Любовь к географии



Ничто так не питает охоту к перемене мест, как долгое заточение в родных пределах — даже если они и окаймляли одну шестую суши. Мне путевая страсть близка, потому что я на себе изведал всю ее жгучесть. Что каникулы, что отпуск для меня всегда означали одно — возможность путешествовать. Даже тогда, когда такой возможности и не было. Еще школьником и студентом, практически без денег, на попутных машинах я изъездил всю европейскую часть СССР от турецкой границы до норвежской. По-нынешнему считая — девять стран. Тогда я еще не ценил по-настоящему имперский размах отечества, хотя пользоваться его географическим разнообразием у меня ума хватало. И все-таки это было не в счет. Настоящие путешествия начались по ту сторону государственной границы. Почему?

Ответ скорее следует искать не в чужой географии, а в своей душе. Об этом написал русский романтический путешественник Николай Михайлович Карамзин. В 1789 году, впервые выехав в наемном фаэтоне в зарубежную Европу, которая тогда, как, впрочем, и сейчас, начиналась неподалеку от моей родной Риги, Карамзин внес в свой дневник:

«Мысль, что я уже вне отечества, производила в моей душе удивительное действие. На все, что попадалось мне на глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновенны».


Вот это «отменное внимание» и есть цель всякого зарубежного вояжа, который заставляет нас всмотреться в саму жизнь так, как будто мы увидели ее впервые. Дармовая зоркость, обретенная за границей, позволяет автору отпустить вожжи. В чужом краю путешественник вынужден больше всего доверять случаю, отчего и сам он скор на выводы. Автора не смущает категоричность скороспелых суждений, потому что в путевом жанре безответственный импрессионизм — вынужденная и приятная необходимость. За границей не только великого Карамзина, но и всякого путешественника ждет неизбежное чудо: тут происходит остранение чужого на фоне своего и своего на фоне чужого. Доходом от этого волшебного обмена международный туризм расплачивается по своим немалым счетам. Но если вы готовы доверять себе и окружающему, то вы все равно вернетесь богаче, чем уехали.

Я, побывав в сорока странах четырех континентов, привез домой десяток записных книжек, дюжины сувениров, сотню экзотических рецептов, мириады фотографий и несчетные воспоминания. Из такого скарба составлен мой путевой цикл.

Эти «Письма» не следует путать с путеводителем. Тот должен быть дотошным и добросовестным, а от путевого очерка требуется только честность, причем исключительно перед самим собой: на его страницах должно запечатлеться не то, что положено, а то, что, попавшись на глаза, запало в душу. Тем не менее в конце каждого очерка я все же делюсь тремя советами: где важнее всего побывать, что особенного посмотреть и чем интереснее всего пообедать.

Письма из Марокко

В Марокко я приехал из Аксенова. Если мое невежество относительно этой страны и не было безграничным, то только из-за прочитанной в детстве повести «Апельсины из Марокко». Впрочем, из этой книги в дело пошел только заголовок: что правда, то правда — вкуснее апельсинов в жизни не ел.

Вооруженный хорошо проверенным незнанием вопроса, я собирался в путь, руководствуясь только здравым смыслом, который подсказывал, что в мусульманскую страну спиртное везти с собой надо, а книгу Салмана Рушди «Сатанинские стихи» — ни в коем случае. Не исключено, что только благодаря этому я вернулся а) вообще, б) бодрым и здоровым.

Невежество, которого мы так часто стыдимся, таит в себе немалые достоинства: не знаешь, чего ждать. К основным марокканским сюрпризам я отношу здоровые африканские морозы. В Марокко, во всяком случае в Атласских горах, снега я видел больше, чем за всю нью-йоркскую зиму. Так что вопросительная интонация в знаменитом чеховском «Должно быть, в этой самой Африке теперь жарища?» — знак добросовестности классика.

Ни жары, ни Африки в Марокко нет, но есть Восток, причем в такой концентрации, которую мне еще видеть не приходилось. Начать с того, что Марокко — монархия, и не декоративная, а настоящая, без дураков. Поэтому и фантастическая охрана королевских дворцов — берберы-конники в алых бурнусах, плиссированных штанах, с пиками наперевес — смотрится здесь не как туристическая приманка, на манер опереточных букингемских кавалеров, а как естественная черта рядового монархического быта. Король — самая популярная личность в стране. Нет лавки без его портрета. Королевская фотография — на каждом ветровом стекле. Этого сухопарого джентльмена, страстного любителя соколиной охоты, я видел по телевидению: во время аудиенции министры становились на колено и целовали ему руку. Хассан — прямой потомок Мухаммеда, и в качестве такового на нем лежит Божья благодать. Он — духовный гарант благополучия страны, символ ее мусульманских традиций. В стране, где ислам — государственная религия, где нам, гяурам, запрещен вход в мечети, где каждый ребенок с четырех лет изучает Коран, нет более важного дела, чем защищать дух мусульманства.

В отличие от многих других соседей-единоверцев, марокканцы не поддались на приманку вестернизации. Этот осколок халифата сохранил в неприкосновенности исламские институты, обычаи, а главное — образ жизни. Запад здесь размазан по каемке — вроде огромной европейской Касабланки на Атлантическом побережье. Внутри же Восток, живущий не по бойкому западному календарю, а от рамадана к рамадану.

Самые увлекательные путешествия — те, которые предполагают перемещения не столько пространственные, сколько временные. Это только кажется, что все земляне — современники. На самом деле мы — коктейль из прошлого, настоящего и будущего. Причем самое трудное — определить, что значит настоящее время. Ведь каждый народ только свои часы считает правильными. Впрочем, в Марокко я вообще не заметил часов — их здесь заменяют солнце и муэдзины: от рассвета до заката, от одного призыва на молитву до другого.

Настоящая марокканская жизнь — откровенно средневековая. Только эти Средние века не имеют ничего общего с вылизанными городами-музеями Европы. Здесь стариной не любуются — в ней живут. Прошлое в Марокко еще не кончилось, новые времена еще не наступили.

Вот почему Фес, арабская столица Марокко (а есть еще столица туземская, берберская — Марракеш), справедливо считается последним живым средневековым городом мира. Организация ЮНЕСКО выложила полмиллиарда долларов на то, чтобы сохранить его таким, как есть.

Центральное понятие цивилизации — медина. Когда окрыленные открывшейся им исламской истиной арабы завоевали полмира, они осели исключительно в городах. Поэтому до сих пор в каждом мусульманском городе самое красивое сооружение — ворота. Ворота подчеркивают границу между патриархальным крестьянским миром, лениво подчиняющимся строгим предписаниям пророка, и страстной исламской цивилизацией. Город — это жемчужина в навозе, которую надо запереть за толстыми стенами и хранить как зеницу ока. На Западе города давно потеряли свой статус — их жители медленно, но верно расползаются по пригородам. Зато в Марокко и сегодня целы города как замкнутые очаги цивилизации, в которых за тысячу лет не прибавилось ни автомобиля, ни водопровода. В мединах до сих пор живут две трети марокканцев. Самая старая и самая сохранившаяся из всех медин Востока находится в Фесе. От нас обитатели медины отличаются точным знанием того, что им нужно для спокойной и счастливой жизни. Это фонтан с питьевой водой, общинная печь для приготовления хлеба, турецкая баня, религиозная школа-медресе и мечеть. До тех пор пока бесперебойно работают пять этих муниципальных служб, горожанину не нужно выходить за ворота медины.

Он и не выходит — месяцами, годами, веками. Жители медины срастаются со своим городом в одно живое существо, которое растет, живет, умирает и возрождается в естественном ритме смены поколений.

В медине постоянно что-то разрушается, что-то строится, что-то ремонтируется. Со стороны это похоже на колонию кораллов, стихийно, но целеустремленно заполняющую собой пространство. Планомерно осматривать марокканскую медину невозможно — все равно через пять минут заблудишься. Единственный способ познакомиться с городом — войти в ворота и с головой нырнуть в толпу, если можно так назвать сочетание людей, ослов и мулов (верблюжьи караваны остаются на привязи за стеной). Как только ты становишься частью толпы, немедленно теряется различие между экспонатом и зрителем. Ты уже не любуешься Средневековьем, а живешь внутри него: торгуешься с чеканщиками, пьешь мятный чай на коврах арабской кофейни, обедаешь шиш-кебабом в угловой обжорке, лакомишься пятнистой халвой с лотка мальчишки-разносчика, утоляешь жажду у гремящего медными чашами водоноса, пытаешь судьбу у базарного астролога, остерегаешься лучших в мире карманников и просто толпишься, потому что степенно прогуливаться здесь негде. Через какое-то время — и довольно быстро — пестрая, шумная и тесная жизнь медины начинает укачивать до дурноты. Тут, как в лесной чаще, не хватает простора, нет прямой линии горизонта, на которой мог бы отдохнуть глаз. Мозг, не справляясь с обилием впечатлений, тщетно стремится как-то классифицировать, упорядочить текучий людской хаос, в котором теряется ощущение личности, утрачивается собственная, независимая от желаний окружающей толпы воля. Однако и эта утрата не вызывает протеста, ибо нельзя не понять, что медина нормальна, разумна и самодостаточна. Противоестественны в ней одни туристы, которые пришли сюда без дела. Это они суетятся без толку — местные жители в этой тесноте ведут свою, вполне достойную, рассчитанную на целую вечность жизнь.

В медине время попало в капкан: история тут не развивается, а ходит по кругу. Она направлена на воспроизводство самой себя. Каждое поколение повторяет предыдущее. Может быть, поэтому мне нигде в мире не приходилось видеть столько благообразных стариков — сразу видно, что им давно уже известно, зачем и как должен жить человек. Знание ответов — великое преимущество, которое когда-то и европейцам помогало возводить кафедральные соборы. Но с тех пор, как религия стала частным делом каждого, с тех пор, как мы обменяли веру на терпимость, с тех пор, как Бог стал у каждого свой, из западного человека уже не получаются вот такие благообразные, седобородые мудрецы, каких мне приходилось встречать на улицах медины.

Марокканцы считают, что живая религия — их золотой запас. Ислам в Марокко не агрессивен, но бесспорен. В медине нет безбожников, еретиков, скептиков. Но это не вопрос богословия, а жизненно важная проблема стабильности. Мусульманская община — во всяком случае, в принципе — не знает резких классовых границ. Все ходят в одну баню, в одну школу, в одну мечеть — туда, где ближе к дому. Все мужчины носят одну и ту же джелабу, женщины — один и тот же арабский кафтан. (Другое дело, что в одном случае — это медяки, а в другом — миллион.) На Востоке говорят: «Араб богатым бывает только дома». И в самом деле, в медине есть дворцы по двадцать комнат, с садами, с фонтанами, с бесценными коврами, с потолками из слоновой кости. Но и эта роскошь из «Тысячи и одной ночи» мало похожа на быт калифорнийских миллионеров. Роскошь как нечто дополнительное, несущественное, драгоценный завиток на в общем-то скромной повседневной жизни. Главное в жизни все-таки не личный успех, измеряемый деньгами, а подчинение традиции, включенность в общий распорядок жизни, без которого даже богатые обречены на горькое прозябание среди чужих.

Так арабский Восток противопоставляет развращенному личными свободами Западу свой идеал. Вместо жестокой конкуренции — круговая порука, вместо иронического сомнения — безусловная вера, вместо рискованного движения вперед — уверенное хождение по кругу, вместо демократического разброда — отлаженная социальная система, где все и всегда знают свое место.

И все же у медины один общий источник с Западом — античность. В конечном счете Фес — не что иное, как законсервированный в веках древнегреческий полис. Я уверен, что Сократ почувствовал бы себя дома скорее в Фесе, чем в сегодняшних Афинах. Те же глинобитные стены без окон, те же бани (описание турецкого хамама можно найти у любого античного автора), та же теснота кривых улочек, те же базары, которые с эллинской агорой сближают не только экзотические товары, но и традиции аэдов, до сих пор напевающих свои истории на площадях медины. Это родство вполне естественно. Во времена Сократа никакого Запада еще не было. Цивилизованный мир отличался от варварского тем, что располагался на Востоке. Запад — это дикая ветвь античности, вскормленная эллинским пониманием личности и потому забывшая о своем полисе, который сохранился лишь на Востоке.

Но есть и кардинальная разница между мединой и полисом. Восток перенял античную цивилизацию без античного искусства. Там, где у греков статуя, на Востоке — ковер. Как будто вся жизнь подчинена орнаменту, хитрому сплетению узоров, напоминающему красочную жизнь медины, в которой толпа кружится в пестром водовороте, подчиненном затейливому и монотонному ритму.

Монотонность — ключ к Востоку. Резчики по камню, чеканщики, женщины, ткущие ковры, — все они веками повторяют одни и те же образцы, одни и те же узоры. Художник — тот, кто послушно следует традиции: варьирует, дополняет, разнообразит ее, но не выходит за границы, определяемые каноном. В этом не только восточное понимание искусства, но и восточное понимание личности как социального элемента, невозможного без общины, без соседей, без взаимозависимости. Все тут намертво вписаны в сложный узор — не может же быть на ковре пунктирной линии. Чтобы привести в движение это статическое социальное единство, понадобилось божественное слово Корана. Поэты у арабов всегда считались посланцами богов, потом — Бога. Слово-откровение, слово-пророчество, слово как магическое орудие изменения мира — единственный свободный элемент в исламском искусстве. Поэтому арабская каллиграфия стала уникальным убежищем асимметрии в царстве монотонного орнамента. Она же составляет и главную прелесть интерьера мечети: несколько строчек из Корана, вырезанных на камне, контрастируют со строгой орнаментальной симметрией. Слово пророка как прорыв из царства обыденного в небо.

Ислам — практическая религия. Она охотно вмешивается в повседневность, придавая будничному ритуалу оттенок святости. В марокканской медине понимаешь, как живая религия, подчиняющая себе ход жизни, умело растворяет в себе личность, давая взамен убежище психологического комфорта.

В Марокко, как и в других странах Третьего мира, турист ведет двойную жизнь — местную и гостиничную. Те, кто собрался в моем отеле, напомнили космополитическую компанию из фильма Феллини «И корабль плывет». Благовоспитанные дети в бархатных штанишках, умеющие держать вилку в левой руке. Их родители, делящие свой отпуск между бассейном и ленивым любопытством. Дамы в блеклых платьях. Ежевечерние коктейли в фойе вокруг рояля, на котором фрачный тапер прилежно играл «Аппассионату». Трудно представить себе два более различных мировоззрения, чем те, которые выражают монотонные мелодии восточной музыки и бурные аккорды Бетховена. Стены отеля, как стены медины, защищали от окружающей экзотики этот оазис западного образа жизни.


* Бесспорно, самый живой город Марокко, расположенный между горами и Сахарой, — Марракеш. Каждый вечер его огромная площадь запружена бродячими акробатами, жонглерами, укротителями, фокусниками, астрологами, а главное — знаменитыми на весь арабский мир местными рассказчиками-аэдами.

* Самое экзотическое в Марокко — берберский базар-сук. Кочевые племена устраивают на пересечении дорог большие ярмарки, куда со всех окрестностей собираются невесты. Прикрытые чадрой, они сидят у шатров, демонстрируя прохожим ладони, густо покрытые татуировкой. Читая эти синие узоры, женихи неторопливо подбирают себе пару.

* Со времен Римской империи Марокко — африканская житница, где всегда выращивали пшеницу. Из нее здесь выпекают вкуснейший сероватый хлеб и делают особую кашицу — знаменитый кус-кус, любимый не только в Северной Африке, но и в Париже. Кус-кус подают с овощами, бараниной, острыми колбасками, иногда — в приморских районах — даже с рыбой. Лучшее в этом блюде — сам кус-кус: изготовленные вручную крохотные пшеничные катышки, политые острым бульоном и сдобренные харисой, еще более острой приправой из красного перца. Обед завершает мятный чай и долгие разговоры. Как и всюду на Востоке, в Марокко редко торопятся.

Письма с Гавайев

Прилетев из Нью-Йорка на Гавайи — а для этого надо обогнуть в аккурат полглобуса, — я никак не мог отделаться от впечатления, что нахожусь за границей. Искал таможню, порывался разменять валюту, даже слова старался произносить повнятней, пока не вспомнил, что на Гавайях хуже меня по-английски вряд ли кто говорит.

С одной стороны, Гавайи — такая же Америка, как Нью-Йорк. Магазины со знакомыми названиями, банки, бензин тех же марок. Если в Гонолулу зайти в супермаркет, никогда не догадаешься, что он расположен под Тропиком Рака. На День благодарения здесь все послушно едят традиционную индейку, хотя связь между Полинезией и плимутскими пилигримами сомнительная. Рождественский сезон отмечен распродажами и Санта-Клаусами. Но все это — ненастоящее, будто островитяне решили поиграть в Америку. Стоят, например, как полагается, елки в витринах. Но не зеленые, а красные! И украшения из орхидей и банановых листьев.

Физическая география приходит тут в наглядное противоречие с географией политической: Гавайи настолько отличаются от остальной Америки, что приходится считать этот штат приятным исключением. Помимо красот природы в этом виновен привольный космополитический дух. Данные об этническом составе архипелага читаются как этнографический атлас: четверть населения — белые, четверть — японцы, потом идут коренные гавайцы, филиппинцы, негры, португальцы, китайцы. И вся эта пестрая национальная смесь живет на живописном полинезийском фоне с американским комфортом. Уровень жизни на Гавайях если и отличается от континентального, то в лучшую сторону.

На обычной карте Соединенных Штатов для Гавайев не находится места — разве что в отдельном уголке, где раньше рисовали розу ветров или кошмарных чудовищ, обитающих на краю ойкумены. Своему благоденствию пятидесятый штат обязан изобилию окружающей его пустоты. Тысячи миль отделяют эти острова от континентов. Они вне пределов цивилизованного мира, на границе мечты и реальности. Маяковский говорил, что океан — дело воображения, в море, мол, тоже берегов не видно. Но когда пространства так много, оно сгущается в нечто конкретное, почти осязаемое. На гавайском берегу трудно отделаться от сладкого ощущения одиночества. И даже сознание, что ты его делишь с миллионами других туристов, не мешает вспоминать о Робинзоне. Поразительно, но фамилия одного из старейших гавайских плантаторов, чьи потомки до сих пор владеют небольшим островом, — Робинсон.

Гавайи — аттракцион природы. Здесь необычно все, начиная с геологии. Архипелаг так молод, что еще растет: постоянно действующий вулкан на Большом острове каждый год увеличивает территорию Америки на несколько квадратных километров. Лава извергается в море, застывает — и суши становится больше. Данные о площади Гавайских островов меняются, как сводки с поля боя.

Необычен своим постоянством гавайский климат. Острова славятся небывалыми пляжами: желтые, черные, зеленые, будто кто-то резвился с разноцветными чернилами. И океан тут кишит пестрой живностью. И коралловые рифы с их барочной архитектурой. И плодородие такой мощи, что, как рассказывают новичкам старожилы, карандаш начинает зеленеть, если его сунуть на ночь в землю.

Совокупность всех этих гавайских странностей и произвела на свет миф о затерянном в океане земном рае. О нем все мы читали в любимых книжках нашего детства — у Джека Лондона, Стивенсона, Мелвилла, Моэма, Тура Хейердала, плюс все те уже безыменные сочинения, от которых в памяти осталась одна соблазняющая своей неопределенностью географическая химера — Южные моря.

Очарование Гавайских островов обеспечивают наши детские воспоминания, и нет вклада надежнее ностальгии по детству. Любой человек, будь он президентом, философом или футболистом, начинает свою карьеру с приключенческих романов. Именно они закладывают основу личности. Если хорошо покопаться в нашей трезвой душе, то на дне мы обязательно найдем индейцев, пиратов и шоколадных туземок. Основательный запас экзотических образов служит буфером в болезненном столкновении с действительностью. Взрослый — это не выросший ребенок, а совокупность «я» разных возрастов. В каждом из нас сидит довольно шумная компания читателей, и часто на поверхность выныривает не умудренный Прустом интеллектуал, а мальчишка с «Островом сокровищ». Именно поэтому в Лондоне узнаешь город Шерлока Холмса, а не Диккенса. В Париже вспоминаешь не Бальзака, а Дюма. И только Петербург намертво повязан с Достоевским, да и то потому, что наша литература не облагодетельствовала русских детей приключенческими книгами отечественного производства.

Бунт против взрослых не кончается с переходным возрастом, он просто переходит в другую стадию. Чем дольше, сложнее, запутаннее мы живем, тем больше нам нужны упрощенные модели мира — боевики, вестерны, приключенческие романы. Экзотическая отдушина позволяет выпускать пары безопасным образом. Поэтому прогрессу сопутствует мечта об антипрогрессе — о Золотом веке, о «благородном дикаре». Тоска по естественному, не опороченному цивилизацией образу жизни заставила искать все новых и новых благородных дикарей. Христофор Колумб открыл не только Америку, но и совершенных индейцев, не знающих власти денег и предрассудков. К тому времени, когда Новый Свет достаточно обжили, «благородный дикарь» переехал на Тихий океан. Океания стала последним на нашей Земле раем. Надо сказать, что для этого у нее были серьезные основания.

Полинезийцы жили на островах. И не зря же все утописты стремились изолировать свои идеальные страны от внешнего, «неправильного» мира. Идиллию проще построить, когда никто не мешает — например, на необитаемом острове. Впрочем, полинезийцы, превращая жизнь в райскую, обходились и без утопистов. Адамово проклятие — труд — тяготело над ними куда в меньшей степени, чем над остальными народами. Чтобы посадить кокосовую пальму, нужно поработать минут десять.

В гавайском музее поражает малое количество экспонатов — островитянам попросту не нужны были вещи. Но даже те, которыми они все же пользовались, связаны скорее с игрой, чем с трудом. Например, доски для сёрфинга, которые здесь и придумали. В изготовление их действительно вкладывалась масса изобретательности и старания — особые породы дерева, идеальная аэродинамическая форма, безукоризненно отполированная поверхность. Соорудить такую штуку, должно быть, сложнее, чем построить хижину. Но можно ли назвать хобби работой?

Полинезийская религия была достаточно сурова, чтобы казнить нарушителей табу (допустим, тех, кто осмелился бросить тень на дом вождя). Но она, обходясь разными идолами, не требовала от гавайцев строительства пирамид и храмов.

В таких условиях островитянам приходилось поломать голову, чем себя занять. Решая эту проблему, они нашли тот же ответ, что мушкетеры Дюма: война и любовь. С войной, правда, до сих пор не все ясно: не из-за чего им было воевать. Ни земля, ни рабы выгоды не приносили, а деньги — морские раковины — выполняли в основном декоративную функцию. Однако полинезийская история доказывает, что не всегда одни люди убивают других из корысти. Иногда они это делают из развлечения. Несмотря на то что в древности битвы происходили с чудовищной жестокостью — пленных не брали, война напоминала шахматы. Вожди заранее договаривались, с кем и когда они будут сражаться. Если одной стороне удавалось загнать другую в укрепления, то осажденным доставались вода и пища для подкрепления сил — иначе будет неинтересно. Да и уклоняться от сражений можно было с легкостью. На одном острове до сих пор сохранилось особое убежище, куда во время войны стекались старики, дети, пацифисты и дезертиры. Чудесное, надо сказать, местечко, с лучшим на острове пляжем, где можно отсидеться, пока не иссякнут воинственные страсти соплеменников.

Если полинезийцам не удалось приучить белых к своему пониманию стратегии и тактики, то с любовью обстояло иначе. Бугенвилль, открывший Таити, назвал его островом Цирцеи, и не напрасно. Полинезийцы исповедовали такую половую мораль, которая не снилась и калифорнийским хиппи. Великий знаток Полинезии, участник экспедиции на «Кон-Тики» Бенгт Даниельсон по этому поводу пишет, что в той райской жизни, которую вели островитяне, не было особой разницы между одним человеком и другим. У личности было не так-то много возможностей себя проявить. Поэтому в принципе выбор супруга мало что менял. Женились не для того, чтобы прокормиться или продлить род — и о том и о другом позаботится природа, — а для удовольствия. Секс рассматривался как сакральный ритуал, как божественное развлечение. В браке ценился только партнер с богатым опытом, накапливанием которого следовало заниматься с большим усердием. С детских лет до старости островитяне шлифовали технику. Для этого и существует знаменитый гавайский танец — хула-хула. Обычно его описывают в романтических, но туманных терминах. Но в сущности танец очень прост: девушка с неистовой быстротой вертит бедрами, юноша приседает и покачивает тазом. Даже писать неприлично, а смотреть тем более.

Хулу-хулу на Гавайях танцуют повсюду — в школах, ресторанах, на улицах, в аэропорту. В дни национальных праздников тысячи танцоров устраивают состязания на стадионах. При всей кажущейся незатейливости танца овладеть им непросто. Европейцы справляются с этим из рук вон плохо, что и произвело на свет унизительный для нас термин техники брака — «миссионерская позиция».

Туризм — золотое дно для Гавайев. Сюда ежегодно приезжают более пяти миллионов человек. Когда-то такое путешествие считалось верхом роскоши — для миллионеров и коронованных особ. На пляже Вайкики — самом, наверное, знаменитом в мире — до сих пор стоит осколок «бель эпок» — ярко-розовый «Гавайский королевский отель». Но с тех пор как в конце пятидесятых в Америке появились мощные «боинги», на Гавайях началась эпоха массового туризма, принесшая островам процветание. И не только экономическое.

Местные власти больше всего озабочены тем, чтобы их прекрасные острова не потеряли своей прелести — ведь это главная ценность архипелага. Поэтому на Гавайях экология на первом месте. Только четыре процента территории отданы под застройку. Остальное — плантации сахарного тростника, кофе, местных орехов макадамия, орхидеевые цветники, фруктовые сады и просто нетронутая природа — горы, вулканы, ущелья, долины, пляжи. На островах практически нет промышленных предприятий. Даже выращенные здесь ананасы везут морем на калифорнийские консервные заводы. Гостиничные комплексы размещаются так, чтобы между ними оставалось достаточно места для одиноких романтических прогулок. К тому же повсюду, кроме столицы — Гонолулу, не разрешается строить небоскребы. Дома должны быть не выше кокосовых пальм. Являясь Америкой, Гавайи пестуют свою непохожесть на нее.

Туристический бум — следствие компромисса между научно-технической революцией и ненавистью к ее последствиям. Гавайи, как и в прошлом, стали убежищем от цивилизации, но убежищем цивилизованным — с роскошными отелями, дорогами, аэродромами (правда, в самом дорогом отеле нет телевидения и туда запрещают доставлять газеты). Коммерческая эксплуатация полинезийского мифа оказалась единственным способом его сохранить.

Конечно, в гавайском раю есть привкус киношной красоты. Но однажды мы с женой все же вкусили прелесть истинно первобытной жизни, отправившись из нашего «Хилтона» путешествовать по пляжу. Часа три мы шли по берегу, встречая по пути только песчаных крабов. Наконец голод и жажда заставили заскучать по киоску с хот-догами, отсутствие которых так радовало нас вначале. И тут я нашел кокосовый орех. Вспомнив прочитанное в детстве, мы стали ковырять скорлупу раковиной. Не тут-то было, кокос — не бутылка, и, чтоб откупорить его, потребовалось с полчаса колотить орех об острые камни. Зато, напившись кокосового молока и закусив мякотью ореха, мы гордо переглянулись — ведь это была еда, добытая собственными руками. Убедившись, что все необходимое Гавайские острова предоставляют нам бесплатно, мы пошли дальше. И если бы не преградившая дорогу скала, шли бы, наверное, до сих пор.


