Кто я? Для чего живу на свете? И вообще: в чем смысл жизни?
Мне уже двадцать лет, и я должен знать это.
Старая, заляпанная дорожной грязью карета с привязанными на крыше чемоданами подъехала к посту на границе Курляндии с Россией и остановилась перед опущенным шлагбаумом.
Из полосатой будки вышел немецкий офицер с короткой трубкой во рту. Он не успел подойти к карете, как дверца распахнулась, и на дорогу выпрыгнули трое молодых людей в стареньких, кое–где даже залатанных суконных полукафтанах.
Офицер, попыхивая трубкой, презрительно скривился: «Голь перекатная».
Но, развернув бумаги, которые предъявили молодые люди, офицер вынул трубку изо рта.
Из документов явствовало, что проезжающие вовсе не голь, а русские дворяне, пажи ее императорского величества императрицы российской Екатерины II — Алексей Кутузов, Андрей Рубановский и Александр Радищев, которые в 1766 году именным указом были отправлены в Лейпциг для обучения наукам и ныне, после пяти лет учения, возвращаются на родину для продолжения службы.
Офицер вернул документы.
— Тесновато вам тут, господа, — сказал он, обращаясь к стоявшему ближе всех к нему Алексею Кутузову.
Тот смутился и покраснел.
— Зато вместе веселее, — быстро ответил стройный и подтянутый юноша Александр Радищев.
Опытный глаз офицера сразу определил в нем хорошего фехтовальщика.
Молодые люди засмеялись и принялись подталкивать друг друга, как расшалившиеся школьники.
На хмуром лице караульного офицера изобразилось какое–то подобие улыбки.
— Желаю счастливого пути, господа.
Миновав границу, молодые люди вдруг притихли, глядя в открытые окна кареты.
Дорога шла по холму, с которого открывался широкий вид.
Стоял теплый тихий денек, какие иногда выпадают в конце октября. Вокруг раскинулись желто–серые выжатые поля. Чернел густым прутьем уже облетевший осинничек. Тихое солнце на бледном, белесом небе с какой–то снисходительной жалостливой лаской освещало по–осеннему темные дали и притулившуюся вдалеке к болоту грязную, бедную деревеньку с черными гнилыми крышами.
Возможно, все это не так уж отличалось от курляндских полей и курляндских хуторов, мимо которых они проезжали час назад.
Но то была Курляндия, а это — Россия.
И деревня, и поля, и леса, и даже самые земля и небо вдруг стали совсем иными.
— Вот перед нами пределы нашего дорогого отечества, — первым нарушив молчание, торжественно проговорил Радищев. — Мы возвращаемся в него, вкусив науки и знаний. Ныне наступает время не словами, а делами показать, что для пользы его мы готовы пожертвовать всем и даже самою жизнью…
Дорога свернула в сторону, и деревня с горизонта приблизилась к дороге.
— Первое российское селение, — сказал Радищев. — Давайте, друзья, свернем — посмотрим, чем встречает нас Россия.
Алексей Кутузов поморщился.
— Грязь–то какая… Завязнем еще.
— Если и завязнем, то в родимой грязи, — заметил белокурый длинный Андрей Рубановский. — Кликнем мужиков, вытащат.
— Значит, едем, — заключил Радищев.
Кучер свернул на проселок.
Деревня казалась вымершей.
Над трубами не курились дымки. Из–под нависших растрепанных соломенных крыш угрюмо глядели маленькие окошки, кое–где затянутые пузырем, а по большей части просто чернеющие отверстиями.
Полуобвалившиеся плетни отгораживали один пустой двор от другого.
Ржавая болотная грязь, разлившаяся во всю ширину улицы, но сейчас схваченная легким ледком, подступала к разбитым завалинкам.
Только на верхнем конце, где было посуше, трое босоногих мальчишек в какой–то серой рвани, споря и гомоня, играли в бабки.
Они были так поглощены своей игрой, что не заметили подъехавшей кареты.
— Эй! Поди сюда! — крикнул кучер.
Мальчишки на мгновение замерли, потом, подхватив полы кафтанов, прямо по лужам, разбивая лед голыми пятками, бросились врассыпную.
— Барин! Барин едет! Барин!
Кучер поднялся на козлах и закричал им вслед:
— Да не ваш это барин! Эти господа добрые! Идите сюда, они вам денег дадут!
Мальчишки остановились, потом, поглядывая исподлобья на вышедших из кареты господ и прячась друг за друга, нехотя приблизились.
Андрей Рубановский, пошарив в кармане, оделил их медными полушками.
— Есть кто–нибудь в деревне? — спросил он.
— Не–е, все в поле, — ответил один мальчишка.
— И не все, — возразил другой. — Михей нынче дома, крышу в овине латает.
— Где он, этот Михей? — спросил Рубановский.
Из двора, который на вид казался справнее других, вышел молодой мужик.
Угрюмо глядя на приезжих, он неторопливо стянул, с головы бесформенную шапку, открыв высокий выпуклый лоб.
Этот лоб поразил Радищева. Он сразу вызвал в памяти известный античный бюст Сократа. Схожесть усугублялась еще тем, что у мужика, как и в скульптурном портрете древнегреческого философа, правая бровь была выше левой, словно поднятая в постоянном удивлении.
— Тебя зовут Михеем? — спросил Рубановский.
— Михеем, ваша милость.
— Отчего у вас в деревне пусто?
— В поле мужички, ваша милость.
— Да ведь страда давно кончилась!
— На барском поле кончилась, на мужицком только началась. У нашего барина обычай таков: как поспеет хлеб, сперва его, боярский, убираем. «А со своим–то, — изволит говорить, — вы и опосля успеете». «Опосля» да «опосля», так и до морозов дотянет. Тут, уж конечно, мужички всей деревней работают от зари дотемна. А коли ночь лунная, то и ее прихватываем.
— Ну ничего, завтра воскресенье — отдохнете.
Михей махнул рукой и усмехнулся:
— И–и, родимый, кабы нашему брату по праздникам праздновать, так некогда и работать было бы! Ведь мы не господа, чтобы гулять…
Возвращаясь домой после нескольких лет отсутствия, разумом, конечно, понимаешь, что за эти годы многое там изменилось, но сердце все же надеется застать все по–прежнему, и нетерпеливый взгляд невольно прежде всего отмечает черты сходства.
