Ломоносов собирался на обед к Шувалову.
Специально к этому обеду он приказал нашить на парадный кафтан крупные стеклянные пуговицы, вышедшие из моды несколько лет назад.
Михайло Васильевич необычайно долго задержался у зеркала. Слуга обеспокоенно спросил:
— Что–нибудь в одежде не так, Михайло Васильевич? Пуговицы, конечно, нынче такие не носят. Но вы же сами приказали…
— Все в порядке. А пуговицы блестят?
— Блестят, блестят. Я их и мыл и щеточкой чистил. Великоваты, конечно, по нынешнему времени…
— Зато заметны.
— Заметны–то заметны, не хочешь — заметишь.
— Это мне и надо.
Иван Иванович Шувалов — двадцатисемилетний красавец, фаворит стареющей императрицы Елизаветы Петровны — не занимал никакой высокой государственной должности, не жаждал чинов, не хотел власти, но был одним из самых могущественных лиц в России. Императрица исполняла любое его желание, любую просьбу. Если уж о чем брался хлопотать Шувалов, то можно было заранее быть уверенным в успехе.
Не имея вкуса к политике, Иван Иванович чувствовал склонность к искусствам и наукам. Может быть, при других обстоятельствах, занявшись серьезно литературой, живописью или какой–нибудь наукой (сейчас же этим он занимался по–любительски — немного и поверхностно), Шувалов и стал бы неплохим литератором, живописцем, ученым. Однако его положение, обязывающее вести светский образ жизни, в соединении со слабохарактерностью исключало всякую серьезную работу.
Но Ломоносов прощал Шувалову его сибаритство, лень, щегольство за то, что тот, несмотря на все недостатки, искренне почитал просвещение и, главное, безотказно и с удовольствием брался хлопотать и устраивать любое дело, которое обещало России приращение наук и художеств.
Шуваловский дворец на углу Невского проспекта и Малой Садовой был обставлен мебелью из Парижа, украшен дорогими картинами и скульптурами и всякими модными редкостями. Обеды, балы, вечера, маскарады, которые давал Шувалов, равно как и его наряды, служили для придворного Петербурга образцами вкуса и моды.
Ломоносовский кафтан сразу обратил на себя внимание вельможных гостей Шувалова. Михайло Васильевич заметил насмешливые взгляды, но, не подавая вида, нарочно старался встать рядом с самыми завзятыми щеголями, где бы его кафтан особенно выделялся. Он был доволен, его план удавался.
Но одновременно думалось с горечью: «Сколько сил было потрачено на то, чтобы привлечь внимание к важным, действительно интересным вещам, и не удавалось, а тут — уж такая ерунда — явился в модное общество в немодном кафтане, а разговоров хватит на несколько дней».
Вспомнилось, как в тесной чадной лаборатории в жару и духоте от беспрерывно топящейся печи, в облаках дыма и тонкой пыли от тонко растираемых минералов он развешивал составы, смешивал, бегал от стола к печи, пробовал сочетания, записывал в журнал опыты — одни отмечали ошибки, другие обещали удачу, волновался, ждал результата — что выйдет из печи: сверкающая смальта или мутный слепой окатыш.
Болезнь не болезнь, он с утра шел в лабораторию. Как раз тогда случился очередной приступ ревматизма, ноги так болели, что еле ходил, но все равно работы не оставил. Ведь больше четырех тысяч опытов поставлено, прежде чем смог делать мозаику, какую надо. Добротой не уступающую итальянской.
Производство мозаики и других изделий из цветного стекла — бисера, стекляруса — сулило большую выгоду России, потому что бисер и стеклярус были в моде, их ввозили из–за границы, переплачивая за них втридорога.
Ломоносов послал на имя императрицы прошение, чтобы ему разрешили построить завод цветного стекла. Изложил все выгоды, которые воспоследуют от этого для России, представил при прошении образцы стекол, бисера и стекляруса, полученные им в лаборатории. Но прошение осталось без ответа.
Несколько раз Михайло Васильевич пытался поговорить о выгодах производства отечественного стекла с Шуваловым, но тот просто переставал слушать и однажды досадливо сказал:
— Ах, Михайло Васильевич, как вам не надоест эта физика и химия! Ей–богу, было бы лучше, если бы вы то время, которое ныне тратите на физические и химические опыты, посвятили словесным наукам. «Российская история» не закончена, оду ко дню восшествия государыни на престол в нынешнем году не сочинили… Вам бы надо вовсе оставить физику и химию.
— Одно другому не помеха, — ответил Ломоносов. — Я же на физические и химические опыты не у дела отнимаю время, а занимаюсь ими в свободное время, вместо бильярда. Всякому человеку нужен отдых от трудов. А что требуется по должности: надписи на иллюминации, оды и другие сочинения, я исполняю исправно.
Но иного пути, кроме того, как действовать через Шувалова, не было, и тогда Михайло Васильевич, прекрасно изучивший своего вельможного покровителя, решил действовать по–иному…
За столом Иван Иванович сказал:
— Михайло Васильевич, наверное, потому что занимается сейчас древней историей, надел кафтан со стеклянными пуговицами. Стекло давно вышло из моды.
— Вовсе нет, — живо и громко отозвался Ломоносов, — просто мода, особа прекрасная, но легкомысленная, не дала себе труда подумать, что такое стекло и оценить его по достоинству. — Михайло Васильевич повел головой вправо и влево, показывая тем, что обращается ко всем сидящим за столом, и продолжал так же громко: — Стекло, господа, не такая уж простая вещь, какой кажется на первый взгляд. Мы сравниваем с хрупкостью стекла хрупкость счастья. Да, стекло хрупко, но оно имеет, кроме сего недостатка, тьму достоинств. Я готов доказать, что человечество пропало бы без стекла.
— Интересно, — улыбнулся Шувалов. — Я никогда не задумывался на эту тему и, по правде сказать, не вижу в стекле такой важности. Человек не может жить без пищи, без воздуха — это я понимаю…
— И без денег, — вставил кто–то, и все засмеялись.
— Всё это вещи важные, — подхватил Ломоносов, — но и стекло не уступает им.
Михайло Васильевич поднял бокал с вином. Красное вино светилось в хрустале.
— Чтобы к нам пришло веселье, — торжественно произнес Ломоносов, — мы пьем вино и пиво из чистого стекла. Как бесхитростное сердце не может скрыть своей любви или неприязни, так и стекло обнаруживает чистоту напитка, наливаемого в него. И оттого напиток бывает нам слаще.
Кто–то одобрительно захлопал в ладоши.
Ломоносов движением руки остановил шум.
— Но не только в этом польза стекла. Это только начало реестра его достоинств. Роду человеческому — увы! — нередко приходится переносить болезни. Чем лечит лекарь наши страдания? Лекарствами. А лекарства приготовляют и хранят в стекле. Значит, мы обязаны частью здравия своего, а иной раз и жизнью стеклу. При ослабевшем зрении кто помогает нам вернуть его былую остроту? Очки из стекла! В зимнюю пору стекло творит истинное чудо, позволяя нам укрываться от холода за толстыми стенами и одновременно пользоваться солнечным светом.
— Браво, браво! — воскликнул Шувалов.
Ломоносов поклонился.
— Теперь я обращаюсь к лучшей половине человечества, к красавицам, к их нежным и добрым сердцам. Признайтесь по совести, сколько красоте вашей способствует зеркало, которое указует вам верные пути к очарованию и покорению наших сердец? А как замысловаты и красивы узоры из бисера на ваших уборах! Бисер — же стекло, и оно верно служит вам. Таким образом, господа, вы воочию могли убедиться, что стекло дарует нам одни радости, увеселяет дух, что оно полезно молодым и старым. Много можно говорить о нем, и дня не хватит, чтобы исчислить его достоинства. В заключение скажу только, что стекло сделало человека равным божественному Прометею. Тот добыл огонь с неба великими трудами. Мы же можем ежедневно низводить с неба огонь при помощи увеличительного стекла.
