Слушаю «Смерть Арлекина» Шнитке на радиоле. Кажется символичным. Только паяц не я, а Эля. Кто в здравом уме прикует себя к бюсту Ленина? Прошли две недели, те самые пятнадцать суток, что она ела казенный хлеб. Наверное. Поэтому Арлекин, как видно, жив, и я, вместо того чтобы смотреть с Серегой у Алика «Однажды на Диком Западе» и любоваться простреливающей голубизной глаз Генри Фонды, погасив пластинку, еду в «Метрополь». Окольно, до «Лубянки», госужаса, в креозоте. Сеньки-лабуха, может, и нет на месте, значит, просто выпью водки на одну десятую моей стипендии. Вспомню Ксеньку, белое лицо, черную шапочку волос, яйца под майонезом. Ксеньку, пропащую и мучительно невытравимую.
Ресторан «Метрополь» – мираж, галлюцинация среди давящей московской осени. Я обрядился в лучшую пиджачную пару, как в январе, на одно из последних рандеву с Ксенькой. Пол, словно зеркало, гладкий и блестящий, отражает золото в каждом углу так, что от роскоши сразу начинает болеть голова. Даже дышать неудобно – кислород, кажется, тоже фильтруют от «простонародных примесей».
Официанты в черных костюмах – ну, они просто выученно глазеют на тебя, сканируя, будто на твоем лице метка «Я тут случайно». С потолка свисают люстры, похожие на венцы, плетенные из стеклянных капель. Эдакие канделябры для тех, кто в жизни и так сидит под прожекторами. Музыка – что-то мягкое, почти неуловимое, нежная французская бархатная ткань, та самая, в которой снимаются голые модельки для западных журналов. Но и она не убаюкивает, а напоминает: ты тут лишний, мальчик. Твой просроченный пиджачок, твои косые стрелки на брюках – они как красные флажки, сигнализирующие, что тебе сюда нельзя.
Рядом сидит пара мужиков в костюмах, серо-бурые лбы, волосы назад зализаны, и сигареты, конечно, «Мальборо». Они смотрят на меня с улыбкой, как на приблудную собачку. Один из них что-то шепчет другому, оба начинают посмеиваться, а я, как ни стараюсь притворяться глухим, воспринимаю это на свой счет. Как воспринимал, сидя в этом лучшем из своих пиджаков напротив чопорной Ксеньки с ее черным кофе. Хочу провалиться сквозь чертов зеркальный пол и снова оказаться на улице, где не пахнет вычурным дымом и где никто не дышит на тебя гаванской сигарой и местeчковым высокомерием.
Метрдотель хочет спровадить меня за дальний столик, но без обиняков спрашиваю: «Подскажите, где музыкант Арсений, я по знакомству его ищу». Метрдотель морщится:
– А, к Сеньке-лабуху? Так бы сразу и сказал. У него щас смена, еще три часа отполировать должен. Жди на улице.
Упрямлюсь и заказываю самой дешевой водки. Официант попадается посговорчивее, красноглазый и загнанный, как непристреленная лошадь.
Смотрю из угла на Сеньку, солидного, волосы ежиком, лицо полновато-благородное, в полупрофиль видны большой рыхлый нос и такой же подбородок. В твидовом клетчатом костюмчике, играет Моцарта. «Турецкое рондо», что ли? В какой-то радиопередаче звучало.
Трачу уже одну шестую стипендии на полуштоф. Стремительно пьянею без закуски. Сенька начинает лабать джаз, мотая в такт головой. Наконец, когда уже стрелка на десятке, пианино больше не полируют, закрывают лакированную крышку. Я успел три раза сбегать покурить и два раза в сортир. Лицо покраснело. Вытираюсь накрахмаленной салфеткой, иду к Сеньке, уже ни на что не рассчитывая и жалея о просранном времени. Сенька кадрит официантку, как бы смахивая с ее накрытых фартуком сисек пылинку. Не выдерживаю.
