Не знаю, кто ты, пророче рогатый.
Знаю, коликой достоин ты славы.
В турецкую войну 1711 года неудачи преследовали русскую армию с самого начала кампании.
Прежде всего, не удалось помешать переправе турецких войск через Дунай, которые, преодолев это единственное серьезное препятствие для развертывания военных действий, вступили на территорию подвластного Турции Молдавского княжества раньше, чем подошли русские силы.
Уже одним этим турецкая армия оказалась в более выгодном положении.
Русская армия пересекла противоположную молдавскую границу только 27 мая и двинулась навстречу противнику.
Правитель Молдавии господарь Думитру Кантемир еще в апреле заключил с Петром I тайный союз и обязался выставить помощь войском и обеспечить необходимое для русской армии количество продовольствия и фуража.
Во исполнение первого обязательства под Яссами к русским присоединилось шесть тысяч легкой молдавской конницы, вооруженной саблями и луками.
Но второе обязательство оказалось невыполнимым, хотя Кантемир на закупку провианта истратил все свое немалое имение. Молдавия была истощена турецкими поборами, неурожаем, опустошена налетами саранчи, и господарь ни за какую цену не мог купить больше того немногого, что еще оставалось в этой разоренной стране.
Нехватка продовольствия дала себя знать в первые же недели похода. Солдаты голодали. Истощенные и обессиленные лошади ложились и лизали голую землю: саранча в тот год поела даже траву.
Русская армия была вынуждена оставить Яссы и отступить вдоль правого берега Прута к его низовьям. Между тем кавалерия под командой генералов Ренна и Чирикова ушла вперед к Галацу, где, по слухам, в деревнях имелись запасы продовольствия.
9 июля около полудня передовые конные отряды турок настигли русских у деревни Новые Станилешти, обошли их и отрезали путь к дальнейшему отступлению. Сорок тысяч солдат, в основном пехота, с артиллерией, со всем штабом, с главнокомандующим фельдмаршалом Шереметевым, с царской ставкой и самим царем оказались прижаты к реке и окружены на клочке открытой степи площадью в полторы квадратные версты.
Турецкая конница с марша пошла в бой. Но русские, быстро переместив обоз к реке — благо он был невелик, — отбили первую, самую опасную атаку. Русская артиллерия удерживала турок на приличном расстоянии. В это время батальоны ставили рогатки, рыли окопы.
Часам к четырем начали подходить полки и отряды, составлявшие главные силы турецкой армии.
Они двигались со всех сторон.
В ослепительном сиянии белого, раскаленного солнца сверкали пестрые одежды янычар, сверкали их белые колпаки, сверкали сабли. Черно–золотой громадой, неотвратимой, как грозовая туча, вползли по косогору и остановились на возвышенностях грозные батареи. Обтекая холмы, на рысях шла конница, осененная легким разноцветным облачком флажков на поднятых пиках.
Тяжелая поступь пехоты, стремительный топот коней, уверенные выкрики команд, неторопливый бой барабанов, торжествующий грохот литавр заполнили все огромное пространство вокруг, заглушая все другие звуки.
Русский лагерь притих и замолк.
Русских было около сорока тысяч, считая раненых и больных. Турок — двести тысяч.
Со стороны разбитых артиллерией белых мазанок деревни послышались громкие приветственные крики. Потом появилось множество развернутых разноцветных знамен. Это прибыл командующий турецкими войсками великий визирь Баталджи–паша.
Турки не начинали боя. Белое солнце пожелтело, затем покраснело — близился вечер. Рогатки были поставлены, брустверы закончены. Ожидание становилось томительным.
Наконец на другом берегу Прута, до этого безлюдном, тоже показалась турецкая конница. Несколько турецких пушек подъехали и остановились на высоком холме, с которого русский лагерь просматривался, как на ландкарте.
Пушки развернулись и направили дула за реку.
В главном турецком лагере на этом берегу началось движение. Кавалерийские и пехотные части торопливо перестраивались. Потом все замерло, как замирает хищник перед решительным прыжком.
Из–за Прута грянул выстрел.
3а ним загремели выстрелы с других батарей.
Окрестные холмы заволокло черно–белым дымом. В русском лагере кое–где поднялись столбы пыли.
И тогда с холмов ринулась вниз турецкая конница и пехота.
Они двигались лавиной. Казалось, сами огромные холмы движутся на русский лагерь, защищенный лишь тонкой линией невысоких, наскоро откопанных брустверов.
Царь Петр, большой, длинноногий, в старом, измазанном землей и копотью бомбардирском камзоле, размахивая обнаженной шпагой, бежал от царской палатки на переднюю линию.
На постах уже шел бой.
Турецкая конница надеялась легко смести укрепления. Но, встретя сильный отпор, растерялась, в замешательстве остановилась, закружилась на месте. Русские пушки били в упор. Подоспевшие янычары, вывертываясь из–под ног коней, бежали вперед, стреляя из пистолетов. То на одном, то на другом посту завязывалась рукопашная.
Бой утих только к ночи, с поздней темнотой. В русский лагерь туркам прорваться не удалось.
Ночь прошла быстро, зато утро 10 июля тянулось бесконечно. Турки не предпринимали новых атак. Однако их артиллерия била по лагерю почти без промахов.
Положение русских было отчаянное. Но еще гремели русские пушки, и неосторожно приближавшихся к русским постам турок еще встречал ружейный огонь.
Военный совет, происходивший вечером 10 июля возле царской палатки, был немногословен. Генералы и министры хмуро отмалчивались.
— Нам представляется одна возможность — умереть как солдатам, — сказал генерал–поручик Остен.
— Это мы успеем, — отозвался Петр. — Я рассудил предложить визирю мир.
— Паша не такой уж дурак, — усмехнулся фельдмаршал Шереметев.
Война была проиграна. Петру это было ясно, как и его генералам. Но он каким–то непонятным чувством ощущал зыбкую, неверную, но все–таки еще существовавшую грань, которая отделяла его армию от разгрома, и надеялся удержаться на ней.
Два часа назад Петр послал подканцлера Шафирова с трубачом и несколькими офицерами свиты к великому визирю с предложением мира. По времени ему пора бы вернуться, но он все не возвращался. Однако, судя по тому, что турецкая артиллерия замолчала, визирь, видимо, вступил с посланцем в переговоры.
Петр громко и протяжно зевнул.
— Господа генералы, мы сделали все, что в силах человеческих, и заслужили право выспаться, нынешней ночью. Кто знает, что нас ждет завтра. Спокойной ночи, господа.
Генералы пошли по своим каретам. Царь, подняв голову, пошагал к своей палатке, поставленной возле пушек, немного поодаль от генеральских экипажей.
У входа в палатку стоял караул преображенцев. Резким, совсем не сонным голосом Петр приказал не пускать к нему никого, хотя бы явился сам архангел Гавриил. Он завязал за собой палаточную полу, высек огонь, зажег свечу на столе. Взял перо. В нервной гримасе, как всегда в минуты сильнейшего волнения, дернулось лицо. Чернила брызнули по бумаге из–под спотыкающегося пера.
Петр писал в Санкт–Петербург.
«Господа Сенат! Извещаю вам, что я со всем своим войском в семь крат сильнейшею турецкою силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены, и что я, без особливой божьей помощи, ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим царем и государем и ничего не исполнять, что мною, хотя бы то по собственноручному повелению от нас, было требуемо, покамест я сам не явлюся между вами в лице моем. Но если я погибну, и вы верные известия получите о моей смерти, то выберите между собою достойнейшего мне в наследники…»
Игривый перезвон немецких курантов, вызвонивших легкомысленный менуэт, отметил наступление нового дня.
Петр вытянул ноги под столом, откинулся на спинку раскладного стула, потянулся и закрыл глаза.
Тишина обступила его. Тишина — без оружейной пальбы, без визга и воя лезущих на штыки янычар.
Рядом за палаткой кто–то тянул вполголоса бесконечно повторяющийся протяжный мотив, давно–давно знакомый, привычный уху, на который и внимания не обращаешь, как на шум ветра за окном, как на шелест листвы.
Уж как пал туман на поле чистое,.
Да позакрыл туман дороги дальние…
Эх, я куда, куда пойду,
Где дорогу я широкую найду?
Пел молоденький прапорщик князь Львов. Он лежал на земле, глядел в небо на бледные звезды. Утром, во время вылазки, его ранило и контузило гранатой, и какой–то драгун вытащил его из боя, пожалев за молодость.
С наступлением вечерней прохлады прапорщик опомнился, но был еще очень слаб.
Он пел, жалуясь на несчастную свою судьбу:
Эх, я куда, куда пойду,
Где дорогу я широкую найду?..
Но в каких–нибудь двадцати шагах от него, в темном, запертом снаружи на большой висячий замок царском кухонном фургоне, ничего не слыша, погруженный в свои невеселые думы, скрывался человек, который с полным правом мог почитать себя самым несчастным во всем Прутском лагере.
Этим человеком был молдавский господарь Думитру Кантемир.
Он вынужден был уйти из Ясс вместе с русской армией.
И сам Кантемир, и все очень хорошо знали, что если он попадет в руки турок, то его постигнет особо жестокая месть султана.
После того как Петр послал парламентера к великому визирю, господарь не показывался на людях.
Никогда еще Кантемир не чувствовал себя таким бессильным и беззащитным. Даже в те годы, когда он жил в Стамбуле заложником, не было такого ощущения беспомощности и безвыходности. Тогда хотя бы оставались надежды.
Теперь же рушилось все. Многолетние мечты об освобождении от турецкого владычества и создании самостоятельного Молдавского княжества под покровительством и защитой соседней, христианской, как и Молдавия, России. Рушились мечты о том, что молдавский престол станет наследственным в роду Кантемиров.
Нет уже власти, которая делала его грозным и сильным. Потеряно богатство, которым, может быть, удалось бы купить жизнь и свободу. И даже бегство невозможно. Он сидит в этой кухне, среди кастрюль и котлов, как арестант.
Думитру вздохнул и поднял голову. В полутьме фургона еле виднелась фигура жены. Она сидела на полу у стены, вытянув вперед ноги, в извечной некрасивой позе беженок. Положив голову ей на колени, прикорнул младший сын — любимец господаря — Антиох. В углу притихли дочери — Мария и Смарагда. Девочки, наверное, не спят — уж слишком они тихи. Зато сыновья — Матвей, Константин и Сербан — заснули и посапывают во сне. Дети… Старшей дочери одиннадцать лет, младшему сыну три года.
Господи, что их всех ожидает?
Правда, есть в тайном договоре с царем Петром пункты о том, что если при неудачном исходе русско–турецкой войны господарю придется выехать в Россию, то русский царь возместит ему потерянное имение, а в будущие времена, когда Молдавия будет освобождена, господарь и его потомство займет молдавский престол… Но мало ли договоров, не тайных, а торжественных и принародно заключенных, рвалось и нарушалось?..
Прежде чем караульные успели окликнуть подходивших к царской палатке, Петр вскочил, отдернул полу.
— Шафиров, ты?
— Я, государь.
— Ну, что?
— Турки согласны на мир.
Петр схватил подканцлера за руку, втянул в палатку. Пола опустилась.
— Наши так задали туркам вчера, что янычары пардону запросили, — сказал Шафиров. — Говорят, восемь тысяч ихних полегло.
— Какие условия?
— Условия такие: вернуть туркам все занятые нами в прошлую турецкую войну ихние земли, и в том числе Азов, а наши пограничные города — Таганрог, Каменный Затон и другие, что поставили перед кампанией, — разорить. Затем, чтобы тебе, государь, впредь не мешаться в польские дела и разрешить шведскому королю Карлу с его шведами беспрепятственный проход через Россию в свои земли.
— Ладно. Могли потерять больше. Ну, слава богу! В подкрепление резонов мира обещай бакшиш: визирю — сто пятьдесят тысяч, кегае [1] его — шестьдесят, янычарскому аге [2] — десять тысяч, и всем остальным, до последнего переводчика, тоже посули подарки.
— А еще визирь требует выдачи молдавского господаря.
Петр скрипнул зубами, от скулы к скуле заходили темные желваки.
— Нет! Я лучше уступлю туркам землю до самого Курска, чем соглашусь на это. Потерянные земли, бог даст, отвоюю, а нарушенное слово не поправишь. Государю потерять честь — перестать быть государем.
Шафиров развел руками.
Петр дернул головой:
— Скажи, что господаря в нашем лагере нет. И твердо стой на этом. Не будут верить — увеличивай подарки, не скупись… Пойдем к казначею.
Проходя мимо кухни, Петр нарочито громко сказал по–немецки:
— Господаря в лагере нет. Бежал.
Думитру Кантемир замер. Кассандра всхлипнула. Под рукой матери шевельнулся сын.
— Ты не спишь, Антиох? — зашептала мать.
— Нет, я слушаю песню.
Господарь и Кассандра прислушались и только сейчас услышали пение раненого прапорщика.
— Он давно–о поет. Отец, про что он поет?
— Не знаю. Я не понимаю их языка.
— Песня довольно мелодичная, — сказала мать. — И похожа на турецкие…
— Она лучше, лучше… — горячо зашептал мальчик.
Господарь вздохнул:
— Дай–то бог, чтобы лучше…
А раненый прапорщик жаловался, тосковал и все равно надеялся, сам не ведая на что. На чудо? На судьбу? Он был юн, и все его существо противилось мысли о неизбежности несчастья.
Поскорей взойди ты, солнце красное,
Да пораскинь шатром ты, небо синее…
12 июля был подписан мир, а 14‑го русские полки с оркестрами и развернутыми знаменами выступили из Прутского лагеря.
Молдавский господарь с остриженной бородой и переодетый кучером ехал в обозе. Турецкие лазутчики не смогли опознать его.
Кассандра и дети скрывались в каретах царицы.
16 января 1730 года в пятом часу вечера двадцатидвухлетний поручик лейб–гвардии Преображенского полка князь Антиох Кантемир шел по безлюдной Елоховской улице, направляясь из Лефортова к центру города.
Он возвращался домой после дежурства в Головинском дворце, где сейчас имел пребывание царь Петр II.
Идти было довольно далеко, к Покровским воротам.
Морозило. Дул ветер. Ранние зимние сумерки сгущались с каждой минутой. Редкие встречные с опаской поглядывали на поручика и прибавляли шагу.
Это необычное безлюдье московских улиц, несмотря на то что давно уже в столицу не собиралось столько народу, сколько съехалось в эти дни, производило странное и тревожное впечатление.
На 19 января было назначено бракосочетание юного четырнадцатилетнего царя Петра II с княжной Екатериной Долгорукой. В Москву съехались депутации от губерний, иностранные гости, провинциальное дворянство. На постоялых дворах за комнату платили втридорога, да и то почиталось за счастье, если удавалось ее заполучить. Свадебные торжества замысливались грандиозные. И по этому случаю, привлеченные многолюдством и надеждой на богатую поживу, в Москву отовсюду набежали лихие люди. Сначала пошаливали на окраинах, потом начали грабить в самом городе. Полицмейстер приказал увеличить уличные ночные караулы. Однако грабежей с каждым днем становилось больше, и караульщики, махнув рукой, вообще пропали с улиц, предоставив москвичам и приезжим самим заботиться о собственной безопасности. Оттого Москва в вечерние часы пустела и никто не выходил из дому на темные улицы без самой крайней необходимости.
Поручик шел, опустив голову, не глядя по сторонам и время от времени, при особо сильных порывах ветра, придерживая рукой треугольную шляпу.
Он думал о том, что, может, следовало бы подсесть к кому–нибудь в карету. И Мещерский приглашал, и граф Федор Матвеев, но ах как непросто воспользоваться их приглашением! Последние полтора года, с тех самых пор, как князь Антиох Кантемир из богатого наследника превратился в бедного гвардейского офицера, живущего лишь на жалованье, он стал болезненно щепетилен в отношениях с полковыми товарищами и всеми прежними знакомыми. Ему казалось, что у одних его бедность вызывает унижающую жалость, другие втайне смеются над ним. Поэтому теперь князь Антиох предпочитал одиночество.
Кроме того, по складу характера он был склонен к размышлениям, и долгий путь без спутников, когда можно свободно предаться мыслям и воспоминаниям, имел для него даже некоторую привлекательность.
Почти двадцать лет минуло с Прутского похода, после которого молдавский господарь Думитру Кантемир оказался в России. Царь Петр I щедро вознаградил его за утрату престола и богатства: в России ему был дарован титул светлейшего князя, дана большая денежная пенсия, вотчины с крестьянами на Харьковщине, в Севском уезде, села под Москвой, дома в Москве и Петербурге.
Кантемир, пожив недолго на Харьковщине, поселился в Москве.
Переезд в Москву Антиох помнил хорошо.