За столом оживились. Шувалов предложил тост:
— За стекло! Вы, Михайло Васильевич, говорили о стекле, как поэт, вам просто необходимо написать об этом стихи. Я прошу вас.
— Ваше желание для меня свято, — сказал Ломоносов, — и почту за честь его исполнить.
— Так, значит, за стекло и его поэта! — поднял Шувалов бокал.
Во время обеда речь не раз возвращалась к стеклу. И Ломоносову удалось без помех развить мысль о необходимости основания в России стекольной фабрики.
— Восемь лет назад все мы дивились красоте мозаик, привезенных его сиятельством господином вице–канцлером из Рима, — говорил Ломоносов. — Но не худшего качества мозаику мы можем делать из российских материалов, и притом в три раза дешевле, чем она обходится на месте, в Риме. Найдется много покупщиков на мозаичные столы, кабинеты, зеркальные рамы, шкатулки, табакерки. Кроме того, в России не производят, а привозят на многие тысячи из–за границы цветные стекла, бисер, пронизки, стеклярус, отчего они у нас весьма дороги.
— Справедливо говорите, Михайло Васильевич, — вступил в разговор один из гостей. — На днях купил я бисерный чехольчик на трубку. Мизерная вещичка, а отдал двадцать пять рублей.
— Из отечественного бисера, полагаю, впятеро дешевле станет, — ответил Ломоносов. — А по всему государству какая прибыль будет!
— Убедил, убедил, — засмеялся Шувалов. — Ладно, подавайте прошение в Сенат о разрешении открыть стекольную фабрику, я замолвлю за вас словечко. Но вместе с прошением чтобы были и обещанные стихи о стекле.
— Прошение уже заготовлено, а стихи будут.
Шувалов повернулся к соседу и принялся рассказывать, как трудно слагать стихи, как он сам, бывает, над одним катреном бьется неделями.
Для Ломоносова обед потерял теперь всякий интерес, и он ждал удобного момента, чтобы уйти.
Месяц спустя, в середине декабря, на квартиру к Ломоносову вдруг нагрянул Шувалов.
Оставив карету, запряженную шестерней, на улице (во двор по его тесноте она въехать не могла), Иван Иванович, сопровождаемый гайдуком, прошел к Ломоносову.
— Михайло Васильевич, я привез вам подарок.
Шувалов кивнул, и сопровождавший его гайдук выступил вперед и на вытянутых руках подал Ломоносову свернутый трубкой и запечатанный сургучной печатью лист, как обычно присылались сенатские указы.
Ломоносов сломал печать, развернул и прочел: «Указ Правительствующего Сената 14 декабря 1752 года о позволении Профессору Ломоносову завесть фабрику для делания разноцветных стекол, бисеру, стеклярусу и других галантерейных вещей».
— Доволен, Михайло Васильевич? — спросил Шувалов.
— Уж не знаю, как вас благодарить…
— Впрочем, Михайло Васильевич, разрешение получить не штука. А вот землю под фабрику и людей к ней Сенат дать не вправе. На это требуется именное императорское повеление.
— Будьте уж благодетелем до конца…
— Конечно, я постараюсь. Но тут очень помогли бы стихи. Ваши резоны, изложенные в стихах, представляются более убедительными, чем проза. Завтра государыня и двор отбывают в Москву. Там мы пробудем не менее полугода. Поэтому как только стихи будут отпечатаны, пришлите их мне в Москву.
…Видя, что теперь от него самого зависит успех его затеи со стекольным заводом, Ломоносов засел за стихи о стекле.
Он решил писать их в виде письма к Шувалову. «Письмо о пользе стекла к высокопревосходительному господину генералу–поручику действительному ее императорского величества камергеру…» — написал Ломоносов заглавие, затем перешел к самим стихам.
Первые строки сложились довольно легко и быстро, поскольку для них требовалось не столько поэтического вдохновения, сколько холодного версификаторского умения:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов,
Приманчивым лучем блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.
Нередко я для той с Парнасских гор спускаюсь;
И ныне от нее на верьх их возвращаюсь.
Пою перед тобой в восторге похвалу
Не камням дорогим, не злату, но Стеклу.
Но потом Ломоносову уже не пришлось себя принуждать к писанию стихов: тема вдруг открылась ему своей поэтической стороной и обрела величие. Исчисление случаев житейской пользы, которую можно извлечь из употребления стекла, отошло как бы в сторону, и открылась великая, захватывающая дух картина Мироздания, полная красоты, гармонии и глубокого смысла, правда весьма часто непонятного для глаза и разума человека. И в этой величественной картине стекло представилось как частица Мироздания — произведение Природы и рук человека, вырвавшего у Природы секрет его создания.
Ломоносов писал о рождении стекла в огне, о том, что человек в телескопах заставил стекло рассказывать о далеких мирах, а в микроскопах — о ближайших, но невидимых глазом.
Когда, две недели спустя, Михайло Васильевич написал последнюю строчку и переписал «Письмо о пользе стекла» набело, то сам удивился его объему — получилось четыреста сорок строк.
На другой день, а случилось это под Новый год, тридцатого декабря, Ломоносов отнес рукопись в канцелярию Академии с рапортом, что–де желает напечатать в академической типографии оное письмо на собственный счет четыре сотни книжек, двадцать из них на александрийской бумаге, остальные на обычной.
Зная, что советник канцелярии Шумахер — лютейший его враг, догадавшись, как нужна ему, Ломоносову, эта книжка, постарается отказать, Михайло Васильевич на словах добавил, что отдает в печать «Письмо» по желанию и под покровительством Ивана Ивановича Шувалова. Шумахер осклабился и приказал секретарю:
— Иоганн, запишите в журнал решение канцелярии: «Печатать немедленно».
16 февраля Ломоносов получил из Москвы письмо от Шувалова. Тот писал, что для скорейшего разрешения дела о фабрике следует Михайлу Васильевичу самому приехать и просить императрицу, а просьба его будет решена положительно.
Ломоносов понимал, что решение могло бы быть принято и без него. Но, видимо, спросила императрица где–нибудь на балу: «Почему, мол, не вижу нашего пииту Ломоносова?» Сама–то Елизавета Петровна, возможно, через минуту забыла про свой вопрос, а те, кому положено исполнять ее желания и распоряжения, запомнили.
«Ничего не поделаешь, надо ехать, — решил Ломоносов. — Зимний путь уже рушится, если сейчас не съездить, можно надолго застрять»,
В тот же день он подал в канцелярию Академии рапорт об отпуске в Москву на месяц. Шумахер отказал. Тогда Ломоносов обратился в Сенат, и через три дня отпуск был получен.
Михайло Васильевич был уверен, что «Письмо о пользе стекла» уже отпечатано, и в последний день перед отъездом пошел в типографию, чтобы забрать подносные экземпляры.
В академической типографии Михайло Васильевич был частым гостем. Там его знали все, до последнего ученика, и он знал многих. Пока Ломоносов шел через наборную и печатную залы, со всех сторон слышалось:
— Здравствуйте, Михайло Васильевич!
— Почтеннейше кланяемся.
— Что нынче принесли?
Отвечая на поклоны и приветствия, Ломоносов прошел в клетушку корректора Борисова.
— Алексей Степанович, велите дать мне двадцать экземпляров «Письма о пользе стекла».
