Глава 2

Слушаю «Смерть Арлекина» Шнитке на радиоле. Кажется символичным. Только паяц не я, а Эля. Кто в здравом уме прикует себя к бюсту Ленина? Прошли две недели, те самые пятнадцать суток, что она ела казенный хлеб. Наверное. Поэтому Арлекин, как видно, жив, и я, вместо того чтобы смотреть с Серегой у Алика «Однажды на Диком Западе» и любоваться простреливающей голубизной глаз Генри Фонды, погасив пластинку, еду в «Метрополь». Окольно, до «Лубянки», госужаса, в креозоте. Сеньки-лабуха, может, и нет на месте, значит, просто выпью водки на одну десятую моей стипендии. Вспомню Ксеньку, белое лицо, черную шапочку волос, яйца под майонезом. Ксеньку, пропащую и мучительно невытравимую.

Ресторан «Метрополь» – мираж, галлюцинация среди давящей московской осени. Я обрядился в лучшую пиджачную пару, как в январе, на одно из последних рандеву с Ксенькой. Пол, словно зеркало, гладкий и блестящий, отражает золото в каждом углу так, что от роскоши сразу начинает болеть голова. Даже дышать неудобно – кислород, кажется, тоже фильтруют от «простонародных примесей».

Официанты в черных костюмах – ну, они просто выученно глазеют на тебя, сканируя, будто на твоем лице метка «Я тут случайно». С потолка свисают люстры, похожие на венцы, плетенные из стеклянных капель. Эдакие канделябры для тех, кто в жизни и так сидит под прожекторами. Музыка – что-то мягкое, почти неуловимое, нежная французская бархатная ткань, та самая, в которой снимаются голые модельки для западных журналов. Но и она не убаюкивает, а напоминает: ты тут лишний, мальчик. Твой просроченный пиджачок, твои косые стрелки на брюках – они как красные флажки, сигнализирующие, что тебе сюда нельзя.

Рядом сидит пара мужиков в костюмах, серо-бурые лбы, волосы назад зализаны, и сигареты, конечно, «Мальборо». Они смотрят на меня с улыбкой, как на приблудную собачку. Один из них что-то шепчет другому, оба начинают посмеиваться, а я, как ни стараюсь притворяться глухим, воспринимаю это на свой счет. Как воспринимал, сидя в этом лучшем из своих пиджаков напротив чопорной Ксеньки с ее черным кофе. Хочу провалиться сквозь чертов зеркальный пол и снова оказаться на улице, где не пахнет вычурным дымом и где никто не дышит на тебя гаванской сигарой и местeчковым высокомерием.

Метрдотель хочет спровадить меня за дальний столик, но без обиняков спрашиваю: «Подскажите, где музыкант Арсений, я по знакомству его ищу». Метрдотель морщится:

– А, к Сеньке-лабуху? Так бы сразу и сказал. У него щас смена, еще три часа отполировать должен. Жди на улице.

Упрямлюсь и заказываю самой дешевой водки. Официант попадается посговорчивее, красноглазый и загнанный, как непристреленная лошадь.

Смотрю из угла на Сеньку, солидного, волосы ежиком, лицо полновато-благородное, в полупрофиль видны большой рыхлый нос и такой же подбородок. В твидовом клетчатом костюмчике, играет Моцарта. «Турецкое рондо», что ли? В какой-то радиопередаче звучало.

Трачу уже одну шестую стипендии на полуштоф. Стремительно пьянею без закуски. Сенька начинает лабать джаз, мотая в такт головой. Наконец, когда уже стрелка на десятке, пианино больше не полируют, закрывают лакированную крышку. Я успел три раза сбегать покурить и два раза в сортир. Лицо покраснело. Вытираюсь накрахмаленной салфеткой, иду к Сеньке, уже ни на что не рассчитывая и жалея о просранном времени. Сенька кадрит официантку, как бы смахивая с ее накрытых фартуком сисек пылинку. Не выдерживаю.

– Привет. Есть разговор, – заглядываю ему в чуть раскосые усталые глаза.

Сенька отрывается от официантки, недоуменно шмыгает носом.