Когда в шестьдесят шестом году юные российские недоросли ехали в Лейпциг учиться, тоже была осень. Ясные, солнечные дни сменялись ненастьем, начинались заморозки, в холодном упругом воздухе плавно летели редкие снежинки, и желтые березы светились на солнце ярко, как золотые церковные купола.
И сейчас, спустя пять лет, в долгие дни пути из Лейпцига в Россию так же сияло солнце, горели березы, шли дожди, и задумчивые снежинки опускались в подставленную ладонь. И все было таким же, как тогда…
К Петербургу подъехали под вечер. Кружил снег. Сдуваемый ветром с перекрестков и середины улиц, он собирался в тощие длинные полосы вдоль тротуара, у домов и заборов, распластывался белыми языками у фонарей, будок — по всем мало–мальски защищенным от ветра уголкам.
И Радищев, и Кутузов, и Рубановский могли бы легко найти приют у кого–нибудь из родственников, которых у каждого немало имелось в столице. Заявиться к родне нежданно–негаданно считалось в порядке вещей, но молодым людям казалось просто невозможным вот так, сразу расстаться и разъехаться по разным домам.
Кучер уже трижды спрашивал, куда ехать, и, получив весьма неопределенное указание ехать вперед, с недовольным ворчанием залезал обратно на козлы.
— Господа, что же будем делать? — неуверенно проговорил Андрей Рубановский.
— Уж не знаю, — протянул Алексей Кутузов.
— Что, если нам остановиться на постоялом дворе? — сказал Радищев. — А завтра подыщем квартиру, как хотели.
В Лейпциге училось десять человек русских студентов, верное товарищество. Но троих — Радищева, Кутузова и Рубановского — связывала такая сердечная дружба, что еще в Лейпциге они решили никогда не расставаться и, возвратясь на родину, поселиться жить в одном доме.
— Это мысль! — проговорил Андрей Рубановский.
— На постоялый двор! — подхватил Кутузов. — На постоялый!
Странное ощущение владело этой ночью Радищевым: приехал домой, а ночует на постоялом, словно завтра снова в путь.
Радищев лежал на спине, смотрел на темное окно. Завтра… Что–то ожидает их завтра?..
Не спалось.
В соседней комнате играли в карты.
— Ваша бита.
— Как же так?
— А так. Считайте. Желаете еще?
Из трактира доносился гул, сквозь который прорывался пьяный женский голос, резкий и визгливый:
Ах, на то ль я в свет родилась
И на то ль в нем пребывала,
Чтоб я в первый раз влюбилась
И без пользы воздыхала!
— Опять бита.
— Ставлю лошадей!
— Мне лошади ненадобны.
— Человека!
— Вашего лакея?
— Да.
— Согласен.
…Чтоб я в первый раз влюбилась
И без пользы воздыхала–а…
Последний год в Лейпциге друзья только и говорили о России. Мечтали, как они, изучившие древние и новые кодексы, преобразуют несовершенные и запутанные российские законы и осчастливят отечество новым, совершенным, справедливым и человеколюбивым законодательством.
Конечно, им будут противодействовать всякие низкие интриганы, погрязшие во взяточничестве, жестокости и невежестве. Но ведь есть же в России и другие люди! Те, кто уже ополчился против зла.
Проезжая через Лейпциг в Италию, молодой граф Орлов оставил им номера сатирического журнала «Трутень», издаваемого в Петербурге отставным поручиком Николаем Ивановичем Новиковым, и тетрадь нигде не печатанных стихотворений титулярного советника Дениса Ивановича Фонвизина. Граф рассказывал, с какой охотой читают в России произведения этих писателей и что многие просвещенные россияне, даже некоторые вельможи, разделяют их негодование против рабства, канцелярского крючкотворства, лихоимства и прочих пороков государственного устройства России.
Радищев, Кутузов, Рубановский тогда же стали горячими поклонниками Новикова и Фонвизина. Фонвизинскую басню про лисицу–кознодея и его «Послание к слугам» они вытвердили наизусть. А первые строки «Послания»:
Скажи, Шумилов, мне; «а что сей создан свет?
И как мне в оном жить, подай ты мне совет —
превратились у них в поговорку. По многу раз на дню слышалось: «Скажи, Радищев, мне: на что сей создан свет?» или «Скажи, Кутузов, мне…» А так как фамилия Рубановского не укладывалась в размер, стих пришлось немного переделать: «Скажи мне, друг Андрей…»
Новиков, Фонвизин… Ведь они живут в Петербурге… Может быть, теперь посчастливится познакомиться с ними…
…И как мне в оном жить, подай ты мне совет…
На следующий день друзья сняли во Второй Адмиралтейской части у мещанина квартирку в три комнаты. Рубановский занял отдельную комнату, а Радищев с Кутузовым поселились в одной, как прожили все годы ученья.
В Петербурге студентов встретили с умеренной радостью.
Времена переменились. «Комиссия по сочинению нового Уложения [6]», для работы в которой их, собственно, прочили, кончила свое существование. Государственная надобность в новых законах миновала, ученые законоведы были ни к чему.
За утренним кофе статс–секретарь доложил императрице о возвращении на родину молодых людей, проходивших обучение в Лейпцигском университете.
— Так вы говорите, что они показали в науках весьма хорошие успехи? — сказала Екатерина, прихлебывая мелкими глотками кофе. — Ну что ж, хотя учились они для собственной же пользы, надобно, в пример другим, их наградить. Полагаю, вполне достаточным будет дать каждому не особенно высокий, но все же и не низкий чин и определить на соответствующие должности.
Всем троим дали титулярного советника — чин девятого класса — и определили, на службу в Сенат протоколистами — записывать мнения и решения сенаторов.
Спустя еще две недели вновь назначенных протоколистов привели к присяге и обязали на следующий день к восьми часам утра явиться к должности.
Пожилой сутулый чиновник — начальник того отделения, в котором предстояло служить Радищеву, — вел его по сенатскому коридору, легонько поддерживая под локоть.