– Привет. Есть разговор, – заглядываю ему в чуть раскосые усталые глаза.
Сенька отрывается от официантки, недоуменно шмыгает носом.
– Я от Эли, – шепчу одними губами, как фарце, с которой контачил всего два раза ради бежевых бермудов и гавайской рубахи, оказавшейся столь аляповатой, что в итоге пошла на тряпки.
В глазах Сеньки мелькает тревожная тоска. Он быстро напяливает на себя светлый плащ, долго вяжет пояс нервными пальцами, а затем манит меня на улицу. Закуриваем у парковки.
– Откуда ее знаешь? – хмуро спрашивает Сенька.
Выкладываю ему все про Ильича с железным обручем удавки. Сенька понимающе хмыкает.
– Элька может. По чесноку, она меня уже успела заебать, пардон за мой французский. Связующее, блядь, звено. Ты извини, устал после смены.
Он затягивается, выдыхает пуховую перинку дыма.
– Так проводишь меня к ней?
– Поздно, чувак, а у меня телка нетраханая. На Китай-городе они тусуют. Могу дать адрес, сам дойдешь. Ты не смотри, что поздно, у них там какая-то выставка. Черт бы побрал, с акционистами связываться…
Сенька сплевывает. Я запоминаю адрес. Недалеко от пельменной на Маросейке, где Серега хрящиком чуть не сломал себе зуб. Я киваю, желаю Сеньке удачи с телкой и иду по почти что ночному и пьяному центру Первопрестольной.
Вскоре стою в закромах, к которым почти бежал по склону, под мятой папиросной афишей, что выглядит как арт-деконструкция учебника по русской литературе. Рваный лист, блеклая печать, слова, словно обкуренные, разбегаются по бумаге: «Группа радикальных художественных практик „Иксантропия“ представляет: „Чувства бронзового тела“».
Какая-то девка рядом жует жвачку, выдутую, как бесформенная американская мечта, а потом затягивается «Космосом».
– А это – це наш сквот, – брякает она, поглядывая из-под химзавитой челки желтых волос.
– А шо це значе – сквот? – спрашиваю у этой любительницы поговорить по-конотопски.
А сквот – это не дом. Это то, что получилось бы, если бы коммуналка встретилась с черным рынком и произвела на свет безумного ребенка.
Раздолбанные стены, мебель, которой давно пора в музей советской нелепости, и аромат свободы – тот же, что у подмышек гитариста после трех часов концерта.
Полуподвал. Пахнет табаком, спиртом и чем-то скисшим. Желтые волосы ведут меня вдоль слабо подсвеченных голых бетонных стен с остатками плесени, где висят то листы, разрисованные вывернутыми глазами воронов с кровавыми сосудами, то лихорадка из цветных и черно-белых линий, то прибитый стульчак унитаза, то (меня замутило сразу) распятая и вывернутая тушка ягненка или козленка с раскрашенными в бронзу смердящими кишками.
Говорю девке:
– Ты куда меня привела, цирк какой-то!
Она усмехается:
– Это не цирк, а новое искусство.
И вот, проходя по длинному коридору, вдруг я встречаю Элю, о чем-то громко вещающую команде таких же пришибленных сотоварищей. В руке у нее стакан с чем-то бурым, очень сильно двигаются морщины на открытом лбу и такие же мимические складки около рта. Худющая. Отвратительная. И при этом невыносимо притягательная. Отчего же?
Тут же подхожу к ней.
– Я – тот самый студентик. Звала же? – сразу нагло спрашиваю.
Эля отрывается от своих собеседников, смотрит на меня пристально своими грязными глазами.
– А, студент, помню тебя, помню. Освободили меня, немного совсем продержали. Ленина-то я даже не поцарапала. А они мне какой-то вандализм впаяли…
– Но это и правда был вандализм, – выпаливаю из занудства. – А у тебя тут, – не давая ей вставить слово, – что, правда выставка? С кишками, да?
