Сижу на своей скрипучей кровати, укутавшись в любимый серый свитер, и кручу в руках «Зенит». Простуда отступает, и в голове постепенно рассеивается туман. Серега пыхтит за столом, конспектирует что-то по термодинамике.
У «Зенита» черный корпус с мелкими царапинами, как у старого боксерского мешка. На объективе тонкий слой пыли, но мне нравится думать, что это патина времени. Из динамиков доносится «House of the Rising Sun» The Animals. Очередной раритет. Серега упирается локтями в стол и мелко пишет в своей тетради с облезлой обложкой.
– Ну и как тебе? – мрачно интересуется, не поднимая головы.
– Кто?
– Эта твоя… как ее… Эля, – явно выделяет имя, будто оно – сама чернобыльская радиация.
Я усмехаюсь.
– Знаешь, она любит делать все… на грани.
Серега перестает строчить и смотрит на меня поверх очков.
– Это как?
– Ну, например, утром я просыпаюсь, а она сидит на подоконнике, полностью голая. Только в ее стиле – ни капли романтики. На животе чернилами написано: «Ленин умер, а ты еще нет». На лбу – «На съедение системе». Это она так тренировалась перед акцией.
Серега дергается, как от удара током.
– Ты издеваешься? Это же… ты хоть понял, как это звучит?
– Ну да, – говорю, вставляя пленку в фотоаппарат. – Это ее фишка.
– Она тебя совсем с ума сведет.
– Возможно. Но в этом вся соль.
Серега откидывается на спинку стула и задумчиво теребит ручку.
– И ты с ней… ну…
Ясно, куда он клонит. Слишком ясно. Решаю нарочно врубить грубость.
– Ну да. Мы трахались прямо на ее матрасе. Протекала ли сверху вода? Возможно. Пахло ли у нее в комнате краской и плесенью? Сто процентов. Но знаешь что? Это только добавляло…
– Хватит, – перебивает Серега, помахивая рукой, словно отгоняет комаров. – Ты превращаешь это в какой-то порнографический роман.
– Ой, да ладно, Серег, – смеюсь. – Это тебе не твои высокие отношения.
Серега отворачивается к окну, и вижу, как у него краснеют уши. Он что-то бурчит под нос, а я возвращаюсь к своему «Зениту». Колесико пленки заедает, как всегда, но в этом есть что-то свое, уютное.
– М-м-м, а что она придумала-то… – говорю, не выдержав тишины.
– Боюсь спросить.
– Хочет нарядиться в платье из газет. Самодельное, с вырезами, так, что грудь почти оголена. На платье надписи типа «Цензура не спит» или «Секс – это классовая борьба». И на парапете Большого Каменного моста стоять.
Серега резко оборачивается.
– На парапете?
– Ага. Пока люди с работы возвращаются. Еще красной лентой себя обвяжет, как новогодний подарок.
Серега закрывает лицо руками.
– Это опасно.
– Это же Элька.
Серега качает головой, будто отказывается верить в реальность моих слов.
– Она тебя утянет за собой в эту пучину.
– Может быть. А может, я сам туда хочу.
Серега поднимается, берет свою тетрадь и, не сказав ни слова, выходит из комнаты. Дверь хлопает, и я снова один.
Смотрю в объектив «Зенита», наводя фокус на грязное окно. За ним промокшие московские крыши, какие-то серые силуэты, но я вижу в этом особенную красоту. Может, действительно свихнулся.
Щелкаю затвором, представляя Элю в этом бумажном платье с декольте. Струящиеся линии, слова, словно вытекающие из нее. Люди замедляются на мосту, смотрят вверх, кто-то из детей тянет маму за рукав: «Мама, кто это?» Наверное, Эля бы ответила: «Никто. Просто здравомыслящий человек».
В полусне отправляюсь стирать. Очередь растянулась вдоль коридора. Лаврик-Вишес, наш местный громкоголосый анархист, уже полчаса орет в сторону двери прачечной:
– Вы что, охуели там? У меня майка задыхается в корзине, а вы тут простыни полощете!
Майка у него с аппликацией God Save the Queen.
Никто не отвечает. Только на другом конце коридора кто-то тихо хихикает.
Сижу на подоконнике, притворяюсь, что читаю методичку по теормеху, хотя на деле просто жду, когда Лаврик перегорит. Очередь на стирку – это не момент истины, а, блин, борьба за выживание.
– Да брось ты свою майку! – вдруг входит Катя со второго этажа, из тех, кто стирает свое добро руками. – Я тебе ее сама отмою, чтоб ты только заткнулся.