* Чтобы навсегда полюбить Гавайи, надо побывать на любом — за исключением переполненного Вайкики — пляже. Не изменившийся за несколько миллионов лет минималистский пейзаж, состоящий из песка, горизонта и одиночества, нельзя ни забыть, ни повторить.

* Самым экзотическим приключением на Гавайях, по-моему, является чудовищно извилистая дорога, огибающая остров Мауи. Достаточно сказать, что именно здесь снимали наиболее жуткие кадры «Парка Юрского периода».

* При таком изобилии плодов и фруктов понятно, что приготовление пищи на Гавайях не отнимает много времени, особенно если вы умеете залезать на кокосовую пальму. Но тем, кто не хочет обходиться вегетарианской диетой, приходится ловить рыбу. С мясом хуже. Млекопитающие на островах представлены двумя видами — крыса и человек. И то и другое раньше шло в пищу. Однако сейчас с этим стало сложнее, поэтому на Гавайях человечина заменяется свининой. Чтобы отведать настоящий гавайский обед — «луау», — надо запастись терпением. Сейчас это традиционное пиршество устраивают на берегу моря при большом стечении народа. Главное блюдо, которое можно было бы назвать «бритая свинья с кирпичами», готовится следующим образом. Свинью потрошат, моют и бреют. После этого внутрь кладут раскаленные камни, покрывают листьями и зарывают тушу в землю. Потом вокруг нее танцуют часа четыре, пока обед готовится в подземной печке. Возможно, именно так приготовили погибшего на Гавайях капитана Кука. Кстати, только здесь мне открылась трагическая ирония, заключенная в имени прославленного мореплавателя. Впрочем, местные экскурсоводы уверяют, что Кука не съели, а только отделили его мясо от костей, сохранив последние для магических церемоний.

Письма из Греции

В самолете Нью-Йорк — Афины почти всех звали, как нас с женой, — Александрами и Иринами. Тезки, надо сказать, и вели себя по-русски. Шумно воспитывали детей, охотно выпивали, простодушно флиртовали со стюардессами, в неположенных местах курили, во всех остальных толпились. Но главное — зычно беседовали друг с другом.

Греческая речь чем-то неуловимым близка нашей. С точки зрения лингвистики это чепуха: фонетика у них настолько чужая, что непривычные ударения даже международные слова делают неузнаваемыми. И все же то и дело в уличном гвалте мне чудились слова родной речи, причем часто неприличные.

Иногда так оно и было. Греция забита соотечественниками, которые, как и мы, пребывают в уверенности, что за границей их понимать некому. Чаще всего русские встречаются в музеях и на базарах. Не исключено, что это одни и те же люди. Когда-то в Риме, по дороге в Америку, мы делали то же самое. Да и торгуют они хорошо знакомым эмигрантам товаром: фотоаппараты, мельхиоровые половники, утюги, мясорубки. Весь этот ностальгический скарб помечен элегическим клеймом «Сделано в СССР». Осколки империи. Попадаются, однако, и полезные вещи. Например, ложка с дырочками — пену с супа снимать. Очень удобная штука. Я две купил, и на каждой знак качества.

С греческим алфавитом та же история, что и с устной речью: заглавные буквы — родная кириллица, зато строчной шрифт — как учебник сопромата. Эта двусмысленная близость сбивает с толку — думаешь, что понимаешь больше, чем на самом деле. Грузовик с жирной строкой. «Метафора» перевозит не слова, а мебель. Газета зовется, как бабочка: эфемерида. Печатать на машинке — значит заниматься графоманией. Зато связь между обычным банком и греческим, который здесь называется «трапезой», лежит на поверхности: где деньги, там и пища.

Был у меня русско-греческий разговорник — еще один имперский черепок, — уморительно трактовавший тему питания. К продавцу он рекомендовал обращаться с таким вопросом: «Есть ли у вас сахар?» — или: «Когда завезут сосиски?» Там же советовали приставать к прохожим, допытываясь: «Как пройти к центральному комитету коммунистической партии?»

Вместо разговорника я взял с собой Павсания. Восемнадцать веков назад он написал подробный путеводитель по своей родине. Павсаний застал Грецию в прекрасную пору: музеем она уже была, руинами — еще нет. Впрочем, еще неизвестно, кому повезло. Искусство, описанное Павсанием, сюжетно, как телевизионный сериал. Нам же достались загадочные остатки чужой истории. Время нарубило мрамор в капусту. Что ни фриз, то свекла плоти. Каждый музей — как анатомический театр.

История подвергла вивисекции именно античность: с египетскими пирамидами ей было не справиться, а Средневековье все еще слишком близко. В результате мы научились ценить то, о чем не догадывался Павсаний: фрагмент — вместо целого. Как писал Бродский: «Зачем нам дева, если есть колено?»

В искусстве греки ценили идеальное не меньше Лактионова. Греческая статуя никуда не торопится и никогда не волнуется. Дискобол напряжен, но статичен. Твердо, как на скале, стоит возничий на несущейся колеснице. Искажено усилием тело борца, но лицо его осеняет безмятежная улыбка.

С той же непринужденной миной принято плясать знаменитый сиртаки. Хороший тон не позволяет, чтобы бешеный перебор ногами отражался на лицах танцоров. Экстаз пополам с безмятежностью: нижняя часть тела — танец с саблями, верхняя — ансамбль «Березка».

В Афинах стоит чудная византийская церквушка, чьи кирпичные стены пестрят белокаменными вкраплениями — обломками прежней архитектуры. Христианская утилизация языческого вторсырья. В Средние века античные руины называли «marmaria». Веками тут без хлопот, затрат и угрызений совести добывали мрамор.

Несмотря на антикварный пиетет, мы с античностью обходимся точно так же.

Греция — бесплатный рудник богов и героев, имен и понятий, образов и метафор. Мы вертим античностью, как хотим, строя из ее остатков свои мифы. Причем, как в детском конструкторе, одни и те же детали годятся для всего — от храма до вертепа.

У всякого века своя античность, и каждая из них говорит о современнике больше, чем о предках.

В Пиреях есть бюст Фемистокла, сработанный безвестным скульптором XIX века. Герой Саламина изображен там с бравыми усами. Такими, как на парадных портретах императора Франца-Иосифа. Обычные эллины брились, философы, как и сейчас, ходили с бородой, но трудно представить себе древнего грека с пышными буденновскими усами.

Сегодняшняя античность не похожа на вчерашнюю. Раньше Элладу, царство ясной красоты и строгой меры, любили за Аполлона, теперь — вопреки ему.

Мы творим историю по своему подобию. Вернее, выбираем из прошлого то, по чему тоскуем в настоящем. Раньше нам не хватало классической простоты и ясности, теперь в цене не менее классическое безумие.

Многовековое иго Аполлона — от просветителей до марксистов — набило оскомину. Внятный, объяснимый, рациональный мир, схваченный причиной и следствием, как бочка обручами, вышел из историософской моды.

Кажется, что цивилизация и варварство поменялись местами, но это только кажется. Как раз на этот случай — пресыщение разумом — у греков и был Дионис. Как говорят в чеховской «Свадьбе»: «В Греции все есть!»

Те же греки, что писали на статуях «Ничего сверх меры», в вакхическом опьянении разрывали на части живых оленей.

В хрестоматийном рассказе Глеба Успенского «Выпрямила» герой обретает душевный покой и человеческое достоинство возле Венеры Милосской из Лувра. А вот как выглядит тот же сюжет в современном английском фильме. Начинающая стареть домашняя хозяйка бросает опостылевшую семью и приезжает на каникулы в Грецию. Скоропалительный роман с греком-ресторатором на фоне Эгейского моря излечивает ее от хандры, и она с освеженными чувствами возвращается домой.

В первом случае героя «выпрямил» Аполлон, во втором — Дионис.

Ту же тему, но с большим блеском развивает грек Зорба — и в романе, и в фильме с брутальным Энтони Квином. Английская, викторианская, буржуазная, короче, западная чопорность расплавляется под греческим солнцем. Зорба дает северянам урок чистой страсти и безудержного темперамента.

Могила придумавшего Зорбу Казанзакиса на его родном Крите стала объектом паломничества. Впрочем, здесь предаются не пьяным, а любовным безумствам — это ритуальное место свиданий.

Сегодня Греция — это Гринвич-Виллидж Старого Света. Тут, на курортных островах, можно встретить сливки Европы, причем topless.

Шелли говорил: «Все мы греки». Греческое искусство так долго было образцом для подражания, что оно перестало ощущаться греческим и превратилось просто в искусство.

Все новое пробивалось сквозь античный канон. Колонна — знак истеблишмента. Шкловский понял, что пора левого искусства кончилась, когда в советской архитектуре появились колонны.

К XX веку накопилось столько гипсовых копий, что они стали отбрасывать пошлую тень на мраморные оригиналы. Сегодня близость к совершенству будит скорее подозрительность, нежели восторг. Поэтому, как бы в пику эпигонам-академикам, заиграла греческая архаика: чем дальше и проще, тем ближе и лучше.

Собственно, греческий храм тоже предельно прост: крыша на подпорках. Дайте малышу кубики, и он неизбежно соорудит подобие Парфенона.

Хотя такую простоту и принято называть благородной, в принципе она чужда нашей культуре. («Баран прост», — с отвращением говорил один горьковский персонаж.) Западное искусство — будь то готические соборы, барочные дворцы или сталинские небоскребы — дорожит деталью. Красота здесь — сумма слагаемых. Кафедральный собор — это бесконечный «монтаж аттракционов». Он несоразмерен человеческой жизни: ее не хватает ни на то, чтобы его построить, ни на то, чтобы досконально осмотреть. Зато греческий храм весь как на ладони: его можно охватить одним взглядом, и еще останется место на изрядную часть горизонта.

Спартанцы презирали искусство, но лаконизм роднил их с греческой эстетикой. Жителей Спарты вообще не интересовало неодушевленное. «Кадры решают все», — считали они и вкладывали все силы в воспитание нового человека. Поэтому от Спарты не осталось ничего, кроме имени, — впрочем, там ничего и не было. Однако их национальный характер и образ жизни оказался настолько специфическим, что из всех древних греков спартанцы вымерли последними.

Темные века, варваров и турок они пересидели в Мани. Так называется средний из трезубцев Пелопоннесса. Этим до сих пор пустынным мысом, самой южной точкой материковой Греции, заканчивалась античная Лакония. Здесь воинственные потомки спартанцев сумели отстоять свою свободу, но, лишенные места в истории, они не могли ужиться друг с другом. Кухонные ссоры заканчивались кровавой местью, растягивавшейся на многие поколения. В результате любая деревня — памятник вековой вендетты. Каждый крестьянский дом — настоящая крепость с башнями: метровой толщины стены и оконца в размер дула карабина. Многие маниоты перебрались отсюда на Корсику, где ту же кровную месть разнообразили разбоем, от них пошло популярное у романтиков XIX века племя корсиканских разбойников. В свете сказанного стоит заглянуть в генеалогию самого знаменитого из корсиканцев: вдруг выяснится, что Наполеон был последним спартанцем?

Все знают, что «пенорожденная» Афродита вышла из моря. Другое дело — подробности. Но о них можно прочесть у Гесиода. Крон, сын Урана, «схвативши серп острозубый», оскопил отца:

Член же отца детородный.

Отсеченный острым железам,

По морю долго носился, и белая пена

Взбилась вокруг нетленного члена.

И девушка в пене той зародилась.


Даже подспудная память об этих драматических событиях будоражит купальщика. Море в Греции эротично. Исходящее любовной истомой, оно податливо, но упруго: наш удельный вес так точно сбалансирован с его плотностью, что можно часами лежать на спине не шевелясь.

На Корфу, разглядывая из воды соседнюю Албанию, я так и делал. Интересно, что то же ласковое море не было столь благосклонно к странам с коммунистической формой правления: хотя до албанского берега всего километр, пляжей там нет, зато виднеется что-то вроде цементного завода.

Но греков море любит. Наверное, потому, что они его обжили. До сих пор самый большой пассажирский флот в мире — греческий.

В здешних горах было мало толку от лошади, поэтому вместо животных они одомашнили море — оно-то у них под рукой, возле дома. В омывающих Грецию морях плавают всегда в виду суши. И сегодня корабли, в том числе громадные лайнеры, ходят по Эгейскому морю как трамваи, с частыми остановками.

Гомер сравнивал море с вином. Эгейская вода и правда темна. Она лишена малейшей балтийской белобрысости — бескомпромиссный ультрамарин. На таком фоне еще эффектней смотрятся белые города, венчающие прибрежные скалы. Издали они как следы пены после бритья.

Умный контраст синего с белым, похищенный государственным флагом, исчерпывает греческий колорит. Стены домов доводят известкой до белизны крахмальных сорочек. Чернильные двери и ставни глядят морскими колодцами. Греческая палитра экономит на красках. Никаких полутонов и нюансов. Древних греков мы себе представляем беломраморными статуями, современные ходят в черном, туристы не одеваются вовсе.

Море — лучшая часть греческого пейзажа. В остальном он состоит из жарких гор и колючек. Плавать здесь лучше, чем ходить. Зато с таким ландшафтом не соскучишься. У каждой долины, холма, ущелья свое лицо. Энгельс считал политеизм следствием разнообразия: на каждый ручей по нимфе.

Осматривая руины, мы путаем причину со следствием. Храмы, развалины которых нас притягивают, всего лишь рамы для той священной горы или рощи, ради которых они поставлены.

Греческие боги не нуждались в крыше над головой — они жили на природе.

Вместе со всеми древними народами греки считали самоочевидной неоднородность мира: земля отнюдь не одинакова, она повсюду разная, поэтому есть места, где к богам ближе. Там-то и строили храмы. Они как оклад в иконе.

Тройственный союз земли, богов и людей в Греции ни для кого из них не прошел бесследно.


* Как банально это ни звучало бы, лучшее в Греции — Акрополь в полнолуние.

* Самый экзотический город в Греции — Метсово. Расположенный высоко в горах, он слегка напоминает Карпаты. Та же добротная архитектура, обилие древней резьбы, народные костюмы, которые не продают, а носят местные жители-влахи. Среди их прадедов, дедов и даже отцов было немало разбойников-клефтов, которыми всегда славились эти и сегодня весьма дремучие края.

* В Греции лучше всего обедать в деревенской таверне, где хозяин, не тратя время на разговоры, приносит всем одно и то же блюдо: жареного ягненка, бешено нарубленного на стоящей во дворе колоде. Запивая дымящуюся баранину пахнущим смолой вином «Ретсина», каждый может ощущать себя персонажами Гомера, которые обедали точно таким же образом. В здешних краях быстро привыкаешь путешествовать по времени. Жизнь тут так густо пропитана историей, что каждый турист приезжает в Грецию, а возвращается из Эллады.

Письма из Китая, Сингапура и Гонконга

Мне даже не пришлось переводить часы: когда в Нью-Йорке полдень, в Пекине — полночь.

Китай — отдельный мир, автономный и самодостаточный. Все мы — и русские, и европейцы, и американцы — отпрыски Римской империи, по-разному разделившие ее наследство. Но вот до Китая Рим не добрался, хотя границы между двумя великими державами когда-то разделяла всего сотня километров ничьей земли.

Китай построил свою собственную цивилизацию, которая подчинила себе почти всю Азию. Китайская культура и сейчас доминирует на Востоке. Мы просто не всегда даем себе в этом отчет. А ведь все, что принято считать японским — от карате до икебаны, — пришло из Китая.

Азиатский мир по-прежнему остался китайским. Все близлежащие страны — это бывшие культурные колонии Поднебесной империи. И сейчас повсюду — от Таиланда до Индонезии — китайцы составляют самую преуспевающую, самую коммерчески агрессивную часть населения. На это намекает уже напоминающий русское «эф» иероглиф, означающий название страны. Это четырехугольник, символизирующий землю (раньше она считалась квадратной), пересеченный посередине палочкой, которая указывает на положение Китая как центра мира, как великой Срединной империи.

При этом в самом Китае осталось не так уж много китайского. Даже Мао Цзэдуна я тут встретил всего дважды. Первый раз — огромный портрет на площади Тяньаньмынь. Второй — мумию в мавзолее (МАОЗОЛЕЕ, как сказал Бахчанян). И в том и в другом случае он был похож на доброго дедушку с бабьим лицом.

Наш гид никак не мог понять, зачем мне, иностранцу, по своей воле лезть в мавзолей. Но все же он меня туда провел, причем без очереди, которая растянулась на всю площадь. Толпа двигалась мимо хрустального саркофага в полном безмолвии. Охранники из китайской секретной службы выглядели как советские гебисты в голливудских боевиках. Все они носили габардиновые плащи и держали руки в карманах. Рядом с ними шла женщина с ребенком, который пытался вырваться от матери. Женщину тут же вывели из очереди. Не пытать, надеюсь. Первое, что я увидел, выйдя наружу, была многометровая вывеска «Kentucky Fried Chicken».

По мере продвижения с окраин Пекина к центру вы совершаете путешествие во времени. Внешний, самый поздний слой города состоит из вполне современных новостроек. Все это сооружено уже после «культурной революции», когда в Китае опять стали что-то строить помимо коммунизма. Но вот заканчиваются многоэтажные блочные дома, и вы оказываетесь в большой Рязани образца сороковых годов. Это память о временах песни «Москва — Пекин».

Сталинский тип архитектуры — главный в китайской столице. Эти громадные темно-серые коробки — машины для жилья — лишены каких-либо украшений. Они выстроились вдоль широчайших проспектов. Город напоминает советский военный поселок. Как будто его построили на пустом месте, в голой степи.

В определенном смысле так оно и было. В начале шестидесятых годов правительство решило снести старинные крепостные стены с их грандиозными сторожевыми башнями и воротами. На месте бывших укреплений проложили новые улицы пошире Садового кольца, так что перейти с одной стороны на другую — сложная и рискованная задача: светофоров почти нет, а велосипедисты ездят как и где хотят. На десять миллионов столичных жителей, включая стариков, младенцев и иностранцев, приходится шесть миллионов велосипедов.

Пекинские проспекты выполняют политическую функцию: по ним в праздники колонны трудящихся стекаются на самую большую в мире площадь — печально знаменитую Тяньаньмынь. В остальное время эти улицы превращаются в трубы, по которым сибирские ветры гонят въедливую белесую пыль.

Благодаря такой планировке Пекин прост, как таблица умножения. И примерно так же скучен. Для того чтобы его увидеть по-настоящему, нужно свернуть с главных улиц в тесные переулки, на которых еще сохранилась жизнь по-китайски. Впрочем, и она малопривлекательна на посторонний взгляд.

Китайская улица — это кварталы абсолютно одинаковых одноэтажных домов, повернутых к прохожему тылом. Внутрь квартала ведет тропинка, но заходить туда не очень-то удобно, как в чужую спальню. По сути, каждый квартал — это большая коммунальная квартира, нечто среднее между вороньей слободкой и курятником. Во дворе — один на всех сортир и водопроводная колонка. Здесь же кухни, то есть пятачки, где стоят жаровни с древесным углем, на которых хозяйка за несколько минут готовит обед. Тут трудно отграничить одно жилье от другого. Кровати стоят на виду, стен почти нет. Частная жизнь немыслима, да и нельзя отделить соседей от родственников. Все живут вместе, все про всех знают, и всем до всех есть дело. Между прочим, из-за этого в Китае небольшая преступность. Как ни странно, в этой коммунальной преисподней есть и свой уют, и своя теплота добрососедства. Общий дом, общие праздники, общие вечера у единственного на весь квартал телевизора. В районах новостроек с их комфортабельными, но отдельными квартирами, число самоубийств в три раза выше.

Настоящий Пекин и настоящий Китай начинаются только в самом центре — в императорском дворце. Знаменитый Запретный город — апофеоз геометрии, вершина социальной пирамиды. Центральный национальный символ, он обладает той величественностью Кремля, которой так не хватает Белому дому. Запретный город подавляет своими размерами, но монументальность его плоскостная. Она разворачивается в последовательности дворов, широких лестниц и приземистых дворцов. С любой точки вы видите правильную панораму. Здесь все подчинено параллельным прямым. Ни одна деталь не разрушает впечатления идеального равновесия. Каждая часть Запретного города отражается в другой своей точной копией, как будто вы бродите по лабиринту зеркал.

Пекинские дворцы — шедевр не столько архитектуры, сколько социальной философии. Этим Запретный город похож на египетские пирамиды: воплощенный принцип общественной гармонии. Однако и в этой холодной, абстрактной геометрии есть отдушина — императорский сад. В нем собраны специально привезенные с юга камни самых причудливых очертаний. Они служат противовесом тягостной симметрии. Сад — это заповедник природы, которая, в отличие от человека, не знает прямых линий. Китайцы, исповедующие суровые принципы общественной лестницы, оставили личности лазейку — ландшафт. Единственной достойной живописью здесь всегда полагали только пейзажную. Даже на деньгах в Китае изображены не Карл Маркс, не Мао и не трактор, а виды гор и озер.

Размах Запретного города никак не соответствует внутреннему убранству его дворцов. Сюда свезли все богатства последних китайских императоров, но сокровища эти кажутся убогими и безвкусными. Скорее лавка старьевщика, чем музей. Какие-то игрушки из драгоценных камней, часы с заводными куклами, вазы с пошлыми узорами, мебель с финтифлюшками, бесконечные драконы. Сама монархия в Китае стала к нашему веку уже игрушечной. Предпоследняя императрица Китая Ци Си деньги, отведенные на модернизацию военного флота, потратила на возведение роскошной летней резиденции. Единственный корабль, построенный ею, сделан из мрамора.


То, что я пережил, выйдя из самолета в Сингапуре, больше всего походило на эмоциональный удар в первый день эмиграции. Оказалось, что за несколько дней пребывания в Китае забываешь, что такое пышное, яркое и праздничное изобилие. Китай сер, Сингапур — разноцветен, шумен и баснословно богат.

Свою роль сыграла и тропическая природа (в сотне километров — экватор), которую вроде за деньги не купишь, а все же богатство сказалось и на ней. Весь остров — ботанический сад, где хороший садовник превращает джунгли в ухоженный парк. И еще — орхидеи. Они росли на каждой обочине, но попадались и в гостиничном туалете, и в коктейле, и даже в тарелке.

Впервые разглядев Сингапур из окна номера, расположенного где-то между тридцатым этажом и тучами, я вынужден был напомнить жене, что гордое имя ньюйоркцев не позволяет нам разевать рот — небоскребов и у нас хватает. И все же панорама поражает — город разворачивается вокруг гавани, как декорация в советском театре, ставившем пьесу из жизни Уолл-стрит. Что-то в Сингапуре есть от Манхэттена, но надо признать, что это очень чистый, прямо-таки вылизанный Манхэттен. Вскоре выяснилось, что за брошенный окурок можно угодить в тюрьму.

Сингапур — уникальное место, которое интересно не экзотикой — а сколько ее в одном названии! — а своей поразительной социальной системой. В этой крохотной стране — около трех миллионов жителей — построено нечто среднее между капиталистической и коммунистической утопией. Сингапур — демократическая республика с образцовой системой частного предпринимательства, но без ее пороков. Сингапурский порт — второй по важности в мире. Сюда ежегодно приезжают три с половиной миллиона туристов. Подавляющее большинство населения живет в роскошных многоэтажных домах, построенных государством. По острову ездят только новые машины. После десяти лет эксплуатации автомобиль следует менять, и государство ассигнует тысячу долларов на покупку нового. Ну и так далее.

Приведя нацию к безусловному благополучию, власти шлифуют — в том числе и при помощи порки — последние детали. К еще нерешенным проблемам относится курение (вы можете обменять пачку сигарет на бутылку оздоровляющего йогурта), недостаточная вежливость государственных чиновников (отряд переодетых сыщиков следит за хорошими манерами), шум от игры в ма-джонг (китайское домино), который мешает отдыхать в сиесту, и туристы, переходящие улицу в неположенных местах. Остальные пороки выкорчеваны без всякой жалости. За последние годы в Сингапуре повесили несколько десятков человек за провоз наркотиков. Обладателя «Плейбоя» штрафуют на триста долларов. Из кинофильмов вырезают слишком долгие поцелуи. Обязательная двухгодичная служба в армии задумана для того, чтобы выбить дурь из подрастающего поколения и подготовить его к жизни в образцовом государстве. Во всем городе я только однажды увидел граффити: «Учение — путь к богатству».

Впрочем, при навыке и терпении в городе можно найти пятачки экзотики, еще не заросшие прогрессом. Сингапурцы — это взрывчатая, но примиренная общим богатством смесь из китайцев, малайцев, индийцев, европейцев и мусульман. Каждый народ оставил на память о своей прежней жизни этнические оазисы. Только там, в затерянных среди космополитических небоскребов кварталах, можно найти Азию. Тут еще видны следы живописной бедности, которая на тропический манер проявляет себя бешеной растительностью — целые деревья прорастают сквозь штукатурку.

В сингапурском чайнатауне торгуют гороскопами, живыми змеями (для еды) и чудодейственным тигровым бальзамом. Арабы (на самом деле малайцы-мусульмане) уставили свои улицы восточными тканями и лавками с благовониями. Индийский квартал знаменит храмами, красавицами в сари и ресторанчиками, где положено есть руками, используя вместо тарелки банановые листья.

В Сингапуре за полдня можно обойти пол-Азии. Неудивительно, что сингапурский календарь — самый сложный в мире. Здесь отмечают праздники четырех религий, каждая из которых применяет свою систему летосчисления. Единственное, что объединяет страну, — английский язык, который стал государственным. Отцы и дети говорят на разных языках: старики — на родном, а молодые — по-английски. Так в далеком Сингапуре происходит примерно то же, что в каждом эмигрантском доме Америки.

Гонконг — тоже рай. Во всяком случае, для американских старушек, которых здесь называют «голубоволосыми леди». В своих канзасах и айовах они наверняка именно так представляют счастливую жизнь: бескрайний торговый центр — и всё без налога. Многие сюда и впрямь приезжают, чтобы покупать. Средний турист оставляет в здешних магазинах по 700 долларов в день, и городские власти во всем идут ему навстречу. В Гонконге никогда не знаешь, вышел ты из магазина или еще внутри. Торговля вытесняет людей с тротуаров. Впрочем, в центре улицы растут вверх и вниз. Галереи лавок становятся лабиринтом, по которому бродит очумелый иностранец, переходя с верхних этажей на подземные. Можно провести в Гонконге неделю, так и не увидев ни неба, ни моря.

Богатство Гонконга откровенно вульгарно, но город можно понять: Британская колония перешла к Китаю. Так что гуляют напоследок. Пекин, правда, заявляет, что все останется по-прежнему. Это называется «одна страна — две системы». Но люди побогаче уже давно начали перебираться на Запад.

Несмотря на положенное количество небоскребов, Гонконг — чисто китайский город. Плотность населения здесь самая большая в мире. И образ жизнь такой, какой он бы был, скажем, в Пекине, если бы там жили, как хотели. Гонконг снабжает все чайнатауны мира тем, без чего китайцам не обойтись, — сушеными акульими плавниками, рогом носорога, игрушечными деньгами (их положено сжигать на кладбище), даже изящными, похожими на байдарки китайскими гробами.