Жизнь в московском доме текла спокойно и размеренно. Самыми большими событиями в ней были несколько посещений царя во время его нечастых наездов в древнюю столицу из Петербурга.
Петр всегда являлся неожиданно. Пройдет, стуча башмаками, по комнатам, на мгновение остановится у картин и гравюр, развешанных по стенам, или у шкафа с разными редкостями, созданными игрой природы или искусством человека, громким хриплым голосом спросит что–нибудь, отец ответит, и они уединятся в отцовском кабинете.
Потом, когда отец уже умер, князь Алексей Михайлович Черкасский, друг отца, говорил Антиоху, что Петр приезжал советоваться с господарем о государственных делах.
Антиох не раз слышал от отца, что тот, кому судьба даровала случай быть сотрудником Петра в его великих делах, может поистине почитать себя счастливцем.
Девятилетним мальчиком Антиох был записан солдатом в Преображенский гвардейский полк.
Вскоре князь Думитру Кантемир, назначенный сенатором, переехал в Петербург, и Антиох смог начать службу. Ему сшили мундир, и в один прекрасный день отец отвез его к командиру Преображенского полка.
Полк в этот день нес караульную службу во дворце.
Антиоха назначили в караул у спальни царицы.
Князь Думитру сказал сыну:
— Сегодня ты вступаешь в царскую службу. Этот день важен так же, как рождение и крещение. Служи добросовестно, чтобы начальники твои не имели возможности обвинить тебя в нерадении, а пуще того, чтобы ты сам не мог себя в том упрекнуть. Помни, ты служишь великому государю!
Разводящий, поставив мальчика на пост, ушел. Антиох остался один. За день он переволновался, как перед экзаменом, и теперь еле стоял на ногах. Время тянулось медленно. Мальчик знал, что в спальне никого нет, государыня на балу у Головкина. Стоять перед закрытой дверью пустой комнаты было скучно. Он прислонился к притолоке и не заметил, как задремал.
Пробуждение было ужасно.
— Антиох!
Он открыл глаза и увидел у самого своего лица, близко–близко, лицо отца, красное, перекошенное, с безумными, невидящими глазами. Страшное, чужое лицо.
В руке господаря сверкнула тяжелая шпага.
— Убью! — чужим, захлебывающимся голосом крикнул он.
— Отец! — Антиох закрыл лицо ладонями.
Но кто–то перехватил руку отца. Шпага, звякнув, упала на паркет.
— Прости его, — сказал царь Петр.
Жесткими, резко пахнущими табаком пальцами он взял Антиоха за подбородок, поглядел в глаза. Взгляд царя был пристальный и испытующий.
— Нет, не солдат. Ну что ж, и других талантов люди нужны государству.
На следующий день Антиох получил отпуск из полка «для обучения наукам».
Антиох охотно занимался математикой, с интересом слушал лекции отца о государственном устройстве разных стран, о жизни и деяниях государей и политических деятелей древности и нового времени. Но особенно он любил уроки Ивана Ильинского, студента Славяно–греко–латинской академии, который преподавал ему русский язык и словесность. Ильинский был стихотворцем, и сердце мальчика сладко замирало, как от чуда, когда учитель начинал декламировать свои стихи, когда обычные слова вдруг начинали звучать как–то по–особенному — значительно и складно. А ночью Антиоху снилось, что он сам сочиняет стихи, такие же прекрасные, как у Ильинского. И никогда не снилось, что он прославленный полководец или важный министр.
Давно уже Антиох превзошел своего учителя в искусстве стихосложения.
Молодые люди поют сочиненные им песенки, а детский сон про стихи время от времени возвращается и все так же волнует.
Стихи, стихи…
Всю последнюю неделю Антиоху не дает покоя одна книга. Она оттеснила все другие, даже самые любимые. Он перечитал ее, наверное, раз десять, а может, и больше. Но все равно — приходит домой, садится за стол, и руки сами тянутся к ней. Книга эта — переведенный на русский язык роман французского писателя Поля Талеманя «Езда в остров любви, или Ключ к сердцам».
Впрочем, не сам роман, содержащий в себе бесхитростно, но изящно рассказанную историю любви кавалера Тирсиса и красавицы Аминты, так притягивал Антиоха, а вставленные в него песенки и напечатанные в конце книги собственные стихи переводчика Василия Тредиаковского, поповского сына, недавно вернувшегося из Франции, где он учился в Сорбонне.
Тредиаковский писал стихи по–русски и по–французски.
Его французские стихи звучали легко и изящно. Они, пожалуй, не уступали мадригалам прославленного мастера этого жанра Антуана де ля Саблиера, некогда блиставшего в салоне госпожи де Скюдери.
Русские стихи были не так звучны и легки, но по сравнению с тем, как пишут сейчас в России, они могут почесться верхом вкуса и изящества.
Покинь, Купидо, стрелы:
Уже мы все не целы,
Но сладко уязвлены
Любовною стрелою
Твоею золотою;
Все любви покоре́ны.
Впрочем, надо сказать, сейчас не один Антиох — все читают «Езду». Даже те, кто после азбуки не прочел ни одной книжки, и те хотя по слогам, а читают. Роман вошел в моду.
Говорят, что переводчик готовит к изданию новую книгу, новые стихи…
И в душе Антиох завидовал этому поповичу, который все свое время может отдавать занятиям словесностью.
Между тем Кантемир миновал Земляной вал и вышел на Покровку. Она была так же пустынна и тиха. Лавки и палатки, которые по мере приближения к стене Белого города занимали все больше места по обеим сторонам улицы, оттесняя жилые дома на зады, были уже почти все заперты, и только в двух кабаках виднелся в окнах мутный свет, да над дверьми качались, мерцая, два желтых фонаря. Но и возле кабаков было тихо, мороз загнал людей внутрь.
Вдруг издали, от Покровских ворот, донеслись громкие пьяные голоса, ржание коней, топот копыт. Тихие дома, казалось, еще больше притихли и замерли в ожидании.
Человек восемь — десять всадников, перекликаясь и смеясь, легкой рысцой скакали навстречу Кантемиру. Позвякивали шпоры, гремело оружие; у троих в руках были зажженные фонари. В центре веселой компании ехал высокий юноша, дико хохотавший и мотавшийся в седле из стороны в сторону.
Когда всадники поравнялись с Антиохом, юноша как–то неловко дернулся, и шапка с его головы упала на землю.
— Эй ты, подай шапку! — крикнул юноша Кантемиру, придерживая коня.
Антиох остановился и тихо сказал:
— Я не лакей.
— Да ты знаешь, кто я такой? Я — Долгорукий, брат государыни невесты.
Юноша спрыгнул с коня, вытащил из ножен шпагу.
— Братцы, посветите–ка!
Фонари приблизились к лицу Кантемира. В их колеблющемся свете стали видны серебристый поручичий шарф через плечо, большие черные глаза на бледном женственном лице, сошедшиеся на переносице брови, закушенная нижняя губа. Выражение лица Кантемира, его напряженная поза говорили о твердой решимости защищаться.
Кантемир тоже обнажил шпагу и, отступив на шаг, стал в оборонительную позицию. На подрагивающем острие клинка сверкал красноватый отблеск.
Долгорукий был и выше поручика, и шире в плечах, но, шагнув вперед, он остановился и фальшиво засмеялся:
— A–а, это ты, князь… Твое счастье, что мне сегодня весело. Но второй раз лучше не попадайся на моем пути. — Он повернулся к спутникам. — Эй, шапку!
Несколько рук подхватили упавшую шапку и помогли Долгорукому взобраться на коня.
Компания с гиканьем ускакала.
От волнения Антиох не сразу смог попасть шпагой в ножны.
И было отчего взволноваться. Подобная встреча с князем Иваном Долгоруким не сулила ничего хорошего. Те, кого он начинал преследовать, могли считать себя погибшими. Иван Долгорукий был любимцем и ближайшим другом юного царя. За ним водились дела, которые другим давно стоили бы головы или, по крайней мере, тюрьмы и ссылки, ему же все сходило с рук. А Кантемир не имел даже покровителя, который вступился бы за него в трудную минуту. Он мог надеяться только на себя да на бога. Конечно, если бы жив был отец…
Но князь Думитру умер в 1722 году. В завещании он написал, что оставляет все имущество самому способному из своих сыновей, и указывал, что достойнейшим, по–видимому, будет младший, а впрочем, полагался на решение царя. Три года спустя, когда Антиох еще не достиг совершеннолетия, скончался и Петр и завещание осталось невыполненным.
С кончиной Петра семья Кантемира лишилась и покровителя, и своего исключительного положения. Она стала всего лишь одним из многочисленных дворянских семейств, вовлеченных в круговорот придворной жизни и переходивших в своем вращении на орбиты, все более и более удаленные от центра.
В вихре событий последних лет судьба детей молдавского господаря уже никого не интересовала.
Антиоху, по истечении отпуска, даваемого недорослям, пришлось явиться в полк на службу.
Петр, поощряя способных сотрудников, вознося их, жалуя и награждая, в то же время твердой рукой умерял их гордыню и властолюбие. Все были под ним, а он надо всеми.
При Екатерине I, его наследнице на престоле, главнейшие вельможи во главе с Меншиковым составили Верховный тайный совет из семи человек, который должен был править государством. И тогда, без царской дубинки, все захотели быть первыми: чем Долгорукие ниже Голицыных или Ягужинский — Остермана? Сразу объявилось много обиженных, обойденных, отстраненных. Да и в самом совете между его членами шла скрытая, но жестокая борьба.
Когда же после двухлетнего царствования Екатерины I императором стал одиннадцатилетний сын царевича Алексея Петр II, борьба разгорелась с еще большей силой.
Государственная машина крутилась по инерции, а стоявшие у власти вельможи вели интриги, в которых уже не было никакого политического смысла, а один личный или семейный интерес.
С помощью Ивана Долгорукого юный царь изведал отраву разгульной жизни и со всем пылом подростка, желавшего казаться взрослым и самостоятельным, предался развлечениям, охоте, ночным кутежам, предоставив родственникам своего любимца заниматься государственными делами.
А Долгорукие между тем не теряли времени зря. Три места в Верховном тайном совете заняли трое Долгоруких: князь Василий Лукич, князь Алексей Григорьевич и князь Михаил Владимирович. Но из остальных членов Верховного совета фактически только один князь Дмитрий Михайлович Голицын смел иметь свое мнение, двое других — канцлер Головкин, дряхлый и трусливый старик, и вице–канцлер Остерман, бывший воспитатель царя, — в счет не шли.
Старший брат Антиоха, Константин Кантемир, женился на дочери князя Дмитрия Михайловича Голицына. Голицын отличался необыкновенным корыстолюбием. Он занялся имущественными делами зятя и добился того, что, во исполнение завещания молдавского господаря, единственным его наследником был признан князь Константин, который не пожелал ничем делиться с братьями и сестрой и предпочел не поддерживать с ними никаких отношений.
По этой причине Антиох теперь вынужден был обходиться весьма ограниченными средствами и жить, главным образом, на свое офицерское жалованье.
Старый кантемировский дом у Покровских ворот — каменный, двухэтажный, похожий на бастион, безо всяких украшений и лепнины, как строили в начале века, — фасадом выходил на улицу, а флигелем и надворными постройками примыкал к ветшающей, но все еще могучей стене Белого города.
По трем каменным ступенькам Антиох поднялся на крыльцо с каменными балясинами и стукнул кулаком в глухую дубовую и крепкую, как ворота крепости, дверь.
За дверьми послышалось движение.
— Кто там?
— Это я. Открывай, Карамаш.
Движение за дверьми усилилось. Загремели замки и засовы. Наконец дверь приоткрылась, и показалась голова старика слуги.
— Ваше сиятельство, сестрица–то заждалась…
Антиох вошел в обширные пустоватые сени. А старик, запирая замки и накладывая засовы, приговаривал:
— Живем ровно в занятом неприятелем городе… Мужиков–воров полно, и господа знатные не лучше… Нынче в обед, говорят, заявился Иван Долгорукий со своими молодцами к князю Трубецкому, хозяин чем–то не угодил им, так они старика из окна выкинули…
— Где сестра? — спросил Антиох, раздевшись.
— Княжна в гостиной… Сейчас посвечу, у нас темновато — свечи–то дороги…
Княжна Мария, одетая в темное старенькое платье, очень похожая на брата чертами и мягким выражением лица, бросилась навстречу Антиоху и, наклонив его голову, поцеловала в лоб.
— Здравствуй… Я сейчас так испугалась… Проезжал Долгорукий с прихлебателями. Ну, думаю, как придет ему фантазия заглянуть к нам. Ночь–полночь скачет по городу, врывается в дома, дебоширит. И нет на него никакой управы…
— Нынче все в руках Долгоруких, — сказал Антиох. — Нынче они, а не государь правят Россией.
— Они да еще беда наша — тесть братца Константина — князь Дмитрий Михайлович Голицын.
— Князь — общая беда, не только наша.
— Нам хуже всех приходится. Вон ты даже вынужден ходить пешком.
— Скажу в утешение пословицей: «Али я виновата, что рубаха дыровата?»
— Брат поступил бесчеловечно, — вздохнула княжна.
По ее тону можно было понять, что это постоянно занимает ее мысли.
Антиох, желая кончить неприятный для него разговор, достал из внутреннего кармана камзола несколько листков.
— Вот послушай. Я сочинил новую эпиграмму. Называется «На Брута».
Умен ты, Бруте, порук тому счесть устанешь;
Да и ты же, Бруте, глуп. Как то может статься?
Изрядно, и, как я мню, могу догадаться:
Умен ты молча; а глуп, как говорить станешь.
— Я, кажется, догадываюсь, кого ты имеешь в виду. — сказала княжна Мария. — Но ты не сказал, что твой Брут сейчас в большой силе.
— В своих стихах я изображаю пороки вообще. Поэтому не следует искать в них портретов.
— Чего их искать: все и так ясно. Как в зеркале отпечатались.
— Как в зеркале? — улыбнулся Кантемир. — Тогда дело плохо: гнусные рожи никогда еще зеркал не любили.
— Боюсь я за тебя, Антиох. Сочинял бы уж лучше идиллии да эклоги. Или любовные песенки. Как этот попович Тредиаковский. Они–то всем по сердцу.
— Всякому свое. Кому Аполлон вложил в руки лиру, а мне отдал свой свисток рогатый сатир.
Княжна Мария грустно покачала головой.
— Твои сатиры ходят по рукам, вызывая неудовольствие многих. А у нас и так после кончины батюшки осталось мало друзей. За своими учеными и литературными делами ты нигде не бываешь. Сегодня заезжала княжна Варвара Алексеевна, спрашивала, почему тебя не видно у них уже две недели. А ведь дом князя Черкасского — почти единственный, где к нам не изменились за эти годы.
— Как–нибудь в ближайшее время заеду к ним… Послушай–ка, мне тут пришло на ум кое–что изменить в моей комедии. В сцене у Доранта…
— Антиох, не сердись на меня… Ты знаешь, как я интересуюсь твоими сочинениями… Но сегодня выполни мою просьбу, прошу тебя… Скажи, выполнишь?
Кантемир пристально посмотрел на сестру.
— Конечно, выполню.
— Поедем сегодня к Черкасскому. Ведь княжна Варвара приглашала на сегодня…
— У них званый вечер?
— Нет, посторонних никого не будет, только домашние. Кантемир поморщился.
— С княжной надо о чем–то говорить…
— Я займусь с ней, — быстро сказала Мария.
— Тебе тоже не радость выслушивать ее глупости.
— Она не так уж глупа. Просто развлечения, успех в обществе вскружили ей голову и отвлекли от более серьезных интересов.
— Тебя что–то не отвлекли.
— Я другое дело. Поедем, тебе нужно там бывать. Я прикажу закладывать карету. Да?
— Раз обещал, поедем.
— Вот и хорошо. — Мария поднялась со стула, поцеловала брата в лоб. — Отдыхай, а я распоряжусь.
Визитеров встретила княжна Варвара Алексеевна. Она расцеловалась с Марией и протянула Антиоху для поцелуя руку.
— Как давно вы не бывали у нас, князь, — щуря глаза, капризно проговорила она. — Противный!
Княжна считалась красавицей и в действительности была красива. Но не старой русской, боярской красотой, в которой степенность и молчаливая скромность считались такой же необходимой принадлежностью, как румянец щек, белизна лица и коса до пояса, а новой — на французский манер — кокетливой, яркой, зазывающей. Приемы галантного кокетства княжна Варвара усвоила в совершенстве и с явным удовольствием пускала их в, ход.