— Вы, Александр Николаевич, — драгоценнейшее приобретение для нашего стола, — говорил он вкрадчивым голосом. — Именно такого, как вы, ученого, молодого, полного сил человека недостает нам. В вас я вижу не подчиненного, но сотоварища и советчика, так сказать, в трудах.
Столоначальник по опыту, приобретенному за долгие годы службы, прекрасно знал, что все эти ученые, ни к чему не пригодные юнцы, определяемые к должности высочайшими указами, в подчиненных не засиживаются, а без задержек выходят в начальство, которому вовсе не обязательно знать дело. Поэтому он совсем не намеревался вводить Радищева в ход делопроизводства: зачем попусту тратить время. Но Александр Николаевич, не зная тайных мыслей начальника и готовый видеть в нем путеводителя на том пути, на который вступал, принимал его разглагольствования за чистую монету.
— Благодарю вас… За такое высокое мнение обо мне… Постараюсь оправдать…
— Однако вот наша комната для занятий, — перебил Радищева столоначальник, показывая на приотворенную дверь впереди.
«Здесь находится место, где разбираются дела, касающиеся имения, чести, а порою и жизни человека, — торжественно подумал Радищев. — Отныне и я вступаю в должность, от коей зависит успех или неудача, благосостояние или вред моих сограждан…»
Комната, в которую вошли Радищев со столоначальником, представляла собой обширное темноватое помещение с тусклыми пыльными окнами, со стенами, забрызганными чернилами, со множеством столов, сундуков, шкафчиков и ворохами бумаг, папок, книг, валявшихся в кучах по углам, наполнявших шкафчики, торчавших из сундуков.
В комнате стояла синеватая угарная мгла: все предметы находившиеся в ней, множество канцелярских чиновников сидевших за столами и роющихся в бумагах, виделись как бы в тумане.
Столоначальник потянул носом:
— Опять печи раньше времени закрыли.
— Тепла–с жаль, — ответил поспешно вскочивший из–за стола у печки лохматый оборванный субъект.
Столоначальник цыкнул на него:
— Пшел!
— Куда же мне, Терентий Евграфыч?
— Брысь. — Столоначальник, повернувшись к Радищеву, кивнул на стол. — Здесь будет ваше место, Александр Николаевич.
— Мне, право, неудобно… Тут занимался этот господин…
— На сундучке посидит, ему стола не положено. Знакомьтесь, осмотритесь. Я велю принести для вас письменные принадлежности и все прочее…
Радищев с жадностью вглядывался в лица чиновников.
В самое первое мгновение ему показалось, что он вдруг попал в какой–то фантастический мир карикатур. Все пороки, казалось, отложили свою печать на этих лицах, а более всего — жадность, плутовство и неумеренная страсть к вину.
Радищев старался себя уверить, что внешний вид бывает обманчив и что необязательно же хороший, честный человек должен иметь ангельский облик.
Но внезапно появившееся разочарование помимо его воли гасило в нем то чувство высокой торжественности, с которым он переступал порог канцелярии…
Прошло несколько дней. Один из них был занят тем, что по всей канцелярии искали стол для Кутузова и, найдя, устанавливали рядом со столом Радищева. Но после наступили дни томительного безделья.
Терентий Евграфович, столоначальник, был неизменно приветлив с новыми титулярными советниками; встретив, осведомлялся:
— Ну как, присматриваетесь?
— Но нам не дают никакого дела, — сказал однажды Радищев.
— Ничего, ничего… Не сразу, как говорится, Москва строилась, — с ласковой улыбкой проговорил Терентий Евграфович и, подмигнув, добавил: — Пока в нашем отделе нет большой срочной работы, вы, Александр Николаевич, коли вам по своим надобностям требуется, можете являться к должности попозже. А в иные дни и больным сказаться… Я вас понимаю, дело молодое, сам молодым — хе–хе — был: в канцелярии скучно, а в жизни много вещей — хе–хе — поинтереснее деловых бумаг.
— Более всего я желал бы скорее войти в курс дела. И очень прошу вас, Терентий Евграфович, поспособствовать мне в этом.
— Хорошо, хорошо… Как только кто–нибудь из опытных служащих освободится, я прикажу заняться с вами. Я бы сам, конечно, почел за удовольствие, но дела… Так что погодите немного.
На следующее утро старик подканцелярист Мосеич, тощий, как пересохшая вобла, с пучком очиненных перьев за правым ухом, принес и хлопнул на стол Радищеву груду бумаг, подняв целое облако пыли.
— Попробуйте… Смотрите, смотрите… — проворчал он. — Только все равно ничего не выйдет–с у вас. Не разберетесь.
— Почему?
— Потому что наше дело с кондачка не делается. Для полного понятия надо прежде пройти по всем ступеням делопроизводства. С переписчиков–с. Трудом и годами–с долгими познаются канцелярские формы… Так–с.
Радищев действительно не смог разобраться в бумагах, данных Мосеичем. Сказал было, что, мол, дело какое–то непонятное. На что Мосеич с презрением ответил:
— Чего ж тут непонятного? Самое простое дельце–с. Протокол, экстракт, переписка–с. Однако, конечно, постороннему, пришедшему, так сказать, человеку недоступно–с…
У Радищева отпало всякое желание просить пояснений. Он сидел, перебирал бумажки, читал безграмотные и бестолковые отношения, бесконечное повторение показаний свидетелей, каких–то мужиков и баб — полных идиотов, как будто нарочно подобранных или же превращенных в идиотов безграмотными составителями этих бумаг. И на душе у него было тоскливо и смутно.
Старший брат Андрея Рубановского, Василий Кириллович, как получил в шестьдесят четвертом году чин статского советника, так и застрял в нем, хотя с того времени минуло уже восемь лет.
Один за другим приятели и сослуживцы выходили в генералы, а он все сидел в статских советниках.
Денис Фонвизин, мальчишка, на четырнадцать лет моложе, и тот почти догнал. А ведь совсем недавно был всего–навсего титулярный.
Год от году характер Василия Кирилловича портился.
Он сам стал за собой примечать развившуюся раздражительность и брюзгливость — признаки ранней старости. И выглядел он гораздо старше своих сорока лет.
