Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять, – много хрипов, мало звука.
На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозоте меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное – метафизическое. Лекция – классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто еще более тяжелое – теормех, наш коллективный кошмар.
Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, все бесполезно.
– Гришин, – раздается голос профессора, напоминающий гудок электрички. – Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?
– Девять пятнадцать, – отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.
– И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?
– Это философский вопрос, товарищ Коротков, – говорю, вытирая нос рукавом. – Как говорится, «субъективность опыта».
Аудитория смеется, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.
– Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.
Плюхаюсь на свое место в середине аудитории. Справа от меня Натали нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у нее толстая тетрадь, исписанная аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.
Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.
– Спасибо, Наташ, – шепчу, чувствуя, как ее взгляд прожигает меня насквозь.
– Ты простыл? – спрашивает, убирая волосы за ухо.
– Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.
Натали не смеется. Она серьезно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Все этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у нее нет никого важнее, чем я.
После пары идем в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.
Натали стоит со мной в очереди, берет себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.
– Надо есть, – говорит, словно я вернувшийся с фронта солдат из «Летят журавли».
– Еда – это для слабаков, – пытаюсь острить, но все равно принимаю поднос.
Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.
– Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?
– Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, – усмехаюсь.
– Кажется, ты там страдал просто так, – говорит она, отламывая кусок булочки. – Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.
Она такая серьезная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от ее слов.
Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице промозгло, как в холодильнике.
Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя Holidays in the Sun. Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серега сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприемник, чтобы слушать «Голос Америки»[5]. Параноик же, но в хорошем смысле. Сереге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.
– О, явился. Где шлялся? – спрашивает Серега, не поднимая глаз.
– На рынке искал «пинк-флойдов». Потом курил в сквере. Потом уже – был нигде.
– Я тебе не верю, – хмыкает. – У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.
Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни – скрипим и жалуемся на тяжкое бытие вместе.
– Ты зря тогда сдрейфил. – Пялюсь в потолок и шмыгаю.
– Фигня это все. Лезете в грязь, трясете какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.
Серега ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.
– Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет. Иствуд знаешь же какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.
Наш Алик – это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него – по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушать звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвется. Алик – с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.
– Ты же сам по подвалам лазаешь, – нетерпеливо говорю. – Чего тогда паришься насчет меня?
– Потому что это классика. Настоящая. А у вас – недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем все это?
Смеюсь. Серега вечно ищет подвох во всем, даже в столовской котлете.
– Понимаешь, Серег, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаешь.
– Хрень какая-то, – фыркает он, включив радиоприемник. – Сначала создаете «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.
Из приемника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки»[6]. Серега начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удается, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.
– Ладно, – смиряюсь, поднимаюсь с кровати, мну в руках влажный платок. – Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?
– Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, пленка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».
Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серега всегда так – критикует все, кроме своих приемников, но в глубине души – я знаю одну сраную истинку – Сереге хочется понять, о чем мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.
Простуда все-таки добивает меня. Голова тяжелая, в ней хрущевские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, замотанный в шерстяной шарф, взятый у Сереги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове все путается.
Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.
– Ну что, смертельно болен? – Голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто все знает про мое жалкое существование.
– Пока живу. Точнее, мучаюсь.
– А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.
Долго я не думаю. Знаю, что сидеть в четырех стенах, таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серегу забавляться с приемником и отправляюсь к Мелахбергу.
Патриаршие пруды всегда выглядят как сцена из Булгакова. Легкий снежок покрывает дорожки, фонари светят желтым светом, отражаясь в черной, почти замерзшей воде. В квадрате пруда еще месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».
Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжелая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в черной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.
– Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.
Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натерты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками – хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и свернувшимися в клубки разноцветными котами.
– Чай будешь? Или что покрепче? – спрашивает Венька, заходя на кухню.
– Чай, – отвечаю. – Я еще и так в полуобмороке.
Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из граненого стакана. На стенах – картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и березовые рощи.
– Это все твое? – ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.
– Мое? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?
Я моргаю.
– Ты серьезно?
Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.
– Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А когда я родился, вдохновение закончилось.
Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам: такой отец, почти легенда.
– А где он сейчас?
– В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.
Цежу крепкий чай, обжигающий небо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю легкую горечь.
– А мать? – спрашиваю тихо.
Мелахберг делает глубокую затяжку.
– Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Веселые такие, про зверей. А потом у нее обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.
Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты – бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.
– После ее смерти я ушел в себя. Депрессия, как говорят врачи.
Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.
– А потом я нашел себя в этом. Искусство, краски. Все, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой – такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.