— Как говорите? «Письмо о пользе стекла»? Такого сочинения мы не печатали.
— Не может быть! Ты запамятовал, верно.
— На память пока не жалуюсь. Не верите, посмотрите сами, что присылали из академической канцелярии за последний месяц.
Ломоносов схватил пачку академических распоряжений, перебрал раз, другой, третий — распоряжения о напечатании «Письма» не было.
— Не прислал, подлец! Без ножа зарезал!
Ломоносов выбежал из типографии. Бурей промчался через канцелярию и, оттолкнув секретаря, пытавшегося преградить ему путь, ворвался в кабинет Шумахера.
— Что ж это такое, Иван Данилович?
Шумахер, самодовольный и важный, как истукан сидел за большим столом, отражаясь в полированной столешнице. В первое мгновение на его лице мелькнул испуг, он привскочил было с кресла, но быстро опомнился и принял прежнее положение.
— Чем вы недовольны, господин Ломоносов?
— Почему не отослано в типографию «Письмо о пользе стекла»?
Шумахер развел руками:
— Что было в моих силах, я сделал, но я не бог, чтобы быть всемогущим. В типографии нет бумаги для вашего сочинения. Повремените месяц–полтора, отпечатаем.
— Есть бумага в типографии, я сам видел! — вне себя закричал Ломоносов.
Шумахер ответил подчеркнуто спокойно:
— Та бумага предназначена для издания сочинений, принятых к печатанию ранее вашего. Но если вам так спешно требуется, подайте просьбу господину президенту Академии, и, если он повелит, ваше «Письмо» вне очереди, на чужой бумаге…
Ломоносов, не дослушал тирады советника канцелярии махнул рукой и пошел из кабинета.
«Если даже начать печатать сию секунду, все равно не успеть, — думал он. — Ладно, с Шумахером я еще посчитаюсь. Но что делать? Столько старанья, а теперь все идет прахом!»
Ломоносов вышел из канцелярии и, задумавшись, остановился.
— Михайло Васильевич! — окликнул его тихий голос.
Ломоносов обернулся. Возле него стоял старик переписчик из академической канцелярии.
— Михайло Васильевич, у нас тут толковали про твою незадачу. Все тебе сочувствуют. Это Шумахер, он подстроил.
— Знаю, Ефимыч, что он.
— Так ты не убивайся, Михайло Васильевич, я тебе твое сочинение перепишу так, как императорские указы пишут, лучше печатного будет. Без Шумахера обойдемся. После занятий приду и перепишу. Всю ночь просижу, а сделаю.
Ломоносов посмотрел старику в глаза:
— Значит, говоришь, без Шумахера обойдемся? Приходи, Ефимыч. Большое дело от этого сочинения зависит.
— Мы понимаем. Разве ты когда малыми делами балуешься, ты за большие берешься. Приду, будь надежен.
Когда Ефимыч пришел, Ломоносов посадил его за свой стол, сам принес штоф водки, кувшин квасу, миску с квашеной капустой, миску с вареной говядиной.
— Нет, Михайло Васильевич, до работы и во время работы не принимаю, — решительно отстранил от себя штоф Ефимыч. — Работа требует головы ясной, руки твердой. Унеси ты это зелье с глаз долой, чтоб не смущало. А квасу, пожалуй, выпью.
Ефимыч засел за переписку.
Ломоносов пошел было спать, но не спалось, время от времени он выходил в кабинет. Постоит, посмотрит на склоненного к столу Ефимыча, послушает скрип пера и уйдет.
Наконец Ефимыч отложил перо, присыпал песочком последний лист, сдул песок и сказал:
— Готово, Михайло Васильевич. Ты посмотри, лучше печатного сделал. Печатное письмо чем хорошо? Тем, что для глаза читать необременительно. Зато в нем красоты нет. А я написал — и читается легко, и красиво. И заметь, ни одной подчистки. Для тебя уж постарался.
Ломоносов обнял старика.
— Спасибо, Ефимыч.
Из Москвы Ломоносов привез императорский указ о том, что в Копорском уезде, как раз там, где он присмотрел место, возле деревни Усть–Рудицы, жалуются ему земли под стекольную фабрику.
Ломоносов ссыпал с широкой ладони в ящик сверкнувшие в солнечном луче голубой зеленью колючие столбики мозаики и медленно, нехотя, принялся развязывать тесемки рабочего фартука.
— Говоришь, тотчас же просят быть?..
— Тотчас же, Михайло Васильевич, — приглушенным почтительным баритоном ответил стоявший у двери высокий гайдук в расшитой золотом ливрее. Он неловко переступал с ноги на ногу, стараясь не коснуться стены, беспрестанно сдувал с белого пера на шляпе невидимые пылинки и опасливо озирался на носившуюся по мастерской сажу.
Ломоносов перехватил его взгляд и усмехнулся:
— Боишься замараться?
— Боюсь, Михайло Васильевич.
— Ступай во двор. Жди у кареты.
Ломоносов повесил фартук на гвоздь. Идя к двери, он остановился у ящика с мозаикой и, словно раздумывая вслух, проговорил:
— Холодна зелень–то. Придется начинать все сызнова. Надо скорее уезжать на фабрику в Усть–Рудицу. Здесь, видать, не дадут работать.
Высокая карета с гербами Ивана Ивановича Шувалова на золоченых дверцах стояла у ворот между двух луж.
Быстрым привычным жестом гайдук выбросил лестницу, распахнув, придержал дверцу и с щегольским стуком захлопнул ее, когда Ломоносов уселся на скрипнувшее под ним сиденье.
Карета тронулась вдоль по захламленной набережной Мойки в сторону Невского проспекта. Еще не спавшая после половодья Мойка плескалась почти вровень с берегом. Ломоносову через окошко не было видно мостовой и казалось, что карета движется по воде.
«Зачем же я вдруг так срочно понадобился Шувалову? — раздумывал Ломоносов. — Что за важное дело? Может быть, он добился мне привилегии в академической канцелярии? Или опять Синод требует моей головы за «Гимн бороде»? И, припомнив строчки из «Гимна», Ломоносов улыбнулся и с удовольствием прочел:
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Немало заработали писцы, переписывая для любителей «Гимн бороде». Стихи явно удались и угодили не в бровь, а в глаз, потому и пошли они по Руси во многих списках, радуя одних и вызывая негодование других.
Если кто невзрачен телом
Или в разуме незрелом;
Если в скудности рожден
Либо чином не почтен, —
Будет взрачен и рассуден,
Знатен чином и нескуден
Для великой бороды:
Таковы ее плоды!
Ломоносов не предполагал, что эти стихи подымут такую бурю.
Но духовные отцы, о которых еще князь Кантемир в давнишней, но так еще и не напечатанной сатире писал, что не в разуме и не в учености полагают они свое достоинство, а в богатом облачении и в бороде во все брюхо, эти самые пастыри и ныне, через тридцать лет, не переменились.
Целую неделю заседал Святейший Синод по поводу «Гимна бороде», и Ломоносов почти развеселился, представив, какими отнюдь не благолепными словами поминали его на этих заседаниях архиепископы, архимандриты и протопопы. Будь их власть, они бы его упрятали в какое–нибудь монастырское подземелье на веки вечные, посадили бы на цепь.
Только нет у них ныне такой власти, и поэтому написали письмо–слезницу государыне, прося ее заступиться за веру христианскую и отдать сочинителя «Гимна бороде» им на расправу.
Они уже составили проект высочайшего указа, который императрице оставалось лишь подписать. Шувалов показывал ему эту бумагу. «Таковые соблазнительные и ругательные пасквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать». Дело принимало дурной оборот.