По вечерам в свете ослепительных неоновых реклам (такого не увидишь и на Бродвее) местные жители собираются на ночных базарах. Здесь среди американских джинсов и японских калькуляторов варят в горшках морских тварей и лапшу, играют в карты и домино, слушают предсказания гадателей-даосов, пьют китайскую водку мао-тай (одеколон с чачей). Артисты-любители представляют сцены из пекинской оперы под аккомпанемент неописуемых и по звуку и по виду инструментов.

Буйная и колоритная жизнь Гонконга настолько не похожа на ту, что ведет континентальный Китай, что приходилось все время себе напоминать: и там и тут живут одни и те же китайцы, самый энергичный народ Азии. Гонконгу просто не мешали реализовать свои потенции, и теперь этот крохотный островок учит оборотливости миллиардную страну, жаждущую приобщиться к потребительскому идеалу.

Путешествие на Дальний Восток чрезвычайно поучительно, ибо оно демонстрирует разные варианты нынешней китайской жизни — строгий Пекин, образцовый Сингапур, неистовый Гонконг. Говорят, что Тихий океан — новое Средиземноморье — колыбель третьего тысячелетия. Китай перестает быть Востоком, но и не становится копией Запада. Тут создается новый, еще непривычный стиль жизни, который придется осваивать жителям этого стремительно наступающего на нас века, которые — как сегодня предсказывают многие — назовут китайским.


* Самое экзотическое место в Китае — сооруженный без единого гвоздя Храм Неба в Пекине. Это расписанное пронзительными красками культовое сооружение так переполнено символикой, что его можно читать и толковать, как архитектурную версию китайского священного писания.

* На ночных базарах Гонконга можно отведать морскую живность, которой изобилуют окрестные воды. Если не самые вкусные, то самые причудливые из морских гадов напоминают громадных насекомых — что-то вроде многоножек, чтоб не сказать вшей. В кипятке они становятся совершенно прозрачными. Подходящий обед для голого короля.

* Самой неизбежной, но и самой впечатляющей китайской достопримечательностью является, конечно же, Великая стена. Чтобы понять ее устройство, достаточно пересечь Стену в любом месте. Но чтобы по-настоящему осознать ее размеры, необходимо покинуть пределы Земли. Великая китайская стена — единственный рукотворный объект, который виден с космической орбиты.

Письма из Португалии

С Португалией — до того, как я в ней побывал, — меня связывала единственная ниточка, зато прочная: портвейн. Только подумать, какая причуда истории сделала изысканный напиток британских джентльменов основой русского меню. Разлитый в зеленые «фугасы», портвейн завоевал страну, отравив попутно мою молодость. Помнится, марки этих вин разделялись не по году урожая, а по цене. Самый популярный назывался «за рупь восемьдесят две». В лиссабонском Институте портвейна вино дегустируют в кожаных креслах возле горящего камина: двести сортов, а пьют, как в нашей молодости, — без закуски. Сами португальцы к своему знаменитому вину относятся без энтузиазма. Портвейн существует исключительно для экспорта в Англию, где его смакуют после обеда флегматичные британцы, не подозревая, насколько их вкусы близки жителям Тамбовщины.

В самом имени «Португалия» звучит разгадка ее славной морской истории: порт. Порт Европы, а уж точнее — и всей западной цивилизации, которая воспользовалась удобными координатами, чтобы именно отсюда начать свою всемирную экспансию.

В лиссабонском порту я видел гигантские якоря, которые счел последними останками каравелл. Может быть, и не без оснований. В Португалии чтут свою мореходную историю — но она в прошлом. В настоящем эта страна производит меланхолическое впечатление. Нигде, даже в Венеции, мне не попадалась такая смесь величия и запустения.

Здешняя столица — чуть ли не самая маленькая в Европе — может похвастаться столь нарядными дворцами, монументами и проспектами, что заставляет вспомнить о Петербурге. Просторные «авениды» перерезают веселые площади, чтобы перетечь в необъятную набережную Тахо. Памятники королям — дюжинами — раскиданы по городу с помпезной щедростью. Над лиссабонскими холмами красивой зубчаткой высится замок святого Хорхе (по-нашему Георгий). Важные государственные дома занимают по нескольку кварталов кряду — и главный из них, конечно, адмиралтейство.

Лиссабон отнюдь не так экзотичен, как обещает его романтическое, будто списанное из Александра Грина название. Красота этого города в европейской смеси пышности с облезлостью. Стены в какой-то особой древней плесени. Трещины причудливым узором то ли украшают, то ли уродуют дворцы. Все памятники заросли голубиным пометом, кроме одного, кажется, последнего, — монумента португальским воинам, отдавшим жизнь за победу Антанты. Лиссабон стоит в руинах былого расцвета. И в этом смысле Португалия поучительна и представительна, как и вся Европа.

В Старом Свете ты никогда не знаешь, где — правильнее — когда, находишься. Европа живет в одновременном историческом пространстве, где так смешаны эпохи, что единственной стилевой доминантой неизбежно остается декаданс.

Европейские руины — на архитектурного гурмана. В конце концов современный человек при слове «культура» представляет себе обязательно статую с отбитыми руками или портик с прореженной, как старческая челюсть, колоннадой. Нам трудно счесть за подлинник уцелевшее без изъяна. Только порченное историей мы согласны принять за чистую монету культуры. Может быть, зараза декаданса — в нашем взгляде, который, как опытный развратник, выбирает из толпы краснощеких девиц затянутую в траур прелестницу с болезненной худобой.

Португальцы создали первую заморскую империю нашего времени. В XV веке их каравеллы открыли морской путь в Азию и принесли своей стране славу и деньги. Васко да Гама — самый знаменитый португалец — вывел Европу из средиземноморской колыбели. Именно португальские колонии в Африке, Индии, Китае, Японии, Индонезии, Бразилии — даже в большей степени, чем Колумб, — преобразовали западную цивилизацию в планетарную.

Интересно, что каравеллы везли домой товары, которые никак не назовешь необходимыми. Добравшись до Индии, Васко наполнил трюм своего корабля перцем, имбирем, корицей, гвоздикой, мускатом и ювелирными украшениями. Есть какое-то противоречие между дерзостью эпохи Великих географических открытий и ее непосредственными плодами. Стоило ли открывать новый мир, чтобы набить европейские кухни пряностями? Перекраивать карту ради изысканного обеда? Однако необходимость не может двигать прогресс. Только неутоленная жажда лишнего сдвигает горы, меняет политические системы, завоевывает земли и моря. Лишнее отличается от необходимого тем, что без последнего жить нельзя, а без первого — не хочется.

Заморские экспедиции придали португальской архитектуре оригинальные нюансы. Местная готика полна географических мотивов. Глобус стал обычной архитектурной деталью древних церквей. На порталах монастырей изображены мореходные инструменты. Соборы уделяют равное место христианским святым и чужеземным диковинам — слонам, пальмам, жирафам. Новооткрытый мир — его величие и разнообразие — вдохновлял древних зодчих на неведомую раньше широту взглядов.

Слава великой эпохи каравелл отравила португальскую историю: она всегда ревновала к своему прошлому. Сползая в политическую заурядность, проигрывая соревнование другим имперским державам, транжиря колониальное золото на английскую мануфактуру, Португалия лелеяла свой Золотой век, когда жил великий Васко да Гама, а лучший поэт страны, Камоэнс, воспевал его открытия.

Как каждая европейская столица, Лиссабон располагает набором приличных музеев. В Америке музей — аттракцион. Тут сохраняется первичный смысл этого института — собрание диковин, кунсткамера. Обильные толпы посетителей, не задумываясь, усаживаются на пол, чтобы повнимательнее рассмотреть какой-нибудь шедевр. Картины в американских музеях всегда заново реставрируются — чтобы было хорошо видно. Американцы относятся к искусству так, как оно заслуживает, — с любопытством.

В Европе музеи старые. Дворцы, замки, поместья и особняки становились музеями постепенно. И даже сейчас они еще не закончили переход в иное состояние. Что такое Кремль — сокровищница русского искусства или резиденция правительства, музей или политический символ?

Лучший музей Лиссабона тот, что основал армянский нефтяной магнат и филантроп Гульбенкян. В его собрание вошло множество полотен из Эрмитажа, проданных Сталиным в тридцатые годы. Несмотря на то что большую часть коллекции Гульбенкян вернул России, в Лиссабоне осталось немало картин, некогда украшавших наши музеи.

Впрочем, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Какие-нибудь «малые голландцы», кочуя из одной столицы в другую, повсюду служат общему делу — создают универсальную европейскую культуру.

Тем и хороши музеи, что каждый из них представляет собой спрессованную панораму истории. Музей — инструмент познания, учебник, трактат, энциклопедия. Сама экспозиция с ее мерным чередованием эпох и стилей провоцирует посетителя на поиск универсальной закономерности, на обобщения, приложимые ко всему Старому Свету разом.

Западная цивилизация всегда колебалась между разумом и чувством. История ее духа — раскат качелей между умом и сердцем. В каждой крайней точке достигала расцвета одна из потенций. Ясная, внятная, светлая, разумная античность. Оттуда — качок в иррациональный мир Средневековья с его пламенной верой и «пламенной» готикой. И новый откат в трезвое царство разума. История набирает сил для похода за равенством, братством и счастьем — для всех. Эпоха Просвещения готовит философскую почву для прорыва в мир чистого разума, для интеллектуального апофеоза. И он произошел — Великая французская революция, со всеми вытекающими последствиями, среди которых, может быть, самое важное — романтическая реакция, опять возрождающая культ чувства, лирической стихии, вне рассудочного полета.

И все это опять обменивается на позитивные ценности научно-технической революции, чтобы вновь привести к тотальной власти рациональной догмы — революция в России. Качели раскачиваются, но амплитуда становится все короче, хотя последствия каждого поворота все страшнее. Но вот постепенно Старый Свет, устав от идеологических метаний, успокаивается, остывают страсти, входят в моду теории заката Европы, остановки истории, прекращения хода времени. Наступает равновесие сил, всемирный застой, мертвый сезон.

Сегодня Старый Свет — решусь выговорить — не производит своего специфического стиля. Европа, как современница и участница общей человеческой истории, потеряла свою исключительность, что не помешало мне увидеть Португалию во всей прелестной уникальности ее облика. С гордыми и пустыми замками, чьи стены как будто сами по себе выросли из терракотовой земли. Сейчас на замковых площадях устраивается португальская коррида, которая отличается от испанской тем, что быка убивают не на арене, а за кулисами. Прекрасно португальское побережье с отвесными, пришедшими из приключенческого романа скалами и уютными пляжами, где сушат лодки и рыбу. И я уже никогда не забуду португальский пейзаж, который делают неповторимым пробковые дубы. Каждые девять лет с деревьев сдирают кору, и оголенные дубы стоят на рыжих холмах, как в черных чулках.


* Самая интересная, потому что самая старая, часть Лиссабона — Альфама. Основанный еще маврами район пережил великое землетрясение 1755 года, чтобы донести до сегодняшнего дня то ли мусульманскую, то ли средневековую тесноту и безразличие к порядку. Однако если упадок прошловекового величия вызывает уныние, то Альфама, которая стоит уже лет триста без ремонта, жизнерадостна и живописна. Больше всего Альфаму красит стираное белье. Развешанное на фасадах, оно служит городу пестрым театральным занавесом. Кажется, что вот-вот простыни раздвинутся, и начнется веселое представление из сказок про Буратино или Пиноккио. Есть давно подмеченная художниками-классиками справедливость в том, что бедность бывает живописной.

* Самый необычный пейзаж Португалии украшает ее южное побережье — Альграви. Волны выели глубокие каверны в огненно-рыжем песчанике отвесных скал. Пещеры, соединенные пробитыми водой туннелями, образуют фантастические лабиринты, по которым привольно гуляет ветер — и туристы.

* Обычно в Португалии едят рыбу. Особенно хороши жаренные на решетке сардины, которых мы привыкли встречать только в консервных банках. Однако настоящий португальский обед — бакалао. Это высушенная до твердости дерева треска. Иногда из нее и впрямь делают балки в потолках рыбацких хижин. Чтобы вернуть рыбу в съедобное состояние, ее сутки вымачивают в холодной воде, а потом запекают с грибами. Сушеная треска никогда не портится, поэтому ею кормили моряков на каравеллах. Так бакалао приняло непосредственное участие в Великих географических открытиях.

Письма из Индии и Непала

С какой бы целью турист ни приехал в Индию, первое, с чем он столкнется, будет экономика, вернее — ее отсутствие. Слова, особенно те, что часто встречаются в газетах, создают ложное представление о тесном знакомстве с предметом, который они описывают. Среди прочего это относится к понятию «бедность». В моей советской жизни бедность означала перебои в продаже сосисок, в американской — необходимость ездить в автомобиле десятилетней давности. Но только в Индии понимаешь, какие беспредельные горизонты скрывает это слово. Настоящая — а не риторическая — нищета переворачивает представления об обычном. Взять, например, город, но город без уличных фонарей, тротуаров, витрин. Даже без домов — вместо них невнятные навесы, под которыми индийская семья готовит еду на жаровне. Топливом служит коровий помет, дым от которого собирается плотными клубами, будто сюда сбросили сотню авиационных бомб.

Впрочем, навеса может и не быть. Просто стоит у дороги кровать с полуодетым человеком. Но может не быть и кровати. И человек может быть совсем голым. И все это обозначается тем же словом — город, — как и Париж, Рим, Москва.

Больше всего в Индии поражает отсутствие того, что мы считаем необходимыми предметами цивилизации. На дорогах тут не машины, а волы. Поэтому нет и дорожных знаков, правил движения. Если у вас все же есть машина, то можете ездить как вздумается, но только днем — ночью на дорогах спят люди и коровы.

В городах нет канализации. Есть сточные канавы, к которым присаживаются мочиться мужчины — здесь они это делают на корточках. Нигде не видно супермаркетов, аптек, парикмахерских — вместо них брадобреи, обслуживающие клиентов на обочине.

И так во всем. Велосипед — знак достатка. Бедность грозит голодной смертью. Мы зовем неграмотными тех, кто Достоевскому предпочитает комиксы. В Индии это означает, что таксист, точнее, велорикша, не может прочесть визитную карточку отеля. Мы сетуем на толкучку в метро. Здесь толпа буквально не дает ступить шагу. Людей так много, что, когда случается стихийное бедствие, счет жертв идет на тысячи.

Уязвленный картинами нищеты, западный турист может принять путешествие в Индию за экскурсию в лепрозорий. Но местная жизнь так органично приспособилась к аскетизму, что очень скоро она начинает казаться нормальной и даже по-своему уютной. Огромные базары, куда приходят не столько за покупками, сколько за тем, чтобы насладиться ежедневной драмой жизни. Ежевечернее столпотворение улиц, огонь жаровен, возле которых сидят на корточках смуглые люди и едят что-то пахучее с банановых листьев. Цыгане с медведями на цепи, заносчивые астрологи, бородатые полицейские-сикхи. Постепенно все это увязывается в одну вполне гармоничную картину. И вот уже пестро разрисованный слон на улицах Дели кажется куда естественней длинного посольского «кадиллака».

По сравнению с другим азиатским гигантом — Китаем, а Дели имеет смысл сравнивать как раз с Пекином, индийская жизнь имеет свои преимущества. В Китае бедность существует в благопристойных, организованных формах. Тут нет того ощущения вырвавшейся из-под государственной узды нищей стихии, которая так поражает туриста в Индии. И все же в Пекине я с теплотой вспоминал индийскую нищету, которая хоть и режет глаз, но обладает своими достоинствами — живописностью, бойкостью, буйным размахом. В отличие от Пекина в Дели улица никогда не спит. Там всегда кипит базарная суета, веселая людская каша. Но главное — в Китае нет религиозной жизни, а именно она заменяет индийцам комфорт Запада. У здешних бедняков часто нет дома, работы, будущего, но всегда есть храм, праздник, ритуал. Все это наполняет смыслом тягостное повседневное существование. Чем более отсталая страна, тем ярче ее религиозные праздники. Будь это католические карнавалы Мексики, магические обряды макумбы в Бразилии, буддистские процессии Непала — повсюду религия играет свою утешающую роль.

Возле Бенареса — самого древнего на земле города — есть местечко Сарна. Здесь Будда прочел свою первую проповедь. Сейчас здесь большой современный музей со стеклянными стеллажами, пояснительными табличками на трех языках, чинными сторожами и специфически музейной скукой. Когда я лениво бродил по пустым залам, в музей вошли смуглые, люто черноволосые люди, одетые в тяжелую домотканую одежду с обильными серебряными украшениями. От них резко пахло чем-то сельскохозяйственным. Необычные посетители останавливались у каждого экспоната — будь то статуэтка Будды, осколок старинного рельефа или безголовый бронзовый торс, что-то шептали, клали несколько монеток, потом распластывались ниц, вставали и шли дальше, чтобы повторить процедуру у следующего стеллажа. Это были тибетские паломники. Самые истовые из всех буддистов, они не делали различий между храмом и музеем. Представьте себе католика, целующего каждую мадонну в Лувре.

Для европейцев Индия — колыбель архаической мудрости, духовная оппозиция прагматическому Западу, гигантский философский заповедник. В санскрите больше слов для философских понятий, чем в греческом, латинском и немецком языках, вместе взятых. Здесь я видел красивого, как Христос с картины Дюрера, йога, спускающегося к Гангу. «Кто это?» — спросил я у рикши. «Бог», — просто ответил он.

Не случайно именно в Индии родился Будда. Однажды он сказал: «Глупо думать, что кто-то другой может сделать нас счастливыми или несчастными». Я не прочь вытатуировать эти слова на груди.

В буддистских храмах демоны мускулисты, но среднего роста. Они всего лишь олицетворение сил природы: огонь, ветер. Буддистский учебник физики. Варуна как единица электричества, вроде ватта. Природа беспокойна, и демоны подвижны и энергичны. Зато превзошедший природу Будда невозмутим. Гладкий и обтекаемый, он неподвижен в подвижном, как пробка на волнах. Обычно он в два раза выше самого высокого человека. Ведь Будда — и мужчина, и женщина сразу. Однако рост его скрадывается тем, что Будда сидит. Мы как почки, он как распустившийся цветок.

Говорят, что Будда остался бы Буддой, даже если заставить его пылесосить квартиру, но обычно он не делает ничего. Только улыбается. Не губами, не глазами, а всем своим существом, мудростью, принесенной с той стороны. Такой же улыбкой с того света улыбаются статуи фараонов. В ней — лишенная иронии снисходительность. Так улыбаются плачущему ребенку — до свадьбы заживет. Улыбка — единственное, что связывает Будду с нами, и единственное, что делает его уязвимым. В ней сосредоточен весь опыт Будды, включая и ностальгию по тому времени, когда он еще не был Буддой и не знал, что такое смерть. Улыбка Будды — форма его молчания о ней.

Греческий Олимп остался только в стихах вымирающих классиков. И в Египте больше не строят пирамид. Но Индия по-прежнему живет так, как будто всемирный потоп — событие отдаленного будущего. Поэтому и путешествие в Индию — не географическая и даже не историческая, а антропологическая экспедиция. Здесь люди еще живо чувствуют свою родовую связь с животным миром. Нам так же трудно осознать свою общность с остальной фауной, как индусу понять, что уж так непреклонно разделяет человека и зверя. Раз душа одна, то и граница несущественна: сегодня ты — корова, завтра — я.

Коровы первыми знакомят европейца с индуизмом. Обычно это происходит в западных отелях, которые стоят крохотными островками роскоши в океане индийской бедноты. С непривычки жить тут довольно странно. Здесь никто не даст вам притронуться к чемодану, открыть дверь, налить стакан пива, приготовить постель на ночь. Здесь впервые понимаешь, что значит «слуга». Воспитанный на «Мистере Твистере», я поначалу стеснялся: истерически вскрикивал «Хинди-русси — бхай, бхай», порывался пригласить носильщика к обеду, пытался раздать свои рупии нищим. Однако с благими намерениями, как известно, бороться проще, чем с порочными. И вскоре, входя в ресторан, я, будучи уверенным, что слуга вовремя подставит стул, садился за стол, как английская королева, — не глядя.

Соблазняя невиданным комфортом, западный отель делает все, чтобы турист пореже выходил за его безопасные пределы. Но стоит высунуться на рассвете в окно и увидеть корову, беспрепятственно обгладывающую цветы с ухоженной клумбы, как понимаешь: вокруг самая фантастическая страна на свете — Индия.

Коровы — часть индийской толпы. Именно так: мужчины, женщины, дети, коровы. Они сосуществуют в равноправном единстве. Причем права эти равны даже юридически: убийство что коровы, что человека наказывается двадцатью годами тюрьмы.

Без всякого Дарвина в Индии знают об общих предках. Чтобы понять, что чувствует индус, глядя на стейк, мы должны вообразить тарелку с отбивной из человечины. Впрочем, коровы — не исключение. Неприкосновенностью пользуются и обезьяны, заполняющие индийские города, как наши — голуби. (По собственному опыту могу сказать, что одно дело, когда на вас нагадит птица, и совсем другое, когда это сделает павиан.) Священными считаются и украшающие индийский герб павлины, что не мешает им непатриотично уничтожать урожай. Да и со всеми остальными живыми существами — от мухи до слона — отношения тут сложные.


В Непале мне повезло побывать в одной высокогорной деревне на храмовом празднике, во время которого чествовали самую кровожадную богиню индуистского пантеона — Кали. К небольшому храму, расположенному в мирном ущелье, выстроилась очередь из нескольких сотен крестьян. Каждый держал какое-нибудь животное — петуха, барана, козла. Возле алтаря с каменным изваянием Кали стояли залитые кровью жрецы. Зажимая морду жертве, чтобы не вырвался предсмертный крик, считающийся плохим предзнаменованием, они искусно перерезали ей горло, следя, чтобы кровь из раны хлынула прямо на богиню. Потом отдавали тушу хозяину, прятали в карман гонорар и переходили к следующему клиенту. Ничего жуткого в этой церемонии не было, если не считать, конечно, ее первобытности.

Всякая религия начинается со смерти. Тайна загробной жизни требует постоянных репетиций в виде жертвоприношений. Тайна смерти, которую помогает разрешить кровь, неразрывно связана с тайной рождения. До поездки в Индию, правда, я особой тайны тут не видел — у нас в Нью-Йорке на 42-й улице все показывают за 25 центов. Но в Индии соединение мужчины с женщиной трактуется во вселенском смысле. Об этом напоминает самый древний и самый распространенный религиозный символ Индии — лингам, каменное изображение мужского полового органа в женском. Лингам украшают цветами. Поливают священной гангской водой, ему молятся и поклоняются. И все без тени скабрезности.

В Индии никогда не знали суровых ограничений христианской морали, но и мимолетным развлечением секс тут не считался. Наверное, никто никогда не относился к этому делу так педантично и основательно, как древние индийцы. В знаменитой «Камасутре» половая жизнь расписана с настоятельностью Моисеевых заповедей. И каждый храм Вишну иллюстрирует это древнее пособие скульптурными изображениями. Лучшее из них — в Каджурахо. Издалека его храмы похожи на пни, заросшие опятами. Вблизи оказывается, что каждый гриб — скульптурная группа, высеченная из красноватого песчаника тысячу лет назад неизвестно кем и непонятно зачем. Скульптуры абсолютно и неописуемо прекрасны. Так же, как и люди, которых они изображают. Стройные мужчины с гладкими, не искаженными культуризмом, как у греков, телами и женщины с неправдоподобно округлыми грудями, бедрами и животом. Составленный из этих небожителей текучий, без одного угла орнамент опоясывает каждую плоскость храма. Фигуры на стенах Каджурахо занимаются только одним — любовью. И отнюдь не в том привычном нам викторианском варианте, когда любовью называют томные прогулки под луной. Проще всего об этом говорил ко всему привычный гид. «Эта группа, — объяснял он, — изображает юношу, овладевающего девушкой в позе «свастика». Им помогают две служанки и аскет (я так и не разобрался, что аскетического было в его поведении). Тут девушка исполняет феллатио. А здесь воин соединяется с лошадью: видимо, он давно в походе». Неподалеку от нашей группы две пришлые собаки вступили в случку. «Видите, — плавно повернулся к ним гид, — даже животных возбуждают наши храмы, что же говорить о тех, кто приходил сюда молиться». Среди слушателей была чопорная американская леди, которая все записывала в блокнот и время от времени пихала мужа, показывая ему особенно выдающуюся деталь. Для нее Каджурахо был каменной версией книги «Все, что вы хотели узнать о сексе, но стеснялись спросить».

Может, она была права. Ученые яростно спорят о мотивах строителей храмов. Одни говорят о метафизических аллегориях, другие — о проницании духа в тело, третьи — о диалектическом единстве противоположностей. Но мне больше нравится объяснение одного индийского историка. «У всех, — пишет он, — есть сексуальные фантазии, но только у нашего народа хватило мужества и искусства высечь их в камне». О том, насколько разными могут быть представления о «мужестве и искусстве», говорит история с открыткой, которую я послал из Каджурахо нью-йоркским друзьям. Ее — там изображалась та самая группа с аскетом — конфисковала целомудренная американская почта.

Индийская религия располагается в сакральном пространстве, пределы которого описывает вечная рифма кровь — любовь. Этот архаический мир ближе к биологическим основам жизни, поэтому индийцы легко называют корову матерью, без страха ждут смерти и самозабвенно наслаждаются любовью, веря, что только в экстазе человек приближается к богам.


* Если не бояться банальности, то следует признать, что самая красивая достопримечательность Индии находится в городе Агра. Это, конечно, мраморный мавзолей Тадж-Махал. Элегантной лаконичностью он напоминает одну из тех шахматных фигур, которые изобрели в этих краях.

* 60 процентов индийцев — вегетарианцы, но это не портит, а украшает их стол. Пользуясь бесчисленными пряностями, произрастающими в здешних краях, индийская кухня облагородила овощную диету. Туриста она угощает не тоскливыми блюдами худосочного западного вегетарианства, а полноценным красочным обедом — шашлыком из творога, изящной чечевичной подливой — дал, остроумным овощным рагу, своеобразным мороженым в съедобной серебряной фольге, но главное — хлебом. Выпеченные в глиняной печи тандуре пшеничные лепешки так хороши, что могут не только сопровождать, но и заменять индийский обед.

* Самое экзотическое зрелище в Индии — рассвет на Ганге. Особенно если за ним наблюдать с набережной храмового города Бенарес, где мириады паломников совершают свой утренний туалет в виду проплывающих плотов с полусожженными покойниками. Все индусы, если они могут себе это позволить, мечтают, чтобы их погребальный обряд совершился на берегах священного Ганга, чья вода очищает плоть и помогает душе в ее трудном пути к следующему рождению.

Письма из американской провинции

Чтобы достоверно изобразить Америку, нужен либо атлас шоссейных дорог, либо рельефная физическая карта. Все остальное имеет лишь относительный смысл. Чужак никогда не сможет отличить тот же Мэйплвуд в штате Нью-Джерси от Мэйплвуда в штате Коннектикут. Да и в любом случае все это — географическая фикция, почтовая необходимость. Американская провинция членится не на города и поселки, а на дома и семьи. Разнообразие здесь связано с климатическими зонами и рельефом, а не с архитектурой и историей.