Среди лба и на пухленькой верхней губке у нее чернели две мушки. По «Росписи о мушках», первая означала «знак любви», вторая же называлась «прелесть». Цвет платья тоже имел свое значение, и княжна следовала указаниям языка цветов. Она ни за что не вышла бы к молодому человеку, который ей не нравится, в оранжевом, чтобы не вселять в него напрасную надежду, поскольку этот цвет означает «свидание» и «целование». Но зато тому, кто ей приятен, не решилась бы показаться в вишневом с песочным — цветах «обмана» и «негодования».
— Чтобы, загладить свою вину, вы должны рассказать, чем были заняты это время и какие прелестницы увлекли вас, — продолжала, жеманясь, княжна Варвара. — Наверное, музы?
— Вы угадали.
— Сочиняли новую песенку?
— Должен разочаровать вас. Я переводил прозу, и притом ученую — сочинение Фонтенеля «О множестве миров».
— Но это тоже, наверное, любопытно?
— Очень.
— Как–нибудь, в другой раз, вы расскажете мне про эти миры. Ну, идите к отцу, он вас ждет. А мы с княжной поговорим о своих делах.
Князь Алексей Михайлович Черкасский в ожидании обеда беседовал в маленькой гостиной с молодым офицером–преображенцем графом Матвеевым. Князь, толстый, широкий, сидел в низком кресле, сложив пухлые маленькие ручки на обширном животе, и с добродушной улыбкой покачивал головой. Он был похож на восточного божка. Офицер же, крупный, ладный, присев на кончике стула, говорил, размахивая руками, и казалось, всё порывался встать.
— Остерман принес на заседание Тайного совета алмазы и предложил купить в казну за восемьдесят пять тысяч рублей, — говорил Матвеев.
— Эти алмазы я знаю, — медленно сказал Черкасский. — В свое время один голландский банкир торговал их Петру Алексеевичу, да государь не купил, сказав: «Без надобности они Российскому государству».
— Государству, конечно, без надобности, а Долгоруким — всё давай сюда. Совет рассудил, что алмазы очень дешевы, и постановил купить для государыни невесты!
Князь Черкасский заметил вошедшего Кантемира и закивал головой сильнее, но с кресла не поднялся.
— Здравствуй, здравствуй, милый… А мы тут с графом беседуем.
Матвеев кивнул Антиоху и продолжал сердито, чуть не крича:
— Государыня невеста! Князь Алексей опоил государя и подсунул ему свою корову. И не нравится государю Катька Долгорукая, за верное знаю. Обманом его женят.
— Обманом не обманом, а через две недели она будет твоею государыней, а ты — ее подданным, — сказал Антиох.
— Погоди, опомнится государь, сбросит долгоруковские путы, и покатит эта государыня прямым путем в монастырь. Вот увидите, Долгорукие кончат, как Меншиков, сибирским острогом. Уж больно высоко, не по праву, занеслись!
— Высоко, высоко, — поддакнул Черкасский.
В гостиной находился еще один человек: в углу, за столом, перелистывал какую–то книгу советник берг–коллегии Василий Никитич Татищев.
— Долгорукие уже поделили между собой все высшие должности, — сказал Татищев. — Князь Алексей желает быть генералиссимусом, Иван метит в великие адмиралы, Василий Лукич уже заготовил указ о произведении себя в великие канцлеры. Честолюбие делает их неразумными.
— Вот–вот, преосвященный Феофан то же самое говорил вчера: честолюбцы ослепленные, — вставил князь Черкасский и повернулся к Антиоху. — Ты из дворца? Что государь?
— Ему лучше. Доктора надеются на скорое выздоровление.
— Ну, дай–то бог… Да, вот что… Вчера преосвященный взял у меня тетрадочку с твоими стихами. Я–то сам так и не удосужился их прочесть.
— Зачем вы их дали? Я бы никогда не решился занимать время преосвященного своими пустяками.
— А преосвященный посмотрел и одобрил. Сказал: «Изрядно». Потому и взял, что понравились.
Кантемир не мог сдержать радостной улыбки.
— Одобрение славного сподвижника Петра Великого, к тому же известного своим писательским талантом, — великая честь для меня.
— Только одобрение–то Феофана Прокоповича — палка о двух концах, — сказал граф Матвеев. — Он, конечно, и сподвижник и писатель, правда в устаревшем вкусе, да ненадежный оплот: того гляди, и его Долгорукие свалят.
— Что ты! — перекрестился князь Черкасский. — Поднять руку на преосвященного — слыхано ли такое…
— Ради своих видов они что угодно сделают. Вон государя спаивают, втягивают во всякие мерзости, будто нарочно расстраивают его здоровье и хотят привести к смерти.
— Ну уж, это ты перехватил. Хотя кто ведает, кто ведает… — сказал Черкасский и поднялся со своего кресла. — Василий Никитич, ты хотел посмотреть старые летописи, что мне привезли из Киева. Они у меня в кабинете. Пойдем–ка. Молодые люди и без нас не соскучатся.
Граф Матвеев улыбнулся, глядя вслед Черкасскому:
— Боится, пойдет молва, что, мол, у него Долгоруких ругали.
Антиох промолчал.
— Слышал я в одном доме твои стишки, — продолжал граф. — И чего тебе дались эти попы да ученые? Такая скука. Стишки нужны, чтобы ими услаждать слух красавиц, а после твоих виршей красотка, глядишь, от дому откажет. Вот я узнал новый стишок так стишок: «Ах, черный глаз, поцелуй хоть раз. Тебя, свет мой, не убудет, а мне радости прибудет. Прими любовь к себе, а я сердце вручаю тебе»… А впрочем, сейчас не до стихов. В моем сердце не любовь, а ненависть. Пока я не отомщу Ваньке, не успокоюсь.
— Сегодня и у меня с ним произошла стычка. — И Кантемир рассказал о встрече на Покровке.
— Князь, вот тебе моя рука! На вечную дружбу и верность. Кто враг Ваньке Долгорукому, тот мне друг!
— Много же у тебя друзей, — не удержался от улыбки Антиох, но Матвеев не заметил иронии.
— Да у нас в полку почти все офицеры против Долгоруких: Салтыков, Юсупов, Микулин. Слушай, князь, цесаревна Елизавета передавала тебе привет…
— Спасибо за память.
— Она нуждается в помощи, в верных людях.
— Я готов ей служить и как дочери Великого Петра, и ради ее личных достоинств.
— Иного ответа я от тебя не ждал. Слушай, Ванька Долгорукий сказал, что принудит цесаревну выйти за него замуж.
— Не может быть!
— Клянусь честью, правда.
— А государь что?
— Что — государь? Как бы он в сваты не пошел. Ванька его словно зельем опоил. Но мы поклялись: умрем, а не дадим совершиться позору.
В тот же день, 16 января 1730 года, обед у преосвященного Феофана, первого члена Святейшего Синода, поначалу ничем не отличался от ежедневных непарадных обедов. За столом было человек двадцать: архиепископ белгородский Петр, черниговский Илларион, архимандрит Евфимий Колетти, архимандрит Платон Малиновский, синодские чиновники и несколько светских. Шел обычный застольный разговор о малозначительных вещах, который мог прерваться появлением нового блюда и более не возобновиться.
Среди присутствующих обращал на себя внимание сидевший на нижнем конце стола румяный молодой человек в щегольском кафтане с модными твердыми фалдами в пол–аршина. Он выглядел несколько странно среди архиепископских гостей в их рясах и темных синодских мундирах.
Архимандрит Платон Малиновский, толстый, неповоротливый старик с маленькими злыми глазками, кивнул в сторону молодого щеголя и, ни к кому не обращаясь, сурово и властно спросил:
— Кто таков?
— Тредиаковский, — услужливо отозвался его сосед, монашек с реденькой бородкой.
— А–а… — В голосе Платона явно прозвучало неудовольствие и пренебрежение. — Тот самый, что сочиняет вирши, в коих беса тешит?
— Он самый, владыко.
Малиновский стрельнул глазами на хозяина дома, потом, поджав губы и опустив глаза, осуждающе покачал головой.
Феофан, перехватив его взгляд, положил вилку и громко, через весь стол, обратился к молодому человеку:
— Василий Кириллович, тебе, как поэту, весьма интересно будет прочесть творение российского собрата. Думаю, что и всем будет небезынтересно послушать это сочинение. Поди–ка сюда.
Тредиаковский подошел к Феофану.
— Читай тут, подле меня, — сказал архиепископ, протягивая ему тетрадку, которую подал преосвященному молчаливый келейник.
Тредиаковский развернул тетрадку:
— «Сатира на хулящих учение.
Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав, летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти».
Многие гости архиепископа слушали, согласно покачивая головами, но больше следили за тем, какие вина разносят слуги, чем за содержанием и смыслом читаемого. Вирши им надоели еще в те времена, когда они учились в бурсе. Поэтому теперь всякие стихи входили у них в одно ухо и вылетали в другое, не тронув ни чувства, ни разума.
После вступления, содержащего хвалу молодому государю императору Петру II, в котором науки, как утверждал сочинитель сатиры, обретают себе защиту, автор перешел к изображению врагов науки и учения.
И тут–то присутствующие стали внимательнее.
Сатирик передавал речи некоего Критона, которого он хотя нигде прямо не называл ни священником, ни монахом, но легко можно было догадаться, что этот Критон — лицо духовное.
«Расколы и ереси науки суть дети;
Больше врет, кому далось больше разумети;
Приходит в безбожие, кто над книгой тает», —
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает…
Главное проявление безбожия Критон видит в том, что ученые умники попрекают церковь ее богатством, говоря, что священнослужителям не пристали–де поместья и вотчины.
Неприятное впечатление, которое произвели на гостей строки о Критоне, немного сгладилось последующими.
Весьма забавными были доводы о бесполезности наук скопидома Силвана, пьяницы Луки, щеголя Медора.
За столом послышались легкие смешки.
Однако далее сатирик замахивался уже на лиц более значительных, чем Критон, Силван, Лука и Медор. Есть у науки недруги страшнее и сильнее, утверждал он, — это те знатные люди, которые боятся правды, потому что и сила и богатства их покоятся на лжи и обмане.
Таков судья–взяточник, таков военачальник, получивший чин свой не за военные таланты, а за богатство и родовитость; таковы церковники, властвующие над душами людскими, указывающие, как надо жить человеку.
Тредиаковский читал:
Епископом хочешь быть — уберися в рясу,
Сверх той тело с гордостью риза полосата
Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,
Клобуком покрой главу, брюхо — бородою,
Клюку пышно повели везти за тобою…
Должен архипастырем всяк тя в сих познати
Знаках, благоговейно отцом называти.
— Так, так, — проговорил Феофан. — Всем ведомы такие пастыри, которые почитают свою должность лишь в исполнении внешних церемоний, а не в благочестивом житии и размышлении. Справедливо приметил сочинитель.
— Не столь справедливо, сколь язвительно, — мрачно ответил архимандрит Платон Малиновский. — И мысли и писания его направлены ко вреду церкви и умалению веры.
— Не нахожу, чтобы это сочинение наносило вред истинной вере и церкви, — басом пророкотал Феофан. — Оно обличает лишь недостойных ее служителей, указуя на плевелы среди жита. А худую траву, как говорится, с поля вон.
— Молод и недостоин он судить, что — жито, что — плевелы.
— У молодого глаз острей.
— А кто, позвольте спросить, сочинитель сих виршей? — спросил престарелый черниговский архиепископ Илларион.
Феофан усмехнулся:
— Своего имени на сочинении он не означил, поэтому не могу удовлетворить вашей любознательности, владыко. Да оно и ни к чему: главное — справедливо написано. Ныне нравы таковы, что нуждаются в исправлении. А посему сатирик делает великое дело, осмеивая злонравие, острым стихом колет пороки и истребляет вредные предрассудки в умах. И вирши хороши… Как твое мнение, Василий Кириллович? — повернулся он к Тредиаковскому.
— Пиитические достоинства стихов несомненны.
— Ну спасибо. — И Феофан кивком отпустил Тредиаковского.
Слуги внесли новую перемену блюд. Обед продолжался.
Малиновский с ненавистью смотрел на Тредиаковского, лицо архимандрита покрылось красными пятнами.
— В Соловки бы их, — пробурчал он, — и сочинителя и читателей…
— Воистину, воистину, — подхватил сосед–монашек.
А престарелый черниговский архиепископ все любопытствовал:
— Интересно бы все же узнать, кто автор сатиры?
Ученый грек Евфимий Колетти наклонился к его уху:
— Тут и узнавать нечего: весь город знает — сочинитель князь Антиох Кантемир.
Когда карета выехала со двора князя Черкасского, проехала Никольские ворота и неторопливо поплыла через Ильинский крестец к Маросейке, княжна Мария вынула руку из муфты и коснулась брата.
— Мне думается, — сказал Антиох, — ты придаешь слишком много значения этим давно забытым обещаниям.
Он догадывался, о чем сейчас думала сестра, и поэтому заговорил первым, не ожидая вопроса.
Давно, еще когда был жив отец, господарь с князем Черкасским сговорились женить детей. С тех пор княжну Варвару считали невестой Антиоха. Но за время, прошедшее с тех пор, слишком многое изменилось. Антиох понимал настоящую цену старинного сговора и не считал князя Черкасского обязанным его выполнить. Тем более, что сам он не испытывал к княжне Варваре никаких нежных чувств.
Но Мария мечтала женить брата на Черкасской и постоянно убеждала его, что давнее обещание не забыто.
Именно об этом она думала, возвращаясь от Черкасских, и об этом хотела говорить с братом.
— Ты обратил внимание, на княжне Варваре были алые банты? Это для тебя.
— По правде говоря, не заметил.
— Эх ты!.. Это означает, что княжна к тебе неравнодушна, ты ей нравишься. Кроме того, я знаю наверное, что князь хочет видеть тебя своим зятем. Но княгиня против: мал для нее твой чин. А князь, сам знаешь, не смеет возразить, говорит: подождем, авось все устроится.
— Он во всем так: смотрит, выжидает. Что другие за минуту решат — неделю тянет.
— Настоящая черепаха, правда?
— Правда. Может быть, это даже к лучшему.
— Ты сам не лучше князя… черепаха, — вздохнула Мария. — Не понимаю я тебя…
Было уже за полночь, но князь Черкасский не спал. Он лежал, утонув в пуховой перине, — князь любил постель по старинке мягкую и жаркую.
Он припоминал сегодняшний разговор, резкие слова графа Матвеева, и тревога сжимала его сердце. Кто знает, чем могут обернуться подобные речи о первых персонах государства.
Черкасский был связан родством и знакомством почти со всеми знатнейшими фамилиями. В прежние времена, в царствование Петра I, он занимал высокие должности. Но после смерти государя оказался не у дел. Он не отличался ни смелостью, ни решительностью, ни склонностью к интригам, ни даже честолюбием, — был ленив и безволен. Но как раз эти качества сделали его главой не главой, а чем–то вроде центра оппозиции нынешнему правительству — Верховному тайному совету. Он всех выслушивал, всем поддакивал, со всеми соглашался.
Прежде князь никогда не пользовался особым вниманием Феофана Прокоповича, а теперь преосвященный, казалось, искал общества князя Черкасского.
Феофан Прокопович был одним из тех немногих высших сановников, вознесенных Петром, которые и после смерти великого преобразователя в меру представлявшихся возможностей пытались сохранить верность его делу.
С восшествием на престол Петра II для Феофана наступило трудное время. Подняли головы его светские и духовные враги, а их у крутого нравом архиепископа насчитывалось немало.
Коренастый, крепкий, с кудлатой мужицкой бородой, с грубыми волевыми чертами лица и хитрым взглядом черных небольших глаз, Феофан смущал и пугал Черкасского. Князь думал со страхом: «Втянет меня преосвященный в интригу, сам не заметишь… На это Феофан мастер…»
Князь думал о людях, которые зачастили к нему в последнее время. Ему были понятны генерал–прокурор Ягужинский, который сам метил в Тайный совет, да не попал; князь Белосельский, Новосильцев и другие, кого не пускают к власти Долгорукие.
Понятна ненависть графа Матвеева, который вызвал на дуэль испанского посла герцога де Лириа, а Иван Долгорукий вмешался, запретил дуэль, сказав, что Матвеев заслуживает не честного поединка, а нескольких добрых ударов кнутом. Конечно, после таких слов граф — смертельный враг Долгорукого.
И даже Василий Никитич Татищев понятен: ученейший человек, был приставлен Петром к большому делу — созданию государственных заводов на Урале и в Сибири, — а теперь ему отказали даже в чине действительного статского советника, на который он имеет полное право.
А вот Антиох Кантемир ведет себя как–то непонятно. Вроде бы он тоже должен быть врагом верховников: ведь князь Голицын обобрал его до нитки. Но Черкасский никогда не слышал, чтобы Антиох горевал о потерянном состоянии, ругал бы и порочил Голицына. Конечно, в этом можно бы усмотреть хитрую политику: Голицын в силе, его опасно гневить. А в то же время Антиох, говорят, сочинил какую–то пасквильную песенку про Ивана Долгорукого, который не в пример страшнее Голицына.