– Почему вернулся? – спрашиваю.
Венька улыбается, но улыбка грустная.
– Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я – напоминание о старой.
Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.
– Ну, не жалеешь, что пришел? – спрашивает он, кивая на пустую чашку.
– Нет, – отвечаю. – С тобой не соскучишься.
Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашел, как собрать себя заново.
– Знаешь, – говорит Мелахберг, немного подвисая, как чертова ЭВМ, прежде чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. – У меня иногда в голове словно радио шипит. Это все транквилизаторы. До сих пор догоняет.
Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно сейчас он не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотворно-зеленые стены и решетки на окнах. Встряхивает лохматой головой, видимо, отгоняя навязчивые мысли.
– Транквилизаторы – это лекарства такие. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности – просто превращают тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь как робот. Только без кнопки «выключить».
Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.
– А попал я туда… – делает мхатовскую паузу, вспоминая, – ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.
– И как? – интересуюсь осторожно.
Венька смотрит на меня долгим взглядом.
– А никак. Пошел к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и все, через пару недель я уже в дурке.
Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит ее в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.
– Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стерты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну и галоперидол три раза в день.
– Жестко, – говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.
– Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли – это был пиздец. Он в метро перформанс устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.
Киваю, кривя губы. Пиздец – по-другому и не скажешь.
– Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже краски в руки не берет. Сидит дома, плетет корзинки.
Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него все бурлит.
– А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошел на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.
Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотворные стены, галоперидол. Все это, кажется, оставило на нем глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке.
– Ты хоть картины продолжал там писать? – спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.
– Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.
Смеемся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.
Спустя четыре дня меня вызванивает Эля. Вахтерша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.
Сквот в Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живет своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате – в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углем и ржавым гвоздем.
Захожу и сразу вижу ее – сидит на матрасе, завернувшись, как в кокон, в огромный зеленый свитер. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.
– Привет, Ассемблер. – Улыбается, но взгляд все равно немного отстраненный. Будто ждет, что я сейчас скажу что-то глупое.
– Привет, – поднимаю руку с сумкой. – Принес показать.
– Сумку?
– Фотографии.
Элин интерес заметен сразу: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.
– Давай сюда, – говорит она, садясь поудобнее.
Я вытаскиваю снимки из сумки. Черно-белые, напечатанные в красноте проявочной – переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних – вялое сизое пюре. На других – заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.
– Ну, неплохо, – произносит Эля, пролистывая. – Есть чутье. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.
– Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?
– Посмотрим, – говорит она, бросая снимки на матрас. – У меня тут на следующую неделю идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания советского мира. Можешь попробовать снять.
– Легко, – отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь все испортить.
Эля вдруг встает и начинает рыться в шкафу – точнее, среди трех досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.
– А давай я теперь тебе кое-что покажу, – говорит она, вынимая стопку старых карточек. – Обещала же.
– Это что?
– Абрамович и Берден. Слышал?
– Не-а, – честно признаюсь.
Эля смотрит на меня как на двоечника, который не выучил параграф.
– Вот, – выкладывает снимки на матрас. – Это Марина Абрамович, югославка. И ее муж, Улай. Они вдвоем делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в нее из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Берден. Американец. Он вообще жесткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своем «фольксвагене», как распятый Христос.
– Жестко, – повторяю я, глядя на черно-белые фотографии.
На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделенные стрелой. На другой – молоденький парнишка Берден с кровью на плече, лицо хладнокровное, будто ничего не произошло.
– Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.
Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.
– Только не прибивай себя ни к чему, – шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. – Это же больно.
Эля хмыкает.
– Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.
Ухмыляюсь, но чувствую, что она, возможно, и не шутит.
А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнет ко мне, и мы целуемся. Ее губы пахнут табаком и чем-то сладким – то ли медом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза – лоб Эли все так же чудесно морщится. Ее руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.
– Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? – шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.
– Конечно, нет, – отвечаю, тиская ее в ответ. – Я просто в странном восторге. Элька…
Ее смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Ее волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застежку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.
– Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз все еще таскаешься за мной.
– Не исключено, – выдыхаю, притягивая Элю ближе.
Ее ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползет горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в ее энергии. Все вокруг – пепел, пыль, даже эти дурацкие фотокарточки – исчезает. Осталась только она.
Эля смеется, волосы ее растрепаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с нее свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослови, кто Ты есть, тех женщин, что не носят бюстгальтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.
– Ассемблер, да ты ходок! – хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.
Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, разгоряченная, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока все не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и нежно зовет Ассемблером.
Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент – самая настоящая свобода.