И опять платить будем мы, которые выносим все это на своих плечах, а они, понятно, обязательно вывернутся. Как всегда. — Он заметил Байкича и сразу умолк. — Вам что угодно? Деньги? Ну конечно! Да вы же получили свое жалованье. Путешествие? — Администратор вырвал из рук Байкича распоряжение. — Ну конечно! Путевые издержки! А какого черта вы едете в глубь страны?

— Приказ, — процедил сквозь зубы Байкич.

— Черт возьми, я и сам знаю, что приказ! — И, опять подтянув брюки, он подошел к столу и стал отсчитывать десятки.

Байкич не счел нужным протестовать… Всю сумму на путевые расходы он получил грязными и разбухшими десятками.


Уф! Наконец-то он был на улице, один. Над густой толпой людей, вышедших на вечернюю прогулку, где-то в глубине улицы Князя Михаила мягко светились спокойным голубым светом две-три неоновые рекламы. На одной было написано «Колумбия», на другой — «Аптекарские товары». Под ними толкалась публика, жаждавшая развлечений, отдыха и любви. Вечернее гулянье! Глупые шуточки — вечно одни и те же в устах одних и тех же претенциозных безусых юнцов. Все тот же обманчивый блеск столичных витрин на старых домах. Все те же нежные молодые девушки с мечтой о Голливуде в ясных глазах. И все те же старички, с пальцами, унизанными перстнями, в белых гамашах и с цветком в петлице, которые печально греются возле чужой молодости. Байкич дотронулся до кармана с револьвером, до кармана с деньгами, и внезапно нахлынувшая на него тоска по Александре, по прогулкам вдвоем исчезла. Он сдвинул шляпу на правый бок и отдался течению людского потока, который его подхватил и понес.


— Это ты хорошо сделал, — одобрил после минутного молчания Майсторович, — здорово! Немного контроля за ним не повредит, чтобы мы знали, а? На всякий случай, если у нас дело запутается.

Он был в духе. Но вдруг, вспомнив что-то, нахмурился.

— А то… ты еще не устроил? Мне не хотелось бы объясняться после того, как родится ребенок. Тогда обходится дороже.

— Ах, не беспокойтесь! Раз уж я берусь за что-нибудь… — Бурмаз улыбнулся. — Я могу рассчитывать на те двадцать тысяч?

Майсторович несколько остыл.

— Двадцать? Разве речь шла о двадцати? Увидим… напомни мне.

САРАНЧА

Двое суток Байкич разъезжал без всякой цели. Он лежал в пустых купе первого класса с красной обивкой и, положив руки под голову, наблюдал сквозь полузадернутые занавески, как мелькали вершины холмов, телеграфные провода, паровозный дым; переходил из одного поезда в другой только из желания переменить направление; на некоторых станциях выходил из вагона, чтобы где-нибудь за станционной оградой возле телеги, из которой выпрягли волов, съесть кусок арбуза или дыни. Раз, заметив улыбку какой-то очаровательной молодой девушки в синем берете, странным образом напомнившей ему Александру, он на ходу выскочил из своего вагона и вскочил в ее поезд. Причем без каких-либо особых намерений. Только чтобы поразить и заинтриговать незнакомую девушку и увериться в своей свободе и независимости. Он словно опьянел от этого ощущения свободы, а также и от усталости. Он казался себе героем большого приключенческого фильма о молодости, богатстве и любви. И так увлекся этим, что людей даже не замечал и ни с кем не заговаривал. Он проезжал через эти места как лунатик и, проснувшись на третье утро в грязной комнате придорожного трактира, вспоминал о них и обо всем, что с ним случилось за эти двое суток, будто сквозь дымку; перед глазами все еще маячил Сталач с крепостью над Моравой; в густых дубовых лесах мерещились изумительные очертания старинного монастыря Любостини; в ушах еще звучали глухие гудки маленьких паровозов с короткими и широкими трубами, похожие на гудки пароходов. Но он никак не мог вспомнить, как очутился здесь, как попал на эту грязную кровать, на которой сейчас сидит и трет ладонями ноги, искусанные клопами. Через окошко с порванными занавесками из деревенских полотенец доносилось довольное хрюканье целого выводка поросят. Слышалось журчанье ручейка поблизости. Кто-то, бормоча себе под нос, мел березовой метлой утоптанную землю. Сквозь щели потрескавшейся двери в комнату проникало солнце; раздавались чьи-то мирные, звонкие голоса. Запутавшись в паутине, отчаянно зажужжала муха, и возбуждение от дороги, детское упоение собственной свободой — все исчезло в одно мгновение. «Я становлюсь сухим, как рассохшаяся бочка, — грустно подумал Байкич и спустил ноги на еловый пол. — Эх, черт возьми! — И он стал болтать босыми ногами, стараясь избавиться от нападавших на него блох. — Деревня летом, какая поэзия! — Его мучило назойливое жужжание мухи. Он палкой сорвал паутину и подошел к окну. — Да, конечно! Как это я позабыл!» — Теперь только он ощутил во рту кисловато-горький вкус выпитого накануне вина. Под навесом амбара, среди таинственных для Байкича сельскохозяйственных машин с красными крыльями (косилки, сеялки, жатки) стоял маленький запыленный и помятый форд. В разбросанной по земле соломе искали себе пропитание целые полчища индюшек и кур, а возле кучи дров старый пес с оторванной цепочкой на шее шумно чесался, выгоняя блох. Байкич, сам страдавший от этих насекомых, почувствовал к нему необычайную симпатию. Позади амбара проходила изгородь из терна, за которой поднимался в горку молодой виноградник. Среди виноградных лоз, голубых от купороса, по медно-бурой земле мелькали ярко-красная юбка и белые, полные босые девичьи ноги. Влажный от утренней росы сливовый сад. Все волнистое пространство вокруг — покатые холмы, черные квадраты сливовых садов и заповедников, желтые сжатые поля, зеленые, как вода, прямоугольники клевера, — все тонуло в мягком утреннем тумане. В долинах (где угадывались быстрые ручьи, которые вертят колеса маленьких черных мельниц) осел серебристо-белый туман; на солнечной стороне он стелется голубоватыми клочьями, как осенняя паутина. Привычная и ласковая картина Сербии. И мягкость и стойкость. На горизонте неподвижно застыли барашки.

Байкич вдруг перестал жалеть, что вчера свернул с пути. О Блажевцах он совсем было забыл, но, прочтя это название на станционном здании, не задумываясь, слез с поезда. «Исполню свой долг, а потом я свободен».

Перед лавками сидели в одних рубахах торговцы и ремесленники — сапожники, горшечники, колесники, пекари, портные — в ожидании вечерней прохлады. Байкич остановился перед лавчонкой, торговавшей платками, дегтем, косами и солью, и вежливо спросил у человека, опустившего волосатые ноги в медный таз с холодной водой, где находится, гм, Земледельческий кредитный банк.

— Тебе что, Перу надо?

— Господина Вранича.

— Ну, коли Перу, так его сейчас в банке нет, вон он в «Сербском короле» играет в санс.

Перед «Сербским королем» цвели олеандры в зеленых кадках. Между олеандрами стояло два-три стола, покрытых синими скатертями. Сквозь открытые окна из кафаны несло, как из погреба, кислым вином, плесенью и холодом, раздавались громкие восклицания. Байкич заглянул туда: в кафане было просторно — половину столов вынесли на улицу; с потолка неподвижно свисали липучки для мух; в глубине на буфете поблескивали стаканы, бутылки и медь на пивном аппарате. У самого окна, с расстегнутыми воротниками и без пиджаков, сидели трое и с шумом шлепали засаленными картами по полированной доске стола.

— Недобор, пяти не добрал, не потей зря! — восклицал коренастый человек с мокрыми черными усами, в расстегнутом жилете, поперек которого тянулась золотая цепочка с наполеондором в виде брелока. — Давай-ка запишу тебе. — И, отодвинув стакан вина, он взял мел и занес его над дощечкой.

— Вот тебе! — отрезал собеседник коренастого и стукнул по столу огромной ручищей с картой. — Туз червей… король червей, валет червей, десятка червей… раз! раз!.. — разносилось по всей кафане, — пять червей и туз в трефах… ну, какого же черта еще нужно!

Человек, у которого на руках скопилось столько «червей», был крупный, смуглый, с вьющимися прядями волос, спадавшими на низкий лоб до густых бровей. Тонкие усы обрамляли рот, черные и блестящие, как крылья ласточки. Из-под чистой рубахи хорошего сербского полотна виднелась синяя фуфайка. Опоясан он был нарядным тонким красным поясом, но не по-крестьянски поверх рубахи, а по-хозяйски, под брюками. Полугосподский пиджак из добротного сукна с большими роговыми пуговицами был накинут на спинку стула. Третий человек был священник; медный, теплый цвет его круглого лица прекрасно гармонировал с холеной светло-каштановой бородой и красной подкладкой откинутых рукавов. Байкич остановился у окна.

— Простите, господа, я сотрудник «Штампы» и хотел бы видеть господина Вранича.

— Э, добро пожаловать! — буркнул кудрявый и бросил карты. Потом обернулся к священнику: — Это ты мне, отец, заплатишь, а теперь надо вот поговорить с молодым человеком. Может, выпьешь чего-нибудь? — обратился он к Байкичу и, не дожидаясь ответа, заорал: — Жи́вота, еще четыре кружки… наливай полней, не взбивай пену, иначе ребра тебе переломаю! Входите, брат, не стойте, как баран перед дубовыми воротами. Это вот наш священник, отец Стоян, а это наш председатель общины газда Йова; если ты заметил печи для обжига извести и новые дома около станции, — это все ему принадлежит.

Оказавшись в компании этих людей, Байкич смог убедиться, насколько он слаб и плохо развит физически: каждый из этих троих, сидевших вокруг стола, весил по меньшей мере сто килограммов.

— Профессия журналиста тяжелая, — мягко сказал отец Стоян, сдувая с края кружки пену, чтобы не замочить своих расчесанных усов. — Я знавал одного журналиста — худой, худющий, во какой. — И он поднял свой мизинец.

— Но… — протянул Байкич, — это зависит…

— А сколько можно заработать, ну, скажем, в среднем? — полюбопытствовал газда Йова.

— Да в зависимости от газеты — две, три, пять тысяч в месяц.

— А тебе сколько платят? — загремел газда Пера.

Байкич не счел возможным пресечь эти расспросы. Покраснев, он солгал:

— Я получаю всего три с половиной. Но к этому надо прибавить суточные и бесплатный билет по железным дорогам и на пароходе.

— Ну, ну! Это неплохо.

— А билет при вас? Хотелось бы посмотреть, на что он похож? — попросил газда Йова.

Три человека долго ощупывали билет толстыми пальцами, вслух читали, что на нем написано, и качали головами.

— И стоит тебе показать билет, словно ты депутат, и кондуктор тебе откозыряет? — удивлялся газда Йова.

Только после того как они досыта наговорились о всевозможных доходах, выпили «еще по кружке пива» и съели на закуску по «кусочку» жареной ливерной колбасы, осмотрели свиней газды Перы, обошли печи для обжига извести и постройки газды Йовы, издали поглядели на четыре гектара знаменитого фруктового сада отца Стояна, «какого нет и в трех соседних округах», — только после всего этого Байкич смог остаться с глазу на глаз с газдой Перой, который повел его в свой «банк». Это была маленькая одноэтажная лавочка, не больше соседней парикмахерской, на окне которой стояла склянка, полная пиявок. А на окне «банка» лежали пачки старых газет и черепицы, сложенные пирамидой; все это было покрыто пылью. С внешней стороны на стекле крупными золотыми буквами было выведено: «Банк — Займы». Вот и все. Внутри помещение было перегорожено, как бывает в маленьких почтовых отделениях, деревянной перегородкой, за которой виднелся старый помятый несгораемый шкаф. У стола, покрытого оберточной бумагой, сидел молодой парень в синей суконной куртке, расшитой черным шнуром, и ужинал. Перед ним на газете были разложены хлеб, сыр и зеленый чеснок. На краю стеклянной чернильницы была насыпана соль, в которую молодой парень осторожно обмакивал чеснок. Это был писарь и бухгалтер банка. Пока молодой человек смущенно прятал еду в ящик, газда Пера проводил Байкича за перегородку и, разведя руками, сказал:

— Мы каждый год выбираем Деспотовича депутатом. И как мы скажем, так и будет. Не много, зато веско. Дела у нас все верные и честные. Я работаю только на совесть. По закону. И через пять лет половина уезда будет принадлежать мне. Половина. Я не бросаю слов на ветер. Сказано — сделано! Будьте уверены. Я свое дело знаю. Крестьянина надо прижать, потому что он тверд и сух, как кизиловое дерево. Он не поддается. Но на это существует закон. Если не платит — с молотка. Теперь меня уже достаточно узнали и сами продают, гонятся за лучшей ценой. Я им не препятствую. Сердце у меня мягкое, пускай сами продают, пускай и им что-нибудь достанется, коли сумеют выхватить. Но крестьянин стал портиться. Я сам крестьянин. Вырос в деревне и знаю как и что. Долго так продолжаться не может. Глупости, что мы душим крестьянина процентами. Боже сохрани! На это есть закон, и мы поступаем только по закону. Но крестьянин переменился, работает уже не так, как раньше работал, когда его дед в поте лица пахал деревянным плугом и боронил самодельной плетеной бороной, навалив в нее сверху камней, а теперь всякий голодранец хочет заломить шапку и петь, хочет иметь железные машины, селекционные семена хочет, — он выругался, — помимо хлеба, еще и лепешек. А как? Путем займов! Если хотите знать, в этом больше всего повинны окружные агрономы. И женщины! Вы не знаете, до чего народ испортился. Эх! Раньше, в доброе старое время, женщины, бывало, впрягутся в работу: прядут, ткут и тому подобное, а теперь каждая хочет покупать готовые платья и городские туфельки. А на что, скажите на милость? Тридцать лет тому назад люди были счастливы, но они этого не знали. А теперь ненасытно все заглатывают, как утки. Чтобы заплатить по маленькому векселю, они выдают два новых и крупных векселя, а потом мы оказываемся виноваты. На самом-то деле мы поддерживаем страну. Мы даем в кредит. Покупаем семена. Тут и говорить нечего.

Байкич слушал, а руки в карманах покрывались потом. Газда Пера смущал его этими открытиями из области деревенского легкомыслия и лени, но заставил еще больше смутиться, когда в полутемной лавочке доверительно пожаловался на Деспотовича, который не сдержал своего обещания.

— Мне нужны деньги, а они машины посылают! Один раз сошло с рук, а больше народ не хочет, ему деньги нужны.

Байкич не знал, что отвечать, но вспомнил совет Бурмаза и спросил:

— Будет ли у вас какое-нибудь поручение в Белград?

— Передайте вы ему… — С губ газды Перы готово было сорваться бранное слово, но он удержался. — Знаешь что? Пойдем-ка ко мне ужинать. А как взойдет луна, отправимся на молотьбу… я молочу свою пшеницу в деревне. Переночуем у моего кума Главицы, а завтра ты со мной проедешься по уезду. Посмотришь, что и как делается, и обо всем расскажешь, раз тебя послали поглядеть. — И добавил едко, так что Байкича снова в жар бросило: — Шлют надсмотрщиков, словно мы сами не умеем справиться. — Пока они шли по главной улице посреди стада возвращавшихся домой коров, газда Пера объяснял Байкичу:

— Поп — человек хороший, но вор. Видел ты фруктовый сад? Он украл его у племянника. И человек он неверный. Дважды сеял раздор среди кандидатов по списку Деспотовича. Но оба раза у него сорвалось, потому что мы твердо держим в руках округ, никто и пикнуть не смеет. Мы хотели добиться его перевода, да это не так-то легко, он тут со всеми покумился, хозяином стал. Газда Йова разбогател с тех пор, как мы его выбрали председателем. Но и он хороший человек, старший жупан приходится ему двоюродным братом, а племянник его — судья в Крагуеваце. И человек он честный, делится со мной при каждых торгах. Меня многие прочили в депутаты. И Деспотович меня приглашал. Да не хочу я, мне так лучше! А вот сына своего Мишу я готовлю в господа и в министры. Он в Париже вот уже пять лет. Как сдаст экзамены и стукнет ему тридцать лет, я его сразу устрою в депутаты. Есть у меня и дочка. Ее я отправил в Бельгию. Там, слышь, хорошие школы по монастырям, учительницы — все монашки, — учат играть на пианино, говорить на разных языках и всему прочему, как полагается.