— Ох–хо–хо, трудные времена, непонятные, — вздыхал Черкасский. — Того и гляди, попадешь как кур во щи и пропадешь ни за понюх табаку…
В доме Кантемиров у Покровских ворот было тесновато. Он строился еще в те времена, когда даже первые вельможи не имели обычая заводить в доме лишние покои — всякие малые и большие гостиные, кабинеты, залы. Тогда спальня служила хозяину и кабинетом, а гости по необходимости располагались ночевать в столовой на охапках соломы.
Антиох занимал бывшую комнату отца, самую большую в доме, в три окна. Деревянная кровать, дубовый стол на массивных резных ножках, несколько таких же массивных стульев, обитых потрескавшейся красной кожей, шкаф с посудой и зеленый глиняный умывальник в углу составляли обстановку комнаты. На стенах висели портреты отца и матери, голландский барометр и пять гравюр в рамах: на четырех были изображены сцены на античные сюжеты, на пятой — Полтавская баталия 1709 года. Возле стола и над кроватью были прибиты полки с книгами. Впрочем, книги и рукописи лежали на столе, на стульях, на широких подоконниках.
Отец приучил Антиоха вставать рано — в шестом часу, так как в утренние часы ясна голова и восприимчив ум.
По комнате, остывшей за ночь, плыли от печи приятные волны теплого воздуха. Бойко и весело трещали дрова. Свечи после ночной тьмы как–то особенно ярко освещали стол, бумаги, корешки книг.
Пришел Карамаш с вычищенным мундиром и прибором для бритья.
Антиох побрился, оделся и сел за стол. Он брал то одну книгу, то другую, раскрывал, пролистывал несколько страничек и с сожалением клал на место.
С переездом императорского двора в Москву ему удавалось выкраивать совсем мало времени для своих занятий; росла стопа непрочитанных книг, медленно продвигался перевод астрономического сочинения Фонтенеля. Многое было начато, да так и оставлено.
«Будет ли теперь все это окончено?» — думал Антиох.
Раньше мешали караулы, парады, строевые учения, которым юный император предавался с самозабвением. Зато в часы досуга можно было забыть о них до той самой минуты, когда приходила пора заступать на дежурство. Теперь же, ввязавшись в борьбу придворных партий, в которой нет ни часов дежурств, ни часов досуга и в которой человек не может быть уверен даже в завтрашнем дне, он терял и те немногие, принадлежащие только ему часы.
За окнами светлело. Пора было ехать во дворец.
Если утро простого преображенского поручика, каким был Антиох, начиналось еще до рассвета, то утро майора того же полка, князя Ивана Долгорукого, наступало лишь за полдень.
Иван Долгорукий проснулся с тяжелой головой.
— Квасу! — крикнул он.
После стакана кислого с брызжущей пеной кваса в голове немного прояснилось. Князь Иван вылез из постели и босой подошел к зеркалу. Минут пять он рассматривал себя, то подходя к стеклу, то отходя на несколько шагов. Осмотром этим он, видимо, остался доволен, так как под конец, подмигнув самому себе, приказал подавать одеваться.
Ефим, дядька, приставленный к Ивану с малолетства, принес одежду, кивнул на дверь:
— Там брадобрей пришел и этот, душегубец. Гнал бы ты его, Ванюша. И морда у него такая разбойничья. Охота тебе с ним якшаться, ведь одним пакостям от него научишься.
— Ладно, — остановил Долгорукий разглагольствования дядьки. — Проси обоих, и куафера и Волхонского.
Пока швейцарец–парикмахер причесывал князя — локон надо лбом, локоны по вискам, — пока пудрил, пока собирал излишек пудры с кудрей, князь Иван сидел не шевелясь, как истукан. Волхонский — рослый, угрюмый детина с тяжелой челюстью и хмурым взглядом — все это время тоже молчал и сопел. Когда же парикмахер приступил к бритью, Долгорукий сказал:
— Ну, чего там? Рассказывай.
— Ее высочество Лизавета Петровна говорила Федьке Матвееву, что ни в коем разе не пойдет за тебя. Рылом мол, не вышел.
— Я те дам — рыло! Сам ты рыло!
— Да я не от себя. Ейные речи передаю.
— Не пойдет — так мы ее в монастырь! Прощенья просить будет, а я еще подумаю, простить ли.
— И государыня невеста на тебя гневается!
— Катька зла, что не дал ей заграбастать драгоценности, что остались после царевны Натальи. Ладно, и так хороша.
— А еще слыхал, этот князишка молдаванский пустил про тебя ругательные вирши. Сатиры какие–то.
— Скажи.
— Да я не упомнил.
— И шибко ругательные?
— Непотребными словами, правда, не лает. Дураком только тебя обозвал и каким–то Менандром, а все же… Люди смеются.
— И ты смеялся?
— Я — нет. Как же можно!
— Вирши эти мне достань, а князя я проучу. Он у меня закается вирши сочинять.
Парикмахер собрал свои ножницы, бритвы, щетки, гребешки и раскланялся. В дверях он столкнулся с солдатом, который вбежал в комнату и, стукнув каблуками, встал перед князем Иваном.
— Депеша от князя Алексея Григорьевича.
— От отца? — удивился Долгорукий и развернул пакет.
— Требует срочно во дворец. Что там стряслось?
— Не знаю.
— Скажи, сейчас еду.
Среди пуховых подушек и тяжелых одеял метался в жару исхудавший мальчик. В неуютной огромной парадной спальне Головинского дворца, на широкой кровати под балдахином, он казался и меньше и моложе своих четырнадцати лет.
Этот мальчик был император России — Петр II.
Он умирал.
Еще день назад врачи надеялись на выздоровление, но сегодня надежды уже не оставалось.
Почти все время Петр находился в беспамятстве.
Князь Алексей Григорьевич Долгорукий — отец государыни невесты — жил в Головинском дворце, в нижних покоях.
Последние ночи он почти не спал, и даже в те краткие часы, на которые ложился в постель, чтобы вздремнуть, прислушивался сквозь дрему, что происходит там, наверху.
Когда на выздоровление царя уже не осталось никакой надежды и когда его смерти ожидали с часу на час, князь Алексей послал за родственниками.
Около полуночи в его спальне началось семейное совещание Долгоруких. Князь Алексей сидел на постели, непрестанно покашливая и зябко кутаясь в ватный халат.
— Худа надежда, чтобы император остался жив, — сказал он. — Надо подумать о наследнике.
Князь Василий Лукич осторожно спросил:
— Кого же думаете выбрать?
Князь Алексей показал пальцем вверх: прямо над его спальней находились покои императорской невесты.
— Вот наследница, — сказал он.
Князь Сергей Григорьевич, родной дядя государыни невесты, вскочил с кресла и торопливо, словно боясь, что ему не дадут высказаться, заговорил:
— А что? Надо написать духовное завещание, будто его императорское величество учинил ее наследницей…
Фельдмаршал Василий Владимирович возмущенно запыхтел:
— Что вы, ребята, врете! Как это можно, чтобы невесте быть наследницей престола? Кабы супруга была. Да и то сомнительно… Нет, в таком деле я вам не товарищ!
Фельдмаршал поднялся с кресла и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Все проводили его взглядами и, после того как он вышел, несколько мгновений молча смотрели на дверь.
Князь Алексей, испугавшись, что у других тоже возникнет желание уйти подобру–поздорову, торопливо проговорил:
— Давайте писать духовную. Пиши ты, Василий Лукич.
Когда завещание было написано, князь Алексей Григорьевич перечел его и покачал головой:
— Теперь бы сюда подпись государя. Да как подписать: он, чай, и рукой уж двинуть не в силах.
Иван Долгорукий, молчаливо сидевший в стороне встрепенулся и достал из кармана листок бумаги.
— Вот, взгляните.
Князь Алексей взял из рук сына бумагу, на которой было написано: Петр, Петр, Петр — несколько десятков раз. Все подписи были совершенно одинаковы.
— Ну и что? Государева подпись.
— Ан нет! Эта вот — государева, а эта — моя, — возразил князь Иван. — Вон как похоже получилось!
— Не отличишь, — подтвердил Василий Лукич.
— Так что в случае нужды я подпишу духовную.
— Опасно… — Князь Алексей поежился. — Может, все–таки удастся заполучить подпись государя. Иди, Иван, к нему. На тебя вся надежда.
Но было уже поздно: во втором часу ночи император России Петр II скончался.
Поспешный съезд Долгоруких во дворец был замечен. Известие о нем быстро распространилось по Москве. Сенаторы, генералы, вельможи, министры, несмотря на поздний час, поспешили в Лефортово.
Дворец был полон людей, а кареты все подъезжали и подъезжали.
Фонари и свечи горели в залах, в коридорах, во флигелях.
Через открытые двери по всему дворцу со сквозняком тянуло приторным, душноватым дымком ладана.
Приехал князь Дмитрий Михайлович Голицын. Тяжело и плотно ступая, как солдат, идущий на приступ, ни на кого не глядя, не отвечая на поклоны, он прошел во внутренние покои.
Начальнику дворцовых караулов Салтыкову было приказано усилить посты перед покоями государя и никого не пропускать.
Двери закрылись. Перед ними и в переходах, ведущих в царские покои, как безмолвные изваяния, встали солдаты с примкнутыми штыками.
Вельможи, сенаторы, генералы бесцельно бродили по коридорам, сходились, расходились, снова сходились. Словно какая–нибудь дворня, шушукались по углам и заглядывали в глаза поручиков и солдат, с непроницаемым видом выходивших из внутренних покоев.
Генерал–прокурор Ягужинский, зять канцлера — старика Головкина, долго стоял, ожидая, когда его пригласят. Но его не пригласили.
Феофан Прокопович прибыл во дворец при всех регалиях и знаках власти первого члена Святейшего Синода и тоже не был допущен.
Салтыков и граф Матвеев беспрерывно обходили караулы.
Подойдя к Кантемиру, граф Матвеев шепнул:
— Сейчас начинается совещание об избрании нового государя. Приказано удвоить посты у зала совета. Идем, я тебя поставлю туда.
Совещание происходило в угловой зале на втором этаже.
В золоченых креслах, сдвинутых от стен в одно место, сидели члены Верховного тайного совета: Долгорукие, Голицын, канцлер Головкин; не было одного Остермана.
Князь Алексей Григорьевич робким, прерывающимся голосом проговорил:
— Имеется письмо — завет государя в пользу государыни невесты… — Он быстро пробежал взглядом по лицам присутствующих.
Все молчали.
— Дом Петра Первого со смертью Петра Второго пресекся. Справедливость требует перейти к линии брата Петра — царя Ивана Алексеевича, — твердо сказал князь Дмитрий Михайлович Голицын. Его уверенный голос прозвучал особенно внушительно и невольно подчинял своей силе. — Старшая дочь Ивана Алексеевича, Екатерина, замужем за герцогом Макленбургским, так что ей нельзя занять престол. Зато вторая дочь, Анна, герцогиня курляндская, которая ныне имеет пребывание в Митаве, свободна и обладает необходимой рассудительностью.
— Анну, Анну! — с облегчением выкрикнул фельдмаршал Долгорукий, и все подхватили:
— Так! Так! Нечего больше рассуждать, — Анну!
— Однако надо и себе полегчить, себе воли дать, — продолжал князь Голицын. — Мы возведем государыню на престол, а она сменит нас своими советниками. Не секрет ни для кого, что у нее в Курляндии есть некоторые особенно приближенные люди.
— Что же ты предлагаешь, князь? — спросил Алексей Григорьевич.
— Послать к ее величеству пункты, в которых она обязалась бы ничего не решать без Верховного тайного совета, а наруша которые, лишена была бы российской короны.
— Начать–то начнем, а удержимся ли потом… — сказал Василий Лукич.
— С умом — удержимся, — ответил Голицын.
Канцлер Головкин, заложив в ноздрю понюшку табаку и отчихавшись, спросил, обращаясь к Голицыну:
— Велеть писать манифест об избрании государыни?
Голицын ответил не сразу.
— Лучше бы повременить. Престол пуст, как бы не вышло смуты. Думаю, до получения ответа из Митавы следует от народа утаить кончину государя. От генералитета не скроешь — им объявим, а с манифестом погодим.
Головкин согласно кивнул головой.
— А за ложь бог простит, — добавил Голицын. — Ведь стараемся ради спокойствия и благополучия России.
Вечером, в восьмом часу, из Москвы в Митаву выехала депутация: князь Василий Лукич Долгорукий, князь Михаил Михайлович Голицын — младший брат князя Дмитрия — и генерал–майор Леонтьев. Они везли с собой письмо, в котором Анна извещалась о смерти Петра II и об избрании ее императрицей.
А при письме — кондиции:
По принятии короны российской в супружество во всю жизнь не вступать и наследника ни при себе, ни по себе никого не определять;
Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать и без его согласия ни с кем войны не начинать и миру не заключать;
подданных никакими податями не отягощать;
в знатные чины, как в статские, так и в военные, выше полковничья ранга не жаловать;
вотчины и деревни не раздавать;
гвардии и прочим войскам быть под ведением Верховного тайного совета.
А буде чего по сему обещанию не исполню, то лишена буду короны российской.
Несмотря на то, что официального манифеста о кончине Петра II еще не было, и по церквам в ектеньях ему, как и прежде, провозглашали здравие, в Москве скоро узнали о смерти царя.
После дня, полного такими важными для империи событиями, после того как Антиох стал невольным свидетелем совещания о престолонаследии, он, сменившись с дежурства, поехал не домой, а к Черкасскому.
У Никольских ворот, возле лавок и ларей, как обычно, толпился народ. Антиох обратил внимание, что здесь и там собираются небольшие кучки, человек по пять, и о чем–то толкуют, не обращая внимания на разложенные товары.
— Поди узнай, о чем люди говорят, — приказал Антиох кучеру. — Только быстро.
— Да все о том же, — вернувшись через минуту и забираясь на облучок, сказал кучер. — О кончине государя.
— А что?
— Говорят, будто Долгорукие уже после того, как государь помер, обвенчали государыню невесту с покойником, чтобы, значит, она считалась царицей. Ишь, что выдумали, с покойником венчать! И какой только поп–прощелыга согласился…
— Не венчали ее. Выдумка это, — сказал Кантемир.
— За что взял, за то и продал, — нахмурившись, ответил кучер.
Подъехали к дому князя Черкасского.
Прежде чем отпереть ворота, сторож долго смотрел на Кантемира через глазок. Во дворе, в каретном сарае и под навесом стояло несколько чужих карет и возков. В прихожей на лавках лежали шубы и сидели чужие лакеи.
Княжеский лакей Иван, крикнув: «Сейчас доложу!» — поспешно скрылся за дверью.
Из комнат вышел Черкасский, одетый не по–домашнему, — в мундире, при орденах.
— Ты откуда, князь?
— Из дворца.
Черкасский несколько мгновений стоял в каком–то замешательстве, потом взял Кантемира под руку и повел в комнаты.
— У меня тут есть кое–кто… Я–то приболел, не выхожу… Приехали вот, новости привезли.
У князя были прокурор Вельяминов, сенатор Новосильцев, граф Мусин–Пушкин, Татищев и архиепископ Феофан Прокопович.
Когда Черкасский ввел Кантемира, все обернулись на него и замолчали.
Антиох поклонился.
— Я ручаюсь за него, как за сына, — сказал Черкасский.
Прерванный разговор возобновился.
— Неприглашением на избрание государя всех высших чинов и Сената верховники нанесли дворянству оскорбление, которое мы не можем простить! — тонким петушиным голосом выкрикнул сенатор Новосильцев. — Да! Не можем простить! Не имеем права!
— Ягужинский вон как заискивал. И к князю Василию Лукичу: «Батюшка мой…», и к князю Сергею, и к Голицыну — и все впустую, — усмехнулся Мусин–Пушкин. — Уж так расстилался, так хвостом вилял.
— Первейших чинов отстраняют! — возмущался Новосильцев. — Первейших чинов! Втайне, во тьме, как воры в ночи, действуют!
— Даже ежели они и полезное что–то мыслят, не должны скрываться перед другими, — сказал Феофан.
— Какая нам может быть польза от их затей! Объявить, что дворянство не потерпит!..
— Так и послушают тебя… Уж если они посмели государыне приказывать, запреты ей ставить, то наше–то несогласие недорого стоит, — перебил Новосильцева Черкасский. — И власть и войско в их руках.
Феофан поднялся со стула, и все замолчали.
— Одна государыня самодержица может свалить Верховный совет. А мы в меру сил своих поможем ей. Прежде всего надобно открыть ей глаза на верховников, сообщить, что дворянство не давало согласия на кондиции и чтобы государыня не подписывала условий.