В последние год–два мысли о наносимой ему обиде стали основным содержанием его жизни. Тем более, что служба в Кабинете для принятия прошений на высочайшее имя, где он числился, не сулила никаких неожиданных милостей. Императрица мало интересовалась прошениями, всем этим ворохом воплей, обид и несчастий. Они были для нее лишь неприятной докукой. Его же непосредственный начальник, кабинет–министр Иван Перфильевич Елагин, совсем не заботился о продвижении подчиненных.
Правда, у Василия Кирилловича теплилась надежда на изменение своей судьбы в связи с некоторыми обстоятельствами или, яснее говоря, с тем, что подросший сын государыни, наследник цесаревич Павел Петрович, вытеснит ее с престола. Тогда, уж конечно, пойдут в гору, как не без причины полагал Василий Кириллович, те люди, кого обходила мамаша. Нелюбовь Павла к матери и ко всем, кого она жаловала, была общеизвестна.
В ожидании государственных перемен Рубановский поддерживал дружбу с Фонвизиным, который теперь служил секретарем у канцлера Никиты Ивановича Панина и входил в круг постоянного общества наследника. Такой удаче Фонвизин был обязан своей комедии «Бригадир».
«Комедия, конечно, любопытная, — размышлял Василий Кириллович. — Но все как будто рехнулись. В одну неделю — похвала государыни, приглашение на обед к Панину к графу Чернышову, к графу Строганову, к графу Шувалову, и, наконец, автора приглашают прочесть комедию наследнику и причисляют к двору цесаревича. Теперь Денис — важная птица, и еще неведомо, как высоко залетит, ежели Павел Петрович сядет на престол».
Поэтому, смиряя зависть, Василий Кириллович поддерживал с Фонвизиным дружеские отношения.
Размышления Василия Кирилловича прервали голоса в передних комнатах. Прислушавшись, он различил голое младшего брата Андрея, говорившего с кем–то незнакомым.
— Неудобно мешать. Твой брат занят, — говорил незнакомый.
— Это мы сейчас узнаем, — громко ответил Андрей.
У Василия Кирилловича сначала мелькнула было мысль отговориться важным делом, но дела, в сущности, никакого не было, и он, решив, что авось молодые люди развлекут его, поднялся из–за стола и пошел им навстречу.
— Ну вот, видишь, он совсем не занят! — Андрей подтолкнул вперед, к брату, своего спутника. — Разреши представить тебе моего друга Александра Николаевича Радищева.
Радищев слегка поклонился.
— Очень приятное знакомство, — проговорил Василий Кириллович. — Андрей мне уже не однажды сказывал о ваших достоинствах и талантах.
— Мои друзья слишком добры ко мне, — ответил Радищев.
Андрей принялся рассказывать брату что–то о сенатских делах, передавал ему поклоны и приветы и вдруг схватился за голову:
— Совсем забыл!
— Что такое? — спросил Василий Кириллович.
— Да я договорился встретиться с секретарем суда и чуть было не запамятовал. Прошу извинить меня, бегу.
Радищев тоже стал было откланиваться, но Андрей остановил его:
— Ты–то куда спешишь? Посиди, поговорите с братцем, покуда я вернусь.
— Право, оставайтесь, — сказал Василий Кириллович.
Андрей убежал. Радищев и Василий Кириллович остались одни.
— Ветер в голове, — сказал Рубановский укоризненно, кивнув в сторону двери, за которой скрылся Андрей, — а служба требует основательности, внимания, точности. Истинный служащий чиновник должен быть совсем не таков.
— Андрей Кириллович не похож на тех чиновников, которых мы видим в департаменте, — ответил Радищев. — Но не дай бог походить на них! О господи, что это за люди! Я служу очень недолго, и такое жестокое разочарование! Я–то думал найти среди них друзей и единомышленников. А они… Да что там говорить!
— Вы, милый, слишком строго судите, — спокойно ответил Рубановский. — Вы еще молоды, в службе. Поживите, послужите — и, глядишь, сживетесь…
— Сколько бы я ни прослужил, — горячо перебил его Радищев, — все равно никогда не перестану возмущаться неправдой и лихоимством. Эти господа, даже не таясь и нимало не смущаясь, только и говорят, что о взятках, подлогах, жульничествах всякого рода, похваляются друг перед другом своими гнусными подвигами. И еще смеют оправдывать свои мерзости тем, что якобы иначе служить нельзя.
Рубановский не раз уже слышал подобные речи зеленых юнцов, которые лезли на рожон, возмущались, шумели. Ну прямо шутиха фейерверочная: бах–бах — шум, гром. Шуму много, да, слава богу, ненадолго. Годам к двадцати, остепенившись, крикуны благополучно забывали всю ерунду, которую когда–то несли, закусив удила. Подобных примеров перед глазами десятки, сотни.
Но Радищев раздражал его, было в нем что–то притягивающее и одновременно возбуждающее беспокойство. Он уже переступил грань, за которой пора бы остепениться, а юношеское недомыслие так и лезет из него. Уж не до седых ли волос намерен он мальчишествовать?
Рубановский перевел разговор на другую тему:
— Брат мой Андрей говорил, что вы, Александр Николаевич, занимаетесь сочинительством…
— Немного… — смутившись, ответил Радищев.
— Дело хорошее. В чем же состоят ваши упражнения, если не секрет?
— Сейчас я перевожу с французского одно сочинение философско–политического характера.
— Похвально. Мой друг Денис Иванович Фонвизин также начинал упражнять свое перо с переводов и поныне не оставляет этого занятия. Кстати, нынче вечером он обещался читать у нас новое сочинение.
Радищев замер.
Наконец, через невозможно растянувшиеся секунды Рубановский сказал:
— Приходите нынче к нам, Александр Николаевич. Вам будет любопытно и полезно послушать сочинение Дениса Ивановича. Пригласите от моего имени и вашего с братом друга Кутузова.
— Благодарю вас, Василий Кириллович! — порывисто воскликнул Радищев.
В Петербурге литературные чтения в домах первых вельмож стали чем–то вроде признака хорошего тона, они как бы облагораживали следующие за ними пиршества и возлияния.
Но некоторые произведения и некоторые авторы вызывали интерес у слушателей сами по себе, и тогда уж чтение становилось главным, а обед — лишь приложением к нему.
Денис Иванович Фонвизин принадлежал к авторам именно такого рода.