Ивану Ивановичу Шувалову удалось уговорить государыню не давать хода синодской жалобе, и она сгинула где–то в канцелярских дебрях, как многие тысячи разных других просьб, жалоб, предложений, проектов.
В том числе просьб и проектов самого Михайла Васильевича.
Когда в Синоде узнали, что ответа на их просьбу не будет, члены Синода пришли в уныние и негодование.
А потом Ломоносов стал находить дома и в Академии подброшенные бранные письма и эпиграммы, в которых его ругательски ругали последними словами. Все письма и эпиграммы подписаны одним и тем же именем: Христофор Зубницкий.
«Туповат зуб у Зубницкого, — усмехнулся Ломоносов, — не по нему орешек».
Но бесконечные подметные письма раздражали.
С неделю назад Михайло Васильевич не вытерпел, ответил тому Зубницкому тоже эпиграммой, и отдал ее студентам. А те уж, конечно, позаботились, чтобы ее узнали во всем Петербурге.
Безбожник и ханжа, подметных писем враль!
Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:
Печаль, что ты язык российский развращаешь,
А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.
Хоть ложно святостью ты бородой скрывался,
Проби́н, на злость твою взирая, улыбался:
Учения его и чести и труда
Не можешь повредить ни ты, ни борода.
Пробин — так назвал себя Михайло Васильевич от латинского слова «пробус», что значит «честный».
Может быть, и в эпиграмме синодские отыскали что–либо пасквильное и противное православной вере и теперь затеяли новое дело?
В карете было душно, пахло пыльным бархатом и пудрой. Ломоносов отодвинул занавеску и опустил окно.
С улицы повеяло свежей сыростью. По серой, по–весеннему мутной Мойке плыл всякий мусор — заляпанный конским навозом лед, щепа, солома, дрова. Все это сталкивалось, топило друг друга, сбиваясь в черные неуклюжие островки, окруженные пеной и пузырями, и, зацепившись за берег, останавливалось вдоль берега медлительной черно–серой косой.
Ломоносов приметил березовый сучкастый кряж, который относило к берегу в черную, медленно колышущуюся трясину. Кряж, словно не желая плыть туда, то кружился на одном месте, то расталкивал сучками облепившую его мелочь, то снова, окруженный со всех сторон, влекся к берегу. Наконец, какое–то тяжелое бревно прижало его к сваям, и в один миг трясина торжествующе покрыла его непокорные сучки.
Через Полицейский мост карета свернула на Невский.
С моста направо и налево по всей Мойке виднелись заторы.
Этьен Фессар, парижский гравер, член Академии живописи и скульптуры, уже вторую неделю жил в Петербурге.
Туманный недостроенный Петербург, насквозь продуваемый нездоровым ветром, нагонял на него тоску. Академия Художеств, преподавать в которой его пригласил покровительствующий искусствам и наукам фаворит русской императрицы Иван Иванович Шувалов, не имела ни здания, ни средств, ни учеников. Она существовала лишь в воображении увлекающегося вельможи.
Фессар не собирался оставаться в России. В Петербурге его держали распутица и работа, которую заказал ему этот русский, богатый, как Крез, меценат. Он просил сделать портрет русского придворного одописца Ломоносова.
«Интересно, каков он, этот поэт? — размышлял Фессар, ожидая прихода Ломоносова в обширном, похожем одновременно на парадный зал и на лавку антиквара кабинете Шувалова. — Впрочем в подобном портрете безусловно необходимо перо, лист бумаги, устремленный вверх вдохновенный взгляд, свободная, но почтительная поза и, конечно, какой–нибудь подходящий фон».
Фессар раскрыл альбом и несколькими штрихами набросал фигуру. Композиция удавалась. Художник потихоньку подсвистнул под нос легкомысленную мелодию, с удовольствием глядя на свой рисунок. Теперь оставалось прорисовать лицо — и эскиз готов.
В кабинет вошел Шувалов. Он был одет по–домашнему — в халате, отороченном мехом. Темный пушистый мех на широких, до плеч, отворотах живописно оттенял матовый нежно–розовый цвет кожи его красивого ангелоподобного лица. Он выглядел гораздо моложе своих тридцати лет.
— Я уже послал за Михайлом Васильевичем, — лениво растягивая слова, проговорил Шувалов, — через полчаса он будет здесь.
— Ваше высокопревосходительство, я тут кое–что набросал, — поклонился Фессар. — Мне кажется вполне уместным изобразить вашего поэта в тот момент, когда божественное вдохновение диктует ему звучные строфы к прославлению ее императорского величества.
— Ну что ж… У вас, мосье художник, острое воображение. Мне нравится ваш замысел.
Шувалову тем более понравился фессаровский эскиз, что он прекрасно подходил к той подписи, которую он уже сочинил, еще только задумав заказать портрет к печатавшимся в типографии Московского университета сочинениям Ломоносова.
— Московский здесь Парнасс изобразил витию,
Что чистый слог стихов и прозы ввел в Россию.
Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,
То он один в своем понятии вместил, —
нараспев продекламировал Шувалов и после короткой паузы, уже обычным своим ленивым тоном добавил: — Эти стихи я желаю поместить под портретом.
— Да, да, — закивал Фессар, — мне помнится, под портретом Лафонтена тоже были стихи в картуше, который весьма украшал гравюру.
— Господин коллежский советник и профессор Михайло Васильевич Ломоносов, — доложил лакей.
— Вот и наш поэт! — воскликнул Шувалов и по анфиладе комнат пошел навстречу Ломоносову.
— Здравствуйте, Иван Иванович, — поклонился Ломоносов.
Мягким плавным движением Шувалов взял Ломоносова под руку:
— Я вызвал вас с такой поспешностью затем, что боюсь, убежите вы опять на свою фабрику, и по все лето вас не отыщешь.
— Убегу. Мне работать надо. Не выходит у меня один колер.
— У вас выйдет. Но не о том сейчас речь. Мне пришла мысль украсить ваши сочинения портретом, как это делается при сочинениях славных писателей. А тут как раз гравировальщик знатный случился — мосье Фессар, член Королевской академии. В своем отечестве мосье Фессар сделал портреты д'Аргенсона, дюка Шуазеля, кардинала Линьи и других знатных особ. А мы к тому портрету дадим приличную вашим заслугам подпись.
— Ежели вы, по милостивой вашей любви и доброжелательству к наукам, намерены отличить мои заслуги, то, право, более чем портрет я желал бы…
— Опять академические дела? — перебив Ломоносова, слегка поморщился Шувалов. — Одно другому не помеха, а мосье Фессар ждет нас в кабинете.
Шувалов представил Ломоносова Фессару.
Низенький, по плечо Ломоносову, Фессар, глянув снизу вверх, быстро заговорил, отчаянно картавя и проглатывая окончания слов:
— Я счастлив, мосье Ломоносов, что имею честь познакомиться с вами. Я счастлив сделать ваш портрет…
— Вот и великолепно, — перебил излияния Фессара Шувалов. — Вы, Михайло Васильевич, не упрямьтесь. Мосье Фессар сегодня же начнет, работу.
— Мосье поэт, прошу вас присесть к столу. Ломоносов послушно опустился на кресло и положил полураскрытые кулаки на прохладную крышку стола из полированного стекла, некогда подаренную им высокому покровителю, не столько в благодарность за благодеяния, сколько в доказательство успехов Усть–Рудицкой стекольной фабрики.
Фессар отложил альбом и в наивном огорчении всплеснул руками:
— Нет, нет! Не так! Вы же поэт, мосье Ломоносов, а не мужик, сидящий в ожидании ужина.