— Надо бы, слов нет, — согласился князь Черкасский,
— Надо, да из Москвы не выедешь, — сказал Мусин–Пушкин. — Москва оцеплена, на заставах ни одного человека не пропускают без паспорта от Верховного совета.
— Выбраться–то можно, — отозвался Татищев. — Можно фальшивый паспорт написать или силой пробиться. Опасно, конечно, но можно.
В другое время Кантемир не посмел бы вмешаться в разговор чиновных и пожилых вельмож, но сегодня обычные понятия сместились, и он чувствовал себя не только причастным к одному с ними делу, но и до какой–то степени на равной ноге.
— Господа, я готов, пошлите меня к государыне! — сказал он.
Феофан с интересом посмотрел на его раскрасневшееся юное лицо, улыбнулся, достал круглые карманные часы, нажал замок, часы открылись.
— Человек уже послан, — сказал Феофан, обращаясь ко всем. — И так как известий о его задержании нет, то можно быть уверену, что он благополучно прошел все заставы и находится на пути в Митаву.
Анне Иоанновне — герцогине Курляндской — шел тридцать седьмой год. Когда–то, в далеком детстве, она была бойка, горда, гневлива. Тихон Архипыч, любимый юродивый ее матери — царицы Прасковьи, тогда прозвал ее «Царь Иван Грозный». Бывало, забежит она к матери не в настроении, а Тихон Архипыч своим тоненьким певучим голосом тотчас запоет: «Дон, дон, дон, — явился царь Иван Васильевич!»
Но с тех пор минуло много лет, годы утихомирили бойкость, сломили гордыню, оборотили гневливость в безмолвную покорность.
Анна жила день за днем, лишь бы прожить, и не любила вспоминать прошлое.
Да и что вспоминать? После смерти отца родные только и делали, что помыкали ею.
Дядю — царя Петра — она боялась до судорог. Пока была девчонкой, он не обращал на нее никакого внимания а как подросла, объявил: «Замуж!»
Анне не было еще семнадцати лет, когда Петр обвенчал ее с курляндским герцогом Фридрихом Вильгельмом. Пышно, шумно, с грохотом фейерверков и многодневными возлияниями сыграли свадьбу в Петербурге и отправили молодых в Курляндию.
Но герцогу оказалось не по силам русское пиршество. Он заболел и, едва доехав до дому, умер, так и не протрезвившись.
Анна осталась вдовой. Петр повелел ей жить в Курляндии. Герцогство ее обернулось одним лишь пустым титулом: из имений мужа ей ничего не выдали, приданого, обещанного дядей, она так и не получила и бывала рада, когда из Петербурга после унизительных просьб присылали сотню–другую рублей.
Она мечтала выйти замуж. И претенденты были. Да дядя, а потом Меншиков, желавшие сохранить Курляндию за Россией, гнали всех женихов.
Девятнадцать лет тосковала Анна в мрачном Митавском замке, покорная, потерявшая надежду на лучшее. Ее взгляд приобрел просительное выражение.
Князь Василий Лукич Долгорукий был уверен, что ему легко удастся подчинить Анну своей воле. Правда, он знал, что в последние годы у герцогини появился нежный друг и советчик — какой–то курляндский мелкий дворянин Бирон, бывший конюшим при герцогском дворе. Но он полагал, что Анна не задумываясь променяет этого Бирона за российскую корону и стотысячное содержание.
Депутация чествовала Анну Иоанновну как царицу, со всеми церемониями и знаками почтения.
Анна смущалась, как–то нелепо жалась, улыбалась криво и жалко.
Василий Лукич видел на ее лице и радость и растерянность. Но если бы он дал себе труд быть хоть чуточку повнимательнее, то несомненно заметил бы в поведении Анны не предусмотренную им настороженность.
Всего за какой–нибудь час до приезда депутации в герцогский замок через кухню и людскую прошел усталый, в помятом мундире русский офицер. Он привез письмо от Ягужинского, который советовал Анне не подписывать условий верховников, так как многие сильные люди в империи не согласны с ними, и отговориться тем, что подпишет их по приезде в Москву, когда убедится, что пункты составлены с согласия всего народа.
Анна бросилась к Бирону. Тот, не размышляя долго, сказал: «Главное — занять трон, а там все пункты пошлем к черту».
— Ваша светлость, у нас к вам имеется конфиденциальный в высшей степени разговор, — раскланивался Василий Лукич Долгорукий. — Посему извольте отправить отсюда всех ваших придворных.
Фрейлины гуськом потянулись из зала. Бирон не тронулся с места.
Василий Лукич посмотрел на него долгим взглядом.
— Пусть он останется, — сказала Анна.
— Нет! — неожиданно резко ответил Долгорукий, быстро подошел к Бирону, взял его за плечи и повернул в сторону дверей.
Бирон медленно двинулся к выходу.
Анна молчала.
Когда дверь за Бироном закрылась, Василий Лукич развернул заготовленную в Москве бумагу с условиями и начал читать.
Из всего Анна поняла, что может стать царицей, но для этого она должна оставить Бирона.
— Согласна на все пункты, кроме одного, — просительно сказала Анна.
— Или же принимаете все пункты без изъятия, ибо таково желание всего народа, или же мы властны избрать на престол другую персону, — твердо сказал Василий Лукич и стал решительно сворачивать свою бумагу.
Анна испугалась.
— Ладно, ладно. Я согласна на все!
— Тогда приложите здесь вашу руку.
Василий Лукич развернул на столе лист и показал глазами на торчавшее в чернильнице перо.
Анна взяла перо, попробовала пальцем расщеп, поболтала пером в чернильнице и, старательно выводя буквы, как пишут люди, непривычные к этому занятию, написала — «По сему обещаю все без всякого изъятия содержать. Анна».
Василий Лукич склонился в низком поклоне.
— Ваше величество, через неделю вы должны выехать в Москву. Мы будем сопровождать вас. А пока прикажите отвести депутации апартаменты по соседству с вашими. Просим принимать посетителей только в нашем присутствии.
Анна согласно кивнула.
Поздней ночью курляндская герцогиня и почти императрица российская, закутавшись в платок и таясь, как горничная, нарушающая господский запрет, выбралась черным ходом из дворца и побежала в дом Бирона.
— Миленький, я подписала. Они разлучают нас с тобой, сердце мое. — Анна заплакала. — Вели, и я откажусь от всего, с тобой останусь.
— Ничего, Анхен. Главное — трон. Я буду ждать от тебя вестей из Москвы. Если ты не забудешь меня.
— Никогда не забуду, единственный мой.
Он обнял ее за плечи и поцеловал мокрые от слез глаза.
1 февраля генерал Леонтьев привез в Москву подписанные Анной кондиции, и курьеры объехали всех особ высших рангов с приглашением явиться на следующий день к девяти часам утра в Кремлевский дворец.
Сенаторы, генералитет, высшие члены Синода собрались к назначенному часу в Грановитой палате. Во дворце стояла гнетущая тишина. В соседних покоях, в переходах, на лестницах — повсюду были солдаты.
Верховники вышли к собравшимся тесной кучкой.
Князь Голицын, немного запинаясь, сказал:
— Получено письмо от государыни цесаревны Анны Иоанновны за собственноручным ее подписанием, а также кондиции, на которых она благоволит воспринять трон родительский, подписанные ею также собственноручно.
По рядам прошелестел шепот, и наступило молчание.
— Почему никто слова не молвит? — вновь заговорил Голицын, переводя тяжелый, настороженный взгляд с одного на другого. — Скажите, кто что думает. Хотя тут и не скажешь ничего, кроме благодарности милосердной государыне.
Из толпы послышался голос:
— Не понимаю и удивляюсь, отчего бы пришло государыне на ум писать кондиции!
Голицын развел руками: мол, такова воля государыни. С этим безмолвным ответом он обратился к князю Черкасскому, стоявшему в первом ряду, как бы ища у него поддержки своим словам.
— Какой же способ правления будет в России? — заикаясь, спросил Черкасский.
— По кондициям и по письму, в котором изложена воля государыни, — ответил Голицын, но тут же быстро добавил: — Верховный тайный совет готов рассмотреть все мнения, которые поступят от правительствующих особ.
Верховники так же, кучкой, удалились во внутренние покои.
На выходе из дворца к Черкасскому подошел Татищев:
— Алексей Михайлович, генерал Леонтьев привез из Митавы за крепким караулом какого–то арестанта.
Черкасский побледнел.
Князь Черкасский начинал изнемогать. Появилась неприятная слабость в руках и коленях. Не находя себе места, он бродил по комнатам.
«Уж скорее бы…» — думал он.
К чему относилось это «скорее бы», он, пожалуй, и сам определенно не знал. В голове было пусто.
Час назад примчался взволнованный и перепуганный Татищев… После объявления письма Анны Иоанновны Верховный совет допрашивал привезенного из Митавы арестанта — камер–юнкера Сумарокова, и тот признался, с каким поручением посылал его в Митаву Ягужинский.
Ягужинский в это время еще не успел уехать из Дворца. Его потребовали в зал, где заседал Верховный совет. А когда он явился, фельдмаршал Долгорукий набросился на него с обвинениями в заговоре против правительства, сорвал темляк со шпаги и приказал арестовать.
Тут же состоялся суд, в котором верховники выступили и обвинителями и судьями.
Верховный совет приговорил Ягужинского к смертной казни.
С канцлером графом Головкиным, тестем Ягужинского при объявлении приговора случился нервный припадок, и его увезли домой. Немного придя в себя, канцлер с дочерью и сыновьями поехал к князю Голицыну просить о помиловании зятя…
Все это Татищев наскоро рассказал и вновь умчался, пообещав приехать, как только узнает о результатах визита Головкиных к Голицыну.
Перед Черкасским замаячил страшный призрак Тайной канцелярии — ужасного орудия искоренения государственной измены. Что это такое, он знал, как, впрочем, и все в России, очень хорошо.
Хотя в прошлом году Тайная канцелярия была упразднена императорским указом, упраздненным оказалось лишь наименование. Верховный совет нуждался в подобном учреждении не менее, а, может быть, даже больше, чем прежние властители. Розыскные дела о государственной измене велись по–прежнему, и люди в обиходе по–прежнему называли незримых вершителей этих дел Тайной канцелярией.
В сенях хлопнули двери. То ли действительно хлопнули слишком громко, то ли это просто показалось князю Черкасскому. Он вздрогнул и опустился в кресло.
В гостиную вошли Татищев и Кантемир.
— Помилован, но оставлен под стражей, — сказал Татищев.
— Слава богу! — И князь поднял ко лбу тяжелую руку.
— Однако же это беззаконие, — горячо заговорил Кантемир, — чтобы несколько вельмож присваивали себе право в тайном заседании лишать чести и жизни известного, заслуженного человека, одну из первых персон государства, безо всякой явной вины с его стороны.
— В Тайной канцелярии вину отыщут, — сказал Черкасский.
— Тайная канцелярия! Позор и стыд России перед Европой!
— Позор–то позор, и стыд тоже, а вот существует — и все тут.
— Ее не должно быть! Ее следует уничтожить, как в европейских странах уничтожена инквизиция. О, как тут не сожалеть, что начатое Петром Великим дело европеизации России не было доведено до конца!
— Как бы теперь все вспять не пошло, — сказал Татищев. — Глядишь, и тех законов, что есть, лишимся. Самовластие нескольких фамилий несет многие беды государству. У всякой — своя партия, свои клевреты, одни казнят, другие милуют, у каждого сильного вельможи свой закон, а проще говоря, полное беззаконие.
— Да уж одно то, что Верховный совет посмел унизить образованный Великим Петром Сенат и присвоил себе его права, — есть тягчайшее беззаконие и преступление, — сказал Кантемир.
— Ох, много чего присвоил себе Верховный совет! — вздохнул князь Черкасский.
— И если сейчас дворянство смолчит, то потом будет поздно, — продолжал Татищев. — Я сам слышал, как один долгоруковский клеврет, бригадир Козлов, выболтал их тайные намерения. «Анна, — говорил он, — будет поступать, как велит ей Верховный тайный совет. И государыней–то она сделана только на первое время, — это, мол, всего–навсего помазка по губам».
Кантемир резко повернулся к Черкасскому:
— Алексей Михайлович, если вы, преосвященный Феофан и прочие знатные сподвижники Великого Петра поднимете свои голоса против верховников, то все дворянство присоединится к вам. Не думаю, чтобы князь Дмитрий помиловал Ягужинского по доброте душевной: он страшится дворянского неодобрения.
— У князя Барятинского и Новосильцева уже говорили о том, какие претензии предъявить Тайному совету, — сказал Татищев.
— И вы, Алексей Михайлович, должны подать свое мнение.
— Я подумаю, — ответил Черкасский. — С Барятинским потолкую, с кем другим. За подписью многих–то мнение весомей будет.
…Анна Иоанновна приближалась к Москве.
На всем пути ей устраивались торжественные встречи, подобающие царствующей особе. В Риге гарнизон приветствовал ее пальбой из пушек и ружей, в Новгороде навстречу ей вышел епископ, повсюду ее поезд окружали толпы народа.
Сопровождал Анну придворный штат, положенный ей как курляндской герцогине: фрейлины, пажи, гофмейстер. В своей карете она везла годовалого сына Бирона — это была единственная уступка, сделанная ей Василием Лукичом. Сам Василий Лукич находился при ней неотлучно.
9 февраля Анна Иоанновна прибыла в подмосковное село Всехсвятское, что за Тверской заставой, и остановилась в старом путевом дворце. Отсюда должен был совершиться ее торжественный и символический въезд в древнюю столицу московских государей.
Низкие горницы старинного дворца давно уже не видели в своих стенах такого количества знатных персон.
Теснота была невероятная. Но Василий Лукич, ютившийся в убогом чуланчике, был доволен: все и всё на глазах — и кто пришел, и кто вышел, а через дощатые перегородки слышно каждое сказанное слово.
Шпионы передали ему, что Феофан Прокопович сказал о нем, будто он стережет государыню, «аки некий цербер».
— Цербер так цербер, — ворчал Василий Лукич, — а все же нас Анна слушает, а не вас.
Анна тяготилась надзором, но покорялась. Она часами ласкала маленького Бирона, играла с ним, наряжала. Младенец чертами лица очень походил на отца.
В первое же утро пребывания во Всехсвятском, развертывая ребенка, Анна нашла в одеяльце записку. В ней было написано то же, что она узнала еще в Митаве из письма Ягужинского. Но записка излагала все короче, решительнее и призывала императрицу к твердости.
Фрейлина, молодая Салтыкова, увидев, что Анна обнаружила послание, улыбнулась и шепнула:
— Это писали верные вам люди, которые желают видеть вас самодержавной императрицей, а не игрушкой в руках недостойных интриганов.
Анна так же, шепотом, ответила:
— Передайте им мое благоволение. Но я ничего не могу…
За стеной послышались уверенные шаги Василия Лукича. Анна замолчала и склонилась над мальчиком.
…В обед 9 февраля из Москвы двинулись во Всехсвятское приветствовать императрицу Верховный совет, Сенат и старшие генералы.
В тот день в дворцовый караул в Головинском дворце заступал батальон Преображенского полка. Перед разводом роты, как положено, выстроились на плацу.
Вдруг определенный уставом и освященный традицией церемониал, развода нарушился. Граф Матвеев, в нарушение субординации, подскакал к подполковнику Салтыкову и, наклонившись, что–то сказал ему.
Салтыков поднял своего белого жеребца на дыбы и громко крикнул:
— Господа, государыня во Всехсвятском!
Батальон на мгновение замер, потом раздались громкие возгласы:
— Ура! Ура!
Кантемир, не отдавая себе отчета в том, что он делает и почему в этот момент ему кажется, что нет на свете большего счастья, чем увидеть государыню и отдать за нее жизнь, выхватил из ножен саблю и, размахивая ею, в восторге закричал:
— Братцы, во Всехсвятское!
— Во Всехсвятское! — подхватили роты.
Салтыков скомандовал:
— Поротно — к маршу — стройся!
Из дворца выбежал фельдмаршал Долгорукий.
— Что здесь творится?
— Батальон идет приветствовать государыню! — весело ответил Кантемир.
— Кто приказал?
— Никто. Такова воля батальона.
— Отставить!
— Мы служим государыне, а не Верховному совету!
Фельдмаршал остолбенел.
— Идите в дом, ваше сиятельство, застудитесь! — насмешливо крикнул граф Матвеев.
На Тверской батальон преображенцев нагнали кавалергарды, человек сорок, то есть почти две трети эскадрона. Их вел поручик Мамонов.
Кортеж с верховниками и генералитетом двигался медленно, поэтому преображенцы и кавалергарды намного опередили их.