— Да ведь это же католические монастыри, — сказал Байкич, не утерпев, — что ей там делать?

— Ну что ж, что католические, тоже ведь религия. А там все по-благородному. Пишет мне Станойка, как там все богу молятся, не то что у нас — пробормочешь отче наш, да и дело с концом, а там все по книжечкам, на коленки становятся, музыка играет, и так пять раз в день! И все это по-французски. Разве это возможно у нас в Сербии? У нас таких школ нет — для благородных девиц.

— А не лучше ли было отдать ее учиться? — пробормотал Байкич.

— Работа не для нее. У меня всего, слава богу, довольно, моим детям не придется мучиться и работать. Хватит с нее, если научится разговаривать и так далее, а потом я ей отвалю такое приданое, какого и генеральские дочки не имеют, и выдам за доктора либо за инженера — это серьезные занятия.

Внезапно он попридержал Байкича за руку. Навстречу им двигался старик крестьянин, окруженный толпой.

— Да это депутат М.! — тихонько воскликнул Байкич.

— Тсс!

Они стояли в тени акаций. Толпа прошла в нескольких шагах от них и с оживленным говором вошла в низкую кафану «Сербская корона», расположенную как раз напротив «Сербского короля». На местах партии держатся особняком и даже пить не станут из одних стаканов. Газда Пера сплюнул.

— Видел ты его? Крестьянин! В Белграде не снимает лакированных башмаков, как и полагается адвокату, а сюда приезжает в крестьянской одежде. В поезде едет в первом классе, как все они, а здесь расхаживает по деревням пешком. Дойдет до деревни, сядет под деревом, луку наестся, а как начнет от него вонять, ложится, подсунув под голову корзиночку, и отдыхает, почивает. А дурак деревенщина проходит, смотрит на него и говорит: «Слава тебе боже, живет он нашей жизнью, ходит пешком, охраняет народ от разбойников». Тьфу, гадина! Сюда, входи.

Чугунные ворота. Крутая дорожка, посыпанная гравием. На пригорке большой новый дом. Ни одного деревца — чтобы не загораживали вид. И все пахнет краской.

— Тут комнаты для гостей. Есть и пианино. Двадцать тысяч заплатил. А сами мы живем в старом доме.

Они обошли первый дом и очутились перед маленьким городского типа домом с крыльцом. За домом шумел густой фруктовый сад. На крыльце, у открытой и освещенной двери в кухню, стоял стол. В глубине двора залаял пес.

— Тубо, Муйо!

Из темноты выбежал слуга.

Худая женщина с испитым, бледным лицом и гладко зачесанными волосами вышла из кухни, осторожно неся в обеих руках большую лампу с матовым колпаком.

— Я привел тебе гостя. Дай-ка помыть руки.

Женщина поставила лампу на стол и, заслонив рукой глаза, стала разглядывать пришедшего. Едва заметная улыбка, которой она приветствовала Байкича, заиграла в уголках ее огромных печальных глаз. Несмотря на духоту, она была закутана в черные шерстяные платки, которые обтягивали ее худые бедра.

— Гложет ее какой-то дьявол, — сказал муж, глядя ей вслед. — Надо будет свезти при случае в Белград, докторам показать. Здешние женщины маловыносливы. Кое-как дотянут до тридцати — тридцати пяти, а потом либо толстеют, как утки, либо, вот как моя несчастная, чахнут.


После ужина сидели и пили отличное красное вино местного производства. И разговаривали — газду Перу мучила зависть: у него был орден святого Саввы четвертой степени, а председатель успел получить уже и третьей степени. «Он, правда, председатель, но если бы не я, то он вообще никем бы не был». Рассказывал о начальнике уезда — ненадежный он, «надо бы его сменить». Говорил об учителях, о торговцах и об их делах, так что у Байкича все перепуталось в голове. Один заплатил деньги, чтобы убили его противника, другой дал ложную присягу, третий подделал подпись — словом, весь городок, за исключением самого газды Перы («ну, если хотите, и газда Йова не плохой человек, но слабохарактерный — запускает порой руку в чужой карман»), состоял из воров, разбойников и убийц. То ли от этих разговоров, то ли от выпитого вина, но Байкич почувствовал себя плохо. В этот момент из-за крыш уснувшего городка и темной макушки старого орехового дерева совсем неожиданно поднялась луна…

Из темноты вдруг выступили холмистые просторы в серебристой дымке. Тени быстро исчезали. Залаяли собаки; вдалеке послышался крик совы; потом равномерно заскрипели тяжело нагруженные телеги.

— Ну, теперь пора в дорогу!

Дребезжа и покачиваясь, к воротам подкатил форд. Жена газды Перы, все такая же бледная и закутанная в шали, провожала их. Невзирая на луну, она старательно освещала дорожку, по которой они спускались к воротам.

Сначала Байкич пытался слушать, что говорил газда Пера, и даже отвечал ему, но машина так немилосердно трясла по ухабистой мостовой, что он едва слышал свой собственный голос. Ам-ум-ам — он прикусил язык, задние колеса угодили в яму, он полетел куда-то в бездну, ударился подбородком о колени, словно под ним и рессор не было, — а машина уже весело тряслась дальше в лунном свете, будто ничего не случилось, — Байкича подбросило кверху так, что он чуть не вылетел — гм! — и опять все сначала. Байкич почувствовал тошноту от выпитого вина. Форд добрался до мягкой дороги среди кукурузы. Байкич совсем раскис. «Хоть бы корочку хлеба! Или засунуть, что ли, палец в рот!» Он покачивался, как мешок, рядом с газдой Перой, глаза жгло, они слипались; незаметно он задремал. Снились тяжелые сны, будто его тошнит, а вырвать не может. Машина, пыхтя, бежала среди кустарников, по темным заповедникам, будила спящих собак на два километра кругом, перебиралась по бревенчатым мостам, а раз даже переправилась вброд через речку, сверкавшую в лунном свете, как расплавленное серебро, и, наконец, на каком-то подъеме остановилась. Послышалось — ах, ах! — и ни с места.

Тишина и машина со своими кси-ах, кси-ах на минуту вырвали Байкича из кошмара. В свете фар мелькал шофер, парень с красным, потным лицом, с каскеткой на затылке. Положив левую руку на радиатор, он старался запустить мотор. Ах-ах-ах! И снова тишина. И опять скрип и дребезжание всей машины. Ах-ах-ах! И Байкичу стало казаться, что он сам машина, которой плохо и которая стонет, потому что ей плохо: «Ах-ах-ах!» Странно все-таки, что он стал автомобилем, но в конце концов… если бы он столько не пил — ах-ах-ах! «Все оттого, что вино недостаточно охладили», — вспомнил он с отвращением. Ах-кси-кси-кси-ах-кси-кси-кси — мотор включился, шофер рванул дверцу и схватился за ручку для газа. Одну минуту казалось, что форд возьмет да и развалится тут же на куски, на все составные части — поскольку они у него еще имелись. Но он передумал и спокойно пошел в гору. Байкич снова задремал.

Когда он пришел в себя, то увидел толпу людей, освещенных огнем. Форд стоял в узкой темной улице между приземистыми четырехугольными домами. Луна, похожая на отшлифованный кусок стали, плыла среди прозрачных облаков высоко-высоко в небе и все же, казалось, не двигалась с места. Наконец, от резкого запаха горелой соломы и пшеничной пыли Байкич совсем проснулся. Чувство отвращения и тошноты прошло, но он ощущал страшную усталость, слабость, одиночество. Это не помешало ему ясно разглядеть локомобиль, в чью красную пасть какой-то человек, весь озаренный пламенем, без устали запихивал все новые и новые охапки соломы; маховое колесо, черную змею приводного ремня, темный силуэт молотилки, на крыше которой вырисовывались на фоне светлого неба две крепкие и высокие фигуры. Они работали, согнувшись, и большой серп то и дело сверкал, разрезая свяслы снопов. Байкич увидел и других людей — одни, напрягаясь всем телом, кидали снопы на молотилку, другие разбирали то, что ему показалось домами, третьи в облаках пыли и мякины насыпали и завязывали мешки с зерном, четвертые при свете карбидной лампы взвешивали мешки на больших весах. Худощавый человек с испитым лицом, с белыми от пыли ресницами, записывал при свете фонаря цифры. Над ним в жадном упоении нагнулся газда Пера и, шевеля губами, следил, что он записывает. Локомобиль добродушно попыхивал, из его стальной трубы вылетали густые снопы искр; в полумраке чей-то высокий и нежный тенор мурлыкал грустную песню. Байкич вылез из машины и пошел между скирдами. В теплой соломе, приятно пахнувшей солнцем, спали парни и девушки. Смущенный величиной скирд, Байкич в страхе пролезал по узким проходам, которые походили ночью на глубокие пахучие ущелья. Наконец, он выбрался на открытое место. Перед ним расстилалось скошенное поле с темной полосой ив у реки. Под деревьями мелькал огонек костра. Возле него — две мужские фигуры. У самого берега стояла повозка с бочками, которые двое других мужчин наполняли водой. Байкич двинулся по направлению к костру. Стук локомобиля доносился сюда, как дыхание огромного заснувшего животного, сверчки трещали в жнивье, от реки шел запах гниющих прибрежных растений и рыбы. Байкич поздоровался с крестьянами. Это были старики или казались таковыми из-за того, что уже с неделю не брились. Одетые в поношенные и порванные куртки, они сидели на толстых корнях ив, размытых водой. Оба курили и, прищурившись, смотрели, как, извиваясь между сухими ветками, вспыхивали то красные, то лиловатые язычки пламени. Крестьяне спокойно ответили на приветствие Байкича, а один подвинулся, давая ему место. Под низко нависшими ветками поблескивала гладкая, в красных отблесках река. Течения не было заметно.

— Ты что… может, и ты скупаешь репарационные облигации? — опасливо спросил один из крестьян.

— А разве кто покупает? — спросил Байкич, вздрогнув.

— Да есть такие… много их, налетели, как саранча.

— Когда?

— Да со вчерашнего дня. Предлагают швейные машины, деньги, какие-то маслобойки — кому что надо. Напустились на женщин, а они народ беззащитный, испугались, что облигации совсем потеряют цену, и спускают что могут. Милан Николич даже ездил вчера в Крагуевац, но там дают только по пятьдесят — шестьдесят динаров. Разорение.

— Слыхать, и газда Пера принимает облигации, но этот за старые векселя, — сказал другой крестьянин, плюнув в огонь. — Кто ему должен, не получает наличными, а разделывается таким путем за старые долги. А нам нужны деньги — налоги надо платить, чтобы не распродали скотину, обувь надо купить на зиму, соли.

— А ты почем покупаешь? — спросил первый, повернув лицо к Байкичу.

Это был крепкий мужчина, лет за сорок, с энергичным сухощавым лицом. Под белокурой бородой через всю щеку виднелся большой синий шрам. Рубец плохо зашитой в свое время раны стягивал мочку уха и глаз, отчего у этого человека был неприятный оскал. Другая же половина лица, на которую Байкич и старался все время смотреть, была правильная и даже красивая — прямой нос, чувственный и выразительный рот под взъерошенными усами и светло-голубые глаза, в которых отражалось пламя костра.

— Я… я ничего не покупаю, приятель. Я… так себе приехал, посмотреть, как вы живете. Я журналист.

— А у меня еще есть двадцать штук, — сказал с сожалением крестьянин со шрамом и отвернулся к огню.

Байкич был слегка озадачен: он думал, что крестьяне удивятся, узнав, что он журналист, а они даже внимания не обратили. Тут подошли те двое, что наполняли бочки водой, поздоровались с Байкичем и подсели к костру погреть босые ноги; грубыми, узловатыми пальцами они скрутили сигареты, молча затянулись два-три раза, один из них заметил, что и завтра погода не изменится; посидели немного и ушли, медлительные, неуклюжие, в штанах, засученных выше колен. Минуту спустя Байкич услышал, как повозка с водой стала удаляться под унылый скрип колес. И снова тишина, сверчки, скошенное поле, озаренное лунным светом, в глубине его темная масса снопов, сложенных в скирды, а посередине пышущее жаром дыхание молотилки.

— За швейную машину, — сказал, вздохнув, крестьянин поменьше ростом, — они просят три с половиной тысячи, а одну облигацию считают за восемьдесят динаров. Если же хочешь наличными, так всего только пятьдесят.

— У меня их двадцать штук, — в раздумье повторил крестьянин со шрамом, — и машину не могу взять для жены. — Он помолчал. — Разве что маслобойку взять.

Байкич не знал, что сказать. Посоветовать беречь облигации? А если они окончательно будут обесценены? Посоветовать продавать их? А если они это примут как насмешку? Или опять сочтут его за агента? Да и что тут можно сказать? Он задал вопрос наобум, но как бы в ответ на собственные мысли:

— А газда Пера… что за человек газда Пера?

Маленький крестьянин нагнулся и помешал огонь.

— Хороший… — ответил другой с расстановкой и опять повернул к Байкичу свое изуродованное лицо. — Хороший хозяин, ничего нельзя сказать. И работяга. Правда, он норовит тебя обобрать, продать твою последнюю корову с молотка, но делает все по закону. Он не похож на других, это надо признать. — Крестьянин посмотрел Байкичу прямо в глаза и усмехнулся. — Хороший… все они хорошие, сударь. Да и зачем тебе рассказывать про это? Ты сам видел эти скирды пшеницы. Молотили двое суток и еще хватит на двое суток. Все это наполовину его, наполовину наше, — Он пожевал губами и, нагнувшись к Байкичу, добавил: — Только наша-то доля чуть не на половину уезда приходится, а своей он один владеет. Но все делается по закону, что и говорить, он нас не обманывает… как некоторые.

Он отвернулся от Байкича, затянулся в последний раз сигаретой, которую держал уже между указательным и большим пальцами, и бережно ее погасил. Окурок он не бросил, а спрятал в разноцветную жестяную коробочку. По временам доносилось журчание реки. И снова тишина, и снова сверчки.

— А народ у вас тоже в больших долгах? — тихо спросил Байкич.

— В больших, сударь, по уши в долгах.

— Как так, почему?