Универсальный характер американской провинции остался стране в наследство от ее эмигрантского прошлого. В Новый Свет всегда ехали за чем-то. То есть каждый привозил сюда проект своей будущей жизни, свое представление о счастье, которое реализовалось в конкретном списке, в перечне вещей, для счастья необходимых. Дома вы живете, потому что родились — вас не спрашивали. Но эмиграция — проблема личного выбора. Это уже акт рациональный, продукт взвешенного суждения, поступок, в большей степени вызванный не чувством, а логикой. Именно на таком утилитарном подходе и основана американская провинция. Жизнь тут построена на представлении о человеке разумном, а значит, предсказуемом. Провинция — это машина для производства счастья, которое понимается как удовлетворение всех потребностей.

На самом деле это еще только комфорт, но мы ведь с легкой душой соглашаемся на такую подмену. Нас легко убедить, что мы всегда мечтали о своем домике лужайке, бассейне, гараже, машине, безопасном районе, хорошей школе для детей, чистом воздухе, богатых магазинах, уютных ресторанах, приветливой церкви, добрых соседях и живописном кладбище.

Чтобы окунуться в атмосферу американской провинции, достаточно провести полчаса в любом маленьком городке — перелистать местную газету, поглазеть на доску объявлений, потолкаться на заправочной станции, перекусить в ресторанчике на главной площади между почтамтом, пожарным депо и банком.

Стоит все это проделать, чтобы убедиться: ты здесь чужой — гость. А ведь такое ощущение не возникает в Нью-Йорке или Париже. Город принадлежит всем и никому. В этой отчужденности есть особая притягательность. Здесь нет общего, как в провинции, знаменателя, и потому в городе так просто быть самим собой. Он ничего другого и не требует от человека, даря ему свободу — безразличие.

В провинции жизнь втягивает в паутину социальных связей. Общинный быт подразумевает и требует добрососедских отношений. Тут царит дух патриархальной гражданственности, что на практике означает участие в местной политической жизни, благотворительности, коллективном досуге. Но при этом провинция воспитывает особый тип характера, в основе которого лежит индивидуализм, самостоятельность, ответственность.

Люди здесь селятся в своих домах, на своей земле, а это совсем не то же самое, что снимать квартиру в небоскребе. Свой дом — со своим водопроводом, своей канализацией, даже своей дорогой — это автономия, независимость, самодостаточность. К тому же свое жилье приучает каждого быть рачительным хозяином — у вас просто не остается другого выхода. Вы должны знать, как починить крышу и унитаз, отремонтировать ограду или постричь газон. Никогда провинциал не может, как горожанин, позволить себе пренебрегать прогнозом погоды: кто будет чистить от снега дорожку к гаражу?

Американская провинция настолько полно выражает национальный характер, что и большие города здесь стремятся стать маленькими. Даже крупные старинные центры вроде Бостона или Филадельфии охотно провинциализируются. Конечно, в каждом из них есть нежно лелеемый исторический центр, куда водят школьников и туристов. Но для самих жителей все эти колониальные памятники — всего лишь музейный экспонат. Здесь не живут — здесь гуляют. Старые американские города уже пережили процесс атомизации — разбились на районы, на маленькие общины, где есть все, что положено, — магазины, кинотеатры, паркинги и, конечно, ряды одноэтажных домиков, которые не имеют никакого отношения к пышному историческому имени. Все, кто может себе позволить, даже в самом большом городе живут, как в маленьком, то есть по-провинциальному. Поэтому, кстати сказать, Америка никогда не знала мучительного конфликта между столицей и провинцией. Вместо чеховского рефрена «В Москву! В Москву!» американская литература знает другую ностальгию — по провинции, тоску по дому, по корням. Этот мотив стал центральным в романах одного из лучших американских прозаиков Томаса Вульфа. Вспомнить хотя бы только названия — «Взгляни на дом свой, ангел!» и «Домой возврата нет».

Провинция — скелет Америки. Мясо можно нарастить за счет небоскребов, но костяк всегда строится на хорошо проверенных, отутюженных временем консервативных истинах. Что-то похожее писал Хомяков, когда говорил, что в Англии каждый дуб — консерватор. Впрочем, речь не о политике. Речь о мировоззрении, которое выражается не в принадлежности к определенной партии, а — в обоях в голубой цветочек, в громадных тыквах, выставленных у крыльца, в конкурсах на лучшее варенье, в свитерах домашней вязки, в ярмарках народных промыслов, во всем обывательском укладе жизни, настолько укорененном в старинных традициях, что изменить его не способна самая стремительная поступь прогресса.

Как уже было сказано, американская провинция — продукт вычитания. Она хороша тем, что ее отличает от привычной нам городской культуры. Поэтому образцовым путешествием в американскую глубинку будет поездка туда, где провинция представлена в самом концентрированном, в самом чистом, в самом не разбавленном цивилизацией виде. Для этого лучше всего отправиться на юго-восток штата Пенсильвания, в край немецких сектантов-менонитов амишей, которые сумели довести искусство вычитания до такого совершенства, что их не изменившийся за последние триста лет образ жизни сохранил в неприкосновенности допотопную провинциальность.

Увы, слава амишей разрослась до огромных пределов, превратив их край во всеамериканский аттракцион. Сегодня на каждого из четырнадцати тысяч амишей, населяющих Пенсильванию, приходится примерно один туристский автобус. Такое соотношение приводит к тому, что жаждущие покоя амиши уже переезжают в Канаду, благоразумно не оставляя адреса. Однако поскольку перебираются они в новые места не торопясь, то я еще успел влиться в туристскую армию, внеся свою долю суматохи в жизнь этого любопытного народца.

Название «амиши» происходит от слова «аминь». Так себя называли члены протестантской секты менонитов, которые бежали в XVII веке от преследований из Европы в Америку, где их назвали «dutch» — голландцами. Так началась одна из тех неразберих, которые характерны для Америки. Как известно, Колумб перепутал Америку с Индией, а потомки отомстили ему за ошибку, назвав континент не тем именем.

Дело в том, что пенсильванские «датч» к голландцам отношения не имеют — они швейцарские немцы, которые до сих пор говорят на старинном германском диалекте. Когда-то их американские соседи смешали немецкое «дейч» с английским «датч», произведя на свет этнографический нонсенс.

Пенсильванию амиши выбрали потому, что в этих краях царила веротерпимость, ограниченная только единобожием. К тому же Пенсильвания казалась землей, достаточно далекой от шумной городской жизни. С последним обстоятельством они здорово просчитались. Сегодня амиши живут не в самом глухом, а в самом оживленном уголке Америки. Их фермы расположены между Вашингтоном и Филадельфией, перерезаны главными в стране шоссейными дорогами и, следовательно, соблазнительно доступны для туристов.

Главная достопримечательность амишей — они сами, их архаичный образ жизни. Интерес к ним определяется перечнем вещей, без которых амиши обходятся, а именно: автомобили, самолеты, электричество, радио, телефон, телевидение, кино. В сущности, этот список — довольно точная опись нашей цивилизации. Достаточно вычесть все эти достижения прогресса, которые амиши таковыми не считают, и мы попадаем в прошлое. Говоря точнее, в XVII век, время образования первых менонитских сект. Можно сказать, что амиши — ровесники мушкетеров.

Те, кто впервые увидит амишей, обязательно перепутают их с хасидами. У них и правда много общего с ортодоксальными евреями — безусловная покорность Библии, законсервированный быт, внешний облик. Строгий костюмный кодекс заставляет мужчин носить черные штаны с подтяжками (никаких пуговиц), шляпу и белую рубаху. Усы они бреют, а бороду нет, из-за чего пожилые амиши немного похожи на Солженицына. Женщины всегда ходят в темных платьях с передниками и в чепцах. Детский наряд отличается от взрослого только тем, что малыши бегают босиком. Немало живописности облику амишей добавляют их коляски на конной тяге.

При всем архаизме их обихода амишский дом можно отличить от обыкновенного только по телевизионной антенне — по ее отсутствию. Нормальное американское жилище ведь тоже весьма старомодно. В провинциальной Америке дома большей частью такие же, как и лет сто — двести назад. Однажды я был в Вильямсбурге — городке, где историки восстановили облик дореволюционной Америки. Так вот, отличить старинные дома от современных можно было лишь по тому, что первые нужно было осматривать за деньги, а вторые — даром.

Все амиши — прирожденные и урожденные фермеры. 92 процента амишей работают на земле, остальные идут в кузнецы. Другого выбора у них нет — дети всегда наследуют отцовскую профессию. К крестьянскому труду амиши относятся с тем благоговением, о котором всегда мечтали русские «деревенщики». Земледелие для амишей — часть религии. Не пользуясь ни тракторами, ни химическими удобрениями, они собирают урожаи в два-три раза выше соседских. «Чем ниже кланяешься земле, тем больше она тебе даст», — говорят их старейшины.

Очевидным результатом такого прилежания является знаменитая амишская кухня. Нигде так не уместен консерватизм, как в кулинарии, который, естественно, распространяется не только на нее. Амиши категорически не приемлют современной цивилизации. Прогресс для них — вещь бессмысленная и вредная. История остановилась в тот момент, когда они нашли свою землю обетованную — тучные пенсильванские поля и свободу жить так, как они считают правильным. То есть — по Библии.

Амишская община строго следует мельчайшим библейским предписаниям. Все остальное — от лукавого. Они, например, не признают громоотвода: молния — орудие Божьего гнева. Нельзя амишей фотографировать, так как Ветхий завет запрещает любые изображения.

Амишский мир ограничен семьей и родственниками. Браки заключаются только в своем кругу. Дети ходят в свои школы — и только пешком. Кстати, учатся амиши не больше восьми лет — считается, что фермеру больше знаний и не надо.

Амишские семьи беспримерно прочны. Разводов они не признают, детей заводят много и живут мирно. На похоронах одного престарелого амиша присутствовали все его прямые потомки — 14 детей, 105 внуков и 150 правнуков. Вот на такую необычную и по-своему счастливую жизнь и приезжают смотреть туристы. На благообразных бородатых патриархов, на румяных босоногих детей, на юношей, которые разъезжают по проселочным дорогам в своих колясках, запряженных лошадьми, а главное — на мирный, дружный амишский быт, на их гармонические, экологически чистые отношения с окружающим миром. Даже земля, которую они обрабатывают уже несколько столетий, не истощается благодаря мудрой сельскохозяйственной практике. Духовный покой и душевный мир царят в этом безоблачном оазисе.

У каждого народа есть свои, очень древние, представления о золотом веке, о безгрешной, простой, трудовой жизни на земле. Амиши подошли к этому идеалу, может быть, ближе других, но то, что одним кажется раем, другие считают тупиком. Амишская жизнь ходит по кругу — от поколения к поколению, из века в век. Создав идеальную для себя социальную структуру, они никогда не меняют в ней ни одной детали. От рождения до смерти жизнь здесь определяет традиция. Тут нет свободы, и какой бы счастливой и беззаботной ни казалась жизнь, она лишена выбора, лишена драмы, лишена полноты и глубины вольного существования. Впрочем, амиши никого и не пытаются убедить в правильности своей жизни. Их религия не признает миссионерства. Они просто живут, как хотят, и демонстрируют окружающему миру свой уклад, свою альтернативу прогрессу.


* Провинциальная, а значит, и благочестивая Америка гордится памятниками, созданными не людьми, а Богом. Существует даже особый перечень «Семь чудес света по-американски». Все они, в отличие от египетских пирамид и Родосского колосса, нерукотворного происхождения. Одно из этих чудес — Каменный мост в Вирджинии: гигантская арка, которую пробила река в скале. Осмотр этого природного феномена сопровождается пышной церемонией. Под ночным небом звучат кантаты Баха, разноцветные лучи прожектора подсвечивают каменные глыбы, и торжественный голос читает о сотворении мира из Книги бытия.

* Самое экзотическое зрелище в провинции — сельская ярмарка, без которой невозможно представить себе Америку осенью. Прелесть этого незатейливого, но здорового развлечения в том, что оно всегда и всюду одинаковое.

* Что касается обеда, то и тут лучше всех амиши. Лишенные особых развлечений, они умеют и любят покушать. Крестьянская кухня обычно лучше городской потому, что имеет дело с гастрономическим фундаментом. Подкупленные нарядными названиями ресторанного меню, мы забыли вкус простой еды. В конце концов, искусство повара — не заменять, а помогать природе. Амиши твердо знают, что настоящую еду трудно испортить. Поэтому их стол, хоть и заставлен тарелками, прост и естествен. Причем самое вкусное то, что проще всего приготовлено: вареный горох, кислая капуста, масло, картошка, хлеб, кукуруза. И только у амишей я наконец понял, что такое яблочный пирог и почему Америка выбрала его своим символом.

Письма из Канады

Для ньюйоркца Канада — банальность. То и дело вам подсовывают сдачу монетками с бобром. Канада у нас под боком, прямо за околицей. В Монреаль и Квебек мы наезжаем, чтобы отдохнуть от англосаксонского засилья, не тратясь при этом на самолет. Все же приятно находиться в толпе, говорящей по-английски не лучше нас.

Квебек — дешевая заграница, карманная Франция, но к канадской карте все это отношения не имеет. Ведь Монреаль, например, задевает лишь самый краешек зеленого колосса. Девяносто процентов всех канадцев аккуратно размазаны вдоль американской границы, между прочим самой оживленной в мире. Наверное, отсюда и пошло уничижительное прозвище Канады — 51-й штат. Зато все, что к северу от американской границы, остается в области географических иллюзий. Чтобы насытить содержанием этого зеленого картографического монстра, я отправился в глубь Канады — на Север.

Насколько я понимаю, Южной Канады не бывает. Есть только Канада просто и Северная Канада. Вторая начинается с 49-го градуса. В Старом Свете на этих широтах бурлит цивилизация: Брюссель, Краков, Киев, яблони цветут, соловьи поют. Но на севере американского континента, как раз там, где круто сворачивает теплый Гольфстрим, 49-й градус — рубеж между обжитой и дикой природой. Пересекая его, вы попадаете в мир, каким он был до нас, в мир, каким он был всегда. Лосей здесь водится больше, чем людей, собаки встречаются реже волков.

Карта автомобильных дорог Канады, так же как и российская, не совпадает с тем, что мы видим на глобусе. Большая часть Канады туда просто не попадает, но на тысячу миль ее все же хватает.

Путь в тысячу миль подразумевает пересечение нескольких климатических поясов. Границы их заметны прежде всего по соседним машинам. Сначала движешься в сплошном потоке курортников — с крыш свисают доски для «сёрфинга». Потом автомобильная гуща редеет, по дороге попадаются машины победнее. И наконец, наш заурядный, но все же легковой «форд» превращается в экзотическую, неуместную в этих краях птицу. Если на пустынном шоссе и попадется что-то движущееся, то только солидное, приземистое, крупногабаритное и высоко-проходимое.

С точки зрения водителя, настоящая Канада начинается там, где попадаются встречные машины. В Штатах шоссе без разделительной полосы — почти аттракцион, здесь — рядовое явление, спасибо хоть асфальтированное. Вместе с узкими дорогами появляется ощущение рискованной самостоятельности. На выезде из очередного городка вас предупреждает знак: следующая бензоколонка через 200 километров. Тут уж поневоле, как Зигмунд с Ганзелкой, начнешь рассуждать о рессорах и покрышках.

Канада чуть ли не самая пустынная страна на Земле. На квадратный километр здесь приходится только одна пятая человека. Зато уж, когда эти дроби собираются вместе, они стараются держаться поближе друг к другу. Канадское селение состоит из домов, поставленных вплотную. Ни заборов, ни лужаек — тут нет обязательной в Штатах «зоны прайвеси», которая превращает любой город в дачный поселок. Здесь — наоборот. Крохотная деревушка, которая попала на карту только потому, что других нет, обязательно застраивается регулярными улицами.

Наверное, дух пионеров еще не сменился пресыщением соседями. Чем суровее природа, тем теснее селятся люди. В наших умеренных широтах привыкли ценить живописный пейзаж за окном. На канадском севере вид на целлюлозный завод считается достаточно престижным.

Последняя точка на карте — Шибогаму. Найти ее несложно. В этом месте кончается дорога. Дальше — еще миль двести — Гудзонов залив, неизбежно присутствующий в записках полярников: вечная мерзлота, айсберги, белые медведи. Туда машины не ездят, зато летают самолеты. Не «боинги», конечно, а лилипуты-бипланы, которые часто стоят со сложенными крыльями просто за домом, рядом с хозяйским джипом.

Шибогаму, по местным масштабам, центр цивилизации — отель, церковь, ресторан, супермаркет и универмаг, названный по неуместной в этих краях фамилии владельца «Гринберг», и десять тысяч жителей: узкоглазые, бледнолицые, с черными прямыми волосами. Это индейцы большого племени кри.

Казалось бы, кто не знает, что в Америке живут индейцы. Я даже знаком с одним программистом-ирокезом, у которого есть гарвардский диплом, но нет фамилии (его зовут просто Клэй — Глина). И все же встреча с таким количеством «благородных дикарей» застает врасплох.

В Шибогаму федеральные власти построили для индейцев культурный центр в виде вигвама. Здесь их учат, лечат, развлекают и просвещают на предмет религиозных и гражданских добродетелей. Все надписи в этом учреждении на трех языках — английском, французском и кри (для последнего придуман специальный слоговой алфавит в виде кружочков и треугольников).

По стенам развешаны плакаты, которые наглядно изображают, какая красивая жизнь ждет индейцев, если они станут на путь бледнолицых. Например, на одном из них — фотография индейца-дирижера. На другом призывно мерцают огни Оттавы. Но, судя по всему, самый актуальный плакат тот, что изображает маленькую индейскую девочку, говорящую отцу: «Папа! Мне нужны туфли, а не виски!» Первого числа каждого месяца городок Шибогаму переживает оргию. В этот день правительство выдает индейцам субсидию, которая немедленно пропивается. В остальное время индейцы охотятся, ловят рыбу, понемногу моют золото и ждут очередной получки.

Здравое — по-своему — отношение к жизни часто мешает индейцам по-настоящему приобщиться к цивилизации, то есть пойти на работу. Иногда их берут на лесопилки или шахты, но тут вступают в противоречие два представления о природе времени. Белые считают время часами, индейцы считают, что времени вообще много. Приходить на работу в определенный час да еще каждый день кажется им, как, впрочем, и большинству моих литературных знакомых, непосильным бременем.

В старых этнографических трудах об этом много писали. Вот, например, цитата из вышедшей еще в прошлом веке монографии Ратцеля «Народоведение»: «Индеец склонен к лени. Редко можно видеть его бегущим или быстро делающим что-либо без внешнего побуждения. Упадок американских культур соответствует этому стремлению к покою, так как культура есть постоянная работа. Недостаток каких бы то ни было стремлений затрудняет задачу распространения цивилизации. Индеец, в руки которого попал нож, ни за что не постарается приобрести другой».

Сегодня так не пишут, и дело не только в пресловутой политической корректности, которая мешает нам обижать менее цивилизованных братьев. Дело в том, что мы их уже не столько жалеем, сколько завидуем им.

В XIX веке дикари в глазах Запада были несчастными каннибалами, которых надо привести в семью цивилизованных христианских народов. В этом, собственно говоря, и заключалось воспетое Киплингом «бремя белого человека». Но в XX веке ситуация в корне меняется: «благородный дикарь» должен научить заблудший Запад первобытной мудрости в отношениях между людьми и природой.

Индейский миф становится утопией, золотым веком человечества, который стремятся вернуть к жизни. В таком виде этот миф сопровождает всю историю двадцатого столетия. В искусстве к нему обращались Пикассо и Гоген. В шестидесятые годы подхватили хиппи, приспособив этот миф к сексуальной революции. Сейчас его исповедует экологическое движение — «зеленые».

Однако канадские кри живут слишком далеко от цивилизации. До них еще не дошла весть о том, что они в моде. Поэтому если они чему и учат своих отстающих в экологических науках бледнолицых братьев, так это рыбалке. Во всяком случае, именно этому меня усердно обучали Джимми и Алекс — двое местных индейцев, с которыми мне повезло подружиться.

Стоит только, покинув асфальт, проехать несколько миль по дороге, которую канадская карта справедливо за таковую не считает, как вы оказываетесь посреди девственной тайги, где не ступала нога человека.

Вся эта размашисто закрашенная зеленью карта на самом деле — лесная пустыня, непроходимые дебри, где часто буквально не ступала нога человека.

Буквальность — единственный способ описания, который мне приходит в голову. Так, непроходимый лес означает именно то, что сказано. Деревья стоят вплотную, переплетаясь сучьями, которые еще можно раздвинуть руками, но насколько вас хватит? Под деревьями — мох, в котором нога утопает до бедра. Только до мха надо еще добраться, потому что поваленные стволы составляют как бы бельэтаж леса: вы перебираетесь с одного ствола на другой, как в дурном сне — прилагая страшные усилия, но без всякого результата.

Несколько часов я провел в таком буреломе, но продвинулся едва ли на километр. Зато теперь я понял, что такое тайга и почему здесь живет так мало людей. Индейцы Северной Канады знали только один способ передвижения — каноэ. Жизнь, проведенная на воде, до сих пор отражается в их сложении — сильно развитые от гребли плечи и слабые ноги.

Ходить тут действительно некуда. Обосновавшись на огромном озере, мы объехали на моторке все берега. Однако высадиться можно было только там, где был наш рыбацкий лагерь. Неприступный, повторяю — буквально, лес окаймляет озеро живописной стеной, делая местность абсолютно непригодной для обитания людей.

Грандиозные пространства Канады и не предназначены для жизни человека. Даже полезные ископаемые здесь разрабатывают крайне осторожно, так, чтобы не истребить само понятие «дикой природы».

Канадская тайга — это заповедник пустого пространства. Она существует не для нас, а для Земли в планетарном, что ли, понимании.

Избыток места в мире, где его так не хватает, нужен для того, чтобы ощутить соразмерность человека и природы. Просторы Канады помогают вернуться к правильному масштабу, о котором так легко забыть в переполненном метро.

Когда элементарное перемещение дается таким трудом, начинаешь с большим уважением относиться к пространству. В Северной Канаде природа уже перестает казаться больным ребенком, требующим любви и заботы. Теряется присущая современному экологическому мышлению высокомерная снисходительность к Земле: мол, захотим — спасем, захотим — разрушим. Тут, в дикой тайге, масштаб все еще старый, доиндустриальный: один человек — одна природа. Действует все это отрезвляюще, что ли. Вы лишаетесь привычных забот — ну, там, инфляция, преступность, перестройка. Зато появляются иные тревоги, главная из которых связана с погодой. Единственная радиостанция, которую ловил наш приемник, из новостей передавала только метеорологические сводки.

Зимой это жизненно важно — морозы здесь стоят под сорок градусов, снег — метра в три, бураны через день. Ну а летом в первую очередь рыбаки интересуются погодой — местные щуки и судаки чувствительны к ее капризам, как старики с радикулитом.

Людям, как уже было сказано, в Северной Канаде делать нечего, чем и пользуются щуки, которые вырастают до размеров экспонатов из музея естественной истории. Вот за ними-то и приезжают в этот дикий край настоящие рыболовы.

Мне еще никогда не приходилось встречать мужчину — от дошкольника до пенсионера, который бы признался, что он не умеет ловить рыбу. Врут, конечно, все люди, но по разным поводам. А вот в этом вопросе — поразительное единодушие. Однако в Канаде к рыбацким историям следует относиться куда с большим доверием, чем они того обычно заслуживают.

Северная Канада — рай для рыбаков, как, впрочем, и для рыбы. Рыбу можно понять: здесь она живет в условиях, максимально приближенных к тем, когда никаких людей не было вовсе. Здесь собираются истинные профессионалы своего дела. Несчастливая судьба с юности заставляет считать дни до пенсии, когда можно будет избавиться от службы и наконец полностью отдаться делу — рыбалке. Так, трое соседей по нашему лагерю за один день поймали две дюжины рыб, из которых самая маленькая влезает в холодильник только стоймя. Каждый вечер специальный сарай для чистки рыбы превращался в бойню, где рыбаки рубили головы мертвым щукам, как казаки из Дикой дивизии. Если раньше я представлял себе рыболова по картине Перова, то канадские впечатления живо вышибли у меня из головы этот мирный образ. Зря я тащил с собой «Записки об ужении рыбы» Аксакова, который обещал рыбаку: «Вдохнете вы в себя безмятежность мысли, кротость чувства, снисхождение к другим и даже к самому себе». Рыбалке в Новом Свете больше соответствуют американские источники — роман Мелвилла «Моби Дик» или фильм Спилберга «Челюсти».

Пожалуй, самым сильным впечатлением от Северной Канады было возвращение на юг — в цивилизацию. Как на машине времени, ты стремительно передвигаешься из прошлого в настоящее, с радостью перечисляя приметы прогресса — фонари, рекламу, «Макдоналдс».

Разница даже между такими близкими соседями, как Соединенные Штаты и Канада, так велика, что невольно приходишь к выводу: Новый Свет следует воспринимать как отраженный в западной половине глобуса Старый Свет. В двух Америках есть своя Европа — США, своя Сибирь — Канада, свой Третий мир — все, что южнее Рио-Гранде.

Новый Свет гораздо больше, чем мы привыкли думать. Пять веков, отделяющих нас от Колумба, не слишком большой срок, когда речь идет о строительстве цивилизации. Открытие Америки как совокупности, как цельного образования еще продолжается. Новый Свет действительно еще новый.


* Самая приятная неожиданность Канады — Квебек. Этот по-настоящему старинный город — максимальное приближение к Европе, доступное туристу в Западном полушарии. Только не приезжайте сюда зимой, когда тридцатиградусные морозы вам напомнят, что, как писал по другому поводу Бродский, «за окном, чай, не Франция».

* Как известно, первые жители Америки отождествляли свои родные земли с каким-нибудь животным. Его изображения вырезали из дерева — эти тотемы стоят в каждом индейском поселке. Тотемный столб подчеркивал чувство неразрывной связи человека с землей, насыщал эту связь магическими ассоциациями. Этот культ давал ощущение таинственного родства с природой. Как мы бы сейчас сказали, тотем служил воспитанию экологического сознания. О том, что Канада — страна по-прежнему экзотически индейская, напоминают декоративные резные столбы-тотемы, украшающие не только резервации, но и обычные торговые центры.

* Лучший обед в Канаде тот, который вы сами себе добыли. Что при обилии рыбы не так уж сложно. Однако далеко не всегда изощренные в рыбалке профессионалы знают, что делать со свежей рыбой. Часть этих рекордсменов и чемпионов везут замороженную добычу жене, часть — набивают из рыб чучела. Мы с друзьями рыбу ели — жареную, вареную, заливную, в ухе, солянке и в буйабесе, чем несказанно поражали старожилов, питающихся на рыбалке холодным фальшивым зайцем. Профессионализм, как любая страсть к совершенству, имеет свои отрицательные стороны: путаются цели со средствами, отчего забываются даже такие элементарные истины, как та, что рыба хороша в ухе, а не на стене.