– Я от Эли, – шепчу одними губами, как фарце, с которой контачил всего два раза ради бежевых бермудов и гавайской рубахи, оказавшейся столь аляповатой, что в итоге пошла на тряпки.

В глазах Сеньки мелькает тревожная тоска. Он быстро напяливает на себя светлый плащ, долго вяжет пояс нервными пальцами, а затем манит меня на улицу. Закуриваем у парковки.

– Откуда ее знаешь? – хмуро спрашивает Сенька.

Выкладываю ему все про Ильича с железным обручем удавки. Сенька понимающе хмыкает.

– Элька может. По чесноку, она меня уже успела заебать, пардон за мой французский. Связующее, блядь, звено. Ты извини, устал после смены.

Он затягивается, выдыхает пуховую перинку дыма.

– Так проводишь меня к ней?

– Поздно, чувак, а у меня телка нетраханая. На Китай-городе они тусуют. Могу дать адрес, сам дойдешь. Ты не смотри, что поздно, у них там какая-то выставка. Черт бы побрал, с акционистами связываться…

Сенька сплевывает. Я запоминаю адрес. Недалеко от пельменной на Маросейке, где Серега хрящиком чуть не сломал себе зуб. Я киваю, желаю Сеньке удачи с телкой и иду по почти что ночному и пьяному центру Первопрестольной.

Вскоре стою в закромах, к которым почти бежал по склону, под мятой папиросной афишей, что выглядит как арт-деконструкция учебника по русской литературе. Рваный лист, блеклая печать, слова, словно обкуренные, разбегаются по бумаге: «Группа радикальных художественных практик „Иксантропия“ представляет: „Чувства бронзового тела“».

Какая-то девка рядом жует жвачку, выдутую, как бесформенная американская мечта, а потом затягивается «Космосом».

– А это – це наш сквот, – брякает она, поглядывая из-под химзавитой челки желтых волос.

– А шо це значе – сквот? – спрашиваю у этой любительницы поговорить по-конотопски.

А сквот – это не дом. Это то, что получилось бы, если бы коммуналка встретилась с черным рынком и произвела на свет безумного ребенка.

Раздолбанные стены, мебель, которой давно пора в музей советской нелепости, и аромат свободы – тот же, что у подмышек гитариста после трех часов концерта.

Полуподвал. Пахнет табаком, спиртом и чем-то скисшим. Желтые волосы ведут меня вдоль слабо подсвеченных голых бетонных стен с остатками плесени, где висят то листы, разрисованные вывернутыми глазами воронов с кровавыми сосудами, то лихорадка из цветных и черно-белых линий, то прибитый стульчак унитаза, то (меня замутило сразу) распятая и вывернутая тушка ягненка или козленка с раскрашенными в бронзу смердящими кишками.

Говорю девке:

– Ты куда меня привела, цирк какой-то!

Она усмехается:

– Это не цирк, а новое искусство.

И вот, проходя по длинному коридору, вдруг я встречаю Элю, о чем-то громко вещающую команде таких же пришибленных сотоварищей. В руке у нее стакан с чем-то бурым, очень сильно двигаются морщины на открытом лбу и такие же мимические складки около рта. Худющая. Отвратительная. И при этом невыносимо притягательная. Отчего же?

Тут же подхожу к ней.

– Я – тот самый студентик. Звала же? – сразу нагло спрашиваю.

Эля отрывается от своих собеседников, смотрит на меня пристально своими грязными глазами.

– А, студент, помню тебя, помню. Освободили меня, немного совсем продержали. Ленина-то я даже не поцарапала. А они мне какой-то вандализм впаяли…

– Но это и правда был вандализм, – выпаливаю из занудства. – А у тебя тут, – не давая ей вставить слово, – что, правда выставка? С кишками, да?

– Здесь тебе не Эрмитаж, мальчик, – жестко обрывает меня Эля. – Ты хотел что-то тут выяснить. Ну так вот, мы – акционисты, мы – арт-группировка, мы ломаем искусство, срываем с него драпировку. Мы – больше не картины в золоченых рамках. Мы – это сама плоть, понимаешь?

Я киваю, хотя ничего не понимаю, кроме этих пафосных цитат.