Крестьянин со шрамом посмотрел на него искоса и ответил с усмешкой:

— Народ мы ленивый. Сами видите: работаем только днем, а если ночь лунная, то и ночью. Вообще же бездельничаем и всю ночь спим, от петухов до петухов. Потому что каждый наш бедняк хочет праздновать славу, а если женит сына, то норовит угощение поставить. Все это мы хорошо знаем, сударь. Крестьянин мало работает, много гуляет, много спит, много тратит и должает. И мы читаем газеты и видим, что вы о нас думаете. Мы должны согнуть спину и работать, работать до второго пришествия, подохнуть в работе на другого! — Он вдруг переменил тон и, глядя на огонь, медленно продолжал: — Послушайте, сударь. Я, такой, как вы меня видите, с двенадцатого по восемнадцатый год провел на фронте, был в боях на Скадаре, был и на Цере и на Руднике, пересек Албанию и был на Корфу, сражался на Добро-Поле{50} и стал капитаном запаса. Не убили меня. И инвалидом не стал. То, что по голове зацепило, говорят, работе не мешает. И вот из нас, четверых братьев, только я один вернулся. Гол как сокол. Оделся по-деревенски. Ордена запрятал в сундук и засучил рукава. Дом не поправляли четыре года, участок не был огорожен, потому что ограду сожгли солдаты и соседи. Здоровые все были колья, в два метра вышины. Скот погиб, коровники разрушены и заброшены, жена и снохи больные, голодные, машины заржавели и поломались, нивы не обработаны, поросли травой и сорняком, луга захирели. Если не косишь траву, она гниет и гибнет, поле портится, зарастает дурнишником, и на будущий год трава растет низкая, чахлая, с плешами. Я же был один. С голыми руками. Приятели мои и кумовья также. А у некоторых и того хуже: хозяйство совсем разрушено. Что было делать? Сражались и боролись мы за свободу, а свобода оказалась голой и голодной. Теперь ты знаешь, с чего началось. Расспрашивали меня об убытках, я высчитал на серебряные, довоенные динары. Как ни крути, а имущества уничтожено на двадцать тысяч. Дали мне, кроме того, быка племенного. Бык не может один пахать. Надо было поправить дом. Купить орудия. С этого и пошло. Приходилось иногда и по сто динаров в месяц брать в банке. Так и набралось. Есть-то ведь всем надо. Надо и налоги платить. Раньше, бывало, посадим, сколько нам надо было, — свои овцы, свой сыр, своя конопля, своя одежда. Что еще нам требовалось? Соль да налоги заплатить. У нашей семьи были знакомые купцы, которым она и продавала по мере надобности: мешок муки, телегу кукурузы, тыквы для свиней, воз дров. И цена была наперед известна. Если получался излишек конопли, мы знали, куда ее отвезти; в каждом городе имелись мастера, которые сучили веревки. А теперь нужда во всем. Купец не станет покупать твою пшеницу, если она не односортна, потому что покупает не для себя, как прежде, а для торговцев покрупнее. И цены уже не твердые. Раньше мы знали: чем лучше урожай, тем больше выручишь. А теперь: чем лучше урожай, тем цена ниже. Покупали отборные семена — задолжали и за них. Покупали и удобрение. И пашем новым плугом. И стараемся повысить урожайность, потому что за все это надо платить. Кровью истекаем, чтобы выжать как можно больше, всю землю заливаем кровью. Работают поголовно все. У женщины больше нет времени ни ткать, ни прясть, как раньше: она тоже работает за проценты. Мы никогда так много не работали, сударь, и никогда не было у нас лучшей пшеницы, таких слив, таких хлебов, такого урожая с гектара. Мы устроили питомники, поставили сушилки, знаем, где что надо сеять, к чему какая земля пригодна; никогда, поверь, мы не работали так много и так усердно. Но все напрасно! Производим много — это нам нужно для продажи, — а, как посмотришь, все ни с места; так и не удается стать на ноги, никак не вырвешься, сколько ни работай, — все ведь не на себя, а на другого. Многие совсем разорились, ушли в город или нанялись в услужение в селе и питаются помидорами да сливами. — Он замолчал, сжав бороду в кулак и глядя на угли, которые уже начали подергиваться пеплом, лишь кое-где вырывались лиловатые язычки. — Когда, бывало, на фронте тоска нападет или беда какая случится, несчастье, я говорил — это война, народы борются за свободу и власть; это не может длиться долго, придет этому конец, и тот, кто не погибнет, позабудет все мученья и снова будет пахать, как раньше. Но то, что сейчас творится, не дает вернуться к тому, что было. Я вот пашу, а не знаю, чье будет зерно. И свобода моя в чужих руках, на рабство похожа.

Маленький крестьянин боязливо поглядывал на человека со шрамом. Боясь, очевидно, что тот и дальше будет откровенничать, он заметил спокойно, примирительно:

— Никто как бог, Милия… и это все пройдет.

Милия сверкнул глазами.

— Да что с тобой, брат, спятил, что ли? Бог… Эта замечательная ночь, чернозем, дожди и ветры — от бога. Как наливается пшеница, как цветет слива, как пчела собирает мед — от бога. Реки текут и леса растут — все это от бога. Но проценты, заклад зеленей — это уже не от бога! И то, что я должен работать, а другие — собирать урожай, — тоже не от бога! И не может это по-божески кончиться!

Милия поднялся. Худой, костлявый, но высокий и гибкий; от него веяло энергией, силой.

— Скоро мой черед молоть. Прощайте, сударь. И, когда будете писать в газетах, пишите правду. Напишите и о нас, крестьянской бедноте. Бывали у нас и другие журналисты, выслушивали наши жалобы, а потом писали в газетах о хозяевах, о попах да об их жеребцах. Прощайте!

Милия уже переходил через поле, когда низенький крестьянин начал тушить костер. Он был, оказывается, хромой.

— Дивишься, что я такой… Это меня бык угораздил, когда я маленьким был, так вот и остался. — И со смущенной улыбкой он заковылял рядом с Байкичем.

Байкич ничего не ответил. Светлая ночь постепенно одевалась в голубоватые туманы. Возле молотилки все было по-старому: кочегар топил локомобиль, приводной ремень извивался, как змея, на молотилке парни продолжали свою опасную работу, женщины и мужчины разваливали скирды и подавали вилами снопы, человек, стоявший у весов, таращил глаза с красными веками на раскрытую книгу счетов. Новым было только то, что в сторонке, около скирды, тихо стонал какой-то парень с забинтованной по локоть рукой. Да то еще, что возле другой скирды газда Пера спорил с Милией. Он заметил Байкича и торопливо подошел к нему.

— Ты устал небось, сударь, иди-ка спать, завтра дальше отправимся. А мне надо побыть тут с этими жуликами. Сплошные жулики! Если бы могли, прямо у тебя на глазах крали бы. А ты пойди выспись. Тебя отведет парень к моему куму. Тут за рекой.

Газда Пера говорил с ним, как показалось Байкичу, отечески. Кто разберет этих людей, черт бы их побрал! А может быть, так кажется ему из-за усталости, которая снова его охватила. Он был разбит и засыпал на ходу. Перед его глазами все кружилось в лунном свете. Он перешел реку по бревнам совсем как лунатик. Если бы остановился, то упал бы в воду. Несколько раз он спрашивал парня, шедшего впереди, далеко ли еще, и заспанный парень неизменно отвечал: «Тут, за горой». Байкич едва сообразил, что они, наконец, дошли. Видел свечу, человека, который ее нес; нащупал кровать и повалился на нее.

Он должен был приложить большие усилия, чтобы природу и людей поставить на надлежащее им место: в волшебном лунном свете люди казались великанами, заповедники — девственными лесами, холмы — горами; река, сверкавшая под косыми лучами солнца, ночью казалась ему гораздо шире. От таинственного не осталось и следа: слышались четкие, простые голоса, длинной вереницей по шоссе тарахтели тяжело нагруженные телеги; гремели посудой, пели девушки на кухне, где-то рядом, на конюшне, лошади ржали и били копытами о каменный пол, устланный соломой.


— Что такое? Что случилось? — спросил Байкич не своим голосом.

Хозяин кафаны посмотрел на него мрачно. На крыльце толпились человек десять крестьян, усталых и грязных. Среди них, подобрав рясу, стоял священник.

— Подожгли пшеницу, вот что случилось! — ответил, оглянувшись, хозяин кафаны.

По шоссе, в облаках пыли, приближалась группа людей; в черной массе ярко сверкали штыки на винтовках двух жандармов. Женские причитания наполняли утреннее небо. Лица крестьян, стоявших на крыльце, были хмуры. И они и Байкич молча смотрели на медленно приближавшуюся толпу. Теперь уже можно было разглядеть отдельные лица. Вдруг у Байкича захватило дыханье: человек в наручниках, который шел между серыми мундирами жандармов, был Милия. Рубашка на медной шее была разорвана; потный, весь в грязи, он шел ровной и легкой походкой. Немного позади, тем же шагом, двигалось все шествие. И только маленькая женщина в желтом платке то забегала вперед, то семенила сбоку, поминутно спускаясь в канаву. Но никто, даже Милия, не обращал внимания ни на нее, ни на ее причитания. Только когда толпа остановилась у крыльца кафаны, Байкич заметил газду Перу. Он был без шляпы, в разорванной и перепачканной рубашке, волосы прилипли ко лбу, глаза налиты кровью, лицо и руки черные от копоти. Запыхавшись, он сел у стены на скамью.

— Зачем ты грех на душу взял, Милия? — воскликнул с упреком священник.

— Горе мне, Милия, глаза бы на тебя не глядели, осрамил ты нас! — причитала женщина.

— Грех на душу взял? Только не я! — мрачно ответил Милия священнику, взглянув ему вдруг прямо в глаза.

— Хлеб-то божий, чтоб у тебя руки отсохли!

— Брось, поп! — перебил Милия. — Не мой и не божий.

— Зато мой, мой! — взвизгнул газда Пера и с безобразными ругательствами кинулся к Милию.

Но не успел он даже руки поднять, как Милия в наручниках замахнулся на него; послышался лязг. Удар пришелся прямо в лицо. Газда Пера зашатался, вытер рукой кровь, которая текла из носа по усам и бороде, потом, несмотря на то что жандармы уже держали Милию, кинулся на него и изо всей силы ударил кулаком по голове. Маленькая женщина заголосила, какие-то люди подбежали, схватили за руки разъяренного хозяина и оттащили от Милии. Несколько секунд оба противника в упор смотрели друг на друга.

— Заплатишь за это! — прошипел хозяин. — Буду тебя преследовать до самой могилы, душу из тебя вытрясу, так и знай!

— Можешь, хозяин. Ты и так все у меня отнял — на что мне одна душа! Но берегись, нет такой силы, которой не пришел бы конец!

Жандармы толкнули его, и он пошел. Но вдруг обернулся к крестьянам, толпой следовавшим за ним, и сказал:

— Не надо, братья! Вернитесь, не теряйте времени. А ты, жена, брось реветь, ступай домой и смотри за детьми.

Он был спокоен. Из поврежденного шрама по небритому лицу текла тонкая струйка крови. Никто не подошел ее вытереть. При виде этой крови, которую никто не хотел вытереть, несказанная мука наполнила сердце Ненада.

Пока жандармы с Милией не исчезли за поворотом, все стояли неподвижно и глядели как заколдованные. Даже газда Пера не двинулся, пока дорога не опустела. Тогда он выругался и пошел в кафану умыться.

— Что ж, сударь, больше не хочешь, противно стало? Да брось ты. — Газда Пера, засунув руки в карманы, поглядывал на Байкича с усмешкой. — Собирался тебя развлечь, да что поделать, раз ты не хочешь! Но если говорить начистоту, так ты уж довольно нагляделся; расскажи им, там в Белграде, что здесь не летают жареные жаворонки, не текут молочные реки в кисельных берегах, а что бьемся мы тут не на живот, а на смерть. Смилян даст тебе повозку, ты и возвращайся. А мне надо дальше.

Он влез в свой форд, и через минуту над дорогой взвился столб пыли, который долго еще стоял в воздухе.

Проезжая мимо тока, Байкич остановил возницу, чтобы посмотреть на пожарище. И очень удивился, когда ему показали между скирд кучку золы не больше четырех шагов в квадрате.

— Он поджег хлеб, его хлеб и сгорел.

Конь был норовистый. Останавливался, когда ему вздумается, не двигался с места минут по десять, хоть его и хлестали кнутом. Кругом простирались поля, нивы, пастбища, в безветрии шумела листьями кукуруза, слабо доносилось журчание воды на мельнице, жирные перепелки лениво взлетали со жнивья и садились чуть подальше, радуясь жизни. Байкич добрался до городка, весь в пыли, обливаясь потом, только около полудня и сейчас же принялся писать статью о волнении, возникшем в народе из-за внезапного падения репарационных облигаций. Он продиктовал ее по телефону Шопу и поспешил на поезд. Статью он озаглавил: «Праздник урожая».

— Почем сегодня репарационные облигации? — спросил Байкич, кончая разговор.

— Вчера были сто двадцать; сегодня при открытии — сто десять, при закрытии — только сто. Это ваша статья вызвала бучу.

— Какая статья? Она вовсе не моя, у меня было всего-навсего интервью и больше ничего! — Значит, эта глупая история с версткой еще не кончена. — Что еще нового?

— Редактор несколько раз спрашивал о вас, нервничает, что вы пропали и что от вас четыре дня не было вестей.

— Ах, так? Благодарю вас, Шоп.

В поезде была страшная духота. Байкич старался сосредоточиться, но ему это не удавалось. Газда Пера, Милия, молотьба, согбенные фигуры людей, падение облигаций и заем под будущий урожай — все это бурно клокотало в его мозгу. Иногда ему казалось, что его статья, только что переданная по телефону, недостаточно ясна и чересчур резка, к тому же слишком одностороння.

«Я был свидетелем исключительного случая, исключительного как в отношении газды Перы, так и Милии», — думал он. Но его мозг сверлила и другая мысль: «Деспотович опирается в своей политике на таких людей, как газда Пера». Байкич старался отогнать эту мысль, но снова и снова перед ним возникало сооружение: внизу народ, над ним все эти газды Пера, Йовы, попы и их племянники-судьи, двоюродные братья старших жупанов, а на самом верху пирамиды — Деспотовичи и Солдатовичи. Байкич вышел из купе первого класса и пошел по вагонам. Прислушивался к разговорам людей, сам вступал в беседы, и всегда более или менее ясно выступали следы двух противоположных мнений: газды Перы и Милии. В одном поезде ехали представители двух вражеских лагерей. А в большинстве люди попросту не знали, к какому из лагерей они принадлежат.

Ниш был тихий и мирный городок. Байкич отыскал дом, где они когда-то жили. В сумерках он увидел большую виноградную лозу, низкие окна, крыльцо, на котором бабушка вытряхивала из вещей насекомых, развесистое абрикосовое дерево. И все это ему показалось очень маленьким, словно вросшим в землю. Под виноградной лозой ужинала целая семья. Мужчины были в одних рубашках, детвора шумела. Ненад не смог признать среди женщин Васки. Огорченный, он пошел дальше. Пожарища, где они играли, больше не было. Ни дома в заглохшем саду, где как-то вечером они с Войканом увидели красивую обнаженную женщину. Окончив это сентиментальное паломничество, Байкич по записке Бурмаза разыскал человека, которого ему надлежало посетить в Нише. Господин этот оказался весьма сдержанным, пригласил его ужинать в кафану близ Железного моста и только за бутылкой вина, под музыку цыган рассказал ему, что Ниш потихоньку строится, нужен только капитал, что теперь уж не работают, как работали раньше, народ обленился и все время требует каких-то прав, что отечественная промышленность постепенно развивается, но к ней не проявляют достаточно интереса. Все сведения были весьма незначительны. И Байкич понял, что если бы он стал писать статью о Нише, то принужден был бы говорить о прошлом — о болезнях, о грязи, о черных флагах, о беженцах. Прежде чем расстаться, Байкич спросил сдержанного господина, будут ли у него поручения в Белград. Тот сначала долго выбирал сигарету, потом еще дольше и внимательнее зажигал ее и, наконец, с расстановкой ответил:

— Да… нет, ничего нет… дела идут хорошо. — Он помолчал, всматриваясь вдаль. — Дела идут хорошо, хотя это падение облигаций случилось не очень-то кстати — в это время года крестьянину, да и городскому жителю меньше всего нужны наличные деньги. — Снова небольшая пауза. — Впрочем, при наших возможностях предложение приемлемо. Я удовлетворен… я вполне удовлетворен.

Значит, были люди, которые довольны! Байкич простился, ссылаясь на то, что должен писать статью, и вышел из кафаны. Парк был уже пуст. Нишава, журча, протекала у крепостной стены. Байкич дошел до деревянного моста, который вел в белградское предместье. На том берегу тускло мерцали красные огоньки; доносился ленивый лай собак. Темнота. Нищета. В этих домах, должно быть, не радуются падению репарационных облигаций. Здесь, безусловно, не все довольны. Статью он писал в простенькой, скудно освещенной гостиничной комнате. Стакан и графин с водой на столе, покрытом скатертью сомнительной чистоты, выцветший календарь на стене — все это выглядело противным, холодным и чужим. Поездка превращалась в дурной сон.

В Лесковаце он оставался очень недолго — столько, сколько нужно было, чтобы отыскать человека по его списку; тот рассказал ему о каком-то «господине директоре», о каком-то банке. Байкич горел нетерпением увидеть ущелье. В Грделице он напрасно искал колодец, из-за которого когда-то перепутал поезда. Проезжая от Джепа до Владичиного Хана, он также напрасно искал глазами, стоя у окна, то место, где поезд был остановлен. Ни в горах, ни на домах, ни на дорогах под вечно неизменным небом не осталось ни малейшего следа от той кровавой ночи, озаренной спокойным сиянием стальных звезд и пламенем горевшего дома Ве́лики. Байкич слез в Хане, намереваясь на подводе или пешком возвратиться вдоль полотна, чтобы отыскать ту самую деревню, названия которой он не знал, и хотя бы пожарище на месте дома Ве́лики. Но, пока искал подводу, отказался от своего намерения. На что было смотреть? Все уже поросло травой. Построены новые дома. Пришли новые люди. И он подумал: «На том же месте, под теми же звездами новые люди ведут новый бой, бьются за клочок земли, за кусок хлеба, а может быть, как и десять лет тому назад, просто-напросто за жизнь».