Анна вышла на крыльцо. За ее спиной виднелся Василий Лукич. Анна выглядела растерянной.
— Здравствуйте, господа, — тихо сказала она.
— Ура государыне!
— Виват!
— Повелевай нами!
Тесный двор от множества вооруженных людей, стоявших плечом к плечу, казался еще теснее. Обращенные к Анне лица выражали неподдельный восторг и преданность. Так вот они, преданные ей люди! Анна впервые почувствовала себя государыней, властительницей.
— Спасибо, преображенцы! Отныне я — ваш полковник!
— Ура!
— Спасибо, кавалергарды! С сего дня я — ваш капитан!
— Ура! Ура!
Василий Лукич криво усмехался: провозглашение себя шефом гвардейского полка и кавалергардов было прямым нарушением кондиций.
Снова прокатилось ура.
В Анне пробудилась прежняя гордыня, и если она пока еще не решалась топнуть ногой на верховников, то уже подумывала об этом.
За две недели, прошедшие с того дня, когда в Кремлевском дворце было прочитано ответное письмо Анны Иоанновны и когда Голицын предложил несогласным представить свои мнения в Верховный тайный совет, этих мнений поступило в совет около полутора десятков. По ним можно было составить довольно полное представление о противниках Верховного совета, об их численности и группах, на которые они распадались.
Самой многочисленной была партия князя Черкасского — под ее проектом стояло около трехсот подписей. В проекте всю полноту власти предполагалось передать Сенату. Много народу было и у князя Барятинского с Салтыковым. Здесь руководителями были семейства, связанные с Анной родством (ее мать происходила из Салтыковых); они больше рассчитывали на личное расположение императрицы, чем на Сенат. Кроме того, существовало еще с десяток–полтора более малочисленных группировок. А всего под проектами стояло около тысячи подписей. Правда, среди них не было подписей высшего духовенства, но всем была известна позиция Феофана Прокоповича в происходящих событиях. Среди недовольных дворян было немало и таких, кто просто не решился поставить подпись под проектами.
Князь Дмитрий Михайлович Голицын прекрасно знал чуть ли не всеобщую ненависть к ним, верховникам, и желание удалить их от управления государством, поэтому он торопился привести дворянство к присяге, в традиционный текст которой было внесено одно существенное изменение: теперь присягали на верность не только императрице, но и Верховному тайному совету. После такой присяги всякий, кто посмел бы выступить против верховников, легко был бы обвинен в измене присяге и понес бы законное в глазах всего общества наказание.
11 февраля состоялись похороны Петра II.
15 февраля Анна Иоанновна торжественно въехала в Москву.
Пять дней спустя состоялась присяга. Князь Голицын в последний момент не решился включить в текст присяги наименование совета.
Собрания в домах недовольных вельмож продолжались.
Князь Василий Лукич Долгорукий и Голицын по множеству мелких и, на поверхностный взгляд, неважных признаков — по тому, как Анна иной раз посмотрит, как усмехнется, как промолчит, — чувствовали, что их власть над нею пошатнулась и что императрица вот–вот совершенно выйдет из повиновения. Они догадывались, что между нею и их врагами существует постоянная тайная связь; они даже знали, каким образом осуществляется эта связь. Но не запретишь же государыне видеться с родственниками, не изгонишь придворных дам — ни княгини Черкасской, ни Салтыковой, ни Ягужинской… А государыня день ото дня все больше верила в силу противников Верховного совета и все более подпадала под их влияние.
Оставалось одно: как можно скорее обезвредить врагов.
Князь Голицын делал ставку на страх — самое верное средство в борьбе власти против недовольных. Все петиции были отклонены с резкой резолюцией: «Только Верховному совету принадлежит право составлять проекты государственного устройства, обсуждать их и приводить в исполнение».
Далее неофициально, но в присутствии посторонних людей Голицын сказал, что Верховному совету известны все разговоры, ведущиеся против него, а также имена тех, кто ведет такие разговоры, и в этом налицо государственная измена, поэтому, возможно, придется кое–кого отправить в компанию к Ягужинскому.
А молва добавила, что арестовывать будут в ночь с 24 на 25 февраля.
Угрозы верховников не возымели того действия, на которое те рассчитывали; они не изменили течения событий, а только ускорили их. Известия о предстоящих арестах вызвали большое волнение среди дворянства. Волнение достигло вершины 24 февраля, в день названной молвой даты арестов. Все ожидали вечера, так как аресты обычно производились с наступлением темноты. Одни ожидали его с тревогой, другие — со злорадством, третьи — с любопытством.
В этот день у Черкасского собрались многие из тех, кто подписал «мнение», под которым первой стояла подпись князя. В былые времена большинство из них сидело бы дома, со страхом прислушиваясь к стуку у ворот, но последний месяц многое изменил в обычном поведении российского дворянства и, прежде всего, открыл заманчивую возможность действовать против правительства группами и открыто.
— Ягужинского пощадили, нам пощады не будет, — говорил граф Матвеев. — Так зачем ждать, когда нам отсекут головы? Война так война! Атакуем первыми.
— Как?
— Перебить их всех восьмерых — и дело с концом.
— Затруднительно это, — сказал Мусин–Пушкин. — Верховники чужих к себе не подпускают, на людях появляются только с охраной. Да и кто пойдет на такое дело? Вот если подать в совет бумагу, написать, что, мол, все ваши замыслы для нас не тайна и что, мол, мы не согласны…
— Пеняла телка медведю, что он ее мамку задрал, — перебил его Матвеев.
Наступило молчание.
Близился вечер, и все чаще взгляды присутствующих останавливались на темнеющих окнах.
— Господа, мы не подумали еще об одной возможности, — сказал Кантемир. Все повернулись к нему. — Мы можем изложить свои претензии, как предлагает граф Мусин–Пушкин, но подать прошение не в совет, а государыне. В ней мы найдем себе защиту и узду верховникам.
— Некоторые писали государыне, — отозвался сенатор Новосильцев, — однако жалобы их дальше совета не пошли. Эти псы ничего, что может им повредить, не допускают до ее величества.
— Надо вручить ей в собственные руки и принародно.
— Ты, князь, словно с луны свалился, — усмехнулся граф Матвеев. — С прошением–то Долгорукие тебя на порог дворца не пустят, не то что к государыне.
— Меня не допустят, а всех нас не посмеют не допустить. И арестовать никого не посмеют, когда мы придем все вместе. Только надо действовать нынче же — завтра, может быть, будет уже поздно.
— Да, да, — сказал князь Черкасский, — пасть к ногам государыни…
— А если кто встанет на пути, то у нас есть шпаги, — вновь оживившись, воскликнул граф Матвеев. — Пиши, князь, петицию!
Кантемиру освободили место за столом. Слуга внес свечи, зажег настенные канделябры.
Но едва Кантемир взялся за перо, как сразу же начались разговоры по поводу содержания петиции. Вновь вспыхнули прежние разногласия, спор грозил затянуться надолго.
— А, что там расписывать! — стукнул кулаком по столу граф Матвеев. — Пиши, что желаем, чтобы государыня правила самодержавно, как исстари повелось на Руси, и что мы, рабы ее, изобьем всякого ее супостата!
Слова Матвеева вызвали шумное одобрение офицеров.
— Надобно сказать и про наши, дворянские, интересы, — возразил Мусин–Пушкин.
В конце концов сошлись на том, чтобы в прошении написать, что Верховный совет беззаконно забрал в свои руки всю власть и не считается с мнением общества и что российское дворянство умоляет государыню созвать совет по два человека от каждой дворянской фамилии, который рассмотрит все мнения, поданные за последний месяц, и решит все по справедливости.
Когда петиция была написана, все присутствующие поставили под ней подписи по старшинству чинов.
Около полуночи, условившись назавтра собраться во дворце к восьми часам утра, начали расходиться. Кроме того, каждый должен был оповестить, кого, сможет, о завтрашнем сборе дворянства. Граф Матвеев, Кантемир и Федор Апраксин взялись объехать с петицией гвардейских офицеров и кавалергардов.
Князь Черкасский отозвал Антиоха в сторону.
— Я поеду ночевать к Шаховскому, — тихо сказал он, — от греха подальше. Ты–то знай, а другим не говори. Береженого бог бережет…
Арестов в ночь на 25 февраля не было, но это уже ничего не могло изменить.
Утром Верховный тайный совет собрался на очередное свое заседание в одной из палат Кремлевского дворца.
Обсуждали регламент коронации.
В десятом часу Василий Лукич Долгорукий вышел из палаты и тотчас вернулся, встревоженный и растерянный.
— Во дворце полно народу…
За ним в палату вошли князь Алексей Михайлович Черкасский, князь Барятинский, генерал–лейтенант Юсупов и генерал–лейтенант Чернышев.
— Желаем довести до сведения государыни наши неудовольствия, — сказал Юсупов.
— Пожалуйста. Вручите Верховному тайному совету прошение, совет его рассмотрит и доложит государыне.
— Мы хотим вручить челобитную лично ее величеству.
— Государыня не может…
Слова Долгорукого потонули в возмущенном гуле за дверьми. В палату, гремя саблей, вбежал Салтыков.
— Ее величество согласна принять вас, господа! — крикнул он.
Анна ожидала депутацию дворянства в Грановитой палате.
Князь Черкасский обратился к Анне с просьбой выслушать мнение дворянства о действиях Верховного совета и государственном устройстве империи.
Анна замялась с ответом: в словах князя Черкасского была какая–то неопределенность, и она не могла сразу понять, что это значит.
Василий Лукич, уловив ее смятение, сделал отчаянную попытку перейти в наступление.
— Кто позволил вам присвоить себе право законодателя? — обрушился он на Черкасского.
В толпе послышался лязг оружия.
Черкасский, заикаясь и выкрикивая, ответил:
— Делаю это потому, что ее величество была вовлечена вами в обман. Вы уверили ее, что кондиции составлены с согласия всех членов государства, но это было сделано без нашего ведома и согласия!
Его слова поддержал одобрительный гул.
Из рядов гвардейских офицеров раздались выкрики:
— Не желаем, чтобы предписывали государыне законы!
— Желаем, чтобы государыня правила самодержавно, как ее предки!
— Тут записаны требования дворянства, — пытался говорить Черкасский, но его уже не слушали.
Глядя на растерянного князя Черкасского, Кантемир подумал, что петиция в его руках да и все мнения и проекты, писанные на многочисленных собраниях, в этот самый момент стали всего лишь пустыми бумажками. Русское дворянство, сделав несколько первых шагов по новому пути, легко и радостно соскользнуло в старую колею.
Граф Матвеев выступил вперед, отодвинув Черкасского.
— Ваше императорское величество, мы все верноподданнейше просим всемилостивейше принять самодержавство, какое Петр Великий и остальные ваши славные предки имели, а присланные от Верховного тайного совета пункты уничтожить.
Анна повернулась к Василию Лукичу Долгорукому и медленно, отделяя одно слово от другого, проговорила:
— Как, разве пункты, которые мне поднесли в Митаве, были составлены не по желанию целого народа?
— Нет! Нет! — закричали в толпе.
— Значит, князь, ты меня обманул? — продолжала она.
Долгорукий пытался что–то сказать в оправдание, но его никто не слушал.
— Принесите бумаги, — приказала Анна.
Кондиции были тотчас же доставлены.
Анна подняла бумагу над головой так, чтобы все видели, и надорвала ее.
— Ура! Виват самодержавной императрице!
И в ту же минуту вокруг верховников образовалась пустота, как вокруг зачумленных.
По Кремлю раздавались крики: «Виват самодержице!» Солнце било в разноцветные стекла, и от этого вся комната — старая светлица, в которой живала еще ее мать, — казалась Анне великолепным праздником, в котором отныне ей предназначалось жить.
Анна велела подать укладку с драгоценностями, набелилась, нарумянилась, насурьмила редкие брови, надела жемчужную нитку на лоб, вдела в уши золотые серьги с красным камушком и радостно подумала, что теперь — стоит ей захотеть — у нее будет бриллиантовая диадема, какую она видела на государыне невесте Катьке Долгорукой.
А полчаса спустя курьер ускакал в Митаву — за Бироном.
— Как друг твоего отца я имею право говорить с тобой об этом, и ты должен меня выслушать.
— Я вас слушаю, Алексей Михайлович.
— Саксонский посланник Лефорт написал в донесении своему правительству: «Все непостоянства мира нельзя сравнить с непостоянством русского двора». И он прав.
— К чему вы говорите мне это?
— Государыня очень расположена к тебе и помнит услуги, которые ты оказал ей. Но память с течением времени ослабевает — таков закон натуры. Поэтому надо спешить. А ты совсем не спешишь позаботиться о собственном будущем.
— Государыня уже наградила меня.
— Тысяча дворов, что ее величество пожаловала тем членам Вашего семейства, которые не получали своей доли отцовского наследства, — не награда, а всего лишь справедливое возмещение утраты.
— Я просил ее величество.
— О чем ты просил? Место в Академии наук? Разве Академия наук — поприще для тебя?! Тредиаковскому, конечно, честь, когда его причисляют к академии. Но ты же не попович какой–нибудь. Ты сиятельный князь!.. Ну, не чувствуешь влечения к военной службе — переходи в статскую: звание канцлера или генерал–прокурора не хуже фельдмаршальского.
— В чужих краях да и у нас при Петре Великом знатные люди занимались науками и искусствами. Вот взять хотя бы графа Якова Вилимовича Брюса…
— Так граф через свою трубку на звезды смотрит и календари составляет в часы досуга. Это не помешало ему выслужить чин генерал–фельдмаршала и звание сенатора.
— Но я не пренебрегаю служебными обязанностями и отдаю научным и литературным занятиям свободные часы.
— Сейчас у тебя не должно быть досужных часов, одним исправным отбыванием строя и караула ты ничего не добьешься.
— Его преосвященство Феофан Прокопович высказал мне одобрение. Он даже обратился ко мне со стихотворным посланием, которое известно всему обществу:
Не знаю, кто ты, пророче рогатый [3].
Знаю, коликой достоин ты славы.
— А когда ты получил послание преосвященного?
— Вы же знаете, в апреле прошлого года.
— То–то и оно. Всему свое время. Когда твои сочинения пришлись ко времени, преосвященный тут как тут с одобрением. А ныне сатиры способны только повредить и тебе, и их почитателям. Преосвященный прежде всего политик, оттого ты и не слышишь больше его одобрений. И не услышишь. Мой тебе совет: используй свободные от дежурств часы с большей пользой для себя и не испытывай крепость памяти государыни… Кстати, о чем ты говорил вчера на балу с Бироном?
— Мы беседовали о милосердии к врагам.
— Тогда понятно, почему его так корчило…
Минули почти два года, как на русском престоле воцарилась Анна Иоанновна.
Новые люди стали у трона, осыпанные милостями: князь Черкасский, Новосильцев, Трубецкой. Из прежних твердо держался один вице–канцлер Андрей Иванович Остерман. С каждым днем все большее влияние на дела Российской империи приобретал Бирон, возведенный Анной в графское достоинство.
Князь Голицын, по настоянию которого российская корона была вручена Анне, и фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий, столь решительно отстранивший с ее пути государыню невесту Екатерину Долгорукую, пока еще держались, но милости императрицы к ним шли на убыль. Заслуги забывались, вины помнились.
Награды и повышения одних сопровождались казнями и падением других. Пали Долгорукие.
Сначала их обвинили в расхищении имущества, принадлежащего казне, и при обыске действительно обнаружилось немало присвоенного: драгоценностей, посуды, лошадей, собак. Но начатый розыск очень быстро добавил к первоначальному обвинению еще один пункт: государственная измена.
И вот — князь Василий Лукич Долгорукий уже в секретной темнице Соловецкого монастыря; князь Алексей Григорьевич с князем Иваном и бывшей государыней невестой — под караулом в Сибири, в дальнем Березовском остроге, в котором всего год назад умер Меншиков.
Сначала все радовались падению Долгоруких. Но когда первая радость прошла, а розыск по их делу потянул за собою сотни людей, совершенно неповинных в их преступлениях, стало страшно.
Люди к власти пришли новые, нравы остались старые.
…Кантемир смотрел на лежавшие перед ним на столе аккуратными стопками переписанные набело и вложенные каждая в свою обложку рукописи — труды последних двух лет: сатиры, «Петрида» — поэма о Петре Великом, переложения псалмов, басни, переводы стихов и прозы и с удовлетворением думал: «Как много все–таки сделано».
В комнату тихо вошла княжна Мария.
— Ну что? — спросил Антиох.
— Нет, не было, — ответила княжна.