– Здесь тебе не Эрмитаж, мальчик, – жестко обрывает меня Эля. – Ты хотел что-то тут выяснить. Ну так вот, мы – акционисты, мы – арт-группировка, мы ломаем искусство, срываем с него драпировку. Мы – больше не картины в золоченых рамках. Мы – это сама плоть, понимаешь?
Я киваю, хотя ничего не понимаю, кроме этих пафосных цитат.
– Ты всегда так говоришь, да?
Эля молча отходит от своих спутников и ведет меня в одну из многочисленных комнат этого сквота.
– Так и есть. Как там тебя зовут?
– Володя.
– Володя… Мне не нравится это имя. Чем занимаешься хоть?
– Я в Бауманке учусь, на оператора вычислительных машин.
– А-а-а, – отстраненно протягивает Эля, будто б это все невыносимо. – Еще чего хорошего скажешь?
– Ну, языки программирования там учу. Ассемблер, например…
– Ассемблер, – Эля пробует на вкус самое обыкновенное название. – А мне это нравится. Я так и буду тебя звать. Ты же не против?
Я уже не против ничего. У нее чудесно сокращаются эти нервные складки на лице. Эля на самом деле ужасающе прекрасна – только сейчас, выкушав полуштоф водки, я это понимаю.
– Ладно, тут все ясно. Ты акционистка, как это, бросаешь пощечину общественному вкусу. Вроде так говорил Маяковский…
– Да какой сейчас Маяковский?! – фыркает Эля. – Я бы тебе могла показать настоящих деятелей – Абрамович, Бердена… Не слышал никогда о таких, ведь правда?
Опять киваю. Конечно, о таких не слышал, для меня эти имена – пустой звук.
– Я кино люблю. Серджо Леоне.
– Серджо Леоне! – презрительно повторяет Эля. – Нет ничего в нем искушенного. Так, делает всякие пострелушки на потеху публике. А ты смотри, может быть, тоже прикоснешься к бронзовому миру. Бронза – она ведь простая, не золото и не серебро. Вот она тут. Видел же кишки в бронзовой краске?
Снова киваю.
– Превратить в монумент, в памятник, которому будет кланяться поколение, можно что угодно. В этом и наша акция. Тут еще несколько работ наших. Вот познакомься, – указывает в сторону на анемичного и хилого очкарика, – это Фил, он картины кровью рисует, – и затем на ту девку с химзавивкой, – а это Карина, она хочет придумать одежду, которая будет гореть, при этом ее саму не сжигая. Чтобы акции проводить и самой не сдыхать, понимаешь же?
Я завороженно бреду за Элей по сквоту.
– А это кто? – про парня, что сидит за столом и оживленно дискутирует. У него вялая борода, окаймляющая подбородок, рыжеватые и как будто крашеные волосы, темные глаза – это видно сразу, потому как они блестят от выпитого алкоголя. У него, вытянутолицего, закатаны рукава свитера, на сгибах локтей лиловеют вспухшие вены. «Гоняет по вене», – думаю я и выразительно смотрю на Элю.
– Это? А, это Венька Мелахберг. Он не наш, он просто тут, как бы это сказать, пришлый. – Элины грязные глаза стреляют по парню почти что убийственно. Но тот лишь выпивает очередной стакан водки. – Он такой, знаешь ли, сын богатеньких родителей, но парень неплохой. У него своя арт-группа есть, называется «Анатомическая трансцендентность».
– Как? – Я едва могу это все запомнить.
И Эля повторяет:
– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам еще приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.
А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!
– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришел. Все нами интересуется.
– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришел провести.
– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущенно опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они темные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чем не знаем мы, немного высокомерное.
– Тебя Володей звать? – Какой же у него потрясающий слух!
– Да, так и есть, а ты – Веня?
– Лучше зови меня Мелахбергом, – ухмыляется тот.