Он совсем размяк и потерял всякую охоту ехать дальше. До поезда оставалось целых три часа. Байкич зашел в ближайшую кафану просмотреть последние номера белградских газет и закусить. В кафане никого не было. Отчаянно жужжали мухи, погибающие на липучках. Слуга, занятый чисткой карбидной лампы, что-то напевал. Байкич взял первую попавшуюся газету. Сразу бросился в глаза крупный заголовок о репарационных облигациях, абзац, напечатанный жирным шрифтом. Сердце у него остановилось. Он силился что-то понять, хотя все было ясно, но ему не верилось. Нет, это же бессмыслица! Да он же не… и теперь — это недопустимые в журналистике приемы! Он лихорадочно схватил другую газету, «Штампу». Всюду одно и то же опровержение — не Деспотовича, а министерства. Опровергалось даже самое интервью! «И «Штампа» не возражает!» Байкич провел рукой по лицу, посмотрел на слугу, который мыл руки, увидел на стене, рядом с разрешением на продажу напитков, портрет короля и тут же картину, изображавшую коронование Душана{51}. Сам Байкич сидел за чистым и еще пустым столом, края скатерти были прикреплены прищепками, чтобы ее не унес ветер. Все было ясно и четко. Байкич, оцепенев, снова бросил взгляд на газету. Вся ответственность за панику падала на «ложные и тенденциозные известия». «Искусно организованная кампания…» Вся кафана — вместе со слугой, липучками, коронованием Душана — торжественно поплыла вокруг Байкича. Он закрыл глаза и остался так с минуту. Потом швырнул газету, схватил шляпу и бросился на почту.

— Дайте, пожалуйста, Белград, редакцию «Штампы».

Он стал нервно ходить по темному коридору почты. От пола, облитого маслом и керосином, противно воняло. «Значит, я… Ага, дела идут хорошо, дела идут хорошо! Недобросовестность журналиста… моя недобросовестность. И моя полная подпись! А это значит, что я нахожусь на службе у банкиров, у газды Перы, что я ничтожный человек, которому платят за обман редакции! Но посмотрим, посмотрим!» Он подошел к окошечку.

— Все еще нет соединения?

Он посматривал на часы. Закуривал сигареты и сразу, занятый своими мыслями, бросал их или держал так долго, что они обжигали ему пальцы. Внезапно его осенила мысль: «А что, если тут замешан Бурмаз? Тогда эта «ошибка» при верстке… И его «друзья» в «Штампе»…» Но сразу успокоился: «Нельзя же допустить, чтобы Деспотович делал что-нибудь, сговорившись со «Штампой». Да к тому же с Бурмазом, со своим бывшим чиновником!» Между тем к этой мысли прибавилась новая: «Все «друзья» «Штампы», которых я видел, говорили только о покупке репарационных облигаций, как и газда Пера, главный избиратель Деспотовича. Значит, здесь налицо какой-то сговор. А если так, значит, я…» У Байкича захватило дыхание, с минуту он стоял неподвижно, от бессильной злобы глаза его наполнились слезами. Новый довод, пришедший ему на ум, несколько успокоил его: «Но… я с ума сошел, Бурмаз же сказал, что подозревает что-то… потому и послал меня в Блажевцы. Так, но тогда почему «Штампа» молчит? Почему они не стали на мою защиту? Почему Бурмаз не дал опровержения, почему не подтвердил подлинность моего интервью?» Казалось, голова у него вот-вот лопнет от всех этих противоречивых мыслей. Может быть, Бурмаз ждет новых, более точных данных, чтобы напасть на Деспотовича и стать на его защиту? Байкич отчетливо понимал, какую роль он призван играть в этом разоблачении. Им овладело чувство, которого он раньше не испытывал: ненависть к Деспотовичу. «Нам давно пора свести старые счеты! Так, пустяковые счеты!» Он был до того занят своими мыслями, что не сразу услышал приглашение телефонистки. Он ворвался в маленькую, темную кабину. От трубки неприятно пахло сотнями рук, бравшихся за нее, дыханием сотен людей и старым эбонитом. Даль жужжала и звенела в ее отслужившей катушке. Из редакции отвечал Шоп. Голос его был едва слышен, точно он говорил с того света. Байкич с трудом дозвался Бурмаза. Услыхав его первое «алло», он стал, захлебываясь, все выкладывать. На том конце провода Бурмаз терпеливо молчал. Дали мелодично звенели, катушка потрескивала. Байкич был весь в испарине. Ему хотелось услышать хоть одно слово поддержки. Хотелось узнать, сразу, по телефону, какое значение имеет его открытие о связи этих людей с покупкой репарационных облигаций и Деспотовичем; и обоснованны ли его подозрения; и входило ли в намерения Бурмаза, чтобы он все это открыл; а если да…

— Ну и что? — прервал его голос Бурмаза.

Кабина была крохотная, Байкич задыхался. Он вдруг понял: то, что он сейчас делает, бессмысленно, напрасная трата времени. Он вцепился в аппарат и закричал:

— Вы смеетесь надо мной! Почему вы не опровергли?.. Он ведь действительно все это сказал, от слова до слова! Опровержение же сплошная ложь, вы слышите, сплошная ложь! Алло, не бросайте трубки, алло, напечатайте мою поправку, дайте опровержение в завтрашнем номере, алло, алло…

Кррр… Тихое потрескивание и мелодичное жужжание дали, пустота. Байкич попытался звонить. Потом изнемог, повесил трубку, вытер лицо рукой, прошел по коридору, заплатил в окошечке за разговор и вышел на улицу.

КРУГ

Когда Байкич на другой день приехал в Белград, он точно знал, что ему следует сделать: заставить их снять с него пятно. В газетах уже не было ни слова о репарационных облигациях. «Оживленное совещание оппозиции». — «На этой неделе большинство министров разъехалось по своим избирательном округам». — «Предстоит ли в скором времени созыв скупщины или новые выборы?» О его заявлении в «Штампе» не было ни звука.

Утро было ясное и тихое. Только что политые асфальтовые тротуары блестели, как длинные черные зеркала. Редкие, кристально чистые звуки автомобильных гудков на перекрестке перед гостиницей «Москва» подымались к такому же чистому небу. Перед кафанами ранние посетители пили черный кофе; официанты спускали шторы и полотняные маркизы, чтобы защитить витрины от солнца.

Ясна была на рынке. Байкич оставил свою дорожную сумку у привратника и, как был, грязный и небритый, глухой ко всему окружающему, сразу направился в редакцию. Он сам точно не знал, чего ожидал от Андрея. Но чувствовал, что должен сперва поговорить с ним. Свежесть словно умытого утра, гармонию красок, благость небес — все это он воспринимал болезненно, хотя и не думал об этих вещах, даже не замечал их. Он чувствовал на себе какую-то грязь, от которой не мог избавиться. В сияющей чистоте этого начинающегося дня он чувствовал себя единственным грязным существом.

Тишина в редакции смутила его. И столы и комнаты были пусты. Только в большом зале, у стола, возле зажженной настольной лампы Байкич увидел Андрея. Он торопливо писал, ничего не замечая вокруг. Лишь тень, упавшая на его лицо, заставила его вздрогнуть.

— А, ты откуда? — Он хотел было прикрыть рукой написанное, но устыдился своего жеста. Рука так и осталась напряженно висеть в воздухе.

Байкичу стало неприятно. Он снял шляпу и, опустив глаза, спросил:

— Что это значит? Куда все подевались?

— Ах да, ты еще не знаешь. Вечернее издание прекращено. Мы целый месяц работали с дефицитом… дай бог, чтобы мы опять не попали в новые руки.

— Дай бог!.. — усмехнулся Байкич. — Что, Бурмаз здесь?

— Нет еще.

Андрей поборол, наконец, свою растерянность и, сделав вид, что приводит в порядок листы бумаги, прикрыл ими то, что писал. Байкич с большим трудом сдержал себя, хотя его так и подмывало высказаться, — неужели Андрей ничего не замечает? Ослеп он, что ли? Или ему безразлично? Байкич вдруг почувствовал себя до ужаса одиноким, и когда Андрей после долгой и томительной паузы спросил его, как он провел время в дороге, он ответил:

— Хорошо… только устал немного.

Каждый из них что-то скрывал, чувствуя одновременно, что это ведет к разрыву их прежних отношений — что в сущности все уже порвано, между ними образовалась пропасть.

К большому креслу был подставлен стул. Значит, Андрей спал в редакции.

— Вы опять не бываете дома? — Байкич не смог удержаться от этого вопроса.

Андрей потупился.

— Нет… у меня было дело.

Запустение господствовало всюду — в безлюдных комнатах, на столах, на телефонных аппаратах, чистых пепельницах.

— Нет… — Андрей поднял голову, — к чему скрывать? Никакого дела у меня не было.

Байкичу хотелось какой угодно ценой заглушить в себе это ощущение пропасти; ничего не случилось, отношения между ними не испортились, Андрей по-прежнему добрый его приятель…

— Почему же вы не пошли домой? Может быть, опять пили?

— Нет. — На лице Андрея мелькнула улыбка. — Только еще собираюсь.

— Значит, жена? Или дети?

— Станка… — В Андрее будто сломался какой-то механизм, заставлявший его держаться уверенно и прямо, он как-то весь обмяк, лицо посерело, усы уныло повисли.

— Больна?

— Нет.

— Какая-нибудь неприятность?

Андрей утвердительно закивал головой. Снял пенсне, чтобы его протереть, и глаза у него стали маленькие, узенькие и подслеповатые. Ему мешал свет лампы. А еще больше смущал его испытующий взгляд Байкича. Андрей уже раскаивался, что начал разговор. Он погасил лампу, и редакция потонула во мгле — глухая стена соседнего здания заслоняла свет. По тому, как Андрей надевал пенсне, Байкич понял, что он плачет.

— Я становлюсь чувствительным к свету, как крот! — проговорил Андрей, как бы оправдываясь. — От такой жизни скоро совсем ослепну. Стоит чуть подольше поработать — и глаза начинают слезиться.

Байкич не поддался обману. Он спросил, словно бы наобум, и сам подивился точному смыслу своего вопроса:

— Разве уже нельзя помочь?

— Нет. Поздно. Теперь уже поздно даже звать доктора. Когда надо было идти к доктору, жена потащила ее к гадалкам, чтобы те погадали ей на кофейной гуще! — Андрей снова снял пенсне. — Я только недавно узнал. От меня скрывали. От меня нетрудно и скрыть. Что я в таком деле понимаю?! Должно быть, и я во многом виноват… Но вот подите же, некогда заниматься детьми. Работаю. Домой прихожу усталый. Пожалуется жена на кого-нибудь из детей — я его отлуплю. Вот и все воспитание, которое я как отец мог дать своим детям. Так они росли и растут без меня. И боятся меня. И ненавидят меня, потому что жена им постоянно на меня наговаривает. А я детей люблю. Люблю и Станку. Ее даже больше всех остальных. Она красивая и хорошая. Может быть, слишком хорошая. Я и сейчас думаю, что она это сделала не из озорства, не из легкомыслия, а по доброте сердечной и по наивности. Она не скверная и не испорченная. Она и сейчас не такая. Если бы я узнал вовремя, я бы все сделал… да, сперва бы, конечно, простил — в таких случаях надо прощать, — а потом сделал бы все, чтобы спасти ее от насмешек и позора. Для нас — нет, не для нас, а для жены, — все это невыносимо, она ее бьет, запирает, придирается к ней; но для меня, для меня… я смотрю на это не так строго… не посмотрел бы так строго. Где хватает на шесть ртов, хватит и на седьмой. Если бы я знал, я бы постарался ее спасти, потому что теперь и с учением и с обществом покончено. Я не знаю, но слышал, что она дружила с детьми из богатых семей… Теперь эти дома будут для нее закрыты. — Он с минуту помолчал, уставившись на Байкича. — Третьего дня вечером я их избил до потери сознания — и Станку и жену. И словно по камню ударял: ни слова, ни единого слова, ни звука… Поверь, мне было бы легче, если бы она назвала виновника, но они боятся, чтобы я своей горячностью не нарушил их план, потому что у жены есть план — у нее всегда какие-то планы. Вот почему я остался тут и не пошел домой! Если бы я вновь натолкнулся на их упорное молчание, если бы они опять остались глухи и немы, я мог бы их убить. Тебе этого не понять… когда боишься самого себя, скрываешься от близких, чтобы их не избить!

Пенсне Андрея лежало на столе; в неясном свете его ввалившиеся глаза казались двумя окровавленными впадинами. Он закрыл их руками. Байкич боялся вздохнуть полной грудью.

— Андрей! Андрей, что с вами?

Он схватил его за плечи и стал трясти. Андрей отнял руки от лица: он смеялся.

Байкич почувствовал запах ракии.

— Вы все-таки пили! — воскликнул он в негодовании.

— Кулисы! — Андрей поднял палец. — Кулисы, а за кулисами гниль, они гниют, и мы гнием вместе с ними! Вот послушай… — Он вытащил то, что писал. «Милостивый государь, вам хорошо известно наше материальное положение. Воспитанный вашими попами в духе смиренной покорности, я, подленький человечек, не смеющий делать то, что должен сделать, нижайше прошу вас назначить мне время и место, куда бы я мог явиться, для того чтобы вы, после того что вы сделали с моим ребенком, могли спокойно плюнуть мне в лицо. Это вам за предложенные деньги. Уважающий вас и т. д.» Или вот еще: «Сударь, ребенок должен родиться независимо от того, дали вы деньги или нет. Ваш подлый поступок вполне отвечает принципам, которых вы придерживаетесь в вашей мерзкой жизни. Пишу это письмо для того, чтобы ваши родные могли с первого дня знать, кто вас послал ко всем чертям, где и есть ваше надлежащее место. Примите и на этот раз уверение в моем глубочайшем презрении». Не перебивай, все сам скажу тебе: ни то, ни другое из этих писем послано не будет.

— Погодите, вы знаете кто?

— Знаю. Миле Майсторович.

— Ах… — Байкич с трудом проглотил слюну. — И?..

— Как ты думаешь, что такой человек, как я, мог бы затеять с пятьюдесятью тысячами?

— Вы пьяны!

— Нет, я трезв, совершенно трезв.

— Эх, оставьте, не пьяны, так с ума сошли!

— Нет, ты должен выслушать. Я не сумасшедший. Раскинь умом: если бы я купил домик где-нибудь за Новой Смедеревской заставой или на Пашином холме, то мне хватило бы моего заработка. А сейчас нет. Мы все и голодны и босы. Теперь посмотри с другой стороны: я пойду и учиню скандал — он все равно на ней не женится, в суд нечего обращаться, потому что она совершеннолетняя, а он нет, и потому, что у них есть деньги, чтобы платить адвокатам, а у меня нет… безрогий с рогатым не бодается, Байкич. И в довершение всего получу еще пинок в зад, потеряю место и останусь со всей семьей в буквальном смысле на улице. Ты об этом и не подумал? Погоди, я должен тебе все сказать. Нелегко быть честным. Но я хочу остаться таковым, я человек честный, ничего бесчестного не делаю, я и пальцем не шевельну, чтобы получить эти деньги…

— Но вы позволяете превращать вас в человека нечестного… вы вдвойне нечестны — и внешне и по существу. Ваша честность… обычный обман, обман формальной логики, с помощью которой истину можно доказать математически, как сказку об Ахиллесе и черепахе{52}. — И этого человека он считал как бы своим духовным вождем! — Помните… мы шли однажды под дождем, и вы говорили, что если человек способен чувствовать правду, то не все еще для него потеряно, он еще может быть полезным… вы уже ни на что не годны. Разве только наилучшим образом подставлять спину… При всем вашем умении вскрывать причины, вы вполне отчаявшееся существо. И никому не легче оттого, что вы не верите ни в судьбу, ни в бога, — а может быть, и верите, черт вас знает! — раз вы не понимаете, что тут можно и надо сделать. Обезумелый, близорукий, перепуганный мышонок в крепко запертой мышеловке общества — вот что вы такое! — Возмущение, разочарование, жалость — все это слилось у Байкича в одно чувство неописуемой гадливости. И, не зная, как бы еще оскорбить Андрея, он прошипел: — Вы истинный христианин, совершеннейший! Я убежден, что вы наслаждаетесь собственным унижением, собственной омерзительностью. Но за все это вы получите награду… на том свете!