— Давно бы уж пора…
Две недели назад Кантемир передал императрице рукопись всех пяти сочиненных за последние три года сатир: «На хулящих учения», «На зависть и гордость дворян злонравных», «О различии страстей человеческих», «На человеческие злонравия вообще», и «К Музе своей». Он просил разрешения напечатать их книгой. И вместе с рукописью подал также прошение о назначении его на службу в Академию наук.
Ответа все не было. Не кроется ли за этим молчанием какой–нибудь неожиданной неприятности? Ведь нынче милость и немилость по одной дорожке ходят…
— Из имения опять прислали челобитную, — сказала княжна. — Мужики просят не брать с них за этот год оброка, так как, по их словам, они лишены хлеба насущного.
— Это правда, у них второй год неурожай, — не отрываясь от рукописей, ответил Антиох.
— Конечно, не только наши мужики так бедны — у других тоже не богаче, но рука не поднимается отнимать у них последнее. А денег нет. Прямо не знаю, что делать…
Кантемир посмотрел на сестру и улыбнулся ей.
— Можно сократить расходы. Зачем, например, мне новая карета, которую ты собираешься заказывать?
— Тебе для карьеры требуется бывать в свете. Чтобы друзья не заснули и не забыли нас, надо часто напоминать им о себе.
— Князь Алексей Михайлович Черкасский сегодня целое утро тоже говорил мне о необходимости делать карьеру…
— Он прав. Люди, гораздо менее достойные, давно опередили тебя. А ты как был, так и остался всего–навсего поручик. И виноват в этом отчасти ты сам. Ты ничего не добиваешься. А ведь как деятелен был тогда, в начале царствования… Я уж подумывала, что ты…
— Тогда у меня была цель, — перебил Антиох сестру. — Мне показалось, что можно вернуться на стезю, проложенную Петром Великим. Но теперь–то я вижу, что только показалось. Из всего утраченного после смерти Петра императрица намерена восстановить только одно: вернуться со двором из Москвы в Петербург. Ну не насмешка ли судьбы? Князь Алексей Михайлович соблазнял меня генерал–прокурорством, канцлерством… Но не завидна для меня такая приманка. Вот моя жизнь, вот счастье. — Антиох поднял в руках несколько листов рукописи. — Богатый или нищий, в веселье или в печали, всегда одна мне отрада — стихи.
Невелик хотя удел, но живу спокоен,
Скатерть, столик, пища есть, в мыслях своих волен.
Не прельщает вышня честь,
Для меня то трудно снесть.
Невиновну жизнь люблю, в ней моя забава.
Кто же хвалится искать, чести домогаться —
Коль удачливо ему, желаю стараться,
Пусть тот долго с тем живет,
Пусть великим век слывет.
Я ж пронырлив не бывал, не в том моя слава.
Окончив читать, Антиох помолчал, потом сказал:
— Не осуждай меня, сестра. Иначе я не могу.
По утрам Анна любила поваляться в постели. Час, а то и два проходили между пробуждением и тем моментом, когда она, сев на постели, приказывала подавать умываться.
Поэтому Бирон, пришедший со своей половины с утренним приветствием, был очень удивлен, застав императрицу не в спальне, а в кабинете.
— Что случилось? — обеспокоенно спросил он. — Вы нездоровы?
Анна улыбнулась в ответ:
— Разве я похожа на больную?
Она действительно в это утро выглядела на редкость хорошо. Ее широкое лицо с крупными мужскими чертами и рябинами на лбу и щеках уже утратило утреннюю одутловатость, а глаза блестели свежо и приветливо.
В руке Анна держала какую–то бумагу, которую, видимо, только что читала.
Бирон наклонился, поцеловал руку:
— Какое–нибудь важное дело?
— Нет. Это — стихи.
— Вы читаете русские стихи? — удивился Бирон, взглянув на бумагу. — Разве есть русские стихи? И что за фантазия — читать стихи?
— Они обращены ко мне.
Анна слегка смутилась. Она никак не могла привыкнуть к своему положению, и ее императорство все еще казалось ей сладким волнующим сном. И все, что подтверждало его действительность, радовало и волновало ее.
Стихи были похвальной одой ей — «благочестивейшей государыне Анне Иоанновне, императрице и самодержице всероссийской». И только поэтому она уже в который раз старательно перечитывала их.
Больше всего ей нравились первые строки, а дальше вирши становились слишком хитроумными, и смысл их был для Анны темноват.
Бирон сел в кресло и вытянул длинные крепкие ноги, обтянутые розовыми чулками.
— И что же пишет этот российский стихотворец?
Бирон знал по–русски лишь несколько ругательств. Анна начала переводить стихи на немецкий язык.
— Он пишет, что я красивая женщина…
— Гм, у него губа не дура.
— …Знатная по рождению, украшение царского рода. Потом он провозглашает славу нашему царскому дому.
— Вполне похвальные речи для подданного.
С дальнейшим переводом Анна замялась:
— «Если, видя твои дела, не открываю рта и молча к твоей славе палец направляю…» Вот ведь когда говорит прямо, все понятно, а как почнет рассуждать да всякие пиитические фигуры выводить, сразу и не поймешь.
— Стихотворцы все такие. Моя законная тоже как заведет свои вирши, ни черта не поймешь. И откуда они только такие чудные слова берут!.. Ну ладно. А чего этот стихотворец просит? И кто он?
— Светлейший князь Кантемир. А домогается он должности президента Академии наук и желает свои вирши напечатать книгой.
— И что же вы решили, ваше величество?
— Пусть печатает. И должность можно отдать. Место незавидное, никто из знатных его не просит.
— По рождению и уму князь Кантемир достоин занять должность более важную. Так что и место надо подыскать ему по достоинству.
Императрица вздохнула.
— Подыщи ему, друг, что–нибудь. Уж я не знаю что. А про книгу велю сегодня сказать: пусть печатает с посвящением.
— Вы прочли всю книгу?
— Что ты! Там такая кипа, недосуг читать.
— Мне князь Дмитрий Михайлович говорил, что многие обижаются на сочинения князя Кантемира, потому что он в сатирах своих насмехается над первейшими в государстве лицами. По нему выходит, все общество наше состоит из дураков и мошенников. А главное, он вовсе непочтительно пишет о духовных и светских лицах, занимающих высокое положение, много старших его летами, имеющих заслуги.
— Так он, думаешь, эти вирши хочет печатать?
— У него других нет.
— Ну тогда… Тогда это просто дерзость с его стороны — прикрывать свои бесчинства императорским высоким именем. Я ему не только президентского места не дам, я его…
— Но, ваше величество, нельзя забывать его усердия в вашу пользу в истории с кондициями. Не будь у вас таких подданных, как он, может быть, вы до сих пор были бы пленницею Долгоруких. А, как говорят, главной добродетелью государей является благодарность. Впрочем, решайте сами, ваше величество.
Анна растерялась.
— Конечно, конечно, князя Кантемира следует отблагодарить. А вирши — ерунда. Кому от них вред…
— Все–таки выставлять на посмешище первых лиц государства не годится. И не столько виршами неудобен князь Кантемир, сколько своим умствованием. Ныне он обличает министров, не признает церкви, а завтра, глядишь, посмеет осуждать императорскую власть.
— Так что же мне делать с ним? Посоветуй.
— Выход один: удалить от двора, а лучше всего и из государства.
— Выслать?
— Зачем высылать, можно назначить министром в какой–нибудь стране. Нынче как раз вакантная должность посла при английском дворе.
Анна засмеялась своим трубным пронзительным смехом, от которого вздрагивали в манеже лошади.
— Умник ты мой, ловко придумал. И честь велика, и с глаз долой. Сегодня же велю подготовить указ о назначении его министром в Англию. Пусть там сочиняет свои вирши.
Не многие дела решались так быстро, как решилось дело о назначении Кантемира.
Сношениями с иностранными державами ведал вице–канцлер граф Андрей Иванович Остерман, улыбчивый, обходительный вестфалец, замеченный Петром и возведенный им на вершины государственной власти. Царствование Анны Иоанновны было уже четвертым царствованием на его веку. При каждой перемене вокруг летели головы; сильнейшие вельможи, как простые холопы, в рогожных кибитках ехали в ссылку в ледяную Сибирь, а Андрей Иванович всегда оказывался осыпан милостями и необходим. Он никогда не связывал себя принадлежностью к какой–нибудь партии, однако умел при этом внушить каждой из враждующих группировок, что поддерживает именно ее. А главное, он всегда быстро и точно исполнял приказания очередного монарха, угадывая каким–то сверхъестественным чутьем даже невысказанные желания. Он закрывал глаза на то, что сегодняшний приказ противоречит вчерашнему, закрывал глаза на завтрашние последствия неразумных распоряжений. Остерман придерживался мудрого правила — жить сегодняшним днем, поняв, что в самодержавной России это составляет основу государственной политики.
Уведомленный о решении императрицы назначить Кантемира послом в Лондон, Остерман сразу же приступил к его выполнению. Сложность заключалась в том, что кандидатуру посла нужно было согласовать с английским двором.
На первом же балу в Лефортовском дворце граф Андрей Иванович подошел к английскому послу сэру Рондо, который недавно женился и сегодня в первый раз приехал на придворный бал с молодой женою.
Остерман рассыпался в комплиментах молодой жене посла, ее платью, вкусу, сказал, что она сегодня опровергла ходячее представление, будто бы француженки самые очаровательные женщины в мире.
Леди Рондо смущалась, улыбалась и была очень довольна. Доволен был и муж.
Когда леди, приглашенная герцогом де Лирия, пошла танцевать, Остерман взял Рондо под руку и, наклонясь, спросил:
— Вы знакомы со светлейшим князем Антиохом Кантемиром?
— Конечно! Весьма достойный и здравомыслящий человек.
— О да. Прибавьте к тому же: весьма образованный говорит на нескольких языках, занимается математикой и астрономией, как граф Брюс. Кроме того, он поэт.
— И это несмотря на то, что он так молод, — подхватил Рондо.
— Не так уж молод. Ему двадцать восемь лет, — заметил Остерман, прибавив Кантемиру целых пять лет.
— Впрочем, молодость не помеха его дарованиям, — сказал англичанин.
— Ее императорское величество намерена назначить светлейшего князя Кантемира нашим полномочным министром при английском дворе.
Рондо на секунду растерялся: назначение Кантемира оказалось для него совершеннейшей неожиданностью, и, стараясь скрыть удивление, он проговорил с подчеркнутой озабоченностью:
— Но князь, насколько мне известно, не имеет опыта в ведении дел между дворами.
— А мы на что? Пока князь войдет в курс, все дела сможем вести мы — вы и я — здесь, в России.
Рондо кивнул.
Остерман улыбнулся: теперь он был уверен, что в завтрашней депеше в Лондон будет написано о Кантемире именно то, что требуется.
Кантемир узнал о предстоящем назначении от графа Матвеева.
Матвеев, розовый с холоду, в парадном мундире, с тросточкой, заехал по пути из манежа. Езда в манеже стала модной, так как императрица посвящала ей по нескольку часов в день.
— А я и не знал, что ты просил должность полномочного министра в Англии. Ну и скрытник! — весело воскликнул граф Матвеев. — Боялся показаться в смешном виде отвергнутого просителя? Понимаю. Я и сам не люблю раньше времени объявлять о своих намерениях. Но теперь–то можешь радоваться: ты на коне…
— Откуда ты узнал об этом? — перебил графа Кантемир. — Кто тебе сказал?
— Собственными ушами слышал. Причем от лица, которое словами не бросается: от Салтыкова. Так что ожидай на днях указа о назначении. И не забудь, что я первый сообщил тебе это известие.
— Удивительно, — пробормотал Кантемир.
— О, да ты, вижу, совсем не в себе от счастья! — сказал Матвеев, глядя на растерянного приятеля. — Ну ладно. Прощай. Я спешу.
Князь Алексей Михайлович Черкасский уходил от прямого объяснения, прячась, словно настоящая черепаха, в панцирь. Он говорил какие–то пустые фразы, после которых в душе оставалась одна досада.
Он уже знал о назначении Антиоха.
Но когда Кантемир попытался узнать, чьей протекции он обязан этим назначением и что оно, собственно, значит, то Черкасский начал долго и витиевато говорить о мудрой милости императрицы, о благоволении к Антиоху многих значительных людей и об его, Кантемира, достоинствах и учености.
— Но почему же, если мне хотели оказать милость, то не удовлетворили моей просьбы? — допытывался Антиох, напирая на слово «моей».
Черкасский продолжал, словно не слыша вопроса:
— Я рад за тебя. В такие молодые годы быть отмечену — это большая честь.
— Я не просил об этой чести, и она не отвечает моим намерениям.
Князь Алексей Михайлович покачал головой.
— Ты получил более, чем желал. Предлагаемая тебе должность по важности не идет ни в какое сравнение с должностью президента Академии наук.
Неделю спустя князь Кантемир был представлен английскому послу как русский министр при английском дворе.
Граф Андрей Иванович Остерман в течение нескольких дней знакомил Кантемира с его новыми обязанностями и при этом ободряюще хлопал его по плечу:
— Помните, ваше сиятельство, поговорку: «Не боги горшки обжигают».
На второй день рождества Кантемир получил инструкции, заграничный паспорт и повеление поспешить с выездом в Лондон.
У Кантемира не было никаких дел, которые задерживали бы отъезд.
Четыре дня ушли на прощание с друзьями и приятелями, на визиты.
Последняя новость, которую узнал Кантемир в Москве, были известия об аресте фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого и Василия Никитича Татищева.
Фельдмаршала взяли по доносу, в котором неведомый доносчик сообщал, что фельдмаршальская жена непочтительно говорила об императрице.
Татищев после того, как высказался в Сенате против какого–то распоряжения Бирона, был без всяких на то оснований обвинен во взяточничестве и отдан под суд.
…Смерть рысцою или скоком
Доедет меня скоро, или уж в глубоком
Узрю возрасте свои седины в покою,
В чужестранстве ль буду жить, или над Москвою,
Хоть Муза моя всем сплошь имать досаждати,
Богат, нищ, весел, скорбен — буду стихи ткати.
И понеже ни хвалить, ни молчать не знаю,
Одно благонравие везде почитаю, —
Проче в сатиру писать в веки не престану…
Когда уже все вещи были уложены, последней Антиох убрал в шкатулку тетрадь со стихами. Основную часть его багажа составляли бумаги и книги.
Обняв брата, княжна Мария заплакала. Антиох говорил какие–то слова утешения о том, что все к лучшему, но они звучали грустно и неуверенно.
Когда наконец старый отцовский возок, приземистый, с маленькими окнами, выехал со двора на Покровку, Антиох почувствовал облегчение.
Улица отвлекла его.
Позади осталась серая ветшающая стена Белого города.
Из переулка, от церкви Троицы–на–грязях, доносился тихий звон. В аптеке немца Соульса работник отпирал ставни. Вдали, за малороссийским подворьем, возвышались купола Златоустинского монастыря.
Через Никольские ворота возок въехал на Никольскую улицу. Здесь народу было больше, чем на Покровке. Люди толпились у лавочек, рундуков, палаток, ходили по мостовой. Поэтому пришлось продвигаться медленным шагом.
Антиох наклонился к левому окну.
Слева, сразу возле Никольских ворот, за лавками торговых рядов, виднелись хоромы Алексея Михайловича Черкасского.
Антиох передвинулся к правому окну и опустил слюдяное окошко, чтобы лучше видеть.
Сани проезжали мимо обширной паперти церкви Владимирской богоматери.
Вокруг толпился всякий люд: купцы, разносчики, мужики, бабы, полупьяные канцеляристы, солдаты. Бушевало море выкриков, божбы, смеха, плача.
На мостовой прямо на снегу сидели нищие.
Еще Петр I издал указ, по которому нищих, что ходят по домам или сидят на перекрестках, велено было ловить, бить батогами и ссылать в Сибирь, а с обывателей, которые подают милостыню, брать штраф. Но, несмотря на это, нищих и убогих на московских улицах меньше не стало.
Правда, подавали теперь скупее и тайком, чтобы, не дай бог, не увидел десятский.
Внимание Кантемира привлек один нищий с выразительным иконописным и в то же время разбойным лицом.
Хватая прохожих за полы цепкой рукой, обмотанной грязным тряпьем, нищий гнусавил:
— Подайте, православные, господа нашего Христа ради…
Большинство, молча отмахиваясь, проходило мимо. Какой–то мужик огрызнулся:
— Тебе копеечку, а казне штрафу пять рублев. Накладно выйдет.
Возле нищего остановилась толстая, укутанная в несколько полушалков старуха, по виду купчиха из небогатых.
— Барыня, копеечку убогому…
Старуха, оглянувшись вокруг, вытащила откуда–то из–под своих бесчисленных полушалков платок с завязанным концом и принялась развязывать тугой узелок, прихватывая его крепкими деснами.