– Ты мне руки свои лучше покажи, – отвечает Лаврик, кривя рот в привычной издевке. – Ты их хотя б мыла? Или они в том же состоянии, что и твои рваные джинсы?
Катя закатывает глаза и снова исчезает за дверью. Лаврик фыркает и садится прямо на пол, упершись в стену грязными кедами.
Оставляю методичку и иду на кухню. В коридоре все та же отдушка борща и мокрой шерсти. На плите кто-то оставил сковородку с жареной картошкой. Кручу головой: никого.
– Извини, – шепчу, выхватывая пальцами ломтики прямо со сковороды.
Хозяйка картошки появляется в момент, когда я уже дожевываю последний кусок.
– Эй, ты чего? – орет девичий голос.
– Ну, картошечка сама позвала, – ухмыляюсь.
– Володь, ты совсем? – соседка с пээма, Ленка, стоит в дверях с кастрюлей в руках и смотрит на меня как прокурор. Быстро ретируюсь.
За спиной слышу:
– Чтоб ты подавился!
А я только смеюсь, уже свернув за угол.
Вечером Серега тащит меня, выстиранного до блеска, к Алику. Народу немного: пара гуляк-бродяг, две девчонки с первого курса мехмата, чьи имена я вечно забываю.
– Че, последний фильм Леоне нашего? – спрашиваю у Алика, отхлебывая приготовленные «Жигули».
– Ага, «Однажды в Америке». Ты ведь не глядел?
– Нет еще. Нормально?
Алик поднимает бровь.
– Спрашиваешь! Роберт Де Ниро, чувак. Это же как Леннон в своем деле.
Свет гаснет, и картинка оживает. Саундтрек Эннио Морриконе заставляет всех в комнате замолчать.
Фильм тянет меня внутрь. Этот Лапша денировский, с его детской наглостью, с дружбой, которую растоптали годы, то, как он возвращается к своему прошлому, – черт, какой же он родной. Когда Лапша смотрит на Дебору издалека, со смесью тоски и надежды, вдруг понимаю, что тоже где-то глубоко хочу быть таким, как он, но и не хочу одновременно.
Потом сцена: Лапша на вокзале, перед выбором. Останься, будь нормальным, стань как все, или иди своей дорожкой, к которой ты привык. Ощущаю до печенки, как это про меня. Про нас всех. Про этот проклятый выбор, который всегда остается за кадром.
Фильм заканчивается. Алик включает свет, а я вдруг понимаю, что не желаю уходить. Хочется сидеть здесь, пить «Жигули» и думать, что все впереди.
– Че, как? – спрашивает Серега, щелкая зажигалкой.
– Мощно, – говорю, глядя в пустую бутылку. – Слишком мощно.
– Гениальный фильм, – восторгается Серега, когда мы выходим. – Только концовка мутная. Что с ним вообще случилось?
– А фиг его знает, – отвечаю, глазея на свое отражение в витрине. – Может, просто перестал бежать.
Серега кивает. Входим в темный московский вечер. Лужи отражают неоновые вывески, где-то вдалеке визжат тормоза. Думаю о том, что Лапша выбрал свое, а мне еще только предстоит.
И вот день Элиной акции. Сидит на полу сквота, босая, с поджатыми ногами, в том самом бумажном платье, которое она вырезала из советских газет. Заголовки облепили ее плечи, как хищные птицы. Черные буквы «Перестройка», «Труд» сползают к декольте, рядом выведено самодельное про секс и упадок, рукава – тонкие полоски, перевязанные красной лентой. И тело все – почти каждая клеточка – в неряшливых витиеватых надписях, даже стопы. На столе, где обычно валяются баночки туши, сигареты и пустые стаканы, лежит сахарно-белый череп. Настоящий или театральный – я не знаю.
– Ты точно уверен, что готов? – спрашивает она, раскуривая очередную польскую сигаретку. За окном уже темнеет.
– Готов. Я тебя сниму.
– Тогда запомни, Ассемблер, – смотрит на меня так, будто сейчас сломает всю вселенную одним взглядом, – никаких вмешательств. Что бы ни происходило. Меня хватают, бьют, пинают – ты просто снимаешь. Это твоя работа. Не моя и не их.
– А если тебя… – Замолкаю, не зная, как правильно закончить.
– Если меня что? Убьют? – Смеется, затягивается и выпускает дым прямо мне в лицо. – Отлично! Значит, ты снимешь мой последний перформанс. Легенда рождается в крови, Ассемблер.