– Ты что, еврей? – вырывается у меня. – Нет, не подумай, – сразу добавляю. – Я сам по прадеду еврей. Геллер, может, слышал, был такой советский режиссер, «сталинский сокол».
– Конечно же слышал. Кто ж его притчу о Дмитрии Самозванце не видел! А я же… Я сионистов просто поддерживаю.
Дмитрий Самозванец… Да, было – опускаю глаза. Неловко вспоминать о своем родиче, которого никогда и не знал, который умер от голода в блокаду и оставил от себя лишь несколько претенциозных агиток, которые сейчас изучают на режиссерских факультетах. А о том, что я его правнук, знают совсем уж немногие. Род Якова Михайловича Геллера продолжили одни лишь дочери. Мой дед так и умер в двадцать семь – свалился от обморожения, пытаясь найти потерянные карточки.
Но говорить о грустном я не хочу, а потому, совсем уж понимая, что тону в глазах этого странного Мелахберга, спрашиваю, совершенно теряясь и ощущая, как горит лицо:
– А ты тоже акционист, тоже себя к Ленину приковываешь?
Мелахберг смеется.
– Нет, мы тут с одним человечком, довольно-таки уже старым, в Подмосковье проводим «Свободные манипуляции», так они называются. Может, приедешь приобщишься?
– А может, и приеду. Только мне скажи, зачем ты в психушке лежал?
– Да от Афгана хотел закосить, – снова растягиваются губы у Мелахберга. – Ладно, я тебе тогда свой телефон дам, ты звони, я тебе сообщу, когда в следующий раз поедем.
– А что вообще это такое – ваши «манипуляции»? – интересуюсь.
– Сам увидишь. Ничего страшного и противозаконного. Нас еще никогда не вязали, в отличие вон от Эльки.
Эля хмурится от такой ремарки.
– Ты приходи, приходи, – внушает мне Мелахберг, диктуя потом телефон.
И я понимаю, что приду. Приду, чтоб забыться. От всего. А Эля снова берет меня за пояс и ведет вдоль разделанной туши и выкрашенных в бронзовый кишок.
– Ты не пугайся, посмотри. Это моя инсталляция, если что. Смотри, ужасайся, ведь страх делает нас людьми. Страх снимает с нас всю эту позолоту.
– А можно по-человечески? – спрашиваю я, не выдерживая.
– Ну, как по-человечески, тупой ты человек? Мы – акционисты, если ты с нами свяжешься, то это надолго. Я тебе все расскажу про Абрамович, про Бердена. Чтобы ты понимал, чтобы ты вынул себя из этой гнилой совковой системы.
– Да я и так себя вынимаю. Я фильмы запрещенные смотрю, с фарцой контачу…
– Этого мало. Скажи, чем еще ты можешь нам пригодиться?
– Ну, еще я на старенький свой «Зенит» иногда фотографирую, но вам это не понравится. Там одни парки, скверы, обеды наши столовские. Просто так снимаю, не знаю зачем, – признаюсь честно.
У Эли загораются грязные глаза.
– Фотограф? Это как раз то, что нам нужно. Слушай-ка, Ассемблер, мне нужен тот, кто бы смог запечатлеть мои акции. А то приковала себя к Ленину, но в истории искусств это никак не отразится. А тут ты со своим «Зенитом». Хорошо же фотографируешь? Оставь мне свой адресок, посмотрю.
Вспоминаю, как еще в Ленинграде снимал Неву – постную, холодную, осеннюю, как зачем-то снимал бездомных котов, сидящих на табуретах в пышечной на Желябова[3]. И вдруг это пригодилось Эле, и вдруг я чувствую себя нужным. Поэтому киваю, поэтому потом мы пьем водку с Мелахбергом и вместе посмеиваемся над шрамами безумного Фила.
Мелахберг говорит мне:
– Ты ведь теперь наш, Володя?
И я соглашаюсь:
– Да, я ваш.