— Бабка, последний зуб сломаешь, дай я развяжу! — крикнул мальчишка–квасник.
Нищий зыркнул на мальчишку злым взглядом, и тот убежал.
Старуха развязала платок, достала оттуда какую–то монету, снова затянула узел и спрятала платок обратно.
Только после этого она подошла к нищему вплотную и, держа крепко сжатый кулак над его нетерпеливой ладонью, запела:
— Возьми, батюшка, и помяни в своих молитвах рабов божьих Андрея, Петра и Тимофея — сынов моих — да рабу божью…
Прохожие заслонили от Кантемира нищего и старуху. Он стал смотреть вперед.
Они ехали мимо синодальной типографии.
Сколько раз в детстве Антиох останавливался у этого длинного двухэтажного здания, разглядывая коня и единорога, вытесанных из белого камня над воротами, солнечные часы, устроенные по обеим сторонам входа, разбирал затейливо выписанную длинную надпись: «Божией милостью и повелением благоверного и христианолюбивого великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси самодержца и сына его Алексея Михайловича сделана бысть сия палата…»
Фантастическая архитектура типографии, в которой причудливо смешались готический стиль с арабским и с современным итальянским, тем не менее производила большое впечатление.
Далее по правой стороне, улицы шли поднятые над мостовой на две ступеньки лавочки, в которых торговали иконами и разной церковной утварью — иконный ряд, за которым виднелись церкви и корпуса Спасского монастыря и Заиконоспасской славяно–греко–латинской академии.
Антиоху вспомнились темные сводчатые классы академии, которые он по желанию отца посещал девятилетним мальчиком.
До сих пор он помнил холод и угар, стоявший в классных комнатах, от которого у непривычного человека болела голова.
Но тогда его не так мучал тяжелый, смрадный дух, как гам и крик буйных школяров, насильно согнанных для обучения и не желавших ничему учиться, несмотря на то что их смиряли шелепами, наказывали плетьми и лозами, пороли кошками, а особенно неистово балбесничающих сажали на цепь.
Антиох с любопытством и некоторым страхом приглядывался тогда к буйной орде соучеников и держался от них в стороне.
Впрочем, и они не делали попыток к сближению.
За минувшие полтора десятка лет ни монастырские церкви, ни академические корпуса ничуть не изменились.
На пустыре между академией и Казанским собором толклись школяры. Был перерыв между лекциями.
Тощие, бледные мальчишки и великовозрастные парни, несмотря на зимнее время одетые кое–как, в рванье, иные даже босиком, прыгали по снегу, дрались, кричали, перекидывались снежками.
Среди этой беснующейся толпы довольно странно была видеть рослого круглолицего парня, который сидел на приступке крайней лавочки и читал книгу, не обращая внимания на окружающее.
Из толпы школяров послышался крик:
— Михайло! Ломоносов! Иди сюда!
— Отстань, — ответил парень не с мягким московским аканьем, а твердо, по–северному окая. — Недосуг мне с вами охламонничать.
Чтобы заиконоспасский школяр предпочел книгу драке — о таком Кантемир до сих пор не слыхивал.
Тут Никольская сделала колено. Академия пропала из глаз, впереди показались главы Николаевского греческого монастыря, в соборном храме которого были похоронены и отец и мать.
Антиох, не отрываясь, смотрел на золотые кресты. Он вдруг почему–то подумал, что никогда больше не увидит этого. Тревожной печалью последнего прощания сжало сердце.
И предчувствие не обмануло его…
Дорогой друг!
Сегодняшний день — 20‑е апреля 1744 года — я поистине могу считать счастливейшим днем моей жизни.
Ты помнишь, с каким восторгом мы читали с тобою сочинения величайшего человека нашего времени, глубочайшего философа, — перо мое слишком слабо, чтобы воздать ему достойную хвалу. Ты, конечно, уже понял, что я говорю о славном авторе «Персидских писем» и «Размышлений о причинах величия и падения римлян» — о господине Монтескье.
Ты помнишь, как в нашей глухой провинции мечтали мы с тобою попасть в Париж только для того, чтобы пройти по тем улицам, по которым ходит властитель наших дум, поклониться дому, который имеет счастье быть его обиталищем.
И вот сегодня я видел его самого, слышал его голос! Кроме того, я познакомился еще с несколькими достойнейшими людьми, его друзьями, и услышал любопытный рассказ о скончавшемся на прошлой неделе в возрасте всего тридцати пяти лет от роду князе Кантемире, который был русским послом во Франции. Впечатления переполняют меня. Но постараюсь изложить тебе все обстоятельно, как мы всегда имеем обычай обо всем рассказывать друг другу.
Мой покровитель дядюшка Арман, о котором я писал тебе в прошлом письме, пригласил меня сопровождать его — как ты думаешь, куда? — в салон герцогини д'Эгийон, где бывают многие знаменитые писатели и философы. Я, конечно, с радостью согласился.
Мы приехали к герцогине в ее дворец на улице Гренелль в Сен–Жерменском предместье около десяти часов вечера. По здешним понятиям, это еще рано. Не буду описывать роскошь и изящество дворца герцогини. Госпожа де ла Форс в своих романах, которыми мы так увлекались, описывает все это очень правдиво и живописно.
Герцогиня встретила дядюшку очень любезно. Он представил ей меня как юного любителя изящной словесности.
— Надеюсь, вы не будете скучать у меня, — с очаровательной улыбкой сказала мне герцогиня, — и услышите много интересного и полезного для себя.
Многие поэты в своих стихах воспели тонкий ум герцогини, но я нахожу, что она не только умна, но и обворожительно прекрасна, несмотря на свои годы (ей, говорят, уже за тридцать).
На вечере было много народу — и мужчин, и дам, одетых так изящно и изысканно, как умеют одеваться только аристократы.
Один аббат, благородной и важной внешности (не то, что наш добрый кюре), читал стихи нескольким мужчинам и дамам, слушавшим его со вниманием.
Дядюшка, который знаком и находится в приятельских отношениях со многими посетителями салона герцогини, стал называть мне имена присутствующих.
Аббата, читавшего стихи, зовут Октавиан Гуаско. Он поэт и ученый. Тут же был славный драматург Пьер Моран, прославленный актер Луиджи Риккобони, всемирно известный ученый–математик Пьер–Луи Мопертюи.
Тебе не трудно представить, какое впечатление произвело на меня лицезрение такого блестящего собрания. И вдруг дядюшка говорит:
— А вон тот господин, тот с длинным носом, — Монтескье.
— Как? Автор «Персидских писем»? — воскликнул я в необычайном волнении.
На мое восклицание господин Монтескье обернулся в мою сторону. Я смутился. Но дядюшка взял меня за руку и подвел к нему.
— Мсье Монтескье, — сказал он, — позвольте рекомендовать вам этого молодого человека, моего родственника, которому я протежирую. Он, как и все мы, ваш горячий поклонник.
— Очень рад, — ответил он, наше божество, кивнул мне очень доброжелательно и вновь повернулся к аббату.
Я с любопытством прислушался к тому, что так заинтересовало великого Монтескье.
Вот какие стихи читал аббат Гуаско. Ты знаешь, у меня очень хорошая память на стихи, поэтому я запомнил их довольно порядочно.
Муза, свет мой, стиль твой мне, творцу, ядовитый,
Кто бить всех собирается, часто живет битый;
И стихи, что у читателей смех вызывают,
Сочинителю часто слез причиной бывают.
Знаю, что правду пишу, хотя имен не означу,
Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу.
— Великолепные стихи вы сочинили, господин аббат, — сказал дядюшка.
— Это не мое сочинение, а князя Кантемира.
— A–а, покойного российского посла…
— Увы, покойного, — со вздохом произнес Монтескье. — Россия потеряла в нем человека, которого по его достоинствам можно поистине назвать великим.
— Неужели? — с некоторым удивлением сказал дядюшка.
— Да, — ответил Монтескье. — Истинные достоинства не афишируют себя и поэтому остаются многими не замечены.
Некоторые дамы и господа высказали интерес к словам Монтескье, и тогда он, видя это, сказал:
— Аббат из всех нас пользовался наиболее близкой дружбой князя Кантемира и может лучше меня рассказать о нем. Сейчас он составляет его биографию и готовит издание сочинений нашего друга на французском языке.
Взоры всех обратились к господину аббату. Тот согласился удовлетворить любопытство общества.
Я не в силах передать красноречие аббата Гуаско. Его рассказ дышал восхищением и самой искренней любовью к покойному другу. О дружба! В этом рассказе я услышал ее ярчайшее проявление!
Сообщу тебе только смысл его рассказа, но не его силу и живописность.
Князь Кантемир был сыном владетеля страны Молдавии, которая находится где–то возле Турции. Так что рождения он самого высокого.
Уже в двадцать три года Кантемир был назначен полномочным послом в Лондон. Благодаря его уму, достоинствам и искусству, наступило согласие между русским и английским дворами. Ему удалось также привести к благополучному концу разногласия, существовавшие между Россией и Францией, и даже добиться соглашения об обмене послами.
Он же и стал русским послом в Париже и исправлял свою должность с таким же успехом, как в Лондоне, пользуясь уважением королевской семьи, министров и всех знавших его.
Аббат весьма яркими красками обрисовал ученость князя Кантемира, который знал многие языки, занимался историею, астрономией, математикой, был в ученой переписке с академиками, написал труд об алгебре, по отзывам крупнейших математиков, очень глубокий.
Но с особым усердием свои довольно краткие часы досуга от служебных дел князь посвящал литературе. Прекрасно владея итальянским, английским, французским языками, на последнем он, кстати, сочинял изящные стихи (одно стихотворение аббат тут же прочел для примера), он все же предпочитал писать на варварском, необработанном русском языке.
Сочинял он больше в сатирическом роде и очень желал издать свои сатиры в России.
Аббат рассказывал, что незадолго до своей смерти князь говорил ему:
«Вот уже десять лет лежат мои стихи в ящике под замком. Ныне решил я дать им свободу, отсылаю в Россию. Хочу еще раз попробовать напечатать их».
— Ну и как же, издали стихи князя в России? — спросил кто–то.
— Нет, не издали, — ответил аббат.
Тогда господин Монтескье сказал:
— Я неоднократно говорил князю: разве в стране, в которой образ правления не просвещенная монархия, а азиатский деспотизм, может существовать сатира? Как можно говорить истину, да еще сатирою, властелинам или рабам? Первым — опасно, вторым — бесполезно. Однако князь возражал мне, что его сатиры в преобразованной Петром Великим России уже принесли некоторую пользу в исправлении действительно азиатских нравов и будут еще полезны. Видимо, это так.
На этом кончаю письмо. Почтенный аббат Гуаско обещал позволить снять список с его перевода сатир князя Кантемира. Как только я буду иметь его, тотчас же сообщу и тебе, мой любезный друг.
Итак, прощай до следующего письма.
На потолке и стенах дрожали расплывчатые солнечные блики, отраженные от окон стоящего напротив дома. С Невского доносился чуть слышный гул, в который сливались все обычные звуки оживленного в этот послеобеденный час уличного движения: говор прохожих, скрип саней, стук копыт, крики кучеров.
Белинский писал радостно и быстро. Исписанные листы один за другим, порхнув белыми птицами, ложились на краю стола.
Он писал на одной стороне листа, чтобы не останавливаться и не ждать, пока просохнут чернила. Он не знал, сколько времени вот так сидит за столом — час, два, три или больше, — когда работа идет, времени не замечаешь. Но судя по тому, какой большой ворох исписанных страниц громоздился уже на столе и как занемели пальцы, державшие перо, времени прошло много.
Белинский положил перо, поднял руку и пошевелил пальцами, давая им отдых. В дверь постучали.
— Да, да, войдите.
— Добрый день, Виссарион Григорьевич.
В комнату вошел щеголевато одетый мужчина лет тридцати пяти, с пышным коком надо лбом, с густыми, расчесанными и напомаженными черными усами, с белейшим, в мелкий черный горошек галстуком, завязанным пышным бантом.
— Это вы, Панаев. Здравствуйте. Извините меня, я работаю. Рука вот затекла от писания.
— Не буду мешать, — сказал Панаев. — Дела у меня никакого нет, просто так зашел…
— Нет, нет, не уходите. Мне тут осталось совсем немного. Вы можете подождать пять минут?
— Могу, конечно.
Панаев сел на диван, закинул ногу за ногу, закурил и протянул руку за книгой, лежавшей на столике возле дивана. Небрежным и плавным жестом уверенного в себе, удачливого человека раскрыл книгу на середине, с наигранным удивлением высоко поднял брови, перелистнул несколько страниц, пожал плечами.
— Всё! — Белинский бросил перо и повернулся к гостю, захватив боковым зрением конец его мимической сцены.
Панаев захлопнул книжку.
— Ну и скука. А слог!.. Язык сломаешь, пока прочтешь, а уж до смысла и не доберешься. Искренне сочувствую вам, Виссарион Григорьевич. Старинных наших авторов, вроде этого князя Антиоха Кантемира, даже «с историческими примечаниями и кратким описанием его жизни», как тут сказано, можно читать только по величайшей необходимости.
Белинский улыбнулся. Встал. Подошел к Панаеву. Взял у него из рук книжку.
— Вы правы, Кантемира нельзя читать без некоторого напряжения. Необработанный язык, вернее сказать, почти нетронутый литературной обработкой, не давал ему возможности быть стилистом, мешал ясности и красоте слога. Но при всей страшной устарелости его языка и стихосложения у Кантемира есть счастливые строки, принадлежащие даже не его времени, а будущему. Вот послушайте:
Мне ли в таком возрасте поправлять довлеет
Седых, пожилых людей, кои чтут с очками
И чуть три зуба сберечь могли за губами;
Кои помнят мор в Москве и, как сего года,
Дела Чигиринского сказуют похода?
Не правда ли, последний стих невольно приводит на память стихи Грибоедова:
Сужденья черпают из забытых газет
Времен очаковских и покоренья Крыма…
А строка «Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим» заставляет вспомнить фонвизинскую Простакову. И их довольно много, таких стихов, которые метки, как пословицы, и невольно остаются в памяти.
— Увы, это только строки! — возразил Панаев. — Стоит ли из–за нескольких строк читать столь объемистый том?
— Стоит, — резко ответил Белинский.
— Но ведь Кантемир к тому же не оригинален. Подражания латинским авторам, французским — Горацию, Буало. Помнится, он сам где–то писал об этом.
Белинский продекламировал:
Что дал Гораций, занял у француза.
О, коль собою бедна моя муза!
— Вот, вот, — подхватил Панаев.
Белинский нахмурился.
— Следовать великим, учиться у них и открыто признавать, что тем–то и тем–то ты обязан учителям, не порок, а скорее, достоинство. Но у Кантемира, несмотря на его займы у иностранцев, больше оригинальности, чем у иных наших современников, стыдливо скрывающих те далеко не первоклассные образцы, которым они следуют. Кроме того, ярчайшим доказательством самобытности сатир Кантемира является то, что аббат Гуаско не усомнился перевести их на французский язык, как произведения, которые для французов могли иметь всю прелесть оригинальности. И право, его сатиры — чисто русское явление. Где у Горация он мог бы позаимствовать, например, такое: «Щей горшок, да сам большой». Я уж не говорю о содержании. Он черпал и образы, и словесные выражения из окружавшей его русской жизни. Этот человек по какому–то счастливому инстинкту первый на Руси свел поэзию с жизнью и тем начал собою историю русской литературы. Он дал ей необходимое для России сатирическое направление. Заметьте, лучшие произведения лучших наших писателей — Фонвизина, Крылова, Грибоедова — сатирические. Конечно, самая талантливая сатира не в силах искоренить порок, но она поддерживает в обществе сознание, что порок есть порок. И благодаря, может быть, одной только литературе у нас зло не смеет называться добром, а лихоимство и казнокрадство титуловаться благородством. Возьмите на себя труд чуть–чуть напрячься и преодолеть непривычность старинного языка. Я нарочно не употребляю слова «непонятность», тут все понятно.
Бедных слезы пред тобою льются, пока злобно
Ты смеешься нищете; каменный душою
Бьешь холопа до крови что махнул рукою
Вместо правой — левою (зверям лишь прилична
Жадность крови; плоть в слуге твоей однолична).
Ну, как?
— Неплохо. И почти современно.
— Потому что Кантемир писал о нравах общества, которое нашему доводится родным дедушкой и кое–что передало ему по наследству. А представляете ли вы, как это должно было прозвучать в кантемировские времена? Это же торжественное и неопровержимое доказательство, что наша литература, даже в самом начале ее, была провозвестницею для общества всех благородных чувств, всех высоких понятий. Да, она умела не только льстить одами, но и выговаривать святые истины о человеческом достоинстве. По мне, нет цены этим неуклюжим стихам умного, честного, доброго Кантемира!