— Ладно, а что бы ты сделал на моем месте? — совсем спокойно спросил Андрей.

— Я…

На лестнице послышались шаги и голоса. В смущении Андрей поторопился зажечь лампу. Эти шаги освобождали Байкича от необходимости отвечать. По коридору, за стеклянной перегородкой, прошел доктор Распопович. Высокий рост позволил ему сквозь стекло послать улыбку Андрею. За ним шел Шуневич. Байкич схватил Андрея за руку.

— Кто этот человек? Что ему здесь надо? — спросил он прерывающимся голосом, хотя сразу узнал его.

— Это?.. Да это в сущности еще один директор, Шуневич, приятель Распоповича.

— И приятель «Штампы»!

— Ты его знаешь?

— Мало, очень мало!

Он сказал, чтобы отделаться, — разве мог он теперь посвящать во что-нибудь Андрея? В каждом таится собственный хищник под модным городским одеянием. Байкич взял свою шляпу и направился к выходу. Но в дверях столкнулся с Пе́тровичем. Худосочный репортер уголовной хроники ухитрился охрипнуть и летом. Может быть, борясь с гриппом, он по-прежнему пил «сербский чай»?

— А, вы пешком? — воскликнул он, поднимая брови.

— Как пешком?

— Да где же ваш автомобиль, я что-то его не вижу!

— Какой автомобиль?

Пе́трович сделал серьезную мину, но по глазам видно было, что разговор этот очень его забавляет.

— Я начинаю вас ценить, коллега! Скромность в нынешнее время — весьма редкая вещь.

— Я бы попросил в конце концов разъяснить вашу шутку! — прервал его Байкич, вспыхнув.

— Ах, простите, автомобиль — всего лишь мое предположение!.. Вы совершенно правы, двести динаров за репарационную облигацию сегодня уже большой сдвиг — не правда ли? — особенно принимая во внимание, что через какую-нибудь неделю цена, возможно, поднимется до трехсот, а то и до четырехсот… — И совсем таинственно: — Надеюсь, вы не настолько наивны, чтобы не воспользоваться тем, что сделали для других, — я имею в виду не обычный гонорар… В таких делах надо быть чертовски ловким, надо иметь нюх… и нервы, крепкие нервы! Ах, извините, я вовсе не хочу вас оскорблять… до свиданья, коллега!

И, прежде чем Байкич успел поднять руку, Пе́трович исчез за дверью. Байкич с секунду колебался — бежать за ним или нет. Потом пожал плечами и ушел. Прочь из этого дома! Как можно дальше и как можно скорее! Пойти жаловаться директору, чей приятель — а может быть, и больше, чем приятель, — Драгутин Карл Шуневич? Нет! Шуневич и защита крестьян! Шуневич и протест против грабежа! Шуневич и личная честь! Чтобы Шуневич вместе с доктором Распоповичем сняли с него пятно! Все имеет свои границы, даже и такой абсурд. Или пойти к этому толстяку Майсторовичу, сыну которого достаточно было родиться и достигнуть совершеннолетия, чтобы стать собственником газеты! Помощь таких людей не нужна Байкичу.

Уже в вестибюле он встретился с Бурмазом. Свежий, надушенный, только что из рук парикмахера, после теплых компрессов, Бурмаз сиял.

— Уже! Какой сюрприз!.. Но вы могли попутешествовать еще несколько дней.

— Гадина! Дайте мне пройти.

Охватившее его ранее омерзение теперь ощущалось физически: казалось, станет легче, если его вырвет.

— Уйдите с дороги!

Бурмаз сбросил маску. На лице его появилась гаденькая улыбка.

— И потом? — спросил он значительно.

— Это вы увидите! Отойдите.

Он сделал жест, чтобы его оттолкнуть, но Бурмаз уже отошел. И, уходя, бросил вслед Байкичу:

— Не забудьте только о барышне Майсторович! Ах, да… и билет!

Довольный своим последним щелчком, Бурмаз повернулся и, посвистывая, начал подниматься по лестнице. Угроза Байкича нимало его не беспокоила. В худшем случае — это горсточка пыли, которую легко можно сдуть простым объявлением, что такого-то озорника выгнали из «Штампы» за некоторые неблаговидные поступки и он теперь мстит. Нет… Бурмаз не был злым человеком. У него не было никакого желания прибегать к этому сразу. Нет. Впрочем, может быть, до этого не дойдет… парень призадумается, когда надо будет выбирать между Александрой и… одной маленькой неприятностью.

Бурмаз все это расценивал лишь как маленькую неприятность. Не больше, нет… намного менее важную, чем неприятная история Миле Майсторовича и Станки. Да, вот еще и это дело! Давно уже пора с ним покончить.

Дома Байкич нашел телеграмму от Александры: она сообщала о своем приезде и просила выехать ей навстречу на какую-нибудь станцию. Он вспомнил слова Бурмаза. Выбирать… Но почему вообще надо выбирать между правдой и Александрой? Разве нельзя поступить открыто и честно? Сказать все? В Александре он не сомневался. Борьба продолжалась недолго. Но, приняв решение, он не почувствовал облегчения.

Он не мог ни спать, ни отдыхать, хотя и очень устал. Ему беспрестанно слышались какие-то голоса и звуки; сотни слов и фраз, которые он когда-то произносил или собирался произнести. Он едва дождался вечера, чтобы убежать от самого себя.

После полуночи Байкич прибыл в Руму. Все кругом закрыто. Город далеко. Из темноты легкий ветерок доносил с невидимых равнин горький запах выжженной травы и ленивое тявканье деревенских псов. Ни одного освещенного дома. На черном небе две-три звезды, да на стрелках два-три сигнальных фонаря, зеленых и красных. Единственная светлая точка в станционном здании — стеклянная дверь телеграфа. Склонившись над аппаратом, дежурный внимательно слушал его отстукивание, пропуская сквозь пальцы длинную телеграфную ленту. Висевшая над ним керосиновая лампа с абажуром из зеленой бумаги изливала мягкий, спокойный желтоватый свет. Массивный маятник стенных часов с достоинством отбивал секунды. От электрических батарей в черных деревянных ящиках под столом шел противный кислый запах. В комнату проникала тайна пространства, ночи, рельсов, тонущих во мраке, семафоров, одиноких мостов над невидимыми реками. Байкич постучался и вошел. Он представился дежурному телеграфисту и сказал, что с экспрессом проезжает некая известная особа, которую он должен интервьюировать.

— Собачья жизнь, надо сознаться! Хотите закурить? Вот — сигареты… Пожалуйста, не стесняйтесь! — Байкич уже сидел на кожаном диване и боролся с дремотой, которая настойчиво овладевала им под сухое постукивание аппарата.

Телеграфист посмотрел на часы.

— У вас есть время до двадцати минут седьмого. Отдохните. Я вас разбужу вовремя.

Байкич словно только ждал этого разрешения и сразу заснул.

Проснулся он раньше срока — от утреннего холода. Телеграфист все сидел за столом, постукивал и рассматривал ленту. Он выглядел гораздо бледнее. Устало улыбнулся Байкичу.

— Ну вот вы и отдохнули хоть немного. А теперь пойдите в буфет, он уже открыт, и выпейте чего-нибудь горячего.

— Спасибо за гостеприимство. И извините.

Светало. Открывались неясные, голубые дали. На горизонте стлался желтовато-грязный туман. Байкич прошел через изгородь подстриженного кустарника и вымочил руку: кусты, проволока, железная ограда, рельсы, пыльный вьюнок — все было покрыто росой. Сердце Байкича колотилось. От росистого утра, от холода, от ожидания. Больше от волнения, чем от холода. В буфете третьего класса стрелочники и кондукторы в длинных овчинных тулупах, — возвращаясь с работы или спеша на работу, — на скорую руку выпивали свою утреннюю порцию ракии. Снаружи послышался сигнальный колокол. Байкич быстро проглотил чашку черного кофе и вернулся на платформу. Над ровными полями сквозь дымку ночного тумана поднимался красный шар солнца. Байкичем все сильнее и сильнее овладевало волнение. На линии группа рабочих толкала дрезину, нагруженную инструментами; худощавый человек в синей блузе шел вдоль состава товарных вагонов и равномерно постукивал молотком по колесам; звон их гулко разносился в тихом утреннем воздухе; пустая крестьянская телега, скрипя колесами, мелькала в кукурузе; на всем лежал отпечаток грусти, и все имело глубокий жизненный смысл. Но это мирное спокойствие вокруг, эта осмысленность движений, свидетельствующая о существовании твердого порядка, — все вызывало в Байкиче беспокойство и тревогу. В нем самом не было порядка — он был опустошен, выхолощен, в нем, как в заброшенной церкви, звучали лишь голоса прошлого — законом для него была его возмущенная совесть, маленький слабый проблеск среди разбушевавшихся стихий. И этот проблеск он должен защищать голыми руками. Он чувствовал, как поддается страху. Повсюду он наталкивался на собственную беспомощность. В каждой вещи, в каждом человеке он, как в зеркале, видел свою беспомощность.

— Как хорошо, что вы меня встретили!

Перед ним, протягивая руки, стояла Александра с растрепавшимися волосами, по-юношески гибкая, в синем костюме. Байкич напрасно силился сказать хоть слово. Ее руки ждали его, он их взял, смущенно улыбнулся; раньше чем он пришел в себя, ее дыхание коснулось его лица, словно обещание поцелуя — стоило только поднять голову, — но он порывисто нагнулся и стал целовать ее руки. Поезд уже тронулся.

Он растерялся, не зная, что делать. Стоял — с горящим взором, сознавая свое поражение, — в узком и пустом коридоре вагона; в открытое окно врывались ветер и едкий дым паровоза. Он дышал прерывисто… и продолжал держать ее руки.

— Как хорошо, что вы меня встретили! — повторила Александра.

Взгляд ее был полон такой нежности, что Байкичу показалось, будто она его приласкала.

Надо было что-то сказать. Все равно что. Лишь бы почувствовать облегчение.

— Вы не завтракали?

Она готова была заняться чем угодно, лишь бы двинуться с места, не стоять так, вдвоем, в смущении, в этом узком коридоре. Александра пошла вперед; он поддерживал ее под руку, помогая проходить по коридорам и из вагона в вагон. При толчках поезда их поминутно бросало друг к другу, и он все крепче прижимал ее к себе. Это прикосновение стало причинять ей боль, но и эта боль доставляла ей теперь удовольствие — она воспринимала ее как ласку.

Вагон-ресторан был залит светом; на столиках стояли свежие цветы. Рекламные плакаты — пальмы и синее море или швейцарские гостиницы среди ледников — рассказывали о дальних краях, о беспечальной жизни, о бешеных деньгах и преходящей любви. Александра и Байкич заняли столик на двоих. Как только они сели, Александра со смехом оторвала гвоздику из букета в вазе и воткнула ее Байкичу в петлицу.

— Я иногда умею наслаждаться и в то же время быть сентиментальной.

— А я часто бываю таким… без наслаждения.

Он был недоволен собой. По лицу его пробежала тень. Он отвел глаза от Александры. А она стала смотреть в окно и несколько минут следила за отражением их лиц в толстом стекле; за окном простирались бескрайние кукурузные поля. Вдруг, стуча колесами, поезд прошел мимо сторожки: сторож, словно часовой, встречал и провожал поезд своим красным флажком; ставни еще были закрыты; в узеньком садике, за светло-зеленым забором горели на раннем солнце красные и желтые георгины. Садик мелькнул и исчез. И снова в клубах серого дыма стали проноситься мимо окна телеграфные столбы.

— Вы видели? — Александра дотронулась до руки Байкича кончиками пальцев (они были холодные).

Байкич вздрогнул. Он понял, что пережил в это мгновение нечто необычайное — что случается единственный раз в жизни, — коснувшись, хоть и с тоской в душе, самого совершенного счастья, какое дано человеку. И так мало нужно было для этого: садик, человек с флажком, на ставнях вырезанное сердце, юное сердце, он, Александра, высокое небо, невысказанные слова.

Александра первая пришла в себя. Положила сахар и стала наливать чай и молоко.

— Если бы мне довелось это пережить месяц тому назад… я бы жалел, что такие минуты не могут длиться вечно.

— А теперь не жалеете?

— Нет. К чему мне вечность? Да и в высшей степени глупо было бы желать… чтобы жизнь оставалась прежней.

— Или жизнь стала бы бесконечно глупой, если бы такое желание могло исполниться. Быть может, ценность жизни в том и заключается, что человеку не дано ее остановить. — И, помолчав немного: — И, может быть, так лучше.

— Может быть. — Байкич ощутил горечь. — Только не сердитесь, Алек, — для вас так было бы лучше потому, что иначе стало бы скучно, правда ведь? — Он почувствовал, что внутреннее напряжение ослабло. — Но есть люди, для которых это было бы лучше потому, что иначе муки длились бы без конца. Только представьте себе, что люди голодали бы вечно! А так — больно, но время проходит… и человек вместе с ним. Глупости! Наперекор всему я веду себя как ребенок. Простите меня!

— Почему наперекор всему?

— Это длинная история.

Надо было только начать. Но он не мог. С трудом порванные нити снова стали его опутывать.

Лишь теперь Александра заметила, как похудел Байкич: скулы торчат, под глазами темные круги, нос мраморно-белый, прозрачный.

— Вы много курите, — сказала она серьезно.

Он улыбнулся.

— И вы очень переменились за эти несколько месяцев, что мы не виделись.

Он снова улыбнулся.

— У меня были тяжелые переживания, — сказал он медленно. — Такие, от которых стареют. Я понял, что всходы этих родных полей не всегда достаются тем, кто их вспахивал, я понял, что за прекрасными словами кроются тяжкие преступления, что…

Байкич вдруг сообразил, что все, что он говорит, — слова, обычные громкие слова, лишенные смысла, и что Александра воспринимает их только как громкие слова. Он даже не уловил, по каким признакам угадал это — то ли по смущенной улыбке, то ли по пальцам, перебиравшим бахрому скатерти, или по всей ее фигуре. Он замолк, надеясь, что она начнет его расспрашивать, потребует объяснения. Но она словно почувствовала облегчение.

— Не знаю… но мне кажется, что вы ко всему… что вы чересчур чувствительны. Жизнь надо брать такой, какова она есть.

— Человек в одиночку не может ее… изменить.

Александра вся вспыхнула. Последняя капля радости встречи исчезла. Она потеряла уверенность в себе. Байкич был противником — неведомая ей враждебная сила скрывалась за его словами. Она потупилась.

— Я только хотела вас утешить.

— Понимаю. — Он едва выговорил это слово. Наверное, она знает все или по крайней мере главное, — главное-то она должна знать… и все-таки принимает это и будет принимать всю жизнь. Будет ездить в Париж, учиться (для кого?), покупать картины (для кого?), жить в мечтах (для кого?), всю жизнь оставаться на том берегу (ради кого?), а могла бы стать ему другом, спасти его от самого себя, делать что-нибудь полезное… и получать удовлетворение в труде — всякий полезный труд дает удовлетворение. Только раз в своей жизни — когда он из брошенного пустого дома спасал свой мячик, — он испытал чувство сильнейшего возбуждения, как человек, поглощенный чем-нибудь целиком.

— Алек, послушайте… я хотел вас спросить: вы помните наш разговор перед вашим отъездом?

— Нет… да! Помню.

— Хорошо, отчетливо помните?

За окном по-прежнему расстилалась равнина, изрезанная правильными рядами кукурузы. Две-три колокольни блеснули крестами и скрылись из вида. Вдали, на самом горизонте, уже виднелись белесая линия Савы и первые очертания сербских гор.