Рубановский сознавал, что интерес его вечерам придает только присутствие Фонвизина, и в те дни, когда он читал, у него можно было иной раз встретить гостей, обладавших титулами и громкими фамилиями, что, по правде сказать, доставляло некоторое удовлетворение тщеславию Василия Кирилловича.
Когда Радищев и Кутузов (Андрей должен был прийти позже) переступили порог, Александр Николаевич приостановился, едва узнавая кабинет, в котором был утром.
Просторная комната преобразилась. Появились кресла, диваны, обитые яркими материями; золотые огоньки свечей отражались в матовой позолоте подсвечников, вспыхивали голубыми, белыми, зелеными искрами в хрустальных подвесках.
В креслах и на диванах сидели, беседуя, несколько весьма пожилых мужчин, которые небрежным кивком ответили на поклоны молодых людей и продолжали свою неторопливую беседу.
Вскоре появился Фонвизин. Румяный, в коротком белом пудреном парике, в голубом камзоле, распространяющий запах духов, он вошел в кабинет легко и стремительно и принес с собой оживление и блеск театрального зала, где только что был.
— Здравствуй, дорогой друг, — сказал он, обнимая Василия Кирилловича. — Приветствую вас, господа.
Остановив взгляд на Радищеве и Кутузове, Фонвизин вопросительно посмотрел на Рубановского.
— Это друзья моего брата Андрея — Александр Николаевич Радищев и Алексей Михайлович Кутузов. Вместе учились в Лейпциге.
Василий Кириллович взял Фонвизина под руку и увлек к дивану. Там завязался разговор, касавшийся двух последних тем, занимавших гостиные: пребывание в Петербурге брата крымского хана и слухов о заключении союзного договора между Австрией и Турцией, следствием которого ожидали посылку русских войск к Константинополю.
— В подлинности заключения договора между Австрией и Турцией не может быть никакого сомнения, — подтвердил Фонвизин, — и вопрос о походе на Константинополь, видимо, будет решен в ближайшие дни.
— То–то нынче мой камердинер говорил, будто открывается война с турками. И откуда народ знает о том, что даже нам еще неизвестно? — сказал один из пожилых мужчин.
— Народ ничего не знает, — вступил в разговор другой, — болтают невесть что с пьяных глаз. Вон я недавно своими ушами слышал, люди врали, будто государыня императрица издала указ, чтобы освободить крепостных. Уж на что вздорный слух, а находятся — верят ему.
— Ох–хо–хо, болтунов нынче развелось, что блох на собаке, — вздохнул третий — розовый маленький старичок с орденской лентой через плечо, — судят–рядят о делах, вовсе их не касающихся.
— Хм, вы полагаете — не касающихся? — усмехнулся Фонвизин. — Когда бы не касалось, так и говорить бы не стали. — И неожиданно Фонвизин повернулся к Радищеву: — Что вы скажете по этому поводу, Александр Николаевич?
Радищев покраснел, побледнел и с горячностью сказал:
— Жизнь общественная касается всех граждан.
— Ну уж и всех, — возразил Василий Кириллович Рубановский. — Народ глуп и часто не понимает своей же пользы. А разные развращенные умники, имеющие наглость обсуждать распоряжения правительства, только смущают его своими безрассудными дерзостями.
— Но эти «развращенные умники», как вы их называете, мысля, может быть, ошибочно, тоже стремятся к благу отечества, — настаивал Радищев.
— Благо отечества, как и все другое, касающееся положения дел в государстве, ведомо только государыне и правительству, — ответил Рубановский. В его тоне послышалось раздражение. — На днях государыня повелела дать указ, в котором содержится предупреждение тем, которые рассуждают, о чем им рассуждать не положено.
— Что за указ? — заинтересовался маленький старичок.
Рубановский подошел к столу и, раздвинув на столе несколько листов, взял один, переписанный щегольским крупным почерком, — этот почерк Радищеву был знаком: им переписывались особо важные бумаги.
— «Развращенных нравов и мыслей люди, кои не о добре общем и спокойствии помышляют, но как сами заражены странными рассуждениями о делах, совсем до них не принадлежащих, не имея о том прямого сведения, так стараются заражать и других слабоумных…» Вот как они характеризуются, эти умники, в указе. И вот что ожидает их, если они не образумятся: «Ее императорское величество тогда поступит уже по всей строгости законов и неминуемо преступники почувствуют всю тяжесть ее императорского величества гнева».
Радищев поморщился.
— Этот указ был издан в шестьдесят третьем году, то есть почти десять лет назад, — сказал он. — Ныне времена переменились.
— Времена переменились, да зловредные умники не перевелись! И посему ее императорское величество повелела повторить ныне этот указ, как данный в нынешнем семьдесят втором году.
Радищев, в запале спора смотревший только на Рубановского, случайно встретился глазами с маленьким старичком, взгляд которого выражал осуждение и упрек. Конечно, возражать человеку более старшего возраста, да еще хозяину дома, было неприлично. Радищев смущенно умолк и опустил глаза. На выручку пришел Фонвизин.
— Тут Василий Кириллович прочитал нам несколько отрывков из официального документа, а теперь, если разрешите, я прочту нечто совершенно партикулярное. Николай Иванович Новиков затевает издание нового журнала, и я написал для него пьеску.
— Просим, просим.
— А Андрея все нет, — шепнул Радищев Кутузову. — Ах, как он будет сожалеть!
Рубановский подвинул поближе к Фонвизину настольный шандал в три свечи.
И в этот момент тихо вошел и остановился у двери Андрей.
— Прочту я вам несколько писем, писанных в Петербург юному дворянскому недорослю Фалалею его кровными родичами из собственной деревни, находящейся в некоем отдаленном уезде, — сказал Фонвизин. — Итак, письмо первое. Пишет его своему сыну уездный дворянин.
«Сыну нашему Фалалею Трифоновичу от отца твоего Трифона Панкратьевича, и от матери твоей Акулины Сидоровны, и от сестры твоей Варюшки низкий поклон и великое челобитье»
Денис Иванович легонько по–стариковски кашлянул в кулак, привычным жестом поправил на носу невидимые очки, и все увидели перед собой небогатого старика помещика из какого–нибудь Васильсурского дальнего уезда, долгие годы тянувшего лямку в армии или в статской службе и вышедшего в отставку в небольших чинах — поручика или, может быть, коллежского асессора — и теперь хозяйствующего в своих полуразоренных деревнях, а в свободное время любящего пофилософствовать и поучить уму–разуму неопытную, зеленую молодежь.