– Ты всегда так говоришь, да?

Эля молча отходит от своих спутников и ведет меня в одну из многочисленных комнат этого сквота.

– Так и есть. Как там тебя зовут?

– Володя.

– Володя… Мне не нравится это имя. Чем занимаешься хоть?

– Я в Бауманке учусь, на оператора вычислительных машин.

– А-а-а, – отстраненно протягивает Эля, будто б это все невыносимо. – Еще чего хорошего скажешь?

– Ну, языки программирования там учу. Ассемблер, например…

– Ассемблер, – Эля пробует на вкус самое обыкновенное название. – А мне это нравится. Я так и буду тебя звать. Ты же не против?

Я уже не против ничего. У нее чудесно сокращаются эти нервные складки на лице. Эля на самом деле ужасающе прекрасна – только сейчас, выкушав полуштоф водки, я это понимаю.

– Ладно, тут все ясно. Ты акционистка, как это, бросаешь пощечину общественному вкусу. Вроде так говорил Маяковский…

– Да какой сейчас Маяковский?! – фыркает Эля. – Я бы тебе могла показать настоящих деятелей – Абрамович, Бердена… Не слышал никогда о таких, ведь правда?

Опять киваю. Конечно, о таких не слышал, для меня эти имена – пустой звук.

– Я кино люблю. Серджо Леоне.

– Серджо Леоне! – презрительно повторяет Эля. – Нет ничего в нем искушенного. Так, делает всякие пострелушки на потеху публике. А ты смотри, может быть, тоже прикоснешься к бронзовому миру. Бронза – она ведь простая, не золото и не серебро. Вот она тут. Видел же кишки в бронзовой краске?

Снова киваю.

– Превратить в монумент, в памятник, которому будет кланяться поколение, можно что угодно. В этом и наша акция. Тут еще несколько работ наших. Вот познакомься, – указывает в сторону на анемичного и хилого очкарика, – это Фил, он картины кровью рисует, – и затем на ту девку с химзавивкой, – а это Карина, она хочет придумать одежду, которая будет гореть, при этом ее саму не сжигая. Чтобы акции проводить и самой не сдыхать, понимаешь же?

Я завороженно бреду за Элей по сквоту.

– А это кто? – про парня, что сидит за столом и оживленно дискутирует. У него вялая борода, окаймляющая подбородок, рыжеватые и как будто крашеные волосы, темные глаза – это видно сразу, потому как они блестят от выпитого алкоголя. У него, вытянутолицего, закатаны рукава свитера, на сгибах локтей лиловеют вспухшие вены. «Гоняет по вене», – думаю я и выразительно смотрю на Элю.

– Это? А, это Венька Мелахберг. Он не наш, он просто тут, как бы это сказать, пришлый. – Элины грязные глаза стреляют по парню почти что убийственно. Но тот лишь выпивает очередной стакан водки. – Он такой, знаешь ли, сын богатеньких родителей, но парень неплохой. У него своя арт-группа есть, называется «Анатомическая трансцендентность».

– Как? – Я едва могу это все запомнить.

И Эля повторяет:

– Трансцендентность. Понимаю, твоему скудному уму это сейчас не объять. Но ты к нам еще приходи, а может… Может, я тебя с ним познакомлю? Ты не смотри на его руки так. Это ему галоперидол кололи, недавно из дурки вернулся.

А, думаю я, карательная психиатрия. Хотя, с другой стороны, как таких действительно не отправить в места не столь психически здоровые? И правда, в какой же дурдом я попал!

– Эй, Мелахберг, – кричит Эля, тем временем обвивая меня за пояс и вталкивая в другую комнату. – Тут новенький пришел. Все нами интересуется.

– Да не интересуюсь я, – отрицательно качаю головой. – Ты меня сама пригласила, а я вот нескучный вечерок пришел провести.

– Нескучный вечерок! – Мелахберг поднимается, почему-то немного смущенно опускает рукава свитера и пристально смотрит мне в глаза. Они темные у него, искрящиеся и совершенно пьяные. Лицо такое… Почти как у Эли, будто знает то, о чем не знаем мы, немного высокомерное.