Ломоносов поглядел на свои тяжелые, с неотмываемой, въевшейся копотью, умелые к работе и жадные до работы крестьянские руки и проговорил:
— Стихотворство — моя утеха, а мое дело — физика.
Фессар пропустил его слова мимо ушей.
— Мосье камергер, — легко поклонившись в сторону Шувалову, сказал он, — изволил мне перевести с русского некоторые ваши творения. Они великолепны. Особенно меня восхитило столь картинное, величественное описание стихии. «Трепещет светлый луч среди ночи, и молния из тучи тонким пламенем поражает землю». Как это живописно!
«Похоже, из «Вечернего размышления», — отметил про себя Ломоносов. — Видно, эти строки про северное сияние:
Что зыблет ночью ясный луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Лихо переврал француз!»
Между тем Фессар продолжал:
— Я решил изобразить тот великолепный миг, когда вас посетило вдохновение, и музы диктуют вам оду во славу ее императорского величества русской императрицы. Перед вами в поэтическом беспорядке листы бумаги, в руке перо, в глазах огонь вдохновения.
Фессар суетливо обежал вокруг грузно сидевшего русского поэта, легкими, парикмахерскими движениями повернул его голову вправо, потом схватил за правое колено и потянул из–под стола.
— Вот так, — удовлетворенно произнес Фессар и снова взялся за альбом.
Он мягким овалом очертил лицо, наметил глаза, поморщившись, нарисовал нос (нос не получился. «Не нос, а брюква», — буркнул про себя Фессар и положил возле носа густую тень), потом вывел пухлые губы, нежной тенью округлил лоб и щеки, тщательно вырисовал завитки парика.
— Вас, мосье Ломоносов, я изображу сидящим на балконе. Ваша импозантная фигура будет очень эффектна на фоне мраморной балюстрады и строгой ионической кодонны. Вдали море, корабли, тучи, молния. Как в вашей оде: «Молния из туч».
Ломоносова начинала раздражать болтовня француза, но Фессар не умолкал, так как он считал своим долгом занимать натуру разговором.
— Мосье Фессар, — наконец улучил минуту Ломоносов, — к чему такой фон?
— О! Это очень красиво. Это гармонирует с образом поэта. Море олицетворяет глубину вашей поэзии, гора — ее мощь. Мосье Ломоносов, забудьте, что вы позируете, и начните сочинить новую оду. Я постараюсь карандашом запечатлеть зримый облик вдохновения.
Ломоносов, забывшись, в сердцах бросил по–русски:
— Муза — не собака, что на свист хозяина является, господин художник.
Француз уловил в словах русского поэта раздражение и вопросительно взглянул на Шувалова.
— Мосье Ломоносов говорит, что божественное вдохновение не приходит по заказу, — подавив улыбку, перевел Шувалов. — Не будем настаивать.
— Да, да, конечно, — согласно закивал головой Фессар и, сделав еще несколько штрихов, повернул альбом к Шувалову и Ломоносову. — Эскиз готов.
— У вас очень легкий карандаш, мосье Фессар, — проговорил Шувалов. — Вам нравится, Михайло Васильевич?
Ломоносов ответил не сразу.
— Не только российской поэзии посвящаю я труды мои, — глухо сказал он. — Не в похвальбу себе скажу: во многих иностранных державах почтен я как ученый. Но в портрете сего нельзя узреть и то, кажется мне, служит к умалению дел моих.
— Пожалуй, вы правы, — отозвался Шувалов. Но думаю, что мосье художник найдет способ исправить свою работу. Не так ли?
Фессар на исправления был согласен.
Домой, на Мойку, Ломоносов возвращался пешком, и уже почти возле дома, у Цепного моста, он вдруг увидел тот самый березовый кряж. Он прошел сквозь заторы, громоздившиеся под Полицейским мостом, и теперь, выбравшись на чистую воду, быстро плыл по самой середине реки, на широкой струе, вливающейся в необозримые просторы Большой Невы.
— Пробился–таки! — обрадовался Ломоносов и проводил его долгим взглядом. — Пробился!
Ветер разогнал облака с бледно–голубого ноябрьского неба. В кабинете посветлело.
Летом Ломоносов, не дождавшись, когда Фессар исправит рисунок, уехал в Усть–Рудицу, и теперь с любопытством разглядывал присланные сегодня утром из университетской типографии оттиски портрета.
Кое–что Фессар переменил: на столе появился глобус, ящик с мозаикой, циркуль и транспортир, в глубине комнаты теперь вырисовывались полузакрытые драпировкой полки с химической посудой, но в остальном художник остался верен своему первоначальному рисунку. Той же осталась поза, так же за спиной виднелась теперь уж совершенно нелепая балюстрада с колонной, то же море.
— Вот чертов француз! — выругался Ломоносов и, повернувшись, окликнул: — Прохор, поди сюда. Глянь–ка!
Прохор Кириллов, мозаичный мастер из Усть–Рудицы, взял лист, отставил на вытянутую руку и, сощурившись, принялся его разглядывать.
— Ну, похож?
— Вроде бы похож, Михайло Васильевич…
— То–то оно и есть. Вроде бы. Лицом вроде бы на Ломоносова смахивает, да повадка не та. В эдакой позитуре не стихи пишут, а перед столом знатных господ стоят те, кто за счастье почитает получить высочайшую оплеушину… В обиду мне такой портрет.
— Вас бы, Михайло Васильевич, изобразить в Усть–Рудицкой лаборатории…
— В фартуке и без парика? — усмехнулся Ломоносов. — Не выйдет. Негоже в простом виде предстать певцу славы ее императорского величества. А того, что я своими трудами истинную славу российской науки по всему миру распространяю, нашим знатным и сильным господам понять не дано. Даже его превосходительство Иван Иванович подпись к портрету накропал по его куцему пониманию дел моих.
Ломоносов взял портрет из рук Прохора.
— А все же не желаю на коленях стоять. Скажу нашему академическому гравировальщику, пусть портрет, сколь возможно, исправит.
Ломоносов макнул перо в чернильницу, жирным крестом перечеркнул на портрете правую откинутую ногу и двумя четкими, как на своих рабочих чертежах, чертами наметил контуры той же ноги, подвинутой под стол.
— В Усть–Рудице, говоришь, меня изобразить надо? Будь по–твоему. Тут мы, нарисуем лабораторию Усть–Рудицкую, елку, что возле нее стоит, и штабель березовых дров. Всё правды больше будет.
Ломоносов обвел на гравюре ящик с мозаикой, глобус. Перо, зацепившись, брызнуло чернилами через весь лист с угла на угол.
Ломоносов, отложил лист в сторону и вздохнул.
— Не по душе мне, Прохор, этот портрет. На одно уповаю, что потомки наши не по нему, а по делам моим представлять себе Ломоносова будут…
Надо было хоть немного поспать, но вот уже битый час Ломоносов ворочался без сна с боку на бок. Громко, на весь дом, скрипела старая кровать, пуховые подушки дышали жаром, а тяжелое стеганое одеяло то и дело ползло на пол.
Из кабинета донесся глухой, как гул пустой бочки, бой часов. Ломоносов насчитал одиннадцать ударов.
Чертыхнувшись, он встал, сунул ноги в туфли, накинул халат и, захватив по пути из буфета кувшин с квасом и толстую немецкую кружку, прошел в кабинет.
Ощупью раздвинул на столе бумаги, поставил кувшин и кружку на освободившееся место, зажег свечу и сел в кресло у стола.
В темном углу высокие часы в резном, похожем на киот, футляре гулко отсчитывали секунды.