Письма с Брайтон-Бич

Когда я приехал в Америку, Брайтон-Бич был еще робким. Первый русский магазин, как сельпо, торговал всем сразу — воблой, икрой, матрешками. Первый русский ресторан был невзрачен, как вокзальный буфет: вчерашний борщ, тусклые обои, по залу бегают хозяйские дети. По знаменитой ныне Брайтон-Бич-авеню продвигались стайки эмигрантов — от магазина «Березка» до кинотеатра «Ошеана». Униформа у них была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой — вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом — санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Даже непонятно, из каких таких лесов мы вывезли с собой столь пылкую любовь к охотничьей одежде. Брайтон еще только создавался. В Россию еще только отправлялись конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился предприимчивый пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из «Ну, погоди!». Он раньше всех понял, что Микки-Маус здесь не станет героем.

Со временем Брайтон-Бич изменился. Он стал пикантной изюминкой этнического Нью-Йорка. Брайтонские сцены достаточно часто мелькают на экранах телевизоров. Сюда уже возят туристов. И в путеводителях он уже занял свое законное место между Гарлемом и Чайна-тауном. С ним даже считаются, как с частным посольством российской державы. Брайтон-Бич выиграл войну за независимость так же триумфально, как это сделала за два столетия до него остальная Америка. Освободившись от метрополии, гордый Брайтон не уставал дерзить могущественной родине. Явно Кремль презирая, тайно он мечтал о реванше: «Вот бы на Подоле увидели меня в «кадиллаке», а Соню — в песцах!» Правда, как это часто бывает, когда действительность зачем-то обгоняет мечту, сладкая месть не удалась. Когда волна перестройки докатилась до брайтонских берегов, когда отдельные ручейки слились в девятый вал, когда российские гости стали такой же обычной приметой эмигрантской жизни, как уклонение от налогов, выяснилось, что особых дивидендов перемены Брайтону не принесли. Посланцы перестройки даже не захотели признать в Брайтоне свое светлое будущее. В целом Брайтон России «не показался». Сердцем она его не полюбила, учиться у него не захотела. Товарообмен с Россией тут был налажен и раньше, а от обмена ценностями выиграл, кажется, один Вилли Токарев, чья таксистская муза пересекла океан, не замочив подола. Естественно, что и Брайтон ответил родине взаимностью. Около будки, где продавались огромные пирожки, одно время висела табличка: «Здесь был Горбачев, который хотел нашими пирожками накормить голодную перестройку».

В этом выпаде чувствуется искренность, которая всегда была достоинством Брайтона: здесь говорят, что думают, не обращая внимания на детей, женщин и генсеков.

Не только старая, но и «новая родина», как любят писать в эмигрантских газетах, не полюбилась Брайтону. Здесь не ждут милости от природы, а по-мичурински переделывают окружающую среду на свой лад.

Брайтон не устраивала открытая им Америка, и он создал себе другую. Поразительно, как мало американского в здешней жизни. В грандиозном гастрономе «Интернешнл фуд» продается свой вариант любого продукта. Ладно бы там черный хлеб, кефир, чесночная колбаса. Но ведь абсолютно все — сок, ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь — и только здесь — можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине и даже зубную пасту «Зорьку».

Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная — свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает интимное общение на языке, раньше считавшемся пригодным лишь для приватного, если не для алкогольного общения. Поэтому на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что «Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой». Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам иногда кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Алики, Шмулики, Юлики, Зяблики.

Когда на Брайтон-Бич открывается ресторан, а происходит это неправдоподобно часто, название ему подбирают имперское: «Метрополь», «Европейский», «Столичный». Тут нет зависти. Брайтону ничего ни от кого не нужно — ни от России, ни от Америки. Брайтон не опускается до воспоминаний — он их сам творит.

Феномен Брайтона в том и заключается, что здесь не считаются с реальностью — ей предпочитают фантасмагорию. В брайтонском плавильном котле все перемешалось — причудливый русско-еврейско-английский жаргон, воспоминание о не своем прошлом, надежды на неосуществимое будущее. Брайтон живет мифами, и в этом ему нисколько не мешает действительность. Здесь построили собственное общество и заговорили в нем по-своему.

О последнем прекрасно свидетельствуют богатые брайтонские вывески — скажем, построенное на века неоновое чудо «Оптека». Наверное, владелец придумал этот неологизм, чтобы не тратиться на лишние слова. И так каждый сообразит, что в магазине «Оптека» можно и очки заказать, и аспирин купить.

Зато брайтонские рестораны не скупятся и заказывают себе роскошные двуязычные вывески. На одной, например, латинским шрифтом написано: «Capuccino», а внизу русский перевод — «Пельмени».

Брайтон создал особый — агрессивный — стиль жизни. Одни им гордятся, другие стесняются, но никто не в силах избежать его влияния.

Главная черта брайтонского стиля — изобилие: денег, тела, слов. Настоящий брайтонец занимает полтора сиденья в метро. И даже не потому, что он толстый. Нет. Просто он — хозяин жизни, Гаргантюа от эмиграции. Изобилие — среда, в которой он живет и которую он создал своими руками. Ни на какой Пятой авеню нельзя увидеть столько норковых шуб, сколько на зимнем брайтонском променаде. И бриллианты на каждой шее, во всяком ухе — будто вокруг не Бруклин, а кейптаунские копи. На брайтонских банкетах расставляют угощение в три этажа: на одном — сациви, на другом — шашлыки, на третьем — пирожные. И музыканты играют без антрактов.

Брайтон поражает всех, кто туда попадает. А все потому, что тут знают, как жить. И знание это уж конечно при себе держат. Собственно, одна из главных примет брайтонского стиля — его пропаганда. Здесь каждый знает, что надо делать другому: как написать роман или портрет, как вылечить рак или похмелье, как заработать миллион и как его потратить. Огромная, всепоглощающая уверенность в себе позволяет не только давать советы, но и следить за их выполнением.

Брайтон-Бич — страна сильных, богатых, самоуверенных людей. Им не нравился мир, который они оставили, им неинтересен мир, который они нашли, и они строят себе новую родину. Такую, чтобы была по вкусу. Родину размером в десяток бруклинских кварталов.

Брайтон-Бич — реинкарнация Одессы, причем именно той шумной, грязной, полублатной Одессы, которую Бабель в содроганиях восторга описывал рассадником мечты и фантазии: «Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить… Думается мне, потянутся русские люди на юг, к морю и к солнцу… Литературный мессия, которого ждут столь бесплодно, придет оттуда». Сам Бабель им и стал. Но творческая потенция Одессы на том не иссякла — просто сама Одесса пустилась в путь. Теперь она здесь, на Брайтон-Бич, густо заселенном персонажами, будто списанными с бабелевских «аристократов Молдаванки»: «Они были затянуты в малиновые жилеты, их плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах лопалась кожа цвета небесной лазури».

Брайтонский стиль с его простодушным хамством, циничным невежеством, неизбежной жестокостью несет тот же заряд плодотворной энергии, что и бабелевская Одесса. И если со стороны так трудно достойно оценить феномен Брайтон-Бич, то только потому, что у него нет своего Бабеля.

Брайтону не нужна лесть, ему безразлично презрение, ему нужен Бабель, свой литературный мессия, который поможет третьей волне стать фактом русской культурной истории, как им стала Одесса.

Может быть, хоть этим Брайтон-Бич отплатит своим жертвам.

Сегодня Брайтон-Бич уже не тот. На Брайтоне появились даже иностранцы.

Не то чтобы раньше их совсем не было, но в прежние времена американцы под ногами не путались: старушки не отходили от богадельни, пуэрто-риканские юноши ухаживали за полными одесскими шатенками только на пляже, еврейские старожилы группировались вокруг синагоги.

Зато сейчас английская речь звучит в самых неподходящих местах — например, в ресторане. Однажды я встретил на Брайтоне парочку интеллигентов вуди-алленского типа, которые из своего Гринвич-колледжа забрели в кавказский ресторан. Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивала из-за стола подруга с помощью официантов. Последнее, что я услышал от несчастного, были горькие слова: «Разве это ресторан?! Это — Холокост…»

Хотя в данном случае иноземцы и не задержались на Брайтоне, сам по себе факт проникновения американцев в здешнюю жизнь весьма красноречив. Не нарушилось ли что-то в его некогда горячей жизни? Не иссяк ли фонтан, низвергающий буйную брайтонскую энергию? Не становится ли Брайтон заповедником, аттракционом, резервацией?

Нет-нет, ни один магазин не закрылся. Напротив, ассортимент только растет. Брайтон по-прежнему ест, пьет, развлекается, говорит — на своем русском языке и на своем же английском. И все же в воздухе носится еле уловимый аромат увядания — как в Венеции.

Приметы декаданса легче обнаружить не в теле Брайтона — с телом здесь, как всегда, порядок, но в духе его. Иссякают энергетические токи, пропадают моложавые златозубые мужчины, редеют норковые манто на бордвоке, и вообще — стало тише.

Жизнь приобретает неспешные курортные очертания, неагрессивное пенсионное благополучие. Все всех знают, все со всеми примирились. В так называемой «Книшной» (пирожковой) за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом «Черноморца» немолодые люди играют в домино, не снимая ушанок. Когда-то, говорят, на этом месте стоял игорный притон, где в буру просаживали иконы и бриллианты.

Брайтон медленно сползает в оцепенение, из которого его вывела третья волна лет двадцать назад. Конечно, он навсегда останется колыбелью эмиграции, стартовой площадкой. Но вот на столицу русской Америки Брайтон уже не тянет. Он оказался мелок для амбиций своего населения. Неумолимые законы классового расслоения разделили всех брайтонских дельцов, кроме отсиживающих свой срок, на тех, кто торгует орешками, тех, кто ходит во фраках на вернисажи, и тех, кто парит в высших сферах — среди «богатых и знаменитых».

Страшно сказать, но мне рассказывали о наших соотечественниках, которые миллионы считают дюжинами, живут во дворцах на Лазурном берегу, держат мавров-садовников и едят с серебра и золота. Едят, правда, пельмени, но это последняя ниточка, которая их связывает с брайтонской колыбелью.

Теряя своих лучших, во всяком случае — самых предприимчивых сынов, Брайтон все стремительней (если это возможно) погружается в спячку. Но хоронить Брайтон рано. Он просто перешел в другую стадию своей жизни: от молодости с ее жестокой неразборчивостью в целях и средствах к бодрой старости, лишь слегка тронутой тленом и запустением.

Если здесь уже не живут, то сюда еще возвращаются. Своими глазами я видел, как у магазина «Фиштайн» остановился «роллс-ройс», из которого, сверкая алмазами и коленями, выпорхнула невероятная блондинка с соленым огурцом в зубах.

Вот так, наверное, из Лас-Вегаса в Сицилию приезжают «крестные отцы» с детьми или секретаршами, чтобы отведать настоящей поленты и распить бутылку «Марсалы» с начальником городской полиции.

Утратив живость чувств, Брайтон сохранил в неприкосновенности свой облик. Он законсервировал дух первых поселенцев: и пыль на окнах, и наивная клеенка в горошек, и подогретые котлеты — все это лишь подчеркивает аутентичность этого загадочного места: именно так здесь все начиналось. Даже мясорубки Харьковского завода металлоизделий, даже нитки мулине, даже кепки-аэродромы — по-прежнему можно купить все в том же закутке у пляжа.

Третью волну связывает с Брайтоном ностальгия. Ностальгия не дает закрыться ресторанам и магазинам. Ностальгия собирает щедрую дань с профессоров и магнатов, которые рано или поздно совершают паломничество к брайтонским пенатам.

Оказалось, что достаточно выгодно вкладывать деньги в эфемерную причуду — в воспоминания о первых днях американской жизни, об эмигрантском тамбуре Брайтон-Бич.


* Самой необходимой достопримечательностью Брайтон-Бич является, конечно же, «бордвок» — длинная прогулочная эспланада вдоль того изрядного отрезка Атлантического океана, который заменяет местным жителям Черное море.

* Самая интересная часть того весьма стандартного русского обеда, которым вас угостит любой брайтонский ресторан, — музыкальная программа. Так, несколько лет назад по бруклинскому общепиту прокатилась эпидемия любви к Белой гвардии, о которой заразительно пели любимцы местной эстрады. Об этом ресторанном курьезе написал стихи летописец третьей волны Наум Сагаловский:

Красиво живу я. Сижу в ресторане —

Балык, помидоры, грибочки, икра,

А рядом со мною — сплошные дворяне,

Корнеты, поручики и юнкера.

Погоны, кокарды, суровые лица,

Труба заиграет — и с маршем на плац

Корнет Оболенский, поручик Голицын,

Хорунжий Шапиро и вахмистр Кац…


* Самым экзотическим развлечением — особенно если учесть, что Брайтон-Бич пока еще в Америке, — является русская баня с бассейном, с веником и селедкой, которой закусывают, не одеваясь. Здесь можно увидеть много странного — например, компанию пресыщенных бостонских интеллектуалов, которые на моих глазах выпили бутылку «Курвуазье», не слезая с верхней полки.

Письма с американского Юга

Как каждый пришелец из Старого Света, я часто задавал себе вопрос: где настоящая Америка, где ее родина, где она живет в не разбавленном такими же, как я, чужаками, экстракте?

На Юге — подсказывала ответ американская литература, на Юге — в стране Марка Твена, Фолкнера, Фланнери О’Коннор. В каждой стране ядро там, где литература гуще, сказал я себе и отправился на юг.

Пока вы не пересекли линию Мэйсон — Диксон, границу штатов Пенсильвания и Мэриленд, юг можно писать с маленькой буквы — это всего лишь сторона света, но за этой чертой вы оказываетесь на том Юге, где уместна только заглавная литера. Здесь уже все свое: еда — никакого хлеба, зато 160 сортов кукурузной муки, язык — без костей, одни гласные, флаг — старинное знамя южан с одиннадцатью звездами, по числу рабовладельческих штатов, объединившихся в конфедерацию во время Гражданской войны.

Кстати, о ней: нью-йоркские номера машины сделали в одно мгновение то, чего не случилось за много лет эмиграции: я стал настоящим янки, о чем не забывал напомнить каждый водитель, недовольный моей нерасторопной ездой. Только ничего я от этого не выиграл: северян здесь не любят. Потомки конфедератов, как они любят говорить, «ничего не забыли и ничего не простили». Самая популярная надпись на бамперах: «Генерал Ли сдался, я — нет». Сперва можно подумать, что Гражданская война еще не кончилась, но постепенно начинаешь привыкать к местной разновидности декоративного патриотизма, столь любимого Америкой.

Глубокий, а значит, настоящий Юг начинается не с какой-то определенной географической точки, а с накопления мелких наблюдений, которые подсказывают, что ты добрался до непривычной, чужой территории.

Например, исчезают обычные четвероногие стулья. Куда бы вы ни сели, пол под вами предательски качнется. Весь Юг — это страна кресел-качалок. Жизнь на качелях располагает к сладкому безделью. Раскачиваясь, невозможно толком ни читать, ни писать, ни считать деньги — только жевать табак да потягивать любимый нью-йоркскими алкашами за 45-градусную крепость ликер «Услада Юга».

Тягучий южный ритм — взад-вперед — отделяет Америку Обломова от Америки Штольца. В прошлом Юг себя чувствует лучше, чем в будущем. Отсюда и природная консервативность южан, которая является не столько политической философией, сколько защитным рефлексом. Любые перемены, нарушающие ленивый южный статус-кво, угрожают естественному образу жизни.

Большая политика вообще чужда Югу — новости тут бывают или местные, или никакие. Иностранцами считаются выходцы из соседних штатов, а туристам из Нью-Джерси вполне серьезно говорят: «Добро пожаловать в Америку». Во всем этом проявляется гордое ощущение самодостаточности. Юг — это полюс изоляционизма, откуда даже Белый дом, не говоря уже о других континентах, кажется враждебным миражом.

Южане поставляют стране самый чистый тип «реднеков» — «красношеих». Эта своеобразная порода американцев состоит из грузных, мускулистых, обильно татуированных мужчин, не выходящих из дома без вязанки пивных банок. Чаще всего они работают водителями трансконтинентальных грузовиков.

Эти настоящие американцы твердо знают свое место в мироздании и искренне презирают любое другое. Однажды я встретился с компанией реднеков в манхэттенском японском ресторане. Каким чудом они туда забрели, я не знаю, но сделали это напрасно, судя по тому оторопелому виду, с каким они глядели на сырую рыбу. «Что это?» — с ужасом спросил самый молодой. «Такое же дерьмо, как все остальное», — отвечал реднек с большим жизненным опытом.

Мотаясь по южным штатам, я не искал ничего специального. В том-то и трудность американских путешествий, что эта страна уже не чужая, но еще и не своя. Известно, что о любых местах проще писать, если провел там один день, а не много лет. Близкое знакомство только увеличивает пропасть, разделяющую людей и страны. Ведь часто и жену понять труднее, чем случайного прохожего.

В этом смысле Юг помогает туристу еще меньше, чем другие районы Америки. Он лишен оригинальности запада страны или уюта Новой Англии. Но зато у Юга есть то, чего нет нигде, — Фолкнер.

Во всех поездках я всегда ищу себе в проводники писателя. Если его нет, то страна так и остается немой. Но если он находится, то происходит чудесное слияние вымысла и реальности. Любого писателя лучше всего читать на его родине, что я и делал, возя с собой несколько томов Фолкнера.

Как ни странно, литература наполняется другим содержанием просто оттого, что читатель перемещается в соответствующие широты. Ожившая география из скучных, казалось бы, нужных только автору указаний становится необходимым комментарием к тексту. Не важно, писатель ли отражает жизнь, или жизнь в глазах читателя подстраивается под книгу, существенно лишь то, что в месте пересечения литературы и реальности они сливаются в магическое единство, которое и остается в памяти уже навсегда.

Призрак фолкнеровского Юга явился мне на старинном теннесийском кладбище в долине Кэйп-Ков. В этих краях за могилами следят с особой любовью. Потомки нередко приезжают со всех концов страны, чтобы привести в порядок ветхие кладбищенские плиты. Могилы тут расположены так, чтобы мертвецы лежали ногами к Востоку, — в Судный день вставать будет проще. Похоронено здесь человек двести, но фамилий на всех плитах только две — Оливер и Грегори. Эти двое патриархов — первые белые переселенцы Кэйп-Кова пришли сюда в 1811 году, откупили землю у индейцев-чероки, построили фермы, основали свои кланы, переженившиеся потомки которых живут здесь до сих пор.

Фамильная сага, записанная на кладбищенских плитах, читалась, как романы Фолкнера. У каждого из бесчисленных Оливеров и Грегори была своя, какая-то очень американская судьба, в которой мне помог разобраться местный священник. Кого-то убили конфедераты, когда он защищал от мародеров корову. Другая повесилась, не простив мужу измены. Этот погиб в пьяной ссоре, возникшей по поводу выборов Теодора Рузвельта. А тот убит в перестрелке из-за контрабандного виски.

Всего шесть поколений назад на месте этого кладбища была девственная земля, на которой лишь изредка охотились индейцы. Все, что здесь случилось, произошло совсем недавно. Времена пионеров только что кончились, да и то не совсем.

В тех же краях я видел ярмарочные представления, где одетые в кожи ковбои демонстрировали искусство стрелять с двух рук без промаха, а патриот из местного драмкружка поэтически рассказывал зевакам историю освоения Дымчатых гор.

Мы воспринимаем Америку как данность. Для нас она существует вне времени — Америка вообще. Но тут, на южном кладбище, я видел страну в ее исторической протяженности.

Однако это была не та история, которую знает Старый Свет. Кардинальное отличие в том, что американская история — личная, а не государственная, народная, национальная.

В основе Нового Света лежит миф о пионере, первопроходце. Это не только голливудский штамп, но и глобальная мировоззренческая концепция. Пионер — поневоле одиночка. Оторвавшись от старых корней, он пускает новые там, куда приходит и где заключает союз не с людьми, а с землей, которую он завоевывает и возделывает.

Свобода от прошлого — это бегство из истории политической в историю фамильную. Американская история по-настоящему должна бы ограничиваться семейной сагой. Как раз такой, которую и писал Фолкнер.

Все его книги сплелись в один грандиозный эпос пионеров. И в этом он близок поэтике вестерна, единственном истинно национальном жанре американской культуры.

Интересно, что мы не считаем романы Фолкнера историческими, хотя он и выстраивал их по хронологии реальных событий. Они действительно не похожи на «Войну и мир», скорее — на Ветхий завет или исландские саги. Дело в том, что земля Фолкнера еще так нова, что она помнит имена своих первых поселенцев. Вот так исландцы могут перечислить всех, как впервые вступил на остров.

У Фолкнера родословная заменяет историю. Прошлое прорастает в личности, а не в обществе. Происхождение — главная, определяющая черта каждого его персонажа. Они обречены нести в себе благодать или проклятие предков просто потому, что память о них еще слишком свежа. Свет еще Новый, он еще не успел растворить в безличном обществе индивидуальную судьбу каждого. И трагедию своей страны Фолкнер видел в том, что прогресс отрывает человека от мистического союза с почвой, на которой выросли могучие, преувеличенные герои его книг. Открывает, чтобы бросить в тот самый плавильный котел, в котором с таким успехом варимся все мы.

У Фолкнера не бывает мелких характеров. Все они — гении добра и зла, люди-гиперболы, как раз такие, каких мы привыкли встречать в голливудских вестернах. Эта героизация — следствие перенесения Фолкнером действия в мифическое, а не историческое время. Такую же операцию проделал со своей страной и писатель из другой Америки — Гарсия Маркес.

Фолкнер не придумал своих героев. А списал со своих предков, не так уж давно пришедших в эти края, чтобы стать патриархами нового мира. «Рослый человек, полный протестантских заповедей и виски» — такими его южане не только были, они такими во многом остаются и сегодня: в упрямых и грубых реднеках можно узнать потомков фолкнеровских пионеров. И только здесь, на Юге, мне пришлось видеть книжные магазины, где продается одна книга — Библия.

Гражданская война лишила Юг отдельной политической истории. И тем облагодетельствовала его. Опять Фолкнер: «Ища объяснения живой южной литературе, следует обращаться к войне. Северяне выиграли войну, а единственный благородный поступок, который можно совершить на войне, — это проиграть ее».

В результате поражения Юг, а не Север, ощущает себя хранителем традиции, ядром Америки, ее духовным бастионом. Потому Юг и верен знамени конфедератов, что он не хочет меняться. Миф о пионере здесь по-прежнему жив.

Иногда с ним можно встретиться в самых неожиданных местах. Например, в музее самого знаменитого южанина в мире — Элвиса Пресли.

Элвис — личность, выросшая до гротескных размеров, — стал пророком религии успеха. Поэтому экспозиция этого невероятного музея больше похожа на собрание священных реликвий: перстень, костюм, рентгеновский снимок его грудной клетки. Вот так в Стамбуле хранят волос из бороды Магомета. Кажется, и сам Элвис верил в волшебную власть над фортуной. Приближенным он дарил свои вещи, как амулеты, — галстуки, пижамы, трусы. В листке из его блокнота я заметил небрежные каракули — кресты, могендовиды, полумесяцы. Похоже, он присматривался к атрибутам других религий.

И все же главное в Элвисе, в его несусветной славе — происхождение. Когда он, увешанный золотом кумир, выходил на сцену, каждый восхищенный зритель помнил, что Элвис — один из них: «реднек» из соседней деревушки, которого судьба буквально вознесла над миром. Элвиса называли королем, но это был монарх, короновавший себя сам, — Наполеон по-американски.

В этом странном культе прослеживается та же истовая вера в провидение, которая гнала героев Фолкнера в дикие края, а еще раньше вела отцов-основателей в Америку. Жесткая и жестокая вера в человека, живущего по своим правилам, без оглядки на Старый Свет.

Вся Америка — страна людей, искавших убежища от истории. Но на Юге, где время идет медленнее, чем на Севере, легче погрузиться в безмятежный поток вечности, омывавший этот континент всего пятьсот лет назад.


* Как это обычно бывает в Америке, о лучших достопримечательностях Юга позаботилась природа. Одна из них — Дымчатые горы, громадный национальный парк, раскинувшийся на границе Северной Каролины и штата Теннеси. Здесь расположена самая высокая вершина восточного побережья США, взбираясь на которую, вы можете познакомиться с дружелюбными черными медведями.

* Самое экзотическое зрелище на Юге — родео. Его устраивают по выходным за околицей каждого городка. Прелесть этой малопонятной северянам забавы — в обилии ритуалов: особый родео-клоун, пародирующий высокое искусство обуздания бычков, горячо сопереживающие зрители, одетые без различия пола и возраста в синие джинсы, ну и, конечно, главные герои — ковбои, с их замечательной развинченной походкой, которую во времена «Великолепной семерки» усердно вырабатывал у себя каждый советский школьник.

* Лучшая еда на юге — барбекю, жаренные на гриле свиные ребра с острым соусом, рецепт которого свирепо берегут от посторонних. На Юге это не обед, а трапеза, за которой участники обновляют скрепляющие всех американских южан узы.

Письма из Германии

Елку у нас в Риге, когда я был маленьким, украшали немецкими игрушками. Их делают из невесомого стекла и присыпают крошкой, похожей на сахарную пудру. Лесная избушка, один-два шарика, сосулька — и елка приобретает торжественный и новогодний облик. Все остальное — уже излишество.

В немецких игрушках, как в сушеных грибах, дух германского уюта содержится в исключительно концентрированном виде. И вот мне довелось побывать в крохотном городке Роттенбург-на-Тауберге, откуда Германия рассылает по всему миру экстракты своей сказочной романтики. Даже в разгар лета в Роттенбурге идет бойкая торговля рождественским товаром — стеклянными звездами, восковыми свечами и, конечно, щелкунчиками. Каждый из двенадцати тысяч жителей этого городка мог бы, как Урфин Джюс, обзавестись армией сосновых солдат-щелкунчиков. А сопровождали бы это воинство стаи деревянных кукушек из знаменитых шварцвальдских ходиков.

Игрушечное королевство Роттенбурга прекрасно представлял блестящий от лака, молодцеватый щелкунчик с немного грустной мордочкой. В нем счастливо сочеталась воинственная челюсть с безобидными функциями, простодушный крестьянский юмор с аристократическим изяществом мундира. Воспетый Гофманом и Чайковским, щелкунчик — связующее звено традиционно русского Нового года и патриархального немецкого Рождества.

Самые счастливые среди городов — посредственные. Есть в Европе такие уголки, которые никогда не знали столичного шума. Никто не стремился превратить их в Третий Рим, Северные Афины или Восточную Венецию. Их никто толком не завоевывал, никто особенно и не защищал. До них вообще никому не было дела. И это прозябание обернулось великим благом, потому что посредственности дали развиваться по своему желанию. А главное желание посредственности — не развиваться. Так на теле Германии образовалось чудо — Роттенбург-на-Тауберге. Город, который остался таким, каким его построили много веков назад.

Понятно, что может быть прекрасен собор, дворец, крепость. Но в наше время они красивы сами по себе. В век, когда стиль утерян, только его огрызки — правда, величественные — могут донести идею общего. Но Роттенбург — город, которому время не помешало сохранить стиль целиком. Здесь нет великих соборов готики, дворцов Ренессанса, церквей барокко. Здесь — только стиль. Домики с узкими фасадами, церковь с изрядной колокольней, крепостная стена — у кого же тогда не было крепостной стены, да рыночная площадь с деловитым фонтаном. Вот и все. Скромный городок, построенный так, чтобы здесь было вкусно жить и не страшно умереть.