– Тебя Володей звать? – Какой же у него потрясающий слух!

– Да, так и есть, а ты – Веня?

– Лучше зови меня Мелахбергом, – ухмыляется тот.

– Ты что, еврей? – вырывается у меня. – Нет, не подумай, – сразу добавляю. – Я сам по прадеду еврей. Геллер, может, слышал, был такой советский режиссер, «сталинский сокол».

– Конечно же слышал. Кто ж его притчу о Дмитрии Самозванце не видел! А я же… Я сионистов просто поддерживаю.

Дмитрий Самозванец… Да, было – опускаю глаза. Неловко вспоминать о своем родиче, которого никогда и не знал, который умер от голода в блокаду и оставил от себя лишь несколько претенциозных агиток, которые сейчас изучают на режиссерских факультетах. А о том, что я его правнук, знают совсем уж немногие. Род Якова Михайловича Геллера продолжили одни лишь дочери. Мой дед так и умер в двадцать семь – свалился от обморожения, пытаясь найти потерянные карточки.

Но говорить о грустном я не хочу, а потому, совсем уж понимая, что тону в глазах этого странного Мелахберга, спрашиваю, совершенно теряясь и ощущая, как горит лицо:

– А ты тоже акционист, тоже себя к Ленину приковываешь?

Мелахберг смеется.

– Нет, мы тут с одним человечком, довольно-таки уже старым, в Подмосковье проводим «Свободные манипуляции», так они называются. Может, приедешь приобщишься?

– А может, и приеду. Только мне скажи, зачем ты в психушке лежал?

– Да от Афгана хотел закосить, – снова растягиваются губы у Мелахберга. – Ладно, я тебе тогда свой телефон дам, ты звони, я тебе сообщу, когда в следующий раз поедем.

– А что вообще это такое – ваши «манипуляции»? – интересуюсь.

– Сам увидишь. Ничего страшного и противозаконного. Нас еще никогда не вязали, в отличие вон от Эльки.

Эля хмурится от такой ремарки.

– Ты приходи, приходи, – внушает мне Мелахберг, диктуя потом телефон.

И я понимаю, что приду. Приду, чтоб забыться. От всего. А Эля снова берет меня за пояс и ведет вдоль разделанной туши и выкрашенных в бронзовый кишок.

– Ты не пугайся, посмотри. Это моя инсталляция, если что. Смотри, ужасайся, ведь страх делает нас людьми. Страх снимает с нас всю эту позолоту.

– А можно по-человечески? – спрашиваю я, не выдерживая.

– Ну, как по-человечески, тупой ты человек? Мы – акционисты, если ты с нами свяжешься, то это надолго. Я тебе все расскажу про Абрамович, про Бердена. Чтобы ты понимал, чтобы ты вынул себя из этой гнилой совковой системы.

– Да я и так себя вынимаю. Я фильмы запрещенные смотрю, с фарцой контачу…

– Этого мало. Скажи, чем еще ты можешь нам пригодиться?

– Ну, еще я на старенький свой «Зенит» иногда фотографирую, но вам это не понравится. Там одни парки, скверы, обеды наши столовские. Просто так снимаю, не знаю зачем, – признаюсь честно.

У Эли загораются грязные глаза.

– Фотограф? Это как раз то, что нам нужно. Слушай-ка, Ассемблер, мне нужен тот, кто бы смог запечатлеть мои акции. А то приковала себя к Ленину, но в истории искусств это никак не отразится. А тут ты со своим «Зенитом». Хорошо же фотографируешь? Оставь мне свой адресок, посмотрю.

Вспоминаю, как еще в Ленинграде снимал Неву – постную, холодную, осеннюю, как зачем-то снимал бездомных котов, сидящих на табуретах в пышечной на Желябова[3]. И вдруг это пригодилось Эле, и вдруг я чувствую себя нужным. Поэтому киваю, поэтому потом мы пьем водку с Мелахбергом и вместе посмеиваемся над шрамами безумного Фила.

Мелахберг говорит мне:

– Ты ведь теперь наш, Володя?

И я соглашаюсь:

– Да, я ваш.

Загрузка...