Ломоносов налил квасу в кружку и, ставя кувшин обратно, заметил, что к донышку пристал листок бумаги. Отлепляя листок, глянул мельком, увидел несколько написанных на нем слов, поднес поближе к свече.
— «О пользе наблюдений светил небесных…» — медленно прочел он вслух и положил листок перед собой.
Через несколько часов должно начаться редкое небесное явление, бывающее лишь дважды в полтора столетия: планета Венера пройдет перед солнечным диском.
С того времени, как великим немецким математиком и астрономом Кеплером впервые было предсказано это явление для 1631 года, многие астрономы заинтересовались им. Английский астроном Галлей предложил остроумный способ по прохождению Венеры определить расстояние до Солнца. Предстоящие наблюдения дадут возможность впервые воспользоваться им.
С волнением и тревогой ожидал Ломоносов этого утра.
Впрочем, волнения начались более года назад, с того самого дня, когда в Петербурге был получен том «Записок» Французской королевской Академии наук с сообщением, что французский астроном господин Жантиль отправился для наблюдений в Индию, а другой астроном — аббат Шапп д'Отерош — собирается ехать в Россию.
— Не к чести нам это предприятие французов, — доказывал тогда Ломоносов президенту академии графу Разумовскому. — Честь и слава Санкт–Петербургской академии требует того, чтобы нам самим произвести наблюдения.
Стараниями Ломоносова две экспедиции русских ученых были направлены в Сибирь, а в академической обсерватории готовились к наблюдению прохождения Венеры русские астрономы Красильников и Курганов.
Профессор физики Франц Ульрих Теодор Эпинус, которому поручена была академическая обсерватория, возмущался и жаловался в канцелярию, что не сможет вести наблюдения в одном помещении с Красильниковым и Кургановым, потому что ему будет мешать производимый ими шум.
Но Ломоносов–то понимал, что не в шуме дело: просто боялся академик, что русские ученые — не профессора, не академики, а всего лишь адъюнкт и наук подмастерье в ничтожном чине поручика — станут свидетелями его тщательно и успешно скрываемого незнания астрономических инструментов и неумения обращаться с ними.
С тех пор как Эпинус получил ключ от обсерватории, дверь ее отпиралась крайне редко.
Не раз в ясные ночи, когда представлялась возможность для наблюдения небесных явлений, Михайло Васильевич посылал в обсерваторию узнать, как идут наблюдения, и посланный возвращался с одним и тем же ответом:
— Обсерватория заперта.
Узнав об этих посылках, Эпинус возненавидел Ломоносова и стал строить ему всякие мелкие пакости: распространял сплетни, прятал нужные Михайлу Васильевичу для работы приборы.
Ломоносову пришлось обратиться в Сенат, чтобы специальным сенатским указом заставить Эпинуса допустить для наблюдений в обсерваторию Красильникова и Курганова. Шумахер, передавая ключи от обсерватории Ломоносову, сказал с укоризненным вздохом:
— Радуйтесь, Михайло Васильевич, ваши домогательства Сенат уважил. Но этим вы нанесли урон науке. Господин академик Эпинус вынужден был вообще отказаться от наблюдений важного астрономического явления.
— Ничего, уж как–нибудь мы сами постараемся, чтобы наука не пострадала, — ответил Ломоносов.
Предоставив Красильникову и Курганову вести наблюдения в обсерватории, сам Ломоносов решил дома наблюдать прохождение Венеры. За собственный счет он поручил слесарю академической мастерской Игнату Петрову переоборудовать четырех с половиной дюймовую грегорианскую трубу [4] и установить ее в саду в беседке.
За месяц Игнат переменил штатив, выточил новые оправки к оглазу, выверил поворотные колеса и дуги. Он работал не за страх, а за совесть и, когда рядом оказывался Ломоносов, засыпал его вопросами, выпытывая о том о сем.
— Михайло Васильич, а Михайло Васильич, — спросил раз Игнат, — а правду ли говорят: Коперник — богу соперник?
Сначала Игнат с недоверием слушал объяснения Ломоносова о шарообразности Земли, о вращении ее вокруг Солнца, отчего бывает смена дня и ночи.
— Батюшка–то иное толкует…
— Таким, как твой батюшка, легко быть мудрецами — усмехнулся Ломоносов. — Затвердил наизусть три слова — «Бог так сотворил» — и вот готов на все ответ.
А три дня назад Ломоносов сам слышал, как Игнат рассказывал на кухне про Коперника.
Вспомнился Ломоносову другой разговор в гостиной у Ивана Ивановича Шувалова, разговор с многоученым богословом, царским проповедником монахом Гедеоном Криновским.
Заговорили о геологии. Ломоносов стал излагать теорию образования гор и причины движения материков.
Монах слушал, поглаживая свою завитую, припудренную бороду, смахивая белую пыль с темно–лиловой шелковой рясы, и, выбрав момент, перебил Ломоносова.
— Сие слишком глубокомысленно и для постижения своего требует великого труда умственного, — важно произнес он. — Бесполезное мудрствование. Впусте твои труды, Михайло Васильевич, и потому вредны.
Ломоносов пожал плечами и, глядя прямо в ясные незамутненные следами умственного труда глаза лилового проповедника, сказал:
— Кто не хочет углубляться в размышления, пусть довольствуется чтением книг священного писания, исправляет свое житие по их учению и, глядишь, получит за то от бога благословение. Но пусть оставит в покое того, кто задает себе труд подумать.
Самого же Ломоносова в покое не оставляли.
Он постоянно чувствовал на себе недремлющий, неослабный надзор.
Не единожды в раздражении грозил ему Синод божьей карой и церковным наказанием за многочисленные его прегрешения против российского православия и его служителей: за проповедь учения Коперника, за дерзкое печатание в академической типографии книг, не одобренных духовными властями.
Отцы духовные злословили, сочиняли доносы, рассылали по городу ругательные вирши и письма против него и против наук.
К злословию Ломоносов привык, от синодального наказания спасало заступничество Шувалова, а на вирши и пасквили, порочащие науки, отвечал собственными стихами и прозою.
«О прохождении Венеры по Солнцу непременно будет издана от академии книга. Чем не повод рассказать в ней о Коперниковой системе, о путях планет во Вселенной? И заодно еще раз выставить на общее посмеяние невежество недоброжелателей наук», — думал Ломоносов.
Он разгладил ладонью листок на столе.
— «О пользе наблюдений светил небесных…» А пожалуй, этими словами можно. начать статью о явлении Венеры на Солнце…
Темнели окна. До рассвета еще оставалось не менее трех долгих ночных часов..
Ломоносов пошарил в ворохе, бумаг, вытащил растрепанное перо, обмакнул в чернильницу и, медленно приговаривая, стал писать:
«О пользе наблюдений светил небесных, а особливо тех перемен, кои редко бывают и великую пользу приносят, не нужно упоминать здесь пространно. Ведают физики, сколько оные к исследованию естественных таинств и к просвещению человеческого разума, ведают астрономы, сколько для точного определения течения главных тел сего видимого мира, ведают географы, сколько для измерения и беспогрешного разделения шара земного, ведают навигаторы, сколько для безопасного правления корабельного пути на море таковые внимательные примечания служат».
Ломоносов отложил исписанный лист в сторону и придвинул к себе новый. Но писать дальше не стал.
Как будто написано то, что хотел, а не так. Ведь книга — не диссертация, ее прочтет и профессор, и студент, и мужик–грамотей; для всех она открыта, всем наука. А может быть, кому–нибудь станет она такими же вратами учености, какими была для него, Ломоносова, «Арифметика» Магницкого.