— «Пиши к нам про свое здоровье: таки так ли ты поживаешь; ходишь ли в церковь, молишься ли богу и не потерял ли ты святцев, которыми я тебя благословил. Береги их — ведь это не шутка: меня ими благословил покойный дедушка, а его — отец духовный, ильинский батька, а он его возом муки, двумя тушами свиными да стягом говяжьим…»
Гости–чиновники недоуменно переглядывались: уж не смеется ли над ними сочинитель? Такие письма каждый из них и получал, и писывал немало — дело обычное: поклоны благословения… Да чтобы так написать, вовсе не надобно быть сочинителем, достаточно хоть мало–мальски знать грамоту.
А Трифон Панкратьевич продолжал далее развивать Фалалею Трифоновичу свое мнение о покойном ильинском попе.
— «Не тем–то покойник, свет, будь помянут, он ничего своего даром не давал: дедушкины–та, свет, грешки дорогоньки становились. Кабы он, покойник, поменьше с попами водился, так бы и нам побольше оставил… А ты, Фалалеюшка, с попами знайся, да берегись; их молитва до бога доходна, да убыточна…»
Потом Трифон Панкратьевич начал жаловаться на нынешние времена и вспоминать, как хороши были времена прежние.
He нравится ему, что нельзя у соседа силой землю отнять, что нельзя водку курить на продажу, что предписано ростовщикам не брать процентов более шести рублей на сотню. (А бывало–то, вспоминает Трифон Панкратьевич, брали и по двадцать пять.) Недоволен он и тем, что дочь Варюшку, которой минуло пятнадцать лет, пришлось сажать учиться грамоте, так как скоро начнут свататься женихи, а теперь неграмотную девку замуж не выдашь.
Но особенно возмущает Трифона Панкратьевича, что стали теперь осуждать взятки и даже чиновников за взятки со службы выгоняют, как выгнали его самого.
Неторопливо повествовал Трифон Панкратьевич о домашних делах.
«…А с мужиков ты хоть кожу сдери, так немного прибыли. Я, кажется, таки и так не плошаю, да что ты изволишь сделать? Пять дней ходят они на мою работу, да много ли в пять дней сделают? Секу их нещадно, а все прибыли нет; год от году все больше нищают мужики: господь на нас прогневался. Право, Фалалеюшка, и ума не приложу, что с ними делать».
Сообщал он сыну, что собаки его любимые живы и здоровы. Правда, одну суку покусала бешеная собака, да она выздоровела — ворожея заговорила ее, а людям за то, что просмотрели, мать Акулина Сидоровна кожу спустила. Писал он, что подыскал невесту сыну — великую экономку, с приданым, к тому же племянницу воеводы.
Иной раз пускался в трогательные воспоминания о детских забавах сына: как Фалалеюшка в молодых летах вешивал на дубе собак, которые худо гоняли за зайцами, как собственноручно порол крепостных…
За незамысловатым повествованием простодушных провинциалов, отца Фалалея и других его родственников, которые в простоте душевной — той простоте, что, по пословице, хуже воровства — даже не задумываются над тем, какое, впечатление их рассказы и рассуждения могут произвести на постороннего человека, вырисовывалась вся их жизнь, мысли, характеры.
Радищеву никогда не приходилось живать среди таких людей: дома были совсем другие обычаи. Но с детских лет он запомнил окрестных помещиков, заезжавших к ним в Аблязово. Его, конечно, тогда совершенно не интересовали ни дела этих помещиков, ни их разговоры.
Единственно, что осталось в памяти, — это внешний облик, манера гостей говорить, держаться да постоянные рассказы о сечении мужиков.
Именно рассказы о сечении запомнились, потому что у Радищевых никогда никого не пороли.
И вот сейчас эти туманные детские воспоминания ожили в нем, наполнились плотью, жизнью, словами.
После окончания чтения воцарилось молчание.
Первым его нарушил Рубановский:
— Великолепно! Замечательно! И ты это собираешься отдать в журнал?
— Да, в новый журнал Николая Ивановича Новикова.
— Весьма, весьма замысловато писано, — скрипучим голосом проговорил маленький старичок, — но…
Фонвизин повернулся к нему, и тот замялся, видимо подыскивая слова.
— Но не пойму: вроде бы кое–что в сих письмах с насмешкой писано. Ей–богу, некоторых мест не стоило бы публиковать. Многие обидеться могут.
— Многие, полагаете?
— Да немало. Зачем огорчать людей, во всех прочих отношениях достойных всяческого уважения?
— Я и не думаю никого огорчать, я просто следую моде.
— Моде?
— Вот именно. В недавние времена мы старались подражать французам, а ныне все в Петербурге стали англоманами…
— О, англичан нельзя сравнивать с французами! — важно сказал старичок. — Возьмите хотя бы английский флот или английских актеров.
Фонвизин с улыбкой продолжал:
— Когда все английское у нас в такой превеликой моде, то отчего же может не понравиться сочинение, написанное в настоящем английском вкусе? Ибо всем известно, что в Англии дворяне критикуются столь же невозбранно, как и простолюдины. Или вам этот английский обычай не нравится?
— Нет… Отчего же… Коли в английском вкусе, то… — забормотал старик.
— Тогда я не нахожу никаких причин, почему это сочинение не напечатать в журнале.
— Конечно, — согласился англоман с дивана и весь до ушей налился кровью.
Фонвизин посмотрел на Радищева и его друзей, в стороне наблюдавших за разговором и при этом иронически улыбавшихся, и сказал, обращаясь к ним:
— Советую вам, молодые люди, ежели вы вздумаете вступить на путь авторский, то пишите сочинения исключительно в духе последней моды. Тогда внимание читающей, а также и нечитающей публики вам будет обеспечено.
— Видимо, новый журнал Новикова будет еще лучше, чем прежний «Трутень», — сказал Кутузов, когда друзья возвращались домой после чтения фонвизинских «Писем к Фалалею». — Интересно, под каким названием он будет выходить?