— Вы помните? — настаивал Байкич.

— Да.

— Вы все еще остаетесь при своем решении? Вы готовы работать? Серьезно работать?

Серьезно? Александра серьезно училась, серьезно держала экзамены. Она ни минуты не сомневалась, что все это было серьезно. Но серьезно работать… конечно, она будет работать когда-нибудь. Только вот где и как… об этом она никогда специально не думала, эта работа маячила вдалеке, как светлое облако, которое меняет форму и окраску, и чем больше к нему приближаешься, тем дальше оно уходит, химера могла стать действительностью — почему бы нет? — но человек, который осуществляет это, сразу теряет… — Александра не могла сказать, что именно, — какую-то часть себя, скрытый смысл — жизнь вдруг принимала определенные формы, ограничивалась определенными рамками и теряла всю свою поэзию. Зачем принуждают ее думать обо всем этом? Зачем заставляют размышлять о скучных, обыденных вещах, лишенных тайны?

— Ах, да… серьезно… да разве можно работать не серьезно?

— Даже если бы ваша семья была против этого? Если бы запретил отец?

Если ей… Но… ведь она бы делала только… о чем он думает? Есть вещи дозволенные и недозволенные. Она не была вполне уверена.

— А почему бы он мне не позволил? Работать честно…

— Нет, Алек, вы меня не поняли: речь идет не о честной или нечестной работе, а о работе как таковой. Богачи позволяют себе работать лишь ради забавы, а я говорю о работе настоящей, той, которую выполняют ради заработка…

— Но почему, почему вы меня спрашиваете об этом именно сегодня? Я так была рада вас видеть!

— Если бы я не задал этого вопроса, мне пришлось бы говорить вам о вещах, гораздо более неприятных, а мне хотелось, чтобы вы сами до них дошли, открыли бы их… чтобы я мог и смел продолжать вас любить, продолжать вас уважать.

— Это настолько страшно?

— Если хотите, я скажу.

— Нет, не хочу ничего знать! — воскликнула Александра с испугом. — Ничего!

— Вы уверены, что могли бы отказаться от всего? От всего привходящего? Жить в двух комнатах и работать изо дня в день?

— Да.

— И быть мне другом, Алек?

— Да.

— И пойти со мной, если надо… не оглядываясь… сейчас?

До этой минуты они никогда ни словом не упоминали о своей любви. Даже намеком. Их жесты, как и их слова, были всегда сдержанными. А тут, внезапно, без всякого подхода, Байкич говорил совсем открыто, и Александре это казалось вполне естественным: то, о чем они знали давно, облеклось в слова, вот и все. Они даже и не заметили этой перемены. Только присутствие официанта, который подошел, чтобы убрать со стола, из-за чего Александра не смогла ответить, вернуло их к действительности. Байкич, ломая спички, дрожащими пальцами зажигал сигарету; Александра, покраснев, делала вид, что смотрит в окно. Официант сейчас уйдет. Она опять останется с глазу на глаз с Байкичем. Это испугало ее.

— Одну минуточку… мне надо уложить вещи.

Байкич помедлил немного, комкая только что зажженную сигарету. Потом встал и последовал за Александрой. Поезд подходил к Белграду. Байкичу видны были крыши окраинных домов и фабричные трубы. Потом сквозь зелень ветвей показались желтые воды Дуная. Александра появилась в коридоре, готовая к выходу. Он посмотрел ей прямо в глаза.

— Нет, нет, молчите, не говорите больше об этом, во всяком случае сейчас, прошу вас!

И, чтобы успокоить его, она взяла его под руку.

Так они стояли, пока поезд переползал через мост. На горе виднелись темные неясные очертания Белграда, тонувшего в утреннем тумане и дыме. Обмелевшая Сава обнажила остатки старого моста; его железный остов, затянутый илом, выступал теперь из воды, словно нечистая людская совесть. Поезд, наконец, сделал поворот и потонул в вокзальном хаосе, стрелках, депо, пустых вагонах, остывших паровозах. Перрон с носильщиками, тележками, толстыми столбами и круглыми часами быстро приближался. Байкич выпустил руку Александры.

— А теперь нам надо расстаться, не правда ли?

— Почему?

— Не знаю. Может быть, вашим было бы…

— Моим! Во-первых, они даже точно не знают день моего приезда. Да если бы и знали! Позовите носильщика.

За вокзалом город вздымался во всей своей наготе и реальности: лачуги, завешенные рекламами, продавцы сладостей и чистильщики сапог, телеги и носильщики, грязный асфальт. В автомобиле Александра снова взяла руку Ненада. Всю дорогу они молчали. Даже не глядели друг на друга. Солнце, сквозь пелену светившее утром, совсем скрылось, погода нахмурилась. У ворот Байкич встрепенулся. Значит, все-таки… надо делать выбор! Он вздохнул.

— Прощайте, Алек!

— Погодите. Не надо… Вы меня только что спрашивали… послушайте, я все время думаю… — Чтобы побороть дрожь и волнение, она говорила сухо и резко. — И никогда раньше мне не приходило это в голову. Я должна… для девушки это серьезный шаг, вы должны дать мне время подумать! И разве… разве обязательно так надо? Разве нельзя без этих окончательных решений, просто, как у всех людей? Но прежде всего я должна подумать; не сердитесь, вы же знаете мои чувства.

Байкич смотрел на нее неподвижным взглядом. Ему было смертельно грустно.

— Конечно, Алек. Надо подумать.

Она подождала, когда шофер унес вещи и они остались одни.

— Вы придете вечером, как всегда?

— Да, да. Может быть. Прощайте, Алек.

Он резко повернулся, оставив ее у ворот. И это еще! Он чувствовал, что она стоит и смотрит ему вслед. Он едва передвигал ноги, словно налитые свинцом. Но не оглянулся. Дошел до угла. Завернул. И тут только перевел дыхание.


До сих пор Байкич представлял себе мир в виде множества мостов, которые радиусом расходятся от него во все стороны. Человек свободен и идет, преодолевая препятствия среды, в соответствии со своими личными склонностями, по тому или другому мосту, в том или ином направлении.

И в начале Байкич в самом деле шел куда хотел, но вскоре понял, что так далеко не уйдешь. Люди на него смотрели или с чрезмерным недоверием: «Кто он? Чего хочет? Кто ему сказал, что именно он призван очистить мир от зла?» Или с чрезмерной любезностью: «Как дела в «Штампе»? Правда ли, что ее продают? Правда ли, что Майсторович состоит в связи с госпожой Мариной Распопович? Правда ли, что Деспотович — негласный компаньон? Верно ли, что «Штампа» должна городу за освещение, а государству по налогам?» Одна газета считала себя слишком серьезной, чтобы вступать в личную полемику, — напрасно Байкич старался доказать, что тут ничего личного нет! — другая утверждала, что она принципиально не принимает информации, не проверенных собственным сотрудником; третья была словно порохом начинена, и вести через ее посредство какую-нибудь кампанию было не только трудно, но и бессмысленно… Повсюду он наталкивался на недоверие, люди всегда принимали тон оскорбительного участия… тон, хорошо известный Байкичу по собственному опыту: сколько людей обращалось к нему в «Штампе», а он отвечал: «Ах… боже мой!.. Интересы общества прежде всего, не так ли?» И только один из редакторов объяснил Байкичу, что ему мешает… Он действительно понял, в чем суть дела.

«Плохо то, что вы — сотрудник «Штампы», а мы — ее главные конкуренты! Видите, я хочу быть искренним; если бы мы начали кампанию, это показалось бы очень — как бы сказать? — очень подозрительным… У нас недавно была полемика со «Штампой», и могли бы подумать, что все мы это дело вытащили наружу из чисто коммерческих соображений. Но я могу вам обещать, да это и наша прямая обязанность как общественного органа, что мы поддержим, если начнет кто-то другой. Обратитесь, например, к какому-нибудь депутату — это лучший путь в подобных случаях… хотя, между нами говоря, все, что вы желаете раскрыть, более или менее уже известно.

— Известно и?..

— Что поделаешь? Кто без греха, пусть первый бросит камень… И, наконец, будем справедливы, о репарационных облигациях, во-первых, мы писали целую неделю, так что надоели и самому господу богу; во-вторых, в таком деликатном вопросе, как курс тех или иных бумаг… Мы прекрасно знаем, что это зависит в первую очередь от кредита, которым пользуется государство на мировой бирже; потом надо принять во внимание неосведомленность публики, которая не сумела удержать бумаги — когда она их имела! — да и само свойство доходов от репарационных облигаций: этот заем не был свободным, добровольным, его нам навязали, да еще в огромной сумме… По настоящее время выпущено на четыре миллиарда шестьсот миллионов! Все это, понятно, оказывает влияние. И одним заявлением больше или меньше, даже если оно исходит от министра финансов, не меняет существа дела. Небольшая оплошность! Всякий настоящий биржевик вам скажет, что для падения репарационных облигаций нет объективных причин, что этот колеблющийся курс, который в степени падения иногда переходит все границы, вызывается только неуверенностью самих бумагодержателей, и пока они не попадут в более надежные руки, колебание курса будет продолжаться. Эх, боже мой, конечно, ужасно, что те, кто больше всего пострадал от войны, сами дают возможность разным спекулянтам и капиталистам воспользоваться быстрым повышением курса, что́ неминуемо произойдет, но таков закон свободного рынка… спекуляция, являющаяся иногда не чем иным, как чрезмерно развитой личной инициативой и доказательством того, что существует свобода, а свобода все же главная основа… это-то мы должны признать. Значит, в конечном итоге не так страшен черт, как его малюют… Но вы все-таки попробуйте поговорить с каким-нибудь депутатом. И спекуляция должна соблюдать границы приличия. Приличие — отличительная черта подлинной демократии».

Единственно, о чем этот любезный человек не упомянул в разговоре с Байкичем, было то, что его газета и «Штампа» уже месяц назад «договорились» о том, как решить вопрос о процентах перепродавцам, другими словами, что конкуренция между газетами прекратилась. Но люди редко бывают откровенны до конца; о самом-то главном чаще всего и забывают сказать.


— Тебя ждет какой-то господин в твоей комнате, я не поняла хорошенько, кто, — сказала Ясна немного взволнованно, — не знаю, что ему надо. Он здесь уже целый час.

Байкич вздрогнул. Неужели… неужели кто-нибудь ему все-таки поможет! Он бросил шляпу в угол, поправил руками прическу, вздохнул полной грудью.

Человек смотрел в окно; в руках он все еще держал шляпу. Услышав, как отворяется дверь, он медленно повернулся: перед Байкичем стоял доктор Распопович.

— Какой отсюда прекрасный вид. Прямо наслаждение! Надеюсь, я не побеспокоил вашу матушку?

— Полагаю, что нет.

— Разрешите сесть? Да… Удивительно, как свет мал! С вашим покойным отцом я когда-то учился в гимназии, как будто так.

— Вы уже один раз говорили мне об этом.

Байкич произнес это неожиданно грубо; и сразу закусил губу.

— Говорил? Неужели? Занятно… — Он смотрел в упор на Байкича своими стеклянными глазами. — Занятно. Но ради этого я бы, разумеется, не стал залезать на вашу мансарду. — Он снова сделал паузу. — Почему вы стоите? Почему не сядете? Мне кажется, так будет удобнее разговаривать.

Байкич не двинулся.

— Впрочем, как вам угодно! Конечно… — Доктор Распопович бросил взгляд на дверь.

— Конечно, конечно, никто нас слушать но будет… моя мать не имеет обыкновения подслушивать у дверей.

— Виноват, я не ее подразумевал.

По-видимому, Распоповичу доставляло удовольствие раздражать Байкича. Последний становился все более нервным.

— Вы…

— Да, я хотел… я не буду идти окольными путями, позвольте мне быть вполне откровенным, даже если получится несколько резко, но так будет лучше и для меня и для вас. Так вот, прежде всего, прелюдия меня не касается: отношения ваши и вашей семьи с Деспотовичем или с Бурмазом, хотя, между нами говоря, Бурмаз нечестный и опасный человек, но, повторяю, это меня не касается. Это ваше личное дело. Но сегодня утром с разных сторон друзья меня известили, что вы начали своего рода… как бы сказать, своего рода кампанию. Я полагаю, что вам и до сих пор было ясно, что вы никоим образом не можете повредить ни «Штампе», ни господину Деспотовичу… и то, что вы хотите нам повредить, вовсе не представляет открытия, а уже с неделю известно каждому проницательному человеку! Ну что ж, бывают вещи и похуже! Иногда человек должен размышлять философски. — Распопович щелкнул себя по лбу. — Кроме того, обвинения очень тяжелые и… если у человека нет конкретных доказательств, то за них можно и в тюрьму попасть. Даже самые лютые наши враги — в данном случае депутаты аграрной партии — не бог весть как вам помогут. Подавать запросы? Это и так сделано! Говорить о том, что грабят народ? Писать о скандале? Но ведь все это лишь общие фразы! Враги старика Солдатовича уже шесть лет прямо в лоб задают ему вопрос: «Что случилось с одним казенным сейфом, который исчез при отступлении через Албанию?» Вопрос вполне конкретный — и ничего! Есть личности, которым в силу их положения не полагается задавать вопросов, но этого вы, с вашим поэтическим умом, никак понять не можете. Нет! Извините. У меня нет намерений вас оскорблять. Я хотел только как можно наглядней представить вам ваше положение. Указать на тот факт, что нельзя все мерить одним аршином, рассматривать под одним и тем же углом зрения. — Распопович посмотрел в окно. — Например… существует же разница между этой комнатой и тем пространством за окном; тут четыре стены — там река, поля, острова, горизонт. Такова разница между ограниченным и неограниченным. — Распопович снова обернулся к Байкичу. — Господин Деспотович ведет государство через историю и через времена, цели у него высшего порядка и большого размаха — и более значительные, как вы сами понимаете, чем у большинства людей. И что вообще будет значить это дело о репарационных облигациях, скажем, через пятьдесят лет по сравнению с огромным делом укрепления государства? История переступает через трупы, а тут вдруг не переступит через несколько миллионов динаров!

— Что это, урок истории?

— Нет. Простой разговор.

— Хорош разговор!

— А чем плох? Приходило ли, например, вам в голову, что бывают обстоятельства, которые опасны для жизни, но полезны, и человек подчиняется им, точно так же как соглашается отрезать раздавленную ногу или омертвелый палец, хотя это опасно и болезненно. С другой стороны, есть вещи вполне безопасные — ну, например, жужжание мух, — но они не только не полезны, но и надоедливы, и человек старается от них избавиться во что бы то ни стало. Правда? Итак, Байкич, вы думаете, что затеянное вами полезно, а на самом деле это только скучно, скучно и господину Деспотовичу и мне. Все, чего вы можете достигнуть, — это то, что две-три газеты внесут некоторое разнообразие в свои ежедневные нападки на Деспотовича. Или что этот вопрос — в том случае, если скупщина соберется теперь и в настоящем составе, — появится на повестке дня. А дальше? Немного пожужжат — и все. Говорю это для того, чтобы вы не считали себя чересчур опасным и не думали, что мы хотим… Ни в коем случае! Но вы мне симпатичны, не знаю даже почему, может быть, в память вашего отца… Мы бы хотели помочь вам избавиться от усиленной ежедневной работы, дать возможность спокойно закончить ваше учение.

— Убирайтесь вон! Вон из моего дома! Немедленно!

Распопович встал:

— Дело идет о вашей будущности, Байкич!

— Мой отец таким же образом проиграл свою будущность, проиграю ее и я. Можете это передать господину Деспотовичу. Но можете также сказать ему, что я не позволю себя убить, как убили моего отца. Пусть на это не надеется, пусть не надеется. Времена-то все-таки стали другими…

— Берегитесь, что вы говорите!

— Вон!

Дверь была открыта настежь. Доктор Распопович медленно вышел из комнаты. Он был уже в передней.

— Не думайте только, что наш разговор на этом кончился.

— Вон!.. — повторил Байкич глухо, стиснув кулаки.

Говорил он это уже в пустой комнате, перед закрытой дверью.


Мосты… во все стороны мосты!