Ломоносов огляделся вокруг, скользнул взглядом по тесно, корешок к корешку, набитым книгами полкам, посмотрел на пеструю стопу книг на скамейке и остановил взгляд на лежащих поверх стопы еще не сшитых листах новой книги. Это были «Разговоры о множестве миров» Фонтенеля, переведенные тридцать лет назад князем Кантемиром и ныне издаваемые вторым тиснением.
Не потому ль эта книга пришлась многим читателям по нраву, что написана просто, будто и впрямь не ученое сочинение, а беседа?
Ломоносову припомнилась шутка из старой французской книжки великого насмешника кавалера Сирано де Бержерака, сказанная им в защиту гелиоцентрической системы: «А ведь смешно предположить, чтобы, желая зажарить жаворонка, вокруг него вертели печь».
Сразу сложились две строчки:
Кто видел простака из поваров такова,
Который бы вертел очаг кругом жаркова?
Ломоносов обрадовался. Он понял, что это как раз то, что нужно, что именно лукавые строки притчи привлекут внимание людей к проклинаемому церковью учению Коперника и через них люди поймут скорее и легче его истинность.
Повсюду ищет правду–истину русский человек, ни слова не пропустит мимо ушей, ко всякой речи прислушивается: и к той, что в открытую сказана, а с еще пущим вниманием к той, что говорена вполслова. Русскому человеку обиняк — не диковинка: лихие властители — от татарских баскаков до нынешней Тайной канцелярии — приучили его держать язык за зубами и изъясняться загадками. Оттого–то и ценит он острое словцо и краткую притчу, что стоит иной длинной проповеди.
Словно боясь потерять найденное, Ломоносов мелкой скорописью, с угла на угол, сливая вместе слова, записал строки о поваре. Потом взял новый лист, переписал, поправил и опять потянулся за чистым.
От листа к листу все больше становилось незачеркнутых строк, и наконец все стихотворение переписано без единой помарки.
За окном подымалась предрассветная мгла. Пепельно–серый туман окутывал небо и сад.
Догорала свеча.
По давно не чищенному серебряному подсвечнику торопливой мелкой капелью сбегал растопленный воск. Бледный язычок пламени с черной ниточкой на остром конце трепетал на изогнувшемся крючком фитиле.
В сумеречном углу часы пробили три раза.
Внизу стукнула щеколда. Кто–то осторожно поднялся по лестнице и подошел к кабинету. В приоткрытую дверь просунулась голова.
— С добрым утречком, Михайло Васильевич. Все готово, как вы велели.
— Ну и ладно, Игнат. Сейчас иду, — ответил Ломоносов.
Он поднялся, взял с полки небольшое квадратное стеклышко и, осторожно держа его за ребра, поднес к пламени свечи. Ниточка копоти заметалась по стеклу, заштриховывая его черными линиями и черня желтые, дубленные кислотами пальцы.
Ломоносов поглядел сквозь закопченное стекло на свет и задул свечу.
Уже совсем рассвело.
Ломоносов вышел на крыльцо.
У сенного сарая белесой росой стлался по траве туман. За куртинами, зябко поджавшись на тонких беленых стволах, стояли молодые яблони и вишни с редкими белыми брызгами цветов.
Небо было ясно. Растворяясь в бледной голубизне, гасли звезды, и лишь одна Венера светилась большой немигающей бледно–желтой точкой. На западе медленно плыли розовые облака.
По мокрой тропинке Ломоносов прошел к беседке. В беседке его ждал Игнат.
Ломоносов сел за стол, поставленный в стороне от трубы, подвинул к себе листок бумаги, стряхнул с пера на земляной пол густую чернильную каплю и написал:
«Начало вступления переднего Венерина края».
А строчкой ниже:
«Начало вступления заднего Венерина края».
— Поди сюда, Игнат. Вот тебе перо. Как дам первый знак — запишешь время против первой строки. Дам знак во второй раз — пиши время против другой. Понял?
— Понял, Михайло Васильевич.
— Смотри внимательно — один глаз на меня, другой на часы.
Ломоносов пересел к трубе.
Он вставил в оглазник закопченное стекло и направил трубу на солнце.
Оранжево–красный диск с четкими краями, как будто обведенными уверенной рукой рисовальщика–геометра, поднимался над крышами.
Словно дыша, солнце то разгоралось, то затуманивалось серой пепельной дымкой, как раздуваемая порывами ветра жаркая груда, мерцающих углей.
Глядя на далекое, не столько видимое глазом, сколько угадываемое воображением движение на поверхности великого светила, Ломоносов необычайно явственно представил себе никогда не виденный человеческим глазом величественный пейзаж.
Его воображению рисовался бескрайний огненный океан, по которому, не находя берегов, перекатываются огненные валы; он видел, как над этим океаном крутятся пламенные вихри, шумят огненные дожди, а в бездне, будто вода, кипят расплавленные камни.
В солнечном сиянии, затопившем и небо и землю, померкла и, словно растаяв, стала невидимой приблизившаяся к Солнцу Венера.
Ломоносов неотступно смотрел на ту точку на краю Солнца, в которой планета должна была вступить на него.
Вдруг четкий край Солнца в этой точке как будто дрогнул, расплылся и стушевался.
Ломоносов задержал дыхание.
Там, где только что край Солнца представлялся неясным и стушеванным, появилась маленькая, но все же ясно заметная черная щербинка.
Венера вступила на Солнце.
Ломоносов махнул рукой Игнату.
— Четыре часа пятнадцать минут пятнадцать секунд, — быстро проговорил Игнат и заскрипел пером.
Черная щербинка увеличивалась. Она стала уже почти круглой, лишь незначительная часть Венеры оставалась за пределами Солнца.
Ломоносов поднял руку, готовясь дать знак Игнату о полном вхождении.
Неожиданно между еще не вступившей частью Венеры и закрытым ею солнечным краем быстро проблеснуло тонкое, как волос, сияние. Оно сверкнуло и в ту же секунду погасло.
Ломоносов схватился за винты горизонтальной и вертикальной наводки.
— Четыре часа двадцать пять минут пять секунд, — сказал Игнат.
Темная, как старая копейка, Венера двигалась по солнечному диску, и казалось, что она переплывает солнечный океан, качаясь на огненных волнах.
Ломоносов оторвался от окуляра. Он еще раньше решил наблюдать лишь начало и конец прохождения, но зато во всю силу глаза: через негусто закопченное стекло.
Ломоносов ушел в дом. К телескопу сел Игнат.
Около десяти часов Венера приблизилась к противоположному краю солнечного диска.
Ломоносов снова начал наблюдения.
Он ясно видел, как темный круг планеты шел по оранжевому Солнцу. Между ним и краем Солнца оставалось совсем маленькое расстояние.
Но раньше, чем передний край Венеры приблизился к границе Солнца, впереди нее, на краю Солнца, появился светлый пупырышек. Чем ближе подходила она к краю, тем пупырышек становился больше и явственнее и рос, как надуваемый пузырь. Затем пузырь вдруг пропал.
Через пятнадцать минут Венера окончательно вышла за пределы Солнца.
Ломоносов зажмурился, давая отдых уставшим глазам, и просидел так несколько минут. Потом открыл глаза, молча вынул перо из рук Игната, так же молча, жестом, отстранил его и сел на его место.
Он записал свои наблюдения, возобновляя в памяти все увиденное до мельчайшей подробности.
«1. Перед самым вступлением Венеры в Солнце примечено мною, что чаемый край оного вступления столь неявственен и несколько будто бы стушеван…
2. Течение посредине мною не примечено, затем, что глаз устал…
3. При выступе Венеры из Солнца — пупырь…
4. Выхождение заднего края было также с некоторым отрывом и с неясностью солнечного края…»
После обеда пришел из обсерватории веселый Курганов.