— «Живописец», — ответил Андрей Рубановский.
— Откуда ты знаешь? — быстро спросил Радищев.
— Меня сегодня представили Николаю Ивановичу в одном доме. Я потому и запоздал, что беседовал с ним.
— О чем же у вас был разговор?
— Он интересовался, чему мы обучались в Лейпциге, какие новые книги считаются там наиболее замечательными. Спрашивал, не занимаемся ли мы сочинением и переводами, и приглашал участвовать в журнале. Так что, Александр, ты имеешь возможность на страницах «Живописца» обрести имя автора.
— Куда уж мне, — ответил Радищев. — Я даже не смею мечтать напечататься на тех же страницах, которые украсят произведения автора «Бригадира»…
Перед сном Радищев решил, как обычно, прочесть несколько страниц. Сейчас он читал трактат Габриеля де Мабли [7] «Замечания по поводу греков». Но вскоре заметил, что не может следить за рассуждениями ученого аббата с обычным вниманием.
Мысль о сотрудничестве в «Живописце» запала ему в ум.
Радищев отложил в сторону книгу, отпер дорожную шкатулку и достал оттуда тетрадь в коричневом кожаном переплете с золотой монограммой — «АР», куда он вписывал свои собственные стихи.
Александр Николаевич считал, что они были ничуть не хуже многих стихов, печатаемых в журналах и вызывающих одобрение весьма строгих ценителей, но как–то не чувствовал в себе до сих пор желания увидеть свое сочинение напечатанным и подписанным — «Александр Радищев». Им не владело желание авторской славы, которое, как он знал из книг, преданий и рассказов, так часто снедает поэтов и заставляет искать ее самыми жестокими способами. Радищев находил полное удовлетворение уже в том, что написанное точно передавало его мысль.
Александр Николаевич медленно листал тетрадь. Одни стихотворения перечитывал целиком, из других — только отдельные строфы и строчки. Но чем ближе подвигался он к середине тетради, тем быстрее переворачивал страницы.
С каждым новым стихотворением он все больше убеждался, что ни одно из них, пожалуй, не стоит отдавать в печать, ибо все они, как говаривал его незабвенный друг, ныне — увы! — уже покойный Федор Ушаков, всего лишь любовные враки. А теперь сам Александр Николаевич мог добавить: враки по поводу давно прошедших увлечений, которые сегодня кажутся смешными заблуждениями.
Радищев убрал тетрадь.
Было поздно, наверное, к полуночи. Кутузов тихо спал повернувшись лицом к стене. В комнате Рубановского давно уже было темно.
Радищев начал раздеваться. Стянул сапоги и подошел к столу, чтобы задуть свечу.
Но, перед тем как дунуть на ровное желтое пламя под зеленым колпаком, выхватывающее из темноты кусок стола с несколькими раскрытыми книгами, с небольшой стопкой чистой бумаги, с чернильницей и торчащим из нее обгрызенным пером, он долгим взглядом посмотрел на все это и, как был, полураздетый, присел к столу и взял в руки перо.
Перо на мгновение замерло над чистым листом бумаги.
— В английском духе, — улыбнувшись, сказал Радищев, и ему на память пришла фраза из недавно читанной английской книги: «О милая чувствительность! Неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышенного в наших горестях!»
На листе появились первые слова: «С великим содроганием чувствительного сердца начинаю я описывать…»
Догорела свеча. Александр Николаевич вставил в подсвечник новую.
Он описывал ту нищую деревню на краю болота, тесно лепящиеся друг к другу дворы, избы, крытые черной соломой, грязную улицу с гнилыми лужами…
А память подсказывала ему давние, из детства, картины; июльские да августовские поездки в гости к соседям–помещикам через несжатые и сжатые поля, пустые летние деревни, окутанные знойной пылью… Все это слилось в одно, и, пожалуй, получилась не северная, пограничная с Курляндией деревня, а коренная, российская — саратовская или пензенская.
Впрочем, в главном они были похожи.
«Бедность и рабство повсюду встречались со мною в образе крестьян. Непаханые поля, худой урожай хлеба возвещали мне, какое помещики тех мест о земледелии прилагали рачение. Маленькие, покрытые соломою хижины из тонкого заборника, дворы, огороженные плетнями, небольшие одоньи хлеба, весьма малое число лошадей и рогатого скота подтверждали, сколь велики недостатки тех бедных тварей, которые богатство и величество целого государства составлять должны».
Радищев писал о жалких жилищах крестьян, об испуганных мальчишках, о разговоре Андрея Рубановского с похожим на Сократа мужиком.
На столе уже набралась целая стопа исписанных листков, когда Радищев поставил последнюю точку.
Он подобрал страницы и перечитал все с начала до конца.
Потом еще раз просмотрел первую страницу и, решительно отчеркнув первый абзац, вписал на полях:
«Не пропускал я ни одного селения, чтоб не расспрашивать о причинах бедности крестьянской. И, слушая их ответы, к великому огорчению, всегда находил, что помещики их сами тому были виною.
О человечество! тебя не знают в сих поселениях. О господство! Ты тиранствуешь над подобными себе человеками. О блаженная добродетель любовь, ты употребляешься во зло: глупые помещики сих бедных рабов изъявляют тебя более к лошадям и собакам, а не к человекам!
…Удалитесь от меня, ласкательство и пристрастие — низкие свойства подлых душ: истина пером моим руководствует!»
Надо было как–то озаглавить сочинение.
«Поездка в деревню…» — надписал Радищев сверху и остановился. Тут следовало бы обозначить название деревни. Но как звалась та деревня, возле курляндской границы, он не помнил, да, кажется, тогда про это никто и не спросил. Может быть, дать вымышленное: Бедново, Худово, Разореново? Или обычное: Троицкое, Иваньково, Загорье?
Однако, перебирая в памяти имена деревень, Александр Николаевич не мог остановиться ни на одном, и в конце концов подумалось: а нельзя ли обойтись совсем без него?
«Да, да, конечно! — обрадовался Радищев. — Да и дело совсем не в названии. Даже наоборот, без него лучше: каждый читатель поставит свое».
И Радищев, зачеркнув написанное заглавие, вывел новое: «Отрывок путешествия в ***».
В комнате стало прохладно. Жарко натопленные с вечера печи остыли.