В Роттенбурге нет геометрии. Зато есть черепица, которая не бывает одинаковой — после обжига она всегда разных оттенков, и стареет она по-разному — зеленеет, покрывается мхом или плесенью. Такая крыша прихотлива, как луг или лес, и повинуется одному Богу.

И еще — скат черепичной крыши должен быть сделан под острым углом, чтобы дождевая вода легко сливалась. И никогда не найти двух крыш, одинаково островерхих. Поэтому если смотреть сверху — с колокольни, ратуши или крепостной стены, — то море крыш сливается в картину, полную контрастных теней, полутонов, ярких пятен. Пейзаж опять-таки прихотливый и причудливый, то есть, говоря по-немецки, романтический.

Не менее роттенбургской черепицы прекрасны бурые с прозеленью старинные кирпичи.

У моих любимых «малых голландцев» есть полотна, на которых тщательно выписанная кирпичная кладка занимает половину картины. Наверное, и они видели в феномене кирпича счастливую гармонию геометрии с анархией, порядка со стихией.

Гармония эта исключительно подходит к бюргерской душе. Она умеренна и постоянна, даже нетленна, потому что несет в себе здоровое мещанское начало. Поэтому и шедевр, в котором она удачнее всего воплотилась, тоже бюргерский. Это купеческий склад, рыночный амбар. Простое сооружение, исчерпывающееся черепичной крышей и кирпичными стенами. Чистота идеи соблюдена благодаря функциональной необходимости. В таком виде амбары пережили века, приобретая с ними замечательную замшелость, чудную патину старости, которую японцы называют печальным очарованием вещей.

Если бы Феллини снимал фильм о Германии, он мог бы начать с панорамы мужской уборной. Такой, какой может похвалиться знаменитая мюнхенская пивная «Хофброй». Издалека шеренга писсуаров похожа на клавиатуру гигантского рояля. И обобщенный немец своей бодрой струей заставляет журчать инструмент в ритме марша.

Ярко горит свет в германской пивной. Люди сидят широко, развалясь. Сюда ведь не забегают на пять минут. Да и одолеть литровую кружку надо умеючи — просунуть большой палец в ручку, а всей ладонью обнять стеклянного мастодонта, как любимую и законно принадлежащую тебе женщину. Любо смотреть, как лихо с этим справляются и спортивные студенты, и плечистые матроны, и их крепкие дети. Но по-настоящему пиво пьют только завсегдатаи. Для них — буролицых, седовласых, в болотного цвета штанишках и шляпах с пером — есть свои орудия производства: именные кружки, хранящиеся в специальных гардеробах с замочками и номерками. Эти люди уже прошли все круги рая и выбрали свой собственный здесь, в «Хофброй», где чувство локтя, где картофельные кнедлики, где музыканты, уложив арбузные животы на колени, извлекают из аккордеонов польки, похожие на марши, вальсы, неотличимые от маршей, и марши сами по себе.

Эта бодрящая атмосфера так захватывает, что иностранцы, отважившиеся посетить мюнхенскую достопримечательность, вливаются в праздник, сами того не замечая. Вот уже притоптывает американская старушка в буклях, и африканец по-баварски хлопает себя по ляжкам, и японцы повели блевать приятеля, не справившегося с германскими масштабами. Да и сам я, поддавшись порыву, поддержал веселье бодрым «ур-ра!».

Все вздрогнуло за нашим дубовым столом. Болотный сторожил дружелюбно принял заслуженную кружку и членораздельно произнес: «Ста-лин-град».

…Да, это не Америка. Тут некому объяснять, что медведи редко заходят на Красную площадь.

Немцы на Руси представляли Европу. «Славяне» — это те, у кого есть слово, кто умеет говорить. «Немцы» — немые. Без языка, иностранцы. И все равно мы похожи. Потому и воевать с немцем можно, что свой человек. И выпить. И подраться. И в лицах у них что-то неправильное — то нос, то уши, то некоторая скособоченность.

В чудном мюнхенском музее «Альте пинакотек» висят десятки старинных немецких полотен, а их прототипы и сегодня пьют пиво в «Хофброй».

Итальянская живопись отпочковалась от фрески. Немцы же шли путем книжного червя — от миниатюры, иллюстрации, сюжета. У них все мелкое, тщательное, скрупулезное. Еще современники поражались выписанным по одному волоскам на «Автопортрете» Дюрера. И в этом характер прекрасной немецкой музы, которая не парит, а бредет.

Дюрер пишет оскорбленную Лукрецию, но, несмотря на порыв сочувствия, не забывает изобразить ночной горшок у нее под кроватью. В этой замечательной будничности — та же поэзия, что и в черепичном раю Роттенбурга.

У германского — в отличие от итальянского — художника нет ничего особо красивого. Он все-таки бюргер. Но дело свое знает. Если на полотне отсечение головы, то из шеи будет хлестать три струи крови — столько, сколько положено. Им лучше знать.

Эта деловитая жестокость пронизывает всю северную живопись. На алтарном триптихе Гольбейна злодеи стреляют в святого Себастьяна сантиметров с десяти — чтобы не промахнуться. И относятся они к делу спокойно, без экзальтации. Особенно тот, который перезаряжает арбалет, по-детски держа стрелу зубами. И земляника на переднем плане. Сочная! Ей-то что.

У каждого народа — свой звездный час. Момент, когда его культура собирается в наиболее выпуклый и завершенный образец. У нас таким, наверное, так и останется Пушкин. У немцев — романтики. И вовсе не потому, что лучше их не было. Просто тогда, в начале XIX века, в книгах немецких романтиков собрались в фокус лучи капризного и неповоротливого германского гения. Чтобы решить центральный вопрос немецкого духа — конфликт поэта и бюргера.

Чуть ли не все германские писатели служили чиновниками. От Виланда до Шиллера. От Гете до Кафки. От письмоводителя до премьер-министра. Германия, кажется, единственная страна, где свободный художник постоянно отсиживал присутственные часы. Между прочим, служили они хорошо, и начальство было ими довольно. Гофман, например, считался знающим и исполнительным юристом. Кафка руководил департаментом и слыл специалистом по социальному страхованию. Все они ненавидели свое хлебное место и все были вынуждены за него держаться. Классический конфликт парящего в облаках Сокола с ползающим в потемках Ужом для немцев решался в самой непосредственной жизненной ситуации. Поэта загнали в контору и предоставили ему там бунтовать в неопасных для общества формах. Тут-то немцы и изобрели иронию.

В самом деле, что делать художнику в роли письмоводителя? Смеяться. Точнее, ухмыляться необидным для начальства образом.

Сперва ирония требовала от художника слишком серьезно относиться к жизни: поэт и писарь в одном лице! Затем — не придавать слишком большого значения своему творчеству: писарь и поэт! А уж потом находить что-то значительное в создавшемся положении.

Немецкий писатель вынужден был менять обличия со сказочной быстротой — не зря они так любили сказки. Ирония же, как кулисы, прикрывала лихорадочное переодевание. Потом кулисы исчезли, и остался Гофман. Который создал из самой комедии масок самостоятельный и самодостаточный мир. То волшебник, то архивариус, взад-вперед и всегда понарошку.

Крестный отец немецкой иронии Фридрих Шлегель прекрасно понимал, какую перспективную штуку он выдумал: «В иронии все должно быть шуткой и все всерьез, все простодушно откровенным и все глубоко притворным. Нужно считать хорошим знаком, что гармонические пошляки не знают, как отнестись к этому постоянному самопародированию, когда нужно, то верить, то не верить, покамест у них не начинается головокружение».

Менялись эпохи, забывались страсти классических героев, но оставалась ирония, помогающая каждому поколению решать конфликты поэта и толпы, художника и чиновника, труда и праздности, высокого и низкого, поэзии и прозы.

Ладно там поэты. Кто в наши дни говорит стихами! Но ирония давала рецепты неуязвимости и в повседневной жизни, защищая человека от «звериной серьезности». Почему неуязвим Швейк, «богемский отпрыск немецких романтиков»? Потому что он и сам не знает, когда придуривается, когда нет.

От скольких бед нас спасает ирония, и как тяжела судьба людей, прямо взирающих на вещи.

Ирония помогла немцам найти спасительный компромисс между жизнью и идеалом. Более того, она сделала этот компромисс веселым и симпатичным. Благодаря ей романтики по-прежнему воевали с буднями за сказку — но не очень, то есть находили и в буднях кое-что приятное; В результате германские писатели научились писать одновременно и сатиру на филистеров, и идиллию об этих самых филистерах. Причем так писать, что далеко не всегда просто отличить одно от другого.

Поэтому в немецкой литературе есть сказки, где действуют юристы, делопроизводители, таможенники. Прежде всего германские романтики были немцами. Поэтому они и не могли игнорировать свое великое одухотворенное мещанство. Они никогда не забывали о той самой роттенбургской черепице.

Немецкая ирония остроумно приспособила мещанство в дело создания несерьезного отношения к миру. И вот Германия, сквозь войны и фашизм, сумела протащить этот милый компромисс в свою странную литературу, в свои игрушечные города, а главное — в германский дух, связанный все-таки не с Гитлером, а с гофмановским щелкунчиком. С той вечной рождественской атмосферой, о которой так приятно вспоминать в слякоть. Трезвый дух бюргерской страны с насмешливой поэтичностью учит нас не только наслаждаться мещанским уютом, но и так воспарять в высшие сферы, чтобы не замечать, «где начинается небо и где кончается ирония».


* Кривая «романтическая дорога», связывающая Мюнхен с Вюрцбургом, — лучшее место для встречи со старой Германией, особенно если выходить на каждой остановке.

* В Роттенбурге есть пугающий экзотичностью единственный в мире музей пыточных инструментов — четыре этажа, наполненных виртуозными и хитроумными изобретениями. В простодушном Средневековье вместо теории и практики сыска строили универсальную систему наказания, что проще. Многие пыточные орудия красивы, и все выполнены с непонятным в этой ситуации изяществом. Зачем «испанскому сапогу» серебряная насечка? Чье эстетическое чувство она должна удовлетворять — палача или жертвы?

* Германия — страна лесов, как наша, скажем, Вологодщина, стой разницей, что для русского крестьянина лесная чаща была вековым врагом, а для немца — другом. Германия родилась в лесах, им поклонялась, ими оберегала свою свободу: римляне именно из-за непроходимости германской чащобы оставили в покое местные племена. Немцы и сегодня наслаждаются лесом. Они собирают грибы, охотятся и просто бродят по сосновым борам. Лес здесь не превратился в парк, он даже остался источником пищи. Правда, дорогой и изысканной. Именно поэтому в немецком ресторане вы можете заказать оленину с можжевельником и — в правильный сезон — получить на гарнир жареные лисички.

Письма из Новой Англии

Слово «Америка» во всем мире порождает совершенно ложные образы, заимствованные из научно-фантастических романов времен индустриального энтузиазма. Лучше всего от этого заблуждения лечит поездка в северо-восточный угол Америки. Свойственный этому краю домашний уют в законченном, идеальном, законсервированном виде в Новую Англию привезли пилигримы из старой. С тех пор она не очень-то менялась. Стоит съехать с хайвея (большака) на маленькую дорогу, как вы окунетесь в скучноватый рай сельской жизни. Уют и должен быть вот таким — основательным, неспешным, изобилующим старинными вещами и традициями, в том числе — что объясняет мою личную привязанность — и традициями литературными.

Новая Англия так богата книжными реминисценциями, что любая поездка сюда превращается в паломничество. Видимо, здешняя почва благотворна не только для кленов и вязов, но и для литературы. Ведь и наши писатели, перебравшиеся в Америку, обосновались не в Техасе: Солженицын и Саша Соколов жили в Вермонте. У Бродского был дом в Массачусетсе, у Лосева — в Нью-Хэмпшире, у Алешковского — в Коннектикуте.

Наверное, дело в том, что Новая Англия — тамбур, что-то вроде предисловия к настоящей Америке. На Востоке Новый Свет уже достаточно старый, чтобы культура успела пустить корни. Не зря новое — кинематографическое — искусство расцвело на Западном берегу, в Голливуде, а старое писательское ремесло еще жмется поближе к Европе.

Новую Англию составляют шесть штатов: ученый Массачусетс, идиллический Вермонт, глухой Нью-Хэмпшир, дорогой Коннектикут, крохотный Род-Айленд и охотничий Мэн. Они отличаются друг от друга ровно настолько, чтобы поверхностное разнообразие элегантно подчеркивало то внутреннее сходство, которое определяется общим происхождением. Три экскурсии по Новой Англии познакомят нас с тремя обличиями — историческим, столичным и сельским. Сперва мы отправимся туда, где все это начиналось.

Первые колонисты, пассажиры корабля «Мэйфлауэр», впервые вступили на землю континента, именно здесь, у северной оконечности мыса Кейп-Код. Именно поэтому это самое знаменитое в истории Америки место.

Все, что они нашли на этом первом клочке Нового Света, были громадные дюны, суровое море, туманы, которые в жаркие дни здесь заменяют тень, и жалкую растительность, прозванную «травой бедных», потому что она растет даже там, где не выживает любая другая флора. Но все зависит от точки зрения: неплодородный песчаный берег оказался превосходным пляжем, бурное море пригодилось для того, чтобы кататься на досках в волнах прилива, а знаменитые дюны Кейп-Кода (Трескового мыса) стали неисчерпаемым источником романтических переживаний и излюбленным местом прогулок.

Сегодня все северная часть Кейп-Кода — а это километров пятьдесят побережья — заповедная пустыня с одним оазисом в виде города Провинстаун. Городок этот, заселенный экстравагантной смесью рыбаков, художников, писателей, артистов и сторонников однополой любви обоего пола, пожалуй, один из самых причудливых и обаятельных во всей Америке.

По сути, это всего-навсего рыбацкая деревушка с кривыми улочками — по ним если и ездят, то лишь на велосипедах. Провинстаун — это маленькие, посеревшие от ветра дома, окна которых всегда выходят на море, скромные ресторанчики, меню которых определяет сегодняшний улов, а главное — изобилие песка, норовящего превратить город в одну из тех дюн, которыми славен Кейп-Код. Генри Торо, знавший и любивший эти места, писал, что как-то здесь оставили неплотно закрытыми двери школы — после летних каникул оказалось, что здание забито песком до самой крыши.

Именно потому, что Провинстаун был забытой богом деревушкой, он стал элегантной, утонченной до декаданса артистической колонией, где отшельники от искусства отстроили себе роскошную башню из слоновой кости, впрочем, точнее, все же из песка, моря и относительного одиночества. Не зря именно в Провинстауне в начале нашего века родился настоящий американский театр — здесь, в старом амбаре, шли первые пьесы великого Юджина О’Нила.

Даже туристский бум, сделавший Провинстаун модным летним курортом, не смог стереть с облика этого городка изысканный богемный флер, который, в частности, выражается в соотношении книжных магазинов с «Макдоналдсами»: первых тут полдюжины, вторых нет вовсе.

Всякий раз, возвращаясь с Кейп-Кода, я ощущаю искреннюю благодарность к пилигримам с «Мэйфлауер» — за то, что они там не остались: благодаря этому благоразумному решению, провинстаунский пейзаж сохранился в первозданном виде до сегодняшнего дня.


Неофициальной, но и бесспорной столицей Новой Англии является, конечно, Бостон, который к тому же считается в Соединенных Штатах городом самым интеллигентным. «И единственным», — обычно скромно поправляют сами бостонцы.

Обросший лучшими университетами страны, начиненный музеями, концертными залами и библиотеками, Бостон по праву претендует на звание «американских Афин» — за что местных жителей все остальные считают снобами. Это, кажется, единственный порок, с которым гордые бостонцы готовы мириться. Их интеллектуальное высокомерие отражается даже во внешнем облике: здесь носят одежду академического, так называемого «оксфордского» стиля. Говорят бостонцы с аристократическим выговором, пропуская половину согласных. Взглядов придерживаются исключительно либеральных, нравов — старомодных, обычаев — европейских. Всем видам транспорта бостонцы предпочитают бег трусцой. Многие из них уверены, что дикий Дальний Запад начинается как раз за городской чертой.

В тени интеллектуальной славы Бостон пестует свое прошлое, обеспечившее городу его нынешний статус. Действительно, именно здесь все начиналось — первая почта, первый банк, первая газета, не говоря уже о революции. Бостон — родина половины американских писателей, один из которых назвал свой родной город «центром Солнечной системы».

Когда вы все это выслушаете от коренного бостонца, а ни один из них не упустит случая, хорошо ему напомнить, чтобы он не зазнавался, как в этой колыбели свободы некогда сожгли четырех ведьм и повесили четырех квакеров.

Несмотря на все исторические реминисценции, которых тут не меньше, чем в Европе, Бостон — город с дерзкой современной архитектурой. Но при этом здесь сумели сохранить центр в неприкосновенности. Более того, гуляя по даунтауну, вы не можете отделаться от впечатления, что в новоанглийской деревушке XVII века каким-то чудом выросли небоскребы. Многоэтажные стеклянные громады всего лишь застенчиво отражают изящные старинные церкви. По средневековым узким переулками можно гулять, но не ездить — что, конечно, редкость в Америке.

Для удобства туристов широкая красная полоса, нанесенная прямо на булыжную мостовую, ведет вас через всю старинную часть города. Это так называемая «дорога свободы» — наглядная энциклопедия американской истории. Пройдя положенные два километра и осмотрев шестнадцать памятных сооружений, вы сможете сдать любой экзамен.

Впрочем, мне, как и большинству туристов, особенно по душе тот памятник, которым начинается и кончается «дорога свободы», — Квинси-маркет. Это старинный рынок, расположенный в самом центре, в двух шагах от гавани. Когда-то здесь было сердце города, славного своей торговлей. Потом появились супермаркеты — рынок закрылся, обветшал, пришел в упадок.

От окончательного разрушения Квинси-маркет спас двухсотлетний юбилей революции. К празднествам отцы города отреставрировали старинные аркады, населили их торговцами разной снедью, и теперь здесь вновь стал городской центр — с праздными толпами, бродячими актерами и музыкантами, фестивальным духом и, конечно же, знаменитыми бостонскими устрицами.

Так бостонцы не только спасли архитектурный исторический памятник, но и вернули городу живую связь с прошлым. Рынок ведь всегда был средоточием городской жизни, ее квинтэссенцией. Не зря Сократ вел свои диалоги не в Акрополе, а на афинском рынке — агоре. Бостон, считающий себя, как я уже говорил, Афинами Нового Света, не мог смириться с потерей базара, который так уместно дополняет Гарвардский университет и Массачусетскую технологическую школу.


Когда американцы рассказывают иностранцам о Вермонте, они закатывают глаза и размахивают руками, показывая собеседнику, что не жить в Вермонте — горе, а не побывать там — преступление.

Вермонт действительно не похож на остальную Америку. Когда-то, в XVIII веке, вермонтцы даже создали свое независимое, суверенное государство, но в конце концов все же вошли в союз на правах четырнадцатого штата. Но непохожесть осталась, только определить, в чем она заключается, не так просто.

Пересекая границу штата Зеленых Холмов — такое прозвище носит Вермонт, — вы видите именно зеленые холмы. Они следуют друг за другом в таком странном порядке, что на каждый из них нужно взобраться с самого низа, потом спуститься, потом опять забраться — и так до самой Канады. Каждая гора здесь сама по себе, со своим подножием, перевалом и названием. И каждая растет от уровня моря до невысокой вершины. Вот так рисуют горы дети, выросшие в степях, — аккуратные загогулины на линии горизонта.

Вермонтские холмы тщательно, без проплешин заполнены лесом. И лес этот в основном березовый. Берез здесь столько, что они могли бы излечить ностальгию всех трех волн русской эмиграции.

Немногие места, не занятые горами, залиты озерами. Местное предание считает их бездонными. И в самом деле, озера Новой Англии страшно глубоки и очень чисты. Когда-то воду из них даже экспортировали. Зимой выпиливали из озер ледяные глыбы и перевозили на кораблях, скажем, в жаркую Калькутту. Там из новоанглийских айсбергов делали ледяные кубики для англичан, изобретших коктейли раньше холодильников.

Горами и озерами вермонтская дикая природа исчерпывается. Здесь нет ничего сверхъестественного — ни Ниагарского водопада, ни Гранд-каньона. Особенность Вермонта в другом — в соразмерности, в гармоничности, в благородной сдержанности.

Вермонт — это всеамериканское захолустье, заповедник сельской тишины. Наверное, каждой стране нужна идеальная провинция. Такое место, где всем становится ясно, как далеко мы ушли по пути прогресса и как много потеряли по дороге. Жить здесь понравится далеко не всем. Но этого и не нужно. Достаточно, что где-то существуют вермонтские городки, которые просто не могут обойтись без уменьшительного суффикса. Ослепительно белая церковь, маленький, но с солидными колоннами банк, лавка, в ассортименте которой на первом месте — наживка для рыбной ловли. Еще железная дорога и местные девушки, с завистью провожающие монреальские поезда. Есть в Вермонте что-то от меланхолической чеховской провинции, но без чеховской же горечи.

Натуральность вермонтского образа жизни — продукт сознательного выбора и мудрого управления. Вермонт — один из самых маленьких (около полумиллиона жителей) и самых бедных штатов в Америке. Нет здесь большой промышленности, крупных городов, небоскребов. Закон запрещает даже устанавливать рекламные щиты на дорогах.

Но это не значит, что Вермонт — заповедник нетронутой природы, каких в Америке великое множество. Напротив, вермонтская земля несет на себе следы человеческой деятельности. Только деятельность эта — облагораживающая.

В Вермонте я впервые понял, как красив сельскохозяйственный пейзаж. Не бесконечные поля — от горизонта до горизонта, а маленькие уютные фермы со знаменитыми красными амбарами, не менее знаменитыми крытыми деревянными мостами, мельницами, коровами, лошадьми. Вряд ли местные аграрии вносят весомый вклад в сельскохозяйственное могущество Америки. Сельская жизнь в Вермонте имеет скорее декоративный характер. Вот так горожанин, который уже забывает, что молоко берется из коров, а не из пакетов, представляет себе идеальную, как на картинке, ферму.

Мы привыкли к тому, что охранять следует памятники архитектуры или чудеса природы. Однако в Вермонте предметом охраны служит нечто другое, более эфемерное — эстетика сельской жизни. На открытке, которую я послал из Вермонта в Нью-Йорк, изображен трактор на фоне зеленого луга.

Новая Англия — витрина Америки. Здесь по крупицам воссоздан, а впрочем, скорее сохранен, национальный идеал, умеренный, как климат средних широт, и правильный, как круговорот природы. Новая Англия — музей домашнего уюта, огромный национальный очаг, греться к которому приезжают со всей страны. Где бы ни жил американец, в Новой Англии он всегда дома.


* Экзотику Новой Англии лучше всего представляет живой музей-аттракцион в городе Мистик, штат Коннектикут. Этот поселок состоит из любовно восстановленного прошлого: лавочки, церкви, школы, тюрьмы, питейные дома, верфи, конторы. Здесь пекут хлеб по рецептам с «Мэйфлауер», говорят на елизаветинском английском, распускают слухи о конфедератах, а президента Рузвельта фамильярно зовут Тэдди. Самое дорогое в здешних домах — гвозди (металл!), газеты тут выходят раз в год, моды не меняются никогда. В этом заповеднике ученый персонал с женами, детьми и домочадцами ведут щепетильно воскрешенную жизнь, устраивая зевакам парад старинных ремесел, демонстрацию допотопных обычаев, выставку отживших нравов. В сущности, это — огороженное забором пространство викторианских будней. Банальность, какая-нибудь сработанная доктором наук бочка, возводится в музейное достоинство. При этом теряет всякий смысл драгоценное для музея различие оригинала с копией: выставляется ведь не экспонат, а процесс — не ЧТО, а КАК.

* Что касается гастрономии, то тут не может быть двух мнений: лучший не только в Новой Англии, но и во всей Америке обед — мэйнский омар, сваренный в той же морской воде, в которой его поймали.

* Моя любимая достопримечательность Новой Англии связана с литературой. 4 июля 1845 года двадцативосьмилетний безработный с гарвардским образованием Генри Торо решил на практике осуществить свою мечту: избавиться от Адамова проклятия — «в поте лица добывать хлеб свой». В его замечательной книге «Уолден» подробно рассказано, как он построил себе лесную хижину и как наслаждался жизнью в ней, как легко он обходился без всего, что казалось необходимым его соседям, и как мало нуждался в труде для оправдания своего созерцательного существования. Теперь на родину Торо в маленький массачусетский городок Конкорд приезжают тысячи любителей изящной словесности, чтобы совершить паломничество к озеру Уолден. Это единственный в своем роде литературный мемориал. Думаю, такого памятника нет ни одному писателю. Ведь Уолден — это просто пруд, небольшое, чистое и глубокое озеро, расположенное в двух километрах от Конкорда. Памятником это место стало потому, что озеро сохранилось в нетронутом виде. Сам Торо предсказывал Уолдену другую судьбу. Он считал, что потомки вырубят леса и застроят берега виллами. Но именно потому, что он это написал, именно потому, что он воспел красоту озера, потомки спасли Уолден от прогресса. Даже хижина самого Торо не оскверняет девственную природу озера — она разрушена после того, как завершилось одно из самых увлекательных приключений в американской истории — «робинзонада» Генри Торо. Правда, неподалеку стоит точная реплика этого легендарного сооружения, так что каждый может убедиться, насколько скромен и доступен в отличие от других идеал Генри Торо. А над крыльцом этой хижины прибита доска с вырезанной на ней цитатой из «Уолдена»: «Я ушел в лес потому, что хотел жить разумно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил».

Письма с курорта

Искушение курортом довольно долго мне удавалось преодолевать без особых усилий. Пляжный досуг, сладкое приморское безделье служили объектом высокомерного презрения в том кругу, где я провел лучшие годы за портвейном и разговорами о прекрасном. Обычная для наших соотечественников смесь саркастического романтизма и циничного идеализма всегда толкала меня на поиски приключений интеллектуального свойства. Но с годами я обнаружил, что все чаще ищу в путешествиях не новых впечатлений, а новых состояний. То ли это путь к эзотерическому самоуглублению, то ли примитивная лень, но потихоньку я стал обменивать целомудренные объятия муз на более грубые плотские радости: капризы духа на усладу тела. Поэтому, когда жена вынудила меня провести очередной отпуск на мексиканском курорте, сопротивлялся я больше для виду — чтобы капитуляция перед буржуазными развлечениями не слишком контрастировала с тем интеллектуальным образом, который выходец из России носит как погоны.

Так я оказался в Канкуне, курортной столице Мексики, в одном из тех тропических оазисов, где солнце, море и абсолютная беззаботность гарантируются твердой американской валютой. Все такие местечки неотличимы друг от друга. Рекламируя себя как «противоядие от цивилизации», они честно дают то, что обещают: возвращают человека к максимально упрощенному состоянию, сдирая с клиента вместе с одеждой те наносные оболочки, которые мы зовем культурой.

Социологи считают, что курортному бизнесу принадлежит будущее. Но уже и сейчас орды туристов осаждают тропики, стремясь сбросить с себя бремя интеллекта. Этот процесс связан с тем простым обстоятельством, что в современном мире люди работают головой, а не руками. Прогресс, освободивший человечество от физических усилий, привел к тому, что за возможность испытывать эти самые физические усилия мы теперь платим кучу денег и едем черт-те куда.