В гостиной жена Ломоносова, Елизавета Андреевна, что–то шила, двенадцатилетняя дочка Ленхен читала книгу. Мелькнув в воздухе белой напудренной косичкой, Курганов приложился к пухлой руке Елизаветы Андреевны, кивнул в ответ на книксен Ленхен.
— Где Михайло Васильевич?
— Фатер у себя, — пискнула Ленхен.
Из кабинета через все комнаты послышался голос Ломоносова:
— Иди сюда, Гаврилыч!
— Все в порядке, Михайло Васильевич, — с порога кабинета сказал Курганов. — Все удалось как нельзя лучше! Весь путь прохождения засекли. Вот, принес вам журнал.
А каково ваше время вступления?
— Ты другое мне скажи, Гаврилыч, — не отвечая, спросил в свою очередь Ломоносов. — Ты приметил, что, когда Венера подошла к Солнцу, ясный край солнечный при этом сближении вроде затуманился?
Курганов смутился:
— Вроде бы нет…
— А при выхождении не виделась неясность солнечного края?
— Мы, Михайло Васильевич, только время следили.
Ломоносов протянул Курганову запись, сделанную в беседке.
— Вот, почитай–ка, каковы мои наблюдения.
— Какое же объяснение даете вы, Михайло Васильевич, этим явлениям? — спросил Курганов, возвращая листок.
Ломоносов медлил с ответом. Он пробежал глазами свои записи, сложил бумагу пополам и проговорил с расстановкой:
— Рассуждаю я, милый друг, по всем этим примечаниям, что планета Венера окружена воздушной атмосферой. Такой же, а может быть, и еще большей, какая обливается около нашего шара земного. Вот смотри–ка.
Ломоносов потянул поручика за обшлаг к столу.
— Это Солнце. — Он быстрым росчерком нарисовал посреди листа большой круг. — Вот к нему приближается Венера. — Маленький кружок возле большого. — Почему виделся мне край солнечный неясным? Да потому, что солнечный луч на пути к глазу наблюдателя преломился в атмосфере Венеры! И пупырь на краю Солнца при ее вступлении тоже может быть объяснен оптическими законами. Натура–то повсюду себе подобна, поэтому видимые нами лучи даже самых отдаленных звезд подчиняются законам отражения и преломления, существующим на Земле.
— Если есть на Венере атмосфера, — задумчиво проговорил Курганов, — то там и облака ходят, дожди падают, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря… Растут растения… Как на нашей Земле.
— Все может быть. Когда–нибудь доподлинно обо всем разузнаем, — ответил Ломоносов.
Слушая Ломоносова, Курганов взглянул на лежавший сверху стола листок. Не отрывая удивленного взгляда, он читал четкие строки, выведенные рукой Ломоносова: «Горы на Венере: Семирамида, Клеопатра… Моря: Балтийское, Мурманское… Камчатское… Байкал… Ладога…»
Ломоносов перехватил взгляд Курганова и широко улыбнулся.
— Будет время — измерим горы на Венере, обозрим ее моря и назовем их славными русскими именами: Ильмень–море, Камчатское, Бело–озеро… — Немного помолчав, Ломоносов добавил: — А пока хочу я, Гаврилыч, издать в свет книгу с описанием явления Венеры на Солнце и снабдить ее своими примечаниями по поводу его. Об атмосфере, окружающей эту планету, о движении планет.
— Ох, Михайло Васильевич, — сказал Курганов, — большое волнение вызовут эти примечания у попов. Опять начнут ругать Коперника, астрономов, да и вам достанется.
— Не без того, конечно.
— Они и так перед народом нас нечестивцами выставляют. Мужик книг не читает и попам да всяким поповским прихлебателям–богаделенкам крепко верит. Вон вчерась заглянул я в трактир и слышу: мужик один, серьезный мужик, самостоятельный, за столом всей компании о предстоящем прохождении Венеры и о вашей домашней обсерватории речь ведет.
— Ну? — Ломоносов нетерпеливо подался вперед. — Любопытствуют? Знают?
Курганов махнул рукой.
— «На небе должно было явиться некое божье знамение, — говорил тот мужик. — Да нечестивые чернокнижники сглазили его через свои поганые трубы, чтобы православные не ведали воли божьей». Я спрашиваю мужика: «Откуда тебе, любезный, известно про знамение и про чернокнижников с их трубами?» — «Божья странница одна говорила», — отвечает. Вот он, мужицкий источник сведений астрономических.
— И наша вина есть в том, что о небесных явлениях мужик узнает от бродящих по миру богаделенок, которые и сами–то едва ли на небо смотрят, поскольку ходят сгорбясь и упря глаза в землю, — ответил Ломоносов. — Посему и решил я писать свои примечания самым простым слогом. Наш русский мужик хоть и неучен, а истину знать хочет, оттого и ко всяким вракам льнет. Вот, послушай–ка, какую я о Коперниковой системе притчу написал.
Случились вместе два Астронома в пиру
И спорили весьма между собой в жару:
Один твердил: Земля, вертясь, круг Солнца ходит;
Другой, что Солнце все с собой планеты водит:
Один Коперник был, другой слыл Птоломей.
Тут повар спор решил усмешкою своей.
Хозяин спрашивал: «Ты звезд теченье знаешь?
Скажи, как ты о сем сомненье рассуждаешь?»
Он дал такой ответ: «Что в том Коперник прав,
Я правду докажу, на Солнце не бывав.
Кто видел простака из поваров такова,
Который бы вертел очаг кругом жаркова?»
Курганов сначала слушал с некоторым недоумением, потом с улыбкой.
Ломоносов кончил читать, щелкнул пальцами и, усмехаясь, спросил:
— Что, получилось?
— Очень хорошо! Забавно и остро! Ей–богу, убедительнее, чем проповеди Гедеона.
— То–то. Полагаю, что этой притчей учение Коперника приобретет себе больше сторонников, нежели врагов. — и, глядя куда–то вдаль, Ломоносов продолжал: — Есть у меня, Гаврилыч, заветная мечта: сочинить такую книгу, которая дошла бы до каждой мужицкой избы, как ныне доходят странницы, и чтобы рассказала эта книга мужику занимательно и понятно — где притчей, где пословицей, где складным рассказом — про жизнь общественную, про всякие науки, про природные силы и явления. Чтоб была, так сказать, ему первым воспитателем и путеводителем к вратам истинной науки. — Ломоносов замолчал, вздохнул. — Ох, как нужна такая книга российскому народу! Только когда еще за нынешними делами дойдут до нее руки! — И вдруг Ломоносов резко наклонился к Курганову. — Гаврилыч, взялся бы ты. А?
Курганов замялся:
— Дело–то трудное, и неведомо, как за него браться. Смогу ли…
— Сможешь! По твоей «Универсальной арифметике» сужу — сможешь. Благословляю тебя, Гаврилыч. А за великие труды, что тебе предстоят, будет тебе от всего российского народа великая благодарность.
В 1769 году, уже после смерти Михаила Васильевича Ломоносова, Курганов издал свой знаменитый «Письмовник» — сборник статей, рассказов и стихов разных авторов — настоящую энциклопедию по самым разным отраслям знаний. Этот «Письмовник», много раз переизданный, в течение ста лет жадно читался по всей России и, как писал в конце XIX века один ученый, еще помнивший его былую популярность, «заохотил к чтению и снабдил рядом литературных и научных сведений сотни тысяч наших прадедов и дедов».
Стихи Ломоносова о споре в пиру двух астрономов напечатаны в «Письмовнике» на 158‑й и 159‑й страницах.