Скупщина была наполовину пустой. Люди замкнулись в себе больше чем когда-либо. Чего от них хочет этот журналистик? «Ах, да… Деспотович… Но об этом же всем известно, о репарационных облигациях, об этом уже и воробьи чирикают по крышам! Да, да, очень печально… Но поймите — дисциплина прежде всего! Дисциплина, молодой человек, — это главное! Ну, конечно, об этом будут разговоры, и еще какие! Во всяком случае… Только, видите ли, все это чертовски сложно, и еще неизвестно, чем все это закончится, соберется ли скупщина в теперешнем составе или будет распущена и назначат новые выборы. Деспотович?.. Ну, безусловно, все это так или иначе будет обсуждаться и в клубах, и на пленуме скупщины. Деспотович очень силен, дьявольски силен — финансы заменил внутренними делами, все торговцы его поддерживают, они всегда были сторонниками твердой власти, так будет и теперь — даже скорее, чем раньше, — а это, молодой человек, означает, что страна накануне крупных событий, событий исторического значения!.. Ах, относительно Деспотовича? Но вы потеряли голову… Обратитесь к кому-нибудь другому, но не ко мне! Вы, может быть, желаете, чтобы началось расследование против министра внутренних дел? Понятно, очень печально, что наш народ не умеет соблюдать своих интересов и что и на этот раз его обманули спекулянты, — но отсюда до личного обвинения!.. И, наконец, что у вас конкретного для такого тяжелого обвинения?»

— То, что я видел собственными глазами.

— Эх, чего только человек не видит в своем воображении!

Солнце уже склонялось к западу, когда Байкич оказался на террасе скупщины. У перил стоял Марковац и курил, глядя на пустой двор и на слегка пожелтелые верхушки молодых лип.

— Давно вас не видел. Где вы пропадаете? Как поживаете?

— Плохо, — ответил Байкич.

— Вижу. Осунулись и побледнели. С вами случилась эта история, знаю. Слишком вы доверчивы. Да и я не бог весть как поживаю. Меня убивают курение и бессонница. И то, что я ем не вовремя. — Он помолчал. — Как бы хорошо поехать сейчас в Топчидер или подняться на Авалу. Несколько дней тому назад, когда президиум межпарламентского союза ездил туда, чтобы возложить венок на могилу Неизвестного солдата, ездили и мы, но все происходило в спешке и было противно: машина за машиной, пыль, глупые речи, фотографы, завтрак в горном домике, интервью, скука. А теперь там на горе что ни дерево, то целая симфония красок. Все горит красными и золотыми тонами! — Он вынул новую сигарету и стал закуривать ее о свой окурок. Его худые пальцы слегка дрожали. — Когда-нибудь брошу все это и уеду в деревню к отцу. Буду работать руками, работать по-настоящему, копать землю!

— Для кого?

Марковац с улыбкой посмотрел на Байкича.

— Вы зашли уже так далеко?

Тяжелые тучи, самых неожиданных форм и оттенков, проплывали над тонущими в соснах красными куполами Вознесенской церкви.

— Послушайте, Марковац. Вы старый и опытный журналист. Могли бы ли вы… скажите мне, есть ли у этих людей хоть малейшая капелька совести?

Марковац пристально посмотрел на него.

— Знаю, что вас мучает. Вас разыграли Деспотович и Бурмаз, но Бурмаз — личность второстепенная; говорил я вам: не давайте никаких информаций, пока не знаете людей, — и теперь вас интересует только Деспотович, не так ли?

— Да… — признался Байкич после минутного колебания.

Марковац затянулся в последний раз, бросил сигарету через перила и отрезал:

— У него нет совести. Да и на что она ему? Выдающиеся или во всяком случае способные политики не смеют иметь совесть в обычном значении этого слова.

— И значит…

— Вы думаете о репарационных облигациях? Ничего! Дело сделано ловко, а это все, что нужно. В подходящее время. Парламент не заседал, запрос не мог обсуждаться, опровержение, чтобы остановить падение, запоздало… Теперь политическая ситуация иная, надвигаются выборы… и все покроется слоем пыли.

Марковац посмотрел на Байкича с большим интересом и симпатией.

— Возможно, я должен был несколько иначе говорить с вами. Но все равно. Мне бы больше всего хотелось, чтобы вы освободились от иллюзий — от этого можно освободиться. Вы уже в состоянии это сделать. Хотя это и болезненно. А иногда и дорого обходится. Боюсь, что ваши нервы не выдержат и вы натворите глупостей, да, а глупость — совершенно бесполезная вещь. Мне хотелось бы уберечь вас от опасности: не принимайте все слишком близко к сердцу и не будьте чересчур щепетильны; в общей анархии людских отношений не поступайте как анархист. Ваш случай — только деталь, незначительный факт, который важен постольку, поскольку встречается все чаще, повторяется и перестает быть единичным и случайным. Все эти факты — результат известного положения вещей, известного строя, но не причина этого. Вот что вам надо понять. А как только вы это поймете, вам станет ясно, что любой пожарный с кишкой может быть сильнее сотен взбунтовавшихся совестей.

Байкич вдруг почувствовал, что слабеет. Ему нужна была опора, все равно какая. Ясна уже не могла служить ею, — чтобы он мог одержать победу, порвать то, чем был связан с внешним миром, вырвать бурьян, который глушил его изнутри. Есть же где-нибудь честные люди, настроенные так же, как он. Люди, которые отказываются быть членами такого общества, отрицают самые его основы. Дело шло уже не о количестве школ, новых больниц или километров новых путей сообщения — вопрос стал о принципах, на которые эти школы и больницы организовывались, прокладывались дороги, о том, чему они должны были служить. Он еще не знал точно, но чувствовал, что должны быть люди, в которых накапливаются силы к восстанию в противовес силе денег и коррупции. Дремлющие силы вечного протеста порабощенных. Силы, вспыхнувшие однажды в крестьянском восстании красным пламенем подожженных турецких постоялых дворов{53}. Все эти силы были забиты, опутаны, связаны, оплетены и заглушены ложью и обманами, как и он сам был опутан и связан своей зависимостью от общества, воспитанием, привычками, мечтами, всей своей жизнью, которую он вел до сих пор. Он почувствовал себя пленником… не видел выхода из самого себя.

Марковац внимательно следил за лицом Байкича. Он ясно видел, что в нем происходит.

— Что вы теперь намерены делать?

Байкич встрепенулся. Подбородок у него задрожал. Он попытался улыбнуться.

— Не знаю! Ничего не знаю, Марковац. Единственно, что я знаю, — это то, что не могу вернуться в «Штампу».

— А вы бы приняли место чиновника? В каком-нибудь министерстве?

— Не знаю… может быть.

— Ведь то, что вы пережили, — только небольшая часть того, что вам необходимо пережить, дабы все понять и вполне освободиться. И надо вам окончить учение. Вам нужны конкретные, подлинные знания. Вы должны знать историю, политическую экономию, познакомиться с основами биологии для того, чтобы понять движение мира во всем его объеме. Тогда вы сможете снова вернуться к журналистике — не все газеты похожи на «Штампу», — и тогда все то, что сегодня приводит вас в отчаяние, будет лишь подбадривать вас на жизненном пути. Вы почувствуете удовлетворение от жизни и от работы. Вы должны понять, что жизненный путь честного человека — всегда путь борьбы. К этой борьбе надо быть готовым. А вы уже пошли по этому пути. — И, словно отвечая на мысли Байкича, он сказал: — Только подлинное и активное товарищество, Байкич, может вырвать человека из его зависимости от общества, помочь ему в борьбе за человеческое достоинство. Сам по себе человек ничего не может сделать, он ничего и не значит.

— Хотите быть моим первым товарищем?

— Да я и так уже ваш товарищ, Байкич! С самого начала.


Проходя мимо «Штампы», Байкич вдруг решил зайти. Надо вернуть железнодорожный билет и взять свои вещи. Записки об отце так и остались лежать на столе с того дня, как он читал их Александре. Надо проститься с товарищами. И порвать, наконец, последнюю связь со «Штампой». Он был спокоен. Вернее сказать, переутомлен. Какое-то отупение после сильных волнений. Ощущение размягченности — словно он засыпал после укола морфия. Вечер был тихий, пахло только что политым асфальтом. Все было как обычно: светящаяся красная вывеска «Штампы» вспыхивала и гасла, на перекрестке регулировщик указывал направление, толпа гуляющих двигалась непрерывным потоком, голубоватый туман и запах отработанного бензина висели в воздухе между домами… Только здание «Штампы» казалось пустым. Там должны были работать люди, звонить телефоны — окна были освещены; но не требовалось быть журналистом, чтобы почувствовать, что газета дышит на ладан. Нет такой мерки, которой можно было бы измерять перемены в людях; только по их отношению к вещам или к другим людям можно косвенным образом судить о степени этого изменения. Еще десять дней назад, проходя через этот самый вестибюль, Байкич был поражен царившей там тишиной. Когда-то вестибюль был полон приятными запахами нагретой ротационной машины, машинного масла и стали, типографских красок и ротационной бумаги — запахами, которые возбуждают желание работать, специфические, профессиональные, какие бывают в мастерской художника или в столярной мастерской. А теперь ротационная машина работала всего по нескольку часов, и все эти запахи сменились запахом подвала, сырости и мокрой бумаги. Но Байкича все это больше не трогало: он уже духовно не принадлежал «Штампе». Он даже с удовольствием заметил развал, водворившийся и в остальных отделах: в комнате стенографов три сотрудника играли в санс; в архиве никого не было, один метранпаж копался в беспорядочно сваленных клише в поисках нужных ему. Многие столы не расчищались уже бог знает сколько времени, и на них громоздились целые горы бумаги, окурков, объедков, пустых стаканов. В большом зале работало всего несколько человек. За столом, который совсем недавно принадлежал Байкичу, теперь сидел Йойкич. Увидав Байкича, он смутился.

— Я тебе не помешаю. Хочу только собрать свои вещи.

Йойкич смутился еще больше.

— Никаких твоих вещей тут нет. Я нашел стол пустым. Впрочем, посмотри сам.

Байкич открыл один ящик (тот, в котором лежала тетрадка Ясны) — он был пуст, замок сломан. Он повертел в руке ненужный теперь ключ, хотел снова положить его в карман, но передумал и быстро сунул в ящик.

— Значит, взломали?

— Поверь, меня тут не было.

— Ну, а если бы и был? Бурмаз здесь?

Байкич удивился своему спокойствию.

— Нет.

— Распопович?

— Нет.

— Так кто же теперь распоряжается?

— Я временно заменяю господина редактора.

— А разве вообще у вас есть редактор? Я, видишь ли, думал, что вы… как-то так… А разве вас еще не продали? — Байкич вдруг стал серьезным. — Но что вообще, черт возьми, тут делается? Где Андрей? Может быть, и его уволили?

— Нет. Андрей… — Йойкич избегал взгляда Байкича. — У Андрея большая семейная неприятность. Мне не следовало бы и говорить об этом.

Предчувствие чего-то омерзительного овладело Байкичем.

— В чьих интересах… Андрея или «Штампы»? Или господина — как бы сказать — владельца? Как видишь, и мы кое-что знаем.

Йойкич не ответил. Присутствие Байкича становилось ему все неприятнее. Байкич сел на край стола.

— Тебе хотелось бы говорить со мной официальным тоном, потому что, как ты думаешь, это в твоих интересах, а все-таки, признайся, тебе стыдно! И все равно ты стоишь ближе ко мне, хоть и кутишь иногда с господином владельцем… я имею в виду господина Миле.

Йойкич покраснел и посмотрел на Байкича.

— Нет. Ты слишком плохого обо мне мнения. Но есть вещи, о которых некрасиво говорить, если человек узнал о них не вполне корректным образом. — Он помолчал. — Дочь Андрея исчезла, утром ее отпустили из полицейского управления, а домой она не вернулась, и какой-то мальчик еще до полудня принес от нее письмо Андрею…

— Погоди, причем тут полицейское управление? — Байкич вскочил.

— Такая мерзость, такая ужасная мерзость! Не спрашивай, пожалуйста, и так узнаешь.

— Но почему полицейское управление, не отвиливай?

— А ты не скажешь, что узнал от меня?

— Дурак! Кому я скажу? Господину редактору? Или господину директору?

— Я услыхал случайно — понес рукопись редактору, а дверь в кабинет директора была открыта, и вот… Распопович был вне себя и орал на Бурмаза как на осла.

— Опять не обошлось без Бурмаза?

— Насколько я слышал, да…

— Но ты знаешь и остальное, знаешь все с самого начала?

— Да это всем известно, Андрей уже несколько дней не может протрезвиться; все знали, что он должен получить пятьдесят тысяч — столько, кажется, требовала его жена, а они предлагали всего пятнадцать как будто, чтобы избежать суда.

Только очень большая дружба… Байкича начала мучить мысль: если бы он проявил внимание, то, возможно, уберег бы Андрея от этого последнего унижения; Андрей пропал — это было ему ясно, но не следовало бранить его, оставлять одного. Он пробормотал:

— И что же… получили они?

— Нет. По-видимому, Миле взял у отца деньги с тем, чтобы передать их жене Андрея, но по дороге куда-то зашел, начал играть в карты и к утру все спустил. После этого он все утро провел, запершись с Бурмазом; кажется, и вздремнул тут; в кабинете директора… видишь ли, я все время стараюсь понять: хотели они ее действительно арестовать или только скомпрометировать, чтобы не дошло до суда и Миле мог бы сказать, что не он один был с ней в связи. Я слышал, что Бурмаз оправдывался, будто не знал, что как раз в тот вечер полиция собиралась сделать облаву в гостиницах, но, по-моему, он врал, Пе́трович должен был ему это сообщить, впрочем, и Пе́тровича нет уже два дня.

Постепенно Байкичу все становилось ясно: назначено свидание, комната в гостинице, приход полиции, проверка документов — эх, птичка, попалась! — слезы, шествие во тьме, ночь в общей комнате, на следующий день унизительный и мерзкий осмотр в амбулатории, грубые слова, угроза отправить по месту рождения, и фамилия навсегда записана в полицейские книги — проституция! «Ну, птичка, довольно глупостей!» И тут уж не могли помочь ни слезы, ни клятвы… «Неужели тебе не стыдно?! Ты что, голодала, что ли? Бездомная ты разве?..»

— Да ведь Миле достаточно было сказать Бурмазу, и тот бы похлопотал, чтобы ее не арестовывали!

— В том-то и дело! Миле даже не пошел — это не входило в их расчеты, — послали шофера, который должен был сказать, что Миле задержали, но что он явится сейчас же, немедленно, — так их и поймали. Надо было любым способом выйти из положения, чтобы дело не доводить до суда и не платить. Или потом сунуть какую-нибудь тысчонку — понятно, без ведома старого Майсторовича. Так по крайней мере я понял.

— А Андрей?

— Он все утро бегает из одного участка в другой, от речной полиции до городской… еще не появлялся.

Байкич отбросил шляпу, пододвинул стул, сел и стал ждать. Несколько минут прошло в полном молчании.

— Когда ты узнал… о шофере? — спросил он вдруг.

— То есть как когда? Ах, нет! — Йойкич вспыхнул. — Неужели ты думаешь, что я промолчал бы, если бы знал раньше?

— Судя по твоим колебаниям…

— Я буду искренним, Байкич: здесь снова появился Деспотович, газету он берет в свои руки, все остальные уходят, получили деньги и уходят, уходит и Бурмаз, а я, как бы сказать, просто… держу язык за зубами, чтобы при всех переменах усидеть на этом месте. Трусость, конечно, — знаю. Но я в худшем положении, чем ты, — тебе не известно, сколько нас дома, кроме меня: я должен зарабатывать, должен жить… а то, что моя семья была когда-то богата, что я бываю в обществе, что такие люди, как Миле, были когда-то моими друзьями, — все это лишь усложняет обстоятельства. Соблюсти внешние приличия! Сохранить свое место!

— Зачем ты теперь говоришь мне об этом? — раздраженно прервал его Байкич. Йойкич очень мало его интересовал. Во всяком случае в данную минуту.

— Потому что мне хотелось бы знать твое мнение. У тебя, видишь ли, хватило храбрости, а у меня ее нет.