Во всяком случае, никогда мне не приходилось так тяжко, в поту своего лица, оправдывать досуг, как на канкунском курорте. Конечно, этот труд можно назвать развлечением, но количество затраченной энергии от этого не изменится. Если в обычной жизни мне не приходится держать в руках ничего тяжелее карандаша, то здесь с раннего утра до позднего вечера я истязал свое тело физическими упражнениями. И поверьте, что вытащить тридцатифунтовую рыбу куда тяжелее, чем до утра обсуждать сравнительные достоинства Петрарки и Пугачевой.

Телесные радости плохо поддаются переводу. Эмоции, вызываемые живописью или архитектурой, легко передать на бумаге, а вот про баню писать можно одними междометиями. Кстати, почти то же самое происходит с любовью. Ей посвящены миллионы прекрасных страниц, а сексу всего несколько удачных строчек. Культура легко справляется только с описанием, ею же порожденными. До тех пор пока художник парит в высших сферах, он изображает тончайшие оттенки чувства. Но как только он спускается на землю, обращаясь к биологической основе личности, ему никак не удается протиснуться между Сциллой и Харибдой — ханжеским молчанием и вульгарным натурализмом. Душа у нас разговорчивая, а тело — немое, но это еще не значит, что ему нечего сказать. Просто мы, не зная языка мускулов и гормонов, торопимся побыстрее перейти на более простые, то есть духовные материи. Когда же автору все же удается найти способ рассказать о телесном, получаются такие шедевры, как «Старик и море» или «Темные аллеи».

Естественно, что отчетливее всего голос тела слышен в спорте. Человек на футбольном поле, волейбольной площадке или теннисном корте немедленно теряет свою общественную значимость, возвращаясь к пещерным — немым — ценностям: сила, воля, ловкость, быстрота реакции. Спортивное состязание — кратчайший путь к свободе от социального или интеллектуального неравенства.

Те пятнадцать минут, которые я, после двадцатилетнего перерыва, потратил на занятие спортом в Канкуне, заставили меня по-новому взглянуть на западное общество. Для американцев спорт служит не столько физической разрядкой, сколько способом самоутверждения. Это всегда честная борьба — без гандикапа, обеспеченного деньгами, образованием, властью. На стадионе или в бассейне не бывает ни богатых, ни знаменитых. Нет здесь и равенства, только равноправие — все начинают гонку в одно время. Поэтому в любой команде немедленно создается социальная структура со своей сложной иерархией, непохожей на ту, что складывается в обычной жизни. Конечно, две эти сферы — телесная и духовная — каким-то образом взаимодействуют между собой. Поэтому, скажем, американский президент подчеркивает свои спортивные достижения с той же регулярностью, с которой он замалчивает интеллектуальные увлечения. В здоровом теле — здоровый дух, но не наоборот.

Спорт (не для болельщиков, а для участников) — арена биологического соперничества. Личность здесь обнажена, оторвана от обычных социальных связей, от условностей цивилизации. Наверное, подобная ситуация возникает в окопе. Не зря спорт и война состоят в двоюродном родстве. В спорте американцы явно предпочитают персональную конкуренцию командной. В привычных нам физкультурных пирамидах, которые я бы назвал самым ярким проявлением советского спорта, человек превращается в кирпичик: он — необходимый элемент конструкции, которая без него просто развалится, но в то же время легко заменяем. Не личная доблесть, а дисциплина, не индивидуальное отличие, а функциональная необходимость. А вот на теннисном корте, например, игрок становится временным, но полновластным хозяином своего, четко огороженного сеткой участка, которой он и защищает со всей свирепостью собственника. Каждый теннисный поединок — миниатюрная война за землю как основу личной независимости. Решившись продолжать эту теннисную тему, можно даже сказать, что прологом к нынешним чехословацким событиям наравне с «пражской весной» можно считать и победы Ленделла и Навратиловой.

Все эти сомнительные наблюдения мне пришлось делать со стороны. Так уж вышло, что в стране, казалось бы, боготворившей спорт, меня учили только тем видам, которые с трудом применимы на Западе, — лыжный кросс по пересеченной местности, подтягивание на канате и бег в мешках. Правда, в Канкуне мне удалось взять небольшой реванш за даром потраченные годы, я научился управлять парусной яхтой: оказалось, что это единственное спортивное упражнение, которое можно и нужно выполнять лежа.

Когда-то курорт задумывался с размахом — он позволял человеку вступать в натурфилософский диалог с первоэлементами: Воздухом, Огнем, Землей и Водой, чаще всего минеральной. Но в Европе курорт давно выродился в салон, сезонное продолжение гостиной. Он так густо оброс светскими традициями, что голос природы заглушили сплетни — тени романов, литературных и настоящих, витают над курортами, придавая им пикантную романтическую жеманность.

Поддавшись обаянию этой престижной забавы, Америка вывезла к себе курорт с тем же бережливым пиететом, с каким она всегда обращалась с ценным европейским экспортом вроде средневековых замков. Как часто бывает с колониями, светские ритуалы здесь соблюдаются с большей ревностью, чем в метрополии. Даже если на соседнем пляже дамы загорают без лифчиков, курортников не пускают к ужину без пиджаков.

Редеющие, как целомудрие, американские курорты настолько консервативны, что по ним лучше всего судить о прошлом. Гипсовые нимфы у шипучих источников, величавые ампирные купальни, элегантный завтрак на бегах, казино, закрытое поколением ригористов, кружевные зонтики, онегинская скамья в якобы заброшенном парке, а на постоялом дворе — портреты президентов вперемежку с монархами-современниками: Георг, Наполеон, Александр Павлович.

Всю эту постороннюю Америке роскошь убил, как и все европейское в этой стране, транспорт — на этот раз самолет, превративший сезон в проблему не календаря, а денег. Раньше на курорт ездили летом, теперь — в отпуск.

Впрочем, старинному курорту все равно в Америке не выжить — он здесь мало кому нужен. Европейская знать ездила на воды, чтобы освежить, не снимая перчаток, связь с природой. Американцы, по преимуществу обитатели пригородов, и так живут круглый год на даче. Поэтому сегодня собственно американский курорт — это причудливый сплав природы с культурой. Лучше всего его представляет флоридский Диснейуорлд.

Дерзок замысел Диснейуорлда. Как Петербург, он вырос на болотах. Он — продукт воли человека, который решил построить в одном, отдельно взятом штате земной рай, создать на пустом месте идеальный мир без страха и упрека.

Диснейуорлд целен и самодостаточен. Единственное, в чем он нуждается, так это в туристах. Кроме них, от большого мира ему ничего не нужно. У него все свое — своя география, своя история, свое прошлое, свое будущее и свое настоящее.

Флоридский рай — наивен и заманчив, простодушен и увлекателен. Но главное — Диснейуорлд работает на благо нации. Здесь производится самый ценный продукт Америки — оптимизм.

Изучение Диснейуорлда, как и любой страны, следует начинать с географии. На берегу живописной лагуны выстроились разные страны — Канада, Марокко, Франция, Китай и дюжина других (остро ощущается отсутствие России). Тут вам представляется возможность совершить кругосветное путешествие не за 80 дней, а за 80 минут. Каждая страна представлена аутентичной архитектурой, товаром, едой. Если это Франция, то, конечно, вы найдете Эйфелеву башню. Если Мексика, то официанты носят сомбреро. Если Япония, то границу будут охранять бронзовые самураи. Короче, не спутаешь.

Флоридский глобус несравненно лучше настоящего. Обойдя вокруг света, вы не разочаруетесь в человечестве. Все здесь чистое, ухоженное и радостное. Тут не бывает нищих, больных, голодных. Флоридская заграница — облегченный, как бы адаптированный для пятиклассников мир. Так диснеевская география дает первый урок американского патриотизма. Она наглядно показывает: все, что попадает в Новый Свет, немедленно становится лучше. В первую очередь — Старый Свет.

Естественно, что центром диснеевской географии являются Соединенные Штаты. От других стран-аттракционов диснеевская Америка отличается тем, что не позволяет себе экзотических деталей. Тут на нескольких гектарах представлена чисто ностальгическая мечта. Смотреть здесь в принципе не на что — типичная провинциальная Мэйн-стрит, улица, фонарь, аптека плюс пожарная охрана. Но все это застыло в том идеальном времени, когда не только улицы, но и нравы были чисты.

Со временем у Диснейуорлда такие же сложные отношения, как с пространством. В сущности, он обходится только прошлым и будущим. Настоящему места нет. Утопия может существовать либо в золотом веке, который уже был, либо в том, который еще будет. Поэтому из пасторальной Америки, застывшей где-то между изобретением подтяжек и присоединением Техаса, вы попадаете прямо в ослепительный XXI век.

Научно-фантастический ЭПКОТ-центр с его головоломной, попавшей на все открытки архитектурой, — это торжественный гимн прогрессу. Ведущие американские компании вкладывают огромные деньги в аттракционы, обещающие перенести вас в мир будущего при помощи продукции этих фирм. Но на самом деле здесь рекламируются не конкретные изделия, а сам технический прогресс, который и есть путь к счастью. Все аттракционы построены по одному принципу. Вас сажают в вагончик, в котором вы совершаете недолгое путешествие по страницам человеческой цивилизации. Куклы-автоматы выплывают из темноты и разыгрывают сценки, из которых явствует, что когда-то не было колеса, а потом его изобрели. Затем к колесу приделали моторчик, потом крылья, наконец появляются ракеты, которые привозят вас в светлый храм будущего. Здесь роботы уже наряжены в скафандры. Они живут на космических станциях и в подводных городах. Их окружают компьютеры и лазеры. Невооруженным глазом заметно, что по мере приближения к XXI веку куклы становятся все веселей. Если изобретатель колеса угрюм и задумчив, то пластмассовый человечек в прозрачном скафандре приплясывает от счастья. Каждый может убедиться, что, как ни прекрасно американское сегодня, завтрашний день будет еще лучше. Вообще-то, моему поколению, выросшему на романах Беляева и Ефремова, хорошо знакомы эти веселые и слегка аляповатые краски грядущего.

В трактовке ЭКПОТ-центра прогресс нагляден, прямолинеен и утилитарен. Он является прямым результатом сложения. Чем больше изобретений, тем лучше наша жизнь. Об этом рассказывают и даже поют автоматические куклы, демонстрируя, насколько лучше стал человек с тех пор, как появился электрический утюг.

В основе Диснейуорлда лежит сказка. Если в ЭПКОТ-центре она облечена в наукообразную, «жюль-верновскую» форму, то в главном флоридском парке, «волшебном королевстве», сказка живет в чистом виде, разве что слегка приправлена приключенческим романом. Пираты, феи, гномы, привидения, дикари — весь положенный набор представлен тут теми же куклами-автоматами. Особенно поражает воображение «Заколдованный замок», где сотворенные из воздуха при помощи голографии призраки убедят любого скептика в существовании некротических явлений.

Как и вся Америка, диснеевская сказка выросла из европейских корней. Но есть у нее и своя специфика, которая не бросается в глаза, когда вы смотрите гениальные фильмы самого Уолта Диснея, но заметна в «волшебном королевстве» Диснейуорлда.

Американская сказка, в отличие от своего прототипа, более поучительна, более бесконфликтна, в ней нет той тайной грусти, которая придает обаяние Андерсену. Сказка Диснейуорлда показывает, как быть богатым и здоровым. Сказка Андерсена всегда помнит, что между ней и жизнью лежит пропасть. Этого типично андерсеновского конфликта между поэзией и прозой Диснейуорлд лишен напрочь. Здесь всех убеждают: вы рождены, чтоб сказку сделать былью. И делают это с тем же пылом, что когда-то и в России, но, надо признать, с гораздо большими основаниями.


* Самое интересное во Флориде — космический центр имени Кеннеди, расположенный неподалеку от Диснейуорлда, на мысе Канаверал. Вряд ли место для космодрома выбирали, исходя из этого соседства, но совпадение потрясающее. Центр Кеннеди как бы завершает флоридский туристский набор. Более того, если вспомнить опять Жюля Верна, а в диснеевских краях без него не обойтись, то окажется, что знаменитая пушка, благодаря которой его герои попали на Луну, была установлена как раз там, где сейчас запускают настоящие ракеты. Так тезис о сказке и были находит подтверждение в самой что ни на есть настоящей жизни.

* Самая интересная еда во Флориде — аллигаторы. Их тут несусветное количество. Поэтому в ресторанах наравне с гамбургерами продают жареные хвосты земноводных. На вкус, правда, аллигатор мало чем отличается от курицы.

* Самая экзотическая достопримечательность американского курорта, как всегда, связана с природой. Благодаря роскошному климату во Флориду перебираются на зимовку не только старушки, но и перелетные птицы. Флорида рай и для людей, и для зверей. Лучшее тому подтверждение — очередной развлекательно-познавательный парк «Мир моря». Если начиненный пластмассовыми роботами ЭПКОТ-центр проповедует гармонию человека с цивилизацией, то «Мир моря» задуман как апофеоз межвидовой любви. Это не зоопарк, не аквариум, не цирк, это — райские кущи, где вы можете покормить огромных скатов, поиграть с тюленями и похлопать дельфина по могучей резиновой спине. Вот так, должно быть, жил Адам до тех пор, пока ему не приспичило познать добро и зло.

Письма из Нью-Йорка

Первый город на земле, как сказано в Библии, построил злодей Каин. Добрый Авель ничего такого не делал. Для миллионов пригородных американцев на городе до сих пор лежит каинова печать, и снимать ее, похоже, никто не собирается.

Американцы добровольно поменяли сложную, непредсказуемую городскую жизнь на комфорт пригорода. И все же среди несметных поклонников Авеля попадаются в Америке и сторонники Каина. Один из них сказал: «Я лучше буду фонарным столбом в Нью-Йорке, чем мэром в Чикаго».

От сельского однообразия американскую цивилизацию спасает ее уникальное исключение — единственный в США настоящий город — Нью-Йорк. Как Рим — Римской империи, Нью-Йорк необходим Америке. Тут не работают аналогии ни со Старым Светом, ни с историей. Нью-Йорк — новый для человечества феномен. Он пришел к нам из будущего, а не из прошлого. Поэтому он чужд и Европе, и Америке. Он существует сам по себе в историческом и географическом вакууме.

Лучше всего Нью-Йорк поддается негативным определениям. Он, например, не столица. Столицы существуют для того, чтобы выражать сущность страны. Их имена заменяют собой названия государств. Столица — центр, который в идеале распространяется вплоть до границы. Как тот же Рим, который срастил понятие столицы с понятием империи. Но в Америке нет центра. Здесь жизнь равномерно растеклась по стране и не собирается стекаться обратно. Да и куда обратно? Ведь не в Вашингтон же, этот странный для Нового Света античный слепок. Американцы устроили себе столицу, тогда как европейцы устраивали свои государства вокруг столицы.

При этом Нью-Йорк — несомненно главный город Америки. Главный, но не столичный. Это остров, а не центр страны. Остров — и в буквальном, и в переносном смысле слова. Манхэттен прилепился к континенту с самого краешка, заранее заявляя этим о своей инакости.

Нью-Йорк — частный город. В нем нет даже главной площади, такой, как Красная в Москве или Тяньаньмынь в Пекине. Площадь — орудие государственного строительства. Здесь собирается народ, чтобы ощутить свою сплоченность. Во времена фашизма и в Италии и в Германии архитекторы выкраивали из старинных городов огромные плацы для парадов и шествий. В Нью-Йорке просто нет места для таких церемоний. Разве что Центральный парк, но если там и собираются сотни тысяч ньюйоркцев, то чтобы посмотреть шекспировские пьесы или послушать Паваротти. В самом деле, какое серьезное политическое мероприятие можно провести среди холмов и деревьев Сентрал-парка?

Меня до сих пор не перестает поражать дерзость, с которой Нью-Йорк решился на эту подмену. Вместо того чтобы обзавестись, как все, порядочной площадью, он соорудил гигантскую дыру в городской застройке. Уже адрес Сентрал-парка был выбран с гениальной предусмотрительностью. Когда в середине XIX века автор парка Фредерик Олмстед наметил первые контуры своего знаменитого произведения, между пятидесятыми и сотыми улицами лежали пустоши, за которыми начинались дачные участки Севера. В те времена тоску по более или менее дикой природе большинство горожан могли удовлетворить, выйдя на крыльцо.

Однако уже тогда у ньюйоркцев хватило ума вложить капитал, искусство и усердие в будущее своего города и создать первый в Америке городской парк. Сентрал-парк был задуман и исполнен так удачно, что он до сих пор остался уникальным и неповторимым. Прямоугольник длиной в полсотни кварталов привольно раскинулся посреди тесного, перенаселенного острова, занимая, наверное, самую дорогую в мире землю. В этой щедрости есть особый изыск богатства. Вот так в роскошных отелях оставляют незастроенной всю центральную часть: пустота в тридцать этажей, до самой крыши. Там, где умеют считать деньги, умеют их тратить с шиком.

Сентрал-парк — оазис равенства. Вокруг — дома богачей и знаменитостей: одни швейцары и «роллс-ройсы». Ни у одного миллионера не хватит денег купить столько нью-йоркского простора, сколько есть у последнего бедняка, владеющего всем Центральным парком.

Чтобы убедиться в том, что Манхэттен — часть суши, окруженная водой, надо вернуться к водному транспорту. Когда едешь по Нью-Йорку на машине, можно запросто заехать не то что в другой район — в другой штат. Про метро я уже не говорю — под землей все равно.

Только с палубы — даже если это палуба речного трамвайчика — можно разобраться в нашем географическом положений: то есть убедиться, что манхэттенцы — островитяне. А это уже серьезно.

Остров интереснее материка. На континенте суша уходит в бесконечность, на острове она всегда кончается пляжем. Отгороженные от большой земли острова предполагают большую самостоятельность и, так сказать, сюжетную завершенность. От того-то здесь сильнее ощущается вкус к приключениям, чем и пользовались классики авантюрного жанра: «Таинственный остров» Жюля Верна, «Остров сокровищ» Стивенсона, «Остров доктора Моро» Уэллса. К тому же острова — идеальное место для социальных экспериментов. Начиная с Атлантиды Платона, почти все утопии размещались на островах. К этой традиции имеет прямое отношение и концепция «одной, отдельно взятой страны». Тем более, когда эта самая страна оказалась в «кольце врагов», заменивших водные просторы.

Манхэттен разделяет с другими островами все преимущества и недостатки своего положения. Карта Манхэттена пестрит чудесами, как те самые роскошные схемы, которые прикладывались к старинным приключенческим романам: Гринвич-Виллидж, Сохо, Уолл-стрит, Гарлем, Сентрал-парк… Все это есть только здесь, только на этом острове. В биологии такая уникальность называется эндемикой: бескрылая птица киви, тасманский волк, бульдог, харакири. Для того чтобы такие феномены природы и общества возникли и сохранились, нужны как раз островные условия.

Вот и в Манхэттене множество эндемичных явлений: от Эмпайр-стейт-билдинг до газовых рожков времен сестры Керри, от статуи Свободы — манхэттенского форпоста в океане — до лесистых северных парков, от загадочного имени, которое никто не может толком расшифровать, до манхэттенского уюта, смешанного с экзотикой в причудливой, но верной пропорции. Но главное здесь — чувство превосходства: в плохом и хорошем, в великом и смешном, в благодетели и пороках.

Манхэттен — остров приключений, в том числе и смертельно опасных. Но те, кто делит свою робинзонаду с полутора миллионами манхэттенцев, верят, что все кончится хорошо. Ведь авантюрный жанр знает только счастливый финал — неизбежный хэппи-энд.

В Нью-Йорке, как в старину, улицы олицетворяют определенные ремесла. Так, 47-я стрит — Бриллиантовая улица. Здесь сосредоточены ювелирные магазины. Уолл-стрит — улица менял, они же банкиры. Мэдисон-авеню — рекламные агентства. Мотт-стрит — китайские рестораны. Малберри — итальянские кафе. Баури оккупировали бездомные. 42-я была отдана на откуп пороку.

В этом списке Бродвей, конечно же, ассоциируется с театрами. Но это только для неопытных приезжих, которые в своей родной Оклахоме мечтают о бродвейских мюзиклах. Сами ньюйоркцы знают, что Бродвею удалось вывернуться из-под ярма узкой специализации, чтобы растянуться в самую длинную улицу города: от Атлантического океана чуть ли не до Канады.

Бродвей — гениальная диагональ. В геометрической сетке стрит и авеню он один прихотлив и капризен. Бродвей вобрал в себя разнообразие Нью-Йорка. Только тот, кто пройдет по нему двадцать манхэттенских километров, может считать, что действительно познакомился с городом.

Такое путешествие — лучший урок нью-йоркской географии и истории. От самых древних, помнящих еще голландских первопоселенцев кварталов даунтауна, Бродвей ведет прохожего сквозь буйные артистические кварталы Сохо и Гринвич-Виллиджа. Где-то на уровне 20-х улиц вы попадаете в экзотическое царство индийских магазинов, где торгуют шелками и пряностями. Бродвей пересекает район мод, бастион ньюйоркских фасонов. С 42-й он берет себе пышный псевдоним — «Великий белый путь». Тут, в гуще театров и варьете, Бродвей прославил себя электрической вакханалией рекламы.

Ну а потом Бродвей становится бульваром, чтобы пересечь спокойные респектабельные районы. Тут путешественник встречается с двумя достопримечательностями, равно близкими нью-йоркскому сердцу: оперным театром Линкольн-центр и самым богатым в мире гастрономом — «Забар».

На уровне сотых стрит Бродвей становится интеллектуалом — здесь, в окрестностях Колумбийского университета, расположены бесконечные книжные развалы.

А потом идет Гарлем, который одни называют негритянским гетто, а другие — черной столицей Америки.

На 155-й Бродвей ненадолго выныривает из сомнительного окружения, чтобы привезти туриста в Американскую академию изящных искусств, среди членов которой мы можем найти Евтушенко.

По мере продвижения к Северу Бродвей теряет всякие эпитеты, превращаясь в заурядную, тихую, неширокую улицу. Так он незаметно и заканчивает свое манхэттенское существование возле пня того дерева, под сенью которого голландский негоциант Питер Минуит купил у индейцев самый известный в мире остров Манхэттен. Кстати, историки теперь говорят, что индейцы надули белого купца, продав ему чужой товар — вроде бы сами они попали сюда случайно.

Но к Бродвею это уже не имеет отношения. Хотя и эта древняя история не спроста — такой фарс подходит к нраву улицы. Такой уж характер у Бродвея — хитрый и тщеславный, изворотливый и саркастический. Поэтому не стоит доверять его ложному смирению: в каком бы районе Манхэттена вы ни вступили на эту улицу, вы ощутите под ногами общую вибрацию Нью-Йорка. Что и неудивительно — ведь это главный нерв нашего города.

Американцы не любят городов. И их можно понять. Для многих американцев город — опасное, нездоровое место, да, пожалуй, и ненужное. Поэтому в Америке и нет городов в европейском смысле. Какой-нибудь Мэйплвуд или Спрингфилд — всего лишь почтовый адрес. Это место, где живут люди, где все устроено для удобства, но не более того. В этом самом Спрингфилде можно найти покой, душевное равновесие, особую поэзию, даже буколическую романтику. Нет тут только города. Город — штучный товар. Он невозможен без индивидуальности. Город возникает только тогда, когда он создает неповторимую атмосферу. Город — как живое существо, он ограничен, всеобъемлющ, непредсказуем. Его черты нельзя перечислить, его нельзя свести к формуле. Нельзя свести город к достопримечательностям. Эйфелева башня — еще не Париж. Любой настоящий город — исключителен, уникален.

Такой город в Америке один — Нью-Йорк. Только он и поддерживает динамическое равновесие между городской и пригородной культурой. Нью-Йорк можно любить и ненавидеть, его можно презирать, бояться, воспевать. Но никому еще не удавалось его игнорировать.

Тайна Нью-Йорка очевидна и неуловима. Исходив его улицы, написав о Нью-Йорке сотни страниц, я так и не понял собственного отношения к этому городу, который уже давно называю своим.

С самого начала Нью-Йорк возник без претензии на историческое величие. Он рос естественным путем, без градостроительного плана, как бы дичком. Его небоскребы торчат в прихотливом и потому естественном порядке. Издалека Манхэттен возникает как фантастическая горная цепь.

Среди его якобы скучных, как арифметика, стрит и авеню рождается ощущение непредсказуемости, случайности. В этом городе может все произойти. Он всегда готов к приключениям. Нью-Йорк не был символом чего-то, в нем нет никакой умышленной идеи. Более того, у него даже нет своего лица. Уникальность Нью-Йорка — только в его всеядности. Он все принимает и ничего не отрицает. Он не принадлежит к одной стране, к одной культуре, к одному языку. Нью-Йорк — совокупность всего, манифест богатства человеческой природы, включающей в себя и все низкое, злое в ней. Тут нашли себе убежище философы и бродяги, поэты и сумасшедшие, праведники и грешники. В этом городе добро и зло остаются на своих полюсах, рождая мощное творческое напряжение.

Эклектичность Нью-Йорка — архитектурная, стилевая, идейная — его великое богатство. Здесь нет общего знаменателя, нет общей нормы. Каждый ньюйоркец пользуется городом, как хочет. И эта атмосфера полной свободы дарит человеку возможность стать самим собой.

Говорят, если вам надоел Нью-Йорк, пора умирать, И в самом деле, путешествовать по Нью-Йорку можно всю жизнь — чем я, собственно говоря, и собираюсь заниматься.


* Самой необычной нью-йоркской достопримечательностью я бы назвал очередь в кинотеатр, где идет фильм Вуди Аллена. Его зрители одеваются не ярко, под мышкой у них толстые книги, причем на разных языках. В воздухе витают фамилии международных интеллектуалов, эзотерические названия, тонкие намеки, хитрые сравнения. Короче, аудитория больше всего напоминает московские кухни. И это не случайно. Вуди Аллен — типичный представитель интеллигенции, которую в Америке можно рассматривать в качестве экзотического экспорта.

* Ньюйоркцы, как вороны, едят все. Поэтому обед тут может быть каким угодно. Другое дело — завтрак. Традиционный нью-йоркский завтрак — чашка кофе, бублик с лососиной и свежий выпуск «Нью-Йорк таймс». Причем главное в этом наборе — его несъедобная часть. Почему? Да потому что ньюйоркцы с присущей им категоричностью, которую все остальные считают наглостью, считают свою главную газету лучшей в мире. По-моему, так оно и есть.

* «Метрополитен» — первый, самый большой и лучший музей Америки — настолько же характерен для этой страны, насколько он отличается от своих прославленных собратьев. «Метрополитен» — чисто американский феномен, как бейсбол, родео или «Макдоналдс». «Метрополитен» — самый демократический музей в мире. Культура здесь живет в вечном музейном согласии — без иерархии, без границ во времени и пространстве. С точки зрения традиции музей можно считать свалкой драгоценностей, но с моей — это лес чудес, по которому можно часами бродить без определенной цели, именно как по лесу. Однажды за день, проведенный в «Метрополитен», я посмотрел выставку исторических костюмов, картины символистов, сюрреалистические фотографии и папуасские пироги. Потом забрел в китайский садик, где первыми в Нью-Йорке распускаются сливы, и решил, что не прочь, как мумии из египетского зала, остаться в «Метрополитен».