— О какой храбрости ты говоришь?

Байкичу было смешно. Йойкич надеялся найти у него то, чего он искал у других: поддержку. Люди должны опираться друг на друга. Может быть, и Марковац?! Каждому человеку свойственно предаваться отчаянию, а по отношению к другому он может быть твердым и сильным, — возможно, это только иллюзия твердости и силы, которой, однако, достаточно, чтобы поддержать человека. В действительности же каждый человек должен прежде всего научиться выносить свое одиночество — только это одиночество и привело к общей солидарности людей. Он молча пожал Йойкичу руку, и это немногое придало твердости самому Байкичу.

Байкичу было очень тяжело ждать. Он метался по редакции как в клетке. Может быть, Андрей поспеет, спасет ее от отчаянного шага. Около восьми часов откуда-то позвонил Шоп: у него не было новостей, он, по его словам, плохо себя чувствовал. Спокойной ночи! Нервозность Байкича передалась и Йойкичу. Он звонил то в одно место, то в другое, ссорился со всеми. Вдруг оба они встревожились за Андрея — что если он в минуту отчаяния… Байкич встал: кто-то проходил по коридору. В комнату вошел Пе́трович. Костюм на нем был выглажен, он был в праздничном настроении. В подобное праздничное настроение он приходил обычно после больших попоек: он шел в парикмахерскую и подстригал усы, покупал новую рубашку и воротник — единственный способ сменить грязную, — и это придавало ему столько благородства, что он в течение двух дней обращался ко всем на «вы», был очень любезен, но сдержан, извинялся за причиненные раньше обиды, и в эти минуты не был, понятно, ни на что способен, а меньше всего держать перо. На работу он тогда смотрел свысока и с презрением. И только двойная порция «сербского чая» с соленым огурцом и острым красным перцем возвращала ему через два-три дня энергию и способность работать. Именно этот своеобразный режим убивал протест и отвращение к труду, и он снова становился велеречивым и едким, — жизнь продолжалась.

Йойкич попробовал его расспросить.

— Вы хотите, чтоб я пошел в полицию? — воскликнул Пе́трович. — За кого вы меня принимаете? Вы думаете, я буду выслеживать раздавленных собак? Если вам угодно знать, извольте: я бросаю уголовную хронику, бросаю журналистику! — Он опустился за свой стол. — Я вас обидел, Байкич. Простите. У вас есть то, чего нет ни у кого из нас: мужество.

Казалось, его сковывала собственная парадность: он сидел — прямой, в перчатках и смотрел прямо перед собой. От него было мало толку.

В комнату внезапно ворвался Шоп.

— Послушайте. Андрей стоит внизу и плачет. Я его встретил на пристани и едва уговорил прийти сюда. Но он не желает подниматься.

— Знаю, — сказал вдруг Пе́трович. — Самоубийство.

Байкич был уже у двери. Он обернулся, страшно побледнев.

— Какое самоубийство?

— Рыбаки у Вишницы вытащили труп неизвестной девушки. Личность еще не установлена, — продекламировал Пе́трович.

— Что же вы сидите тут как идиот?! — воскликнул Байкич злобно.

— Сами вы идиот, — спокойно ответил Пе́трович. — У меня же, если вам угодно знать, есть план: я бросаю уголовную хронику, бросаю журналистику.

Йойкич уже вел Андрея. Без пенсне, полуслепой, он подошел, покачиваясь, к своему столу и закрыл лицо руками. Из всех дверей высунулись головы. Все молчали. Первым очнулся Байкич. Что-то надо было сказать. Он нагнулся к нему и дотронулся до его плеча (худое плечо, искривленное от работы).

— Андрей, успокойтесь, нужно сперва проверить, не надо так, может быть, она скрылась куда-нибудь, уехала.

Андрей поднял голову.

— Ты думаешь, ты так думаешь? Это случается, бедняжки убегают куда попало, лишь бы скрыться. — На его осунувшемся лице, в маленьких утомленных глазах на мгновение блеснула надежда. Байкич не мог выдержать этого умоляющего взгляда… Андрей снова поник: — Нет, это невозможно, я знаю! Она никогда не лгала. Не могу, не могу! Я бы пошел, но не могу!

Он говорил это, не спуская глаз с Байкича. Весь сотрясался от рыданий, но не отводил взгляда.

— Вы мне обещаете подождать здесь? Обещаете никуда не уходить?

Андрей вскочил. Он прижал кулак ко рту, стараясь подавить рыдания.

— Я возьму машину и вернусь через час — И, сделав над собой усилие, Байкич добавил: — Вы увидите, все будет хорошо! Пропустите меня.

Он пробился через столпившихся и вдруг очутился перед Распоповичем. Распопович сделал вид, что не замечает его.

— Что это означает, господа? Что за беспорядок? Почему никто не работает?

В комнате стояла полнейшая тишина.

— Ну? — возвысил голос Распопович.

Он ожидал, что люди торопливо разойдутся по своим местам. В соседней комнате упорно звонил телефон. Никто не двигался.

— Что ж, Йойкич, вы не слышите телефона?

Снова глубокое молчание.

— Ах, так! Не слышите!

— Простите, господин директор, — послышался спокойный голос Пе́тровича, — все мы слышим телефон, потому что у всех у нас есть уши, как и у господина директора. Но никто из нас не начнет работать, пока не выяснится личность девушки, которую рыбаки вытащили у Вишницы. А до тех пор и вы свободны. — Он стоял перед Распоповичем — прямой, в своей новой рубашке, с блестящими глазами. — Поезжайте, Байкич.

Пе́трович знал все и со всеми был знаком. С большой уверенностью он называл номера телефонов и потом обращался к дежурным чиновникам по фамилии или прозвищу, разузнавал, просил к телефону то одного, то другого, назначал свидания.

— Да, всего только девять часов, даже и того меньше. Через час ты будешь свободен. Тебе же лучше. Да. И заявление есть. Посмотри у Николы. Как? Мы будем у театра.

Он продолжал сохранять праздничное настроение, но на сей раз оно было омрачено затаенной злобой.

Их ожидала ясная ночь и уже затихшие улицы. На Театральной площади тяжелый бронзовый конь памятника возвышался на световом пьедестале окружавших его четырех канделябров. Рука князя, возникающая из темноты, вечно указывала на нечто такое, что пряталось где-то в глубине ночи. У маленького сквера они увидели открытую машину.

— Сколько вас?

— Двое.

— Одному из вас придется сесть в кузов.

Только когда машина тронулась, Байкич узнал в человеке, сидевшем между шофером и Пе́тровичем, одного из шефов сыскной полиции. Машина мчалась, почти не давая гудков. Так они миновали черную массу ботанического сада и ряд освещенных кафан, перед которыми играли цыгане. На несколько секунд звуки песен и бубна заглушили шум машины, а потом в ночной тишине снова слышались лишь однообразное гудение мотора и легкий свист воздуха. Промелькнули два-три завода, длинные стены суконной фабрики, заброшенные кирпичные заводы, корчма, и, наконец, машина погрузилась в мрак полей. Теперь ехали осторожно, машину бросало из стороны в сторону. То тут, то там вдруг вспыхивали в темноте две желтые фосфорические точки, чтобы сразу же погаснуть: бездомные кошки и деревенские собаки. На каком-то повороте фары осветили жандарма. Он встал на подножку, и машина продолжала свой молчаливый путь. Проехали мимо слабо освещенной корчмы, потом мимо терновой изгороди. Затем справа показались разбросанные по склону освещенные дома. Еще один поворот. Снова кафана. За столом на веранде сидела группа крестьян. Машина остановилась. Шофер погасил фары. Сидевшие на веранде встали и подошли.

— Покажите, — приказал полицейский.

В деревне лаяли собаки. Реки не было видно, но она уже чувствовалась: пахло гниющими водорослями и сырым песком, ивами и рыбой. Прошли мимо забора, потом через фруктовый сад и вдруг очутились перед черным зеркалом Дуная. Огромная полоса воды, полная звезд, слабо мерцала. Пошли вдоль берега. Слышались только тихие всплески воды. Ноги погружались в мелкий песок. Наконец, подошли к какому-то бараку. Где-то среди ив были, наверное, развешаны рыбацкие сети, лежали вытащенные на берег лодки — об этом говорил крепкий запах смолы и мокрой пеньки. Открыли двери, зажгли свечу. В полной тишине кто-то дотронулся до плеча Байкича. Он как автомат сделал еще один шаг.

На сырой земле, покрытое плотным брезентом, лежало окоченелое тело. В колеблющемся пламени свечи, которую держала грубая крестьянская рука, Байкич увидел в первый момент только две тонкие ноги: одна была босая, на другой еще держалась белая туфелька. Свеча опускалась. Кто-то приоткрыл верхнюю часть брезента, один из рыбаков заскорузлыми, неловкими пальцами убрал с лица мокрые, слипшиеся волосы. В желтом дрожащем свете свечи на мгновение возникли открытые губы, страшные своей неподвижностью. Потом рука со свечой отодвинулась, и край брезента опустился. И Байкич вдруг вспомнил: сырой вечер, из ближней кафаны слышится музыка, на углу стоит девушка… Проезжавший мимо автомобиль облил всю ее фигуру расплавленным серебром зажженных фар. Серебро на руках, на волосах — девушка улыбнулась, он взял ее за руку… А теперь грязь на волосах, грязь на руках, а дальше — тлен.

— Знаете ли вы утопленницу?

Это обращались к нему. Щемящая жалость охватила все его существо.

— Да, знаю. Это Станка… Станка Дреновац.


Небо все так же сверкало звездами; звезды все так же отражались в темном зеркале реки — все то же, что и несколько минут назад: запах смолы и рыбы, лай собак, прогулка по мокрому песку, но Байкич ничего не видел, ничего не чувствовал. Лишь изредка он возвращался к действительности, замечал, что едет в машине, что над Белградом небо пламенеет, что запах воды и свежесрубленной ивы сменился запахом серы и копоти, духотой и пылью, — и снова ему мерещилась грубая крестьянская рука, заслоняющая свечу. Его воспоминания шли в одном и том же порядке до того момента, когда рука со свечой начинала опускаться. Не дальше. На остальное словно был наложен запрет. И только раз из темноты показалась другая рука, откинула волосы с лица, и он с поразительной ясностью увидел запрокинутую голову во всем ее потустороннем ужасе. Но в это время машина остановилась у театра, и Байкич, ступив на землю, окончательно пришел в себя.

Пе́трович и Байкич пошли в ногу, и эта ритмичность шага, как-то их объединявшая, была приятна Байкичу. В глубине улицы окруженная темными зданиями «Штампа» сияла всеми своими освещенными окнами. Байкич остановился.

— Послушайте, Пе́трович, вы говорили Бурмазу об облаве?

— Да… то есть он меня спросил об этом, я и сказал.

— И вам это не показалось подозрительным?

— Что именно? Нет. Это в порядке вещей. Очень часто журналисты следят за такими облавами… издалека — всегда бывают интересные вещи.

— На сей раз вы не следили?

— Зачем? Нет. Я довольствовался своим гонораром, у меня были спешные дела.

— И это вам не показалось подозрительным?

— В тот момент нет. Ах, негодяй! — Пе́трович остановился. — Я бросаю уголовщину, бросаю журналистику, но сегодня вечером никто работать не будет! Пусть кулаки пускают в ход.

Они двинулись дальше. Подошли к самому зданию «Штампы». Прислушались. Оттуда не доносилось ни звука.

— Ротация не работает.

Вошли в вестибюль. Полное освещение, тишина и безлюдие.

— И линотипы не работают, — прошептал Байкич.

Пе́трович остановился.

— Не работают.

Они продолжали подниматься. В помещении стенографистов — никого. В помещении архива — никого. Лампы на столах были зажжены, все было на своих местах, и отсутствие людей казалось каким-то дурным сном. Пе́трович почти бежал. Дверь большой комнаты была приоткрыта. Пе́трович толкнул ее ногой. В одной половине комнаты стояло и сидело около двадцати человек, в другой, развалившись в кресле, с сигаретой в зубах, сидел директор Распопович в единственном числе. Окна были закрыты, и от дыма едва можно было дышать. Все головы повернулись к вошедшим. Вопросы были излишни.

— Да, — подтвердил Пе́трович.

Послышался легкий стон, потом тихие голоса. Возле того места, где сидел Андрей, произошла суматоха.

— Да, господин директор, да, — возвысил голос Пе́трович.

Распопович, не торопясь, потушил сигарету, потом поднялся. Его белесые, рыбьи глаза ничего не выражали.

— А теперь, господа, прекратите эту комедию!

— Да, — закричал Пе́трович, подбежав вплотную к Распоповичу. — Вы ничего не понимаете? Или вы оглохли?

— Я требую, чтобы через пять минут каждый занял свое место. — Распопович был невозмутимо спокоен; он играл своими карманными часами.

Некоторые из аотрудников заколебались и отделились от группы.

— Ни с места! — закричал Пе́трович хриплым голосом.

— Пе́трович, вы уволены.

— Вот уже час как я сам ушел в отставку.

— И каждый, кто сейчас же не вернется на свое место, будет уволен, уволен без выходного пособия. — Распопович положил часы в карман. — А вас, Пе́трович, прошу немедленно покинуть помещение редакции. Байкича тоже.

— Да что вы говорите?! Не собирается ли случайно господин директор позвать полицию?

— Если через пять минут…

— У вас все делается в пять минут!

— Я позову полицию.

— Номер телефона триста пятнадцать!

— Вы думаете, что поступаете очень умно!

— Не знаю, во всяком случае справедливо.

— Справедливо! По отношению к кому? — И Распопович неожиданно расхохотался. — По отношению к тем, кто останется без места и без вознаграждения? Пусть будет по-вашему!

— Подлец!

— Но остаются в силе судебная ответственность и убытки, причиненные газете. А теперь, господа, спокойной ночи!

Распопович повернулся и твердой походкой направился к выходу.

— Господин директор! — послышался робкий голос.

Распопович остановился.

— Дайте нам возможность работать, — продолжал тот же голос.

— Желает еще кто-нибудь работать?

— Я.

— Я.

— И я.

Голоса становились все увереннее.

— Мне чрезвычайно жаль, господин Пе́трович. Вы видите, что я принужден воспользоваться вашим советом. Номер триста пятнадцать, правильно ли я запомнил?

Распопович хотел уже вернуться, но его остановили раздавшиеся в коридоре голоса. Женские и мужские веселые голоса, — кто-то мог смеяться в такую минуту. Байкич все это время стоял неподвижно у двери. Смех ударил по нему плетью. Он обернулся. В голове была только одна мысль: сделать все, чтобы Андрей не слышал смеха. По лестнице поднимались госпожа Марина, Кока и Бурмаз, а впереди шел Миле Майсторович. Кровь бросилась в голову Байкича, у него потемнело в глазах.

— Уйдите отсюда! И прекратите смех!

От неожиданности Миле остановился. Дамы перестали смеяться. Миле, ничего не поняв, захохотал еще громче. Бурмаз вспыхнул.

— Что вам здесь надо?

— Назад!

— Mais il est fou![41] — воскликнула Марина. — Защитите нас ради бога!

Миле продолжал бессмысленно хихикать. Все это длилось какие-то секунды. Прежде чем Бурмаз успел подойти к Байкичу, тот выхватил револьвер. Он был так взволнован, кровь так стучала в ушах, что он почти не слышал выстрела. Ясно было одно: смех должен прекратиться…

Когда Байкич пришел в себя, с ним уже справились. Он лежал на полу, прижатый множеством рук. Из носа и изо рта текла кровь. Он чувствовал ее соленый вкус, чувствовал, как все его лицо заливается кровью, но не мог вытереть ее. Чей-то голос слышался с противоположного конца комнаты:

— Положите Бурмаза сюда. Пустяки. Царапина. Через три дня будет на ногах. И помогите дамам.

Другой голос спросил:

— Где револьвер?

Это был голос Миле. Байкич стиснул зубы: промахнулся!

Он попытался высвободиться. Но кто-то ударил его с такой силой, что он потерял сознание. И не слышал, как Кока взвизгнула:

— Но и Миле тоже, и Миле тоже в крови!

Загрузка...