Письма с Севера

Север обладает мистической притягательностью. Не зря столько лет людей очаровывает бесплодная географическая абстракция — полюс. Чем выше широта, тем яснее становятся философские обертоны этнографии. Северяне открыли способ жить там, где, казалось, жизнь невозможна. Их культура строилась в экстремальной ситуации: смерть всегда рядом. Жизнь отнюдь не воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Элементарное, всем понятное право на существование следовало отвоевывать в ежедневной борьбе. География на Севере важнее всего. Культура и история не разделены той преградой, которую прогресс навязал цивилизации. Конфликты между людьми отступают перед более фундаментальным противоречием человека и природы. Северяне жили всегда в условиях войны, в которой нельзя победить, но можно прийти к перемирию.

В чужой стране единственные знакомые — литературные персонажи. Впрочем, в родной — тоже. С годами все призрачнее становятся фигуры домоуправа, квартирной соседки, секретаря комсомольской организации. Но вот, скажем, Онегин не тускнеет. Даже наоборот, кажется, что из всех российских знакомых остались только они — Мцыри, Чичиков, Витя Малеев в школе и дома.

Дания — маленькая страна, и она не может себе позволить такого разнообразия. Перед остальным миром ее представляет один Андерсен. Но датчане могут спать спокойно: мир их не забудет, во всяком случае, до тех пор, пока на земле будут дети.

Естественно, что в Дании Андерсен — самодержец. Его бронзовая фигура встречает вас на ратушной площади, его Русалочка целыми днями сидит у моря, и главная улица Копенгагена названа, конечно, его именем.

Самим датчанам это настолько приелось, что однажды вандалы отпилили Русалочке голову. Но ничего не изменилось. Памятник восстановили, а туристическое агентство обзавелось новым девизом: «Дания так прекрасна, что каждый может потерять тут голову».

В Копенгаген все пришло из сказки, прежде всего — королевские замки. Они такие, как дети строят из песка: башенки, шпили, завитушки.

Тысячу лет назад датская империя включала в себя Швецию, Норвегию и Англию. Потом пришел остроносый человек с Дюймовочкой и Гадким утенком и одним махом заменил великое прошлое на уютное.

Поневоле задумаешься: какие солдаты важнее — обыкновенные или оловянные?

Мы привыкли считать сказку детским жанром. Датчане вынуждены принимать ее всерьез, поэтому там, где у других столиц — мавзолей или лобное место, в Копенгагене — Тиволи, парк культуры и отдыха. Обычные карусели, американские горки, комнаты смеха плюс тот старомодно-викторианский, напыщенно-театральный дух, который в рождественские дни переполняет Америку.

В Тиволи Рождество царит круглый год. Этот засахаренный городок аттракционов хочется повесить на елку.

Копенгаген — откровенно веселый город, что не совсем честно. Север обязан быть суровым. А где тут торжественная печаль, когда кругом открытые кафе, бродячие музыканты и толпы длинноногих голубоглазых блондинок, которых в этом мире просто нет.

От 56-го градуса северной широты я ждал большей серьезности, поэтому и отправился в Эльсинор, чтобы навестить скорбный замок, где бродят тени двух Гамлетов, не считая коварного Полония, безумной Офелии и прямого, как палка, Лаэрта.

И что же? Все те же игрушечные башни и шпили, уютные залы с видом на море, светлый праздничный интерьер. Даже десяток пушек, охраняющих вход в Балтийское море, густо заросли травой.

Совершенно очевидно, что Андерсен добрался до Эльсинора раньше меня. А вот Шекспира тут точно не было, хотя памятник ему и стоит в каком-то закутке.

Великий бард прогадал с обстановкой, не говоря уже о том, что Кронненбургский замок построен через сто лет после смерти самого знаменитого из датских принцев.

Короче, никакого Севера из легкомысленной Дании не получается. Если здесь и были когда-то серьезные варяги, то, похоже, все они перебрались на Восток, чтобы населить своей суровостью мои родные пределы.

Достаточно пересечь залив Зунд, чтобы ощутить, как отличается громадная Швеция от своей маленькой соседки Дании. На шведском берегу вас сразу встречают памятники королям и генералам. Чем ближе к Стокгольму, тем больше этих бронзовых истуканов. В столице же они неистовствуют до такой степени, что начинает рябить в глазах от римских цифр, обозначающих порядковые номера бесконечных Густавов, Олафов и Карлов.

Правда, ленивому туристу, чтобы снискать любовь шведов, достаточно запомнить одного Карла XII, который чаще других стоит на постаментах. Обычно это юноша-воин, указывающий перстом на Восток, откуда Швеции вечно грозит Россия с ее Петром и подводными лодками.

Национальная история — занятная штука. Каждая сторона трактует ее так, чтобы побед набиралось побольше, а поражений не было вовсе. Так, один швед рассказывал мне про Северную войну, во время которой победоносный Карл захватил столько русских пленных, что они построили огромный Гета-канал.

«Это еще что, — ответил я хвастуну, — мы вашего шведа Даля заставили написать словарь русского языка. Четыре тома!»

Справедливость была восстановлена.

От соседей Швеция отличается несомненным великодержавием. Соответственно и Стокгольм выглядит более имперским, чем окрестные столицы. Может, потому он так похож на Петербург: каналы, гранит, дворцы, театры плюс особая северная угрюмость и суховатость. Даже серость. Не в смысле скуки, а как благородная приглушенность красок, отсутствие средиземноморской пестроты. Ну и, конечно, белые ночи — все эти «пишу, читаю без лампады».

На фоне белых ночей прекрасно смотрятся шведы. Они такие белесые, что сливаются с северным небом. В светлые сумерки шведская толпа похожа на негатив.

В Стокгольме Карл XII уверенно заслонял варягов, но всего в семидесяти километрах от столицы расположена Старая Упсала, откуда вышли все славные Рюриковичи.

Тут до сих пор стоят варяжские курганы, пышно прозванные «скандинавскими пирамидами». В сущности, это просто огромные холмы, насыпанные полторы тысячи лет назад, чтобы достойно отметить похороны вождей-конунгов. Когда-то здесь была главная языческая святыня Севера — роща, в которой приносили жертвы. Разрубленных на части собак, коров и людей подвешивали к ветвям священных деревьев. Считалось, что это приносило удачу.

Похоже, так оно и было: кучка норманнов — скандинавов и сегодня немного — основала империю, протянувшуюся от Сицилии до Америки.

За Упсалой цивилизация кончается. Вернее, она остается где-то за лесом, который и является собственно Швецией. Пятьсот километров я проехал до норвежской границы, и если зеленая полоса где и прерывалась, то только для того, чтобы пропустить к дороге узкое лесное озеро.

Шведы настолько влюблены в свою природу, что ради нее ограничили права на недвижимую собственность. То есть кому-то вся эта земля, бесспорно, принадлежит, но собственник не может препятствовать другим наслаждаться своими владениями. Любой — даже иностранец — имеет право шляться по лесу, собирать грибы и ягоды, жечь костры, жить в палатке, ловить рыбу и вообще делать на чужой земле все то, что в Америке категорически запрещено.

Такой гуманизм не помешал шведским лесам остаться безлюдными. Стоит отойти на триста метров от машины, и ты остаешься в одиночестве. Причем чувствуется, что при желании его можно продлить до Ледовитого океана.


С Норвегией что-то не так. Казалось бы, что у нас общего с этим маленьким отдаленным народом — всего-то ленточка общей границы?

Но существует между норвежцами и русскими таинственная внутренняя связь, симпатия. Даже интимная близость. России уютно иметь в соседях Норвегию. И из-за того, что соседство это возникло так далеко на безжизненном Севере, оно редко омрачалось коммунальными склоками.

Север доставляет слишком много неприятностей, чтобы люди еще и сами портили друг другу кровь. Как-то политики заметили, что единственное место, где царит мир и дружба, — Антарктида.

В XIX веке норвежцы привыкли на себя смотреть как на обитателей последнего из медвежьих углов Европы. И в этом они тоже близки к русским. Совместная отсталость порождала особый вид тщеславия: бедны, но богаты. Духом, естественно. В конце прошлого столетия Энгельс писал: «Норвегия пережила такой подъем в области литературы, каким не может похвалиться ни одна страна, кроме России».

Когда-то и мы, и они любезно пользовались этим подъемом: норвежцы обожали Достоевского, русский театр вырос на Ибсене.

О взаимной тяге двух северных народов хорошо писал Пришвин: «У русских есть какая-то внутренняя интимная связь с этой страной. Быть может, это от литературы, так близкой нам, почти родной. Но, может, и оттого, что европейскую культуру так необидно принять из рук стихийного борца за нее, норвежца. Что-то есть такое, почему Норвегия нам дорога и почему можно найти для нее уголок в сердце, помимо рассудка».

Обычно государственная граница — простая условность. Но, въезжая из Швеции в Норвегию, нельзя не заметить разницы. Дорога сужается, вместо ухоженного бора — дремучие дебри, резко и сразу начинаются горы. Как будто с первого этажа поднимаешься на пятый. И еще легкая, но заметная неустроенность, привкус стихийного беспорядка.

Но столица у норвежцев захудалая — все перекрыто, в окнах занавески драные, кое-где — рабочие окраины.

Если Стокгольм напоминает о Петербурге, то Осло об Архангельске, Кеми, Беломорске или любом другом русском городе, который Север делает экзотичным — солнце почти не садится, дети всю ночь играют на улице и отовсюду видно молочное море.

Норвежцы сделали для культуры больше, чем все остальные скандинавы, вместе взятые. В Норвегии родились Ибсен, Гамсун, Григ и еще — единственный по-настоящему известный северный художник Эдвард Мунк.

Картины Мунка разоблачают вымысел о рыбьей крови скандинавов. И дело не только в полотнах с экспрессионистскими названиями «Крик», «Тревога», «Ревность».

Особым ужасом выделяются картины с внешне спокойными сюжетами — пристойно одетые горожане на фоне патриархального городка во фьордах. Чувствуется, что спокойствие это — жуткая липа. Что стоит отвернуться, как эти тучные люди в визитках обнажат вурдалачьи зубы.

В картинах Мунка есть что-то от классического американского триллера, где чем больше умиротворенности в начале, тем больше потустороннего ужаса в конце фильма. Стоит приглядеться к его непристойной «Мадонне», чтобы понять: зрителю улыбается труп.

Внутренний мрак картин Мунка отравил их автора. В сорок четыре года художник попал в сумасшедший дом, где целый год его лечили от алкоголизма и безумия. После этого Мунк прожил еще тридцать шесть трезвых и безгрешных лет. Но вместе с пороками исчез и его гений.

Наверное, те же страсти, которыми кипит проза Гамсуна, музыка Грига и краски Мунка, толкали норвежцев в море. В Осло есть музей, где собраны материальные свидетельства особой норвежской одержимости. Это — музей кораблей.

Открывают его суда викингов. Даже если весь ваш мореходный опыт — два часа гребли в городском пруду, вы не можете не поразиться идеальной геометрии варяжской ладьи. В ней нет никаких технических хитростей — только абсолютное чувство формы, счастливо угаданная хищная плавность линий. Такое судно не противостоит морю, а вписывается в него, растворяется в волне, как дельфин.

Для жертв норманнских набегов эти ладьи были смертоносны, как танк в армии Цезаря.

Главное богатство Норвегии — фьорды, из-за которых сюда всегда ездили туристы. Норвежские горы вырастают прямо из воды. Внизу у подножья — курорт, купание, пляжи, а наверху — ледяные макушки. Там может идти дождь. Даже снег. И все это надо воспринимать сразу, как на наивном рисунке, где автор изображает четыре времени года на одном листе.

В принципе фьорд — это всего лишь ущелье, заполненное водой. Но вода эта такого чернильного цвета, что в нее можно макать перо и писать оды. И горы отливают почти черным, но все же зеленым. И снежные вершины. И нигде ни одной прямой линии. Сплошные извивы, завихрения. В пейзаже разлита такая бешеная турбулентность, что, даже стоя на месте, не перестаешь мчаться по изгибам фьорда.

Норвежцы всегда уважали магические силы своей ирреальной страны. Поэтому они и населили ее троллями.

Тролль — с длинным, как у меня, носом — самое гадкое существо в Европе. Но норвежцы их любят: приятно обладать даже отрицательными рекордами.

Живут тролли в недрах гор и прячутся от дневного света. У них бывает по две-три головы, зато глаз чаще всего один. Они прекрасно, как все в Норвегии, катаются на лыжах, обладают несметными сокровищами и скверным характером. Раньше тролли ели людей, теперь пакостят по мелочам — продырявят покрышку, кляксу шлепнут, ключи сопрут.

Впрочем, в Норвегии к ним привыкли, и никто не обижается. В любой лавке стоит деревянный уродец, который помогает хозяину справиться с соперничающей нечистой силой, например — налоговым инспектором.

Покидая Север, я тоже увез с собой парочку троллей — лучше иметь дело со знакомой нечистью: знаешь, чего ждать.


* Наиболее впечатляющее зрелище на Севере — норвежские деревянные церкви, самые старые в мире. Их архитектура наполовину еще языческая. Внутри — Христос. А снаружи — острые коньки крыш, которые отгоняют нечисть от Божьего дома. Построены церкви с тем же искусством, что и варяжские ладьи. Поэтому жуткие бури, столь частые в Норвегии, не приносят никакого вреда восьмисотлетним зданиям.

* Самая интересная кухня Севера норвежская. Если не скупиться, то в лучшем ресторане Осло, патриотически названном «Ибсен», можно отведать жаркое из тресковых языков, вяленую оленью печень и стейк из китового мяса.

* Самое экзотическое времяпрепровождение в Скандинавии — Иванова ночь. До сих пор этот языческий праздник на всем Севере встречают пышно. На пляже разводят костры, поют песни и сжигают специально сделанную для этого ведьму. Веселиться принято всю ночь — к несчастью, самую короткую в году.

Письма из другой Америки

В Бразилии живут 150 миллионов человек. И все играют в футбол — по утрам, в сиесту, вечерами; до работы, после работы, вместо работы. Говорят, что, строя новый поселок в тропическом лесу, сельве, сначала расчищают место под футбольное поле, а потом уже строят дороги, школы, церкви, магазины и тюрьмы. Любой бразилец знает, что такое «сухой лист», «чистильщик» и система тотальной атаки. Половина страны уверена, что их президент — Пеле.

Мои первые приключения в Южном полушарии тоже связаны с футболом. На площади перед аэродромом играли футболисты лет пяти. Мяч откатился в мою сторону. И тут я, невзирая на чемодан и годы, ударил по воротам. От штанги — кокосовой пальмы — мяч взлетел в ворота: неберущаяся «девятка». Мальчишки замерли в недоумении. Чего-чего, а играющего в футбол «норте-американо» они еще не видели.

Для того чтобы добиться первого в жизни спортивного триумфа, мне пришлось пересечь экватор и приехать в другую Америку.

Рио-де-Жанейро — город, несомненно, безумный. Среди восемнадцати официальных пляжей есть общественные, клубные, женские и солдатские, при казармах. Все, что не является пляжем, не является и городом. То — горы, поросшие непроходимыми джунглями. Дома пяти миллионов обитателей Рио вытянулись вдоль чуть ли не единственной улицы, причем одна сторона этого проспекта — все равно морское побережье, а другая — все равно горы.

Пляж доминирует и в физической, и в духовной жизни местных жителей — тут спят, едят, работают. Клерки выходят не покурить, а искупаться. Человек в плавках и солнечных очках считается одетым, майка и сандалии — уже костюм. Бразильцы изменяют себе только зимой, то есть в июле-августе. В эти месяцы температура падает до 25 по Цельсию и дамы щеголяют в сапогах и перчатках.

Впрочем, меня в Бразилию привел не пляж, а религия. Бразилия — самая большая в мире католическая страна. Об этом написано во всех справочниках, об этом свидетельствуют роскошные церкви, об этом говорит и сам Папа Римский. И все же это не так. Бразилия — страна не только католическая, но и языческая.

Когда-то португальцы вывезли в свои южноамериканские колонии огромное количество рабов из Африки. Вместе с ними в Бразилию попала и африканская религия. Белые крестили черных. Заставили их поклоняться христианскому Богу и католическим святым. Но африканцы втайне подменили чужих богов своими. Покровитель охотников Ошосси превратился в святого Себастьяна, богиня реки Нигер Ианса — в Жанну д’Арк, патрон воинов Огум — в святого Георгия, бог неба Ошала стал Иисусом Христом. Так продолжалось столетиями. И черные и белые исповедовали одну религию по названию, но две — по сущности. Лишь в 1888-м, когда в Бразилии наконец отменили рабство, потомки африканцев открыто вернулись к родной вере. Здесь ее обычно называют макумба.

Сперва правительство пыталось с ней бороться. Потом все махнули рукой. Ватикан удовлетворился тем, что бразильцы формально признают и исполняют все католические обряды. Африканская макумба не только сохранилась в Новом Свете, но процветает здесь, становясь с каждым годом все более влиятельной. Сейчас в Бразилии выходят сотни посвященных ей журналов. Есть и специальные радиостанции, и особые телевизионные каналы. Но главное, большинство бразильцев — независимо от цвета кожи! — в той или иной степени привержены макумбе. Конечно, не все исполняют ее обряды, не все посещают молитвенные дома — терьеро, но почти все считаются с макумбой — если не верят, то, во всяком случае, боятся.

Глядя на роскошный деловой район Рио-де-Жанейро, застроенный сверхсовременными небоскребами, трудно поверить в могущество африканского культа. Но оно неоспоримо. К услугам жриц этой религии, которые носят официальный титул «матери богов», прибегают фермеры, служащие, юристы, врачи, бизнесмены и школьники. Почти все дети в стране сразу после крещения в церкви проходят и обряд очищения в терьеро. Матери богов даже обладают правом регистрировать браки.

Внешний мир мало знает о макумбе. Во-первых, в Бразилии не принято говорить об этой стороне жизни. Белые, хорошо образованные люди не торопятся рассказывать иностранцам о том, что они следуют предписаниям древней религии, которую многие считают вымершим суеверием.

Во-вторых, португальский язык бразильцев, на котором никто больше не говорит в Западном полушарии, является естественным препятствием для распространения сведений о макумбе.

Ну, а в-третьих, не так просто поверить, что одна из самых больших и самых динамичных стран мира исповедует язычество.

Однако это правда. И чтобы в этом убедиться, достаточно провести в Рио-де-Жанейро, как посчастливилось мне, новогоднюю ночь.

В Бразилии, как и в России, Новый год — любимый праздник, но здесь его отмечают совсем иначе. В ночь на первое января празднуют день рождения Иеманьи — главной богини всего пантеона макумбы. Иеманья — богиня воды. Когда рабов привозили в Бразилию, большая часть погибла в пути. Те, кто добрались живыми, воздали благодарность морской богине за это чудо. С тех пор новогоднюю ночь принято проводить на побережье, принося жертвенные дары богине-спасительнице. В праздник на лучших пляжах Рио — Копакабане, Ипанеме, Леблоне — собираются полтора миллиона человек, чтобы выполнить языческий ритуал очищения и получить благословение африканской богини на следующий год.

С приближением полуночи на пляже начинаются приготовления. На песке чертятся магические диаграммы. В молитвенном доме терьеро такие рисунки наносят на пол особым мелом, привезенным из Африки. Он стоит очень дорого, зато и работает наверняка. В центре диаграммы устанавливают свечу. Их продают на каждом углу. Рио, наверное, единственный город в мире, где постоянно растет производство свечей. Стоит свечка один крузейро, то есть одну треть цента. Но сдачу продавец отсчитывает щепетильно: обманывать можно всех, кроме богини, — этого она не любит.

Каждому богу соответствует свой рисунок. Так, атрибуты речной богини Йанса — стрелы. Прародительницу богов Помбагиру сопровождают крест и звезды. Эта диаграмма украшает решку бразильской монеты в сто крузейро. Бога-воина Огуму символизируют две скрещенные шпаги. Это память о португальских конквистадорах. В обрядах макумбы шпаги — часто проржавевшие реликвии — играют важную роль: ими закалывают двуногую жертву — курицу или голубя.

Когда диаграммы готовы, в небольших ямках у самого моря готовят жертвы богине Иеманье — дары, приятные каждой женщине: духи и косметику. Весь берег усыпан желтыми розами. Впрочем, цветы в море в Рио принято бросать не только по праздникам, а круглый год.

К одиннадцати часам улицы полностью пустеют. Все живое в городе перемещается к пляжу, где происходит самое важное таинство праздника — общение с богами.

Мне повезло занять место в первом ряду — прямо у веревки, которая ограждает большие круглые площадки. Внутри — главные действующие лица: танцоры и жрицы.

В центре круга стоит сама мать богов — черная, сморщенная от старости женщина в белом тюрбане. В губах у нее дымится толстая черная сигара. Она, не выпуская сигару изо рта, поочередно дотрагивается лбом до плечей участников ритуала, шепчет заклинания, обмахивает все тело и протягивает руку для поцелуя.

В очереди много белых. Есть и несколько иностранцев — их выдает фотоаппарат. Все происходит очень серьезно.

Затем в круг входят люди с барабанами двух видов — длинными узкими и маленькими и широкими. По знаку матери богов барабанщики приступают к делу. Ритм самый простой и очень монотонный. Через веревку перешагивают люди и становятся в круг. Большинство танцоров с черной кожей, но есть и белые, хорошо одетые, с дорогими украшениями. Пляска сопровождается тягучим пением. Похоже, что повторяется всего несколько слов. Да и танцевальные па несложны. Минут через десять верховная жрица подает знак барабанщикам, и ритм меняется. Теперь хоровод пошел быстрее. И вдруг в центр круга выскочила молодая белая женщина. Она страшно вскрикнула и начала метаться, наступая на свечи голыми ступнями. Все танцуют босыми, ибо так лучше ощущается связь с матерью-землей: она должна дать силы и магические токи, которые позволят избранным вступить в разговор с богами. Глаза впавшей в транс женщины широко открыты, но совершенно пусты, как у спящей. За ней из круга выбежало еще несколько людей. Некоторые, упав на песок, дергались в конвульсиях. У первой девушки на губах появилась обильная пена.

Хоровод продолжал двигаться, не обращая внимания на происходящее. Скоро на песке извивалось уже человек десять. Они тяжело, как в гипнозе, дышали, выкрикивали нечто неразборчивое, у всех изо рта шла пена.

Я сидел совсем близко к веревке, так что мог всмотреться в лица беснующихся, вглядеться в их невидящие глаза. Зрелище было настолько диким, что я поминутно оглядывался на полосу прибрежных отелей. Мне все казалось, что оттуда вот-вот прибегут врачи и полицейские.

«У богов нет тела, и мы одалживаем им свое. Боги вселяются в людей, которые впадают в транс. Стать медиумом не просто. Йоа — мы так их называем — должна пройти очищение. Она (чаще это женщины) полгода живет в терьеро, ест только ночью и всегда молчит. Когда йоа в первый раз впадает в транс, мы подносим к ее руке свечку. Если ожога нет, то она прошла экзамен. С медиумом не может случиться ничего плохого. Хотя, изменив ритм, я могу заставить их разбить голову о землю. Во время пляски я управляю барабанами. Главное — их ритм. Наши барабаны — святые. У каждого свое имя. Их никогда не одалживают. В ночь перед праздником мы смазываем их птичьей кровью». (Из книги «Ученье Марии-Хосе, матери богов».)

Через полчаса после начала пляски мать богов вынула из складок одежды колокольчик и принялась трясти им возле упавших танцоров. Они почти немедленно переставали биться, но лежали без сознания, хотя и с открытыми глазами. Чуть позже некоторые встали и побрели в сторону. Один старик прошел так близко от меня, что я дотронулся до его руки. Он не остановился, сделал еще несколько шагов и устало повалился на песок.

Барабаны смолкли, но далеко не все вышли из транса. То один, то другой из уже успокоившихся танцоров вдруг опять вскрикивал и начинал биться. К ним подбегала жрица и звонила в колокольчик, пока те не приходили в себя.

Я встал и огляделся. Шесть миль пляжа мерцали свечами. Повсюду в освященных кругах двигались белые фигуры и гремели барабаны. То там, то здесь пронзительно звенел колокольчик.

За несколько минут до Нового года все смолкло. В ритуальной тишине на берегу выстроились полтора миллиона человек. Ровно в двенадцать ночь огласилась общим криком. Весь пляж хором считал волны.

Первая… вторая… третья… Эта была огромной. В безветренной ночи она обрушилась на песок. Как во время шторма.

Вода разом слизнула все жертвы богини Иеманьи и загасила свечи. Прямо в одежде люди бросились в море. В жуткой давке каждый торопился окунуться именно в эту — новогоднюю — волну.

Я взглянул на небо и обмер. Медленно и беззвучно на пляж опускалась летающая тарелка. Это было уже слишком. Но тут же выяснилось, что богиня ни при чем. Городские власти отмечают Новый год, выпуская над Рио воздушный шар, заполненный светящимся газом.

Макумба кончилась. Около отеля «Шератон» зажглась пятиэтажная проволочная елка — для хвойных не те широты. На набережной появился потный Санта-Клаус в компании темнокожего Деда Мороза — Черного Питера. Откуда-то появились футболисты. И на исчерченном магическими диаграммами песке почти в полной темноте пошла азартная игра. Прямо на улицах Рио спали измученные танцоры. На прибрежном проспекте появился автобус. Постепенно город возвращался в XX век.

Но это еще не конец. Оказалось, что последняя встреча с макумбой ждала меня дома. После жаркого Рио-де-Жанейро снег в морозном Нью-Йорке казался оперной декорацией. Я специально пошел на Гудзон, чтобы посмотреть на лед. На берегу в чахлых кустах стояла глиняная плошка с маисом, флакончик одеколона и свечной огарок. На камне рядом был нарисован крест с пятью звездами — знак прекрасной богини моря Иеманьи.


* Самое экзотическое зрелище, которое мне доводилось видеть в Южной Америке, — бразильская самба. Это вид танцевальной эпидемии. Появляется человек с барабаном, за ним — другой, пятый, двадцатый. Если нет барабана, в ход идут кастрюли, ладони, собственный живот. Когда музыка достигает не ясной для постороннего, но очевидной для участников кульминации, неожиданно взрывается танец. В круг выскакивают танцоры. Сохраняя торс неподвижным, они в отчаянном нечеловеческом темпе выделывают ногами нечто немыслимое, а потому и неописуемое.

* Наиболее увлекательная достопримечательность другой Америки — базары. Что и понятно: чем беднее страна, тем богаче ее рынки — отсталая экономика не терпит посредников. Самые необычные базары Латинской Америки — в Перу, где тюками продают листья коки. Без нее в этих высокогорных краях жизнь невозможна. Накупив дешевого и легального наркотика, я жевал эти листья без устали, как корова. Однако результаты себя не оправдали — «Перцовка» лучше.

* В харчевнях того же Перу подают и самые странные блюда — вяленые потроха ламы, жареных морских свинок, варенье из помидоров. Но главное — картошку. Тут можно попробовать картофель всех видов и размеров — есть с голову ребенка. А есть — с козий горох. В Андах, на родине этого бесценного корнеплода, выращивают двести сортов. Но к столу подают не больше пятидесяти. Однако при всем разнообразии тут никто, похоже, не знает, что будет, если эту самую картошку подать обжигающе горячей с маслом и укропом. Не знают и вряд ли узнают, потому что я увез эту тайну обратно в Нью-Йорк.


1987–2004

Загрузка...