В коридоре послышались шаги, слуга принес дрова и начал щипать лучину для растопки. Близилось утро.
В Сенате все было без изменения.
Как–то Терентий Евграфович, остановившись возле радищевского стола и криво поглядывая на старые дела лежавшие на нем, спросил:
— Почему вы, Александр Николаевич, не попросите отпуска для поездки к родителям? Ведь столько лет не видались. Вашу просьбу, безо всякого сомнения, уважат…
На этот раз Радищев послушал совета и подал прошение об отпуске.
Просьба сразу же была удовлетворена и, получив дорожные документы на проезд до родительского имения Аблязова в Пензенской губернии, Александр Николаевич в один день собрался в путь.
За прощальным завтраком друзья выпили за дружбу.
Сани уже стояли у крыльца.
Александр Николаевич отомкнул дорожную шкатулку и достал пачку исписанных листков.
— Вот, Андрей, покажи Новикову. Может быть, подойдет для журнала.
— Что это? A–а, описание путешествия, — сказал Рубановский, взглянув на рукопись.
— Если напечатают, имени моего не открывай: неизвестно еще, как публика встретит.
— Но тут маловато…
— К сожалению, я мало еще видел. Вот сейчас поеду, буду смотреть и примечать…
— Желаю успеха. Недаром же говорят, путешествия образуют разум и воспитывают сердце.
В родительском Аблязове Радищев задержался на месяц, потом еще на месяц. Кончился отпуск, дополнительный срок тоже подошел к концу, и пришлось возвращаться обратно, в Петербург…
Только Александр Николаевич успел перешагнуть порог и расцеловаться с друзьями, как Андрей потащил его к себе.
— Ты, наверное, в своей глуши еще не видел «Живописца»?
— Нет.
— Николай Иванович поместил «Отрывок путешествия»! Ты не можешь представить, какой шум произвело твое сочинение! Нашлись люди, которые объявили: «Клевета!» Один какой–то казанский помещик даже собирался вызвать Николая Ивановича на дуэль. Смотри, в пятом нумере и в четырнадцатом.
Страницы журнала, где был напечатан «Отрывок», немного пообтрепались, наверное оттого, что журналы часто раскрывались на этих страницах.
Рубановский следил за другом ревнивым взглядом.
— Николай Иванович поправил стиль. Он говорил, это необходимо…
— Конечно. Какой я писатель! — ответил Радищев. — Его исправления, безусловно, к лучшему.
— И очень хотел познакомиться с тобой. Я обещал передать тебе его приглашение.
Перед визитом к Новикову Радищев волновался. Особенно тщательно оделся. Ехать решил в наемной карете, так как своя коляска после дальней дороги выглядела далеко не по–столичному.
Николай Иванович встретил его с явной радостью, наговорил комплиментов, засыпал вопросами. Радищев, отвечая, рассматривал знаменитого журналиста. У Новикова был довольно крупный вислый нос, какой, по утверждению физиономистов, означает унылый характер. Но Николай Иванович, напротив, был оживлен, деятелен, весел. Он говорил об успехе «Живописца», о расширении издательского дела, об аренде какой–нибудь крупной типографии, о поисках авторов и переводчиков.
— От вас также ожидаю новых сочинений, — сказал он.
— Я больше ничего дельного не написал и вряд ли что–нибудь напишу, — ответил Радищев. — Все мое время я намерен посвятить службе и тем принести пользу отечеству. — Потом добавил: — Однако я еще не представляю, какую должность мне следует искать…
Новиков стал серьезным.
— Нелегко вам, Александр Николаевич, будет найти то, что ищете. Должностей, в которых можно приносить отечеству пользу, много. Но ныне слишком распространено мнение, что они созданы не для пользы отечества, а для пользы и пополнения кармана чиновников, их занимающих. Вы наблюдали когда–нибудь, как воронья стая преследует свою же сотоварку — ворону, имеющую несчастье быть не черного, а белого цвета?.. — Новиков вздохнул. — Впрочем, дай вам бог… — Он махнул головой, как бы отгоняя невеселые мысли, и вновь заговорил оживленно: — Но я полагаю, что еще встречусь с вами как издатель. Сочинительство — коварная страсть. Она может ослабнуть, затаиться, но не оставит человека до самой его смерти. Поэтому я надеюсь на возрождение в вас автора, и тогда моя типография к вашим услугам.
Шли дни, недели, месяцы, и с течением времени служба в Сенате делалась для трех друзей все невыносимее. Все чаще они задумывались, как бы изменить свое положение, внешне благополучное и, даже более того, казавшееся многим из их сослуживцев пределом мечтаний, но в сущности ежесекундно унижающее человеческое достоинство.
Для студентов, наслушавшихся профессорских лекций и начитавшихся философских рассуждений о чести, достоинстве, благородстве и прочих качествах, которые якобы составляют неотъемлемую сущность человека и без которых человек не имеет права даже называть себя человеком, все эти мелкие уколы самолюбию были особенно ощутительны и неприятны.
Однажды, еще в Лейпциге, у Радищева произошел с Федором Ушаковым разговор, запомнившийся на всю жизнь,
Разговор касался будущего — жизни и службы.
Александр Николаевич увлеченно ораторствовал о необходимости приобретения основательных знаний для успеха служебной деятельности в России, «в учреждениях, имеющих важнейшее влияние на ход дел во всем обширнейшем государстве», как пышно он тогда именовал Сенат, суды, наместнические и губернские правления и прочие канцелярии.
Федор улыбнулся. Он был уже очень болен, и на его изможденном, искаженном страданием лице эта улыбка была страшна и зловеща.
— Положим, ты приобретешь превосходнейшие знания, — проговорил он тихо и спокойно, — положим, будешь достоин управлять не только важным отделением, но будешь достоин занять первейшее и важнейшее место в государстве. Неужели ты думаешь, что ради твоих достоинств государыня поставит тебя на первую по себе ступень? Мы уезжали за границу со славою достойнейших, и многие завидовали нам, но к тому времени, когда возвратимся, наши имена будут забыты. О нас не вспомнит никто. По возвращении в отечество ты поместишься в число таких людей, которые не только не равны будут тебе в познаниях, но и душевными качествами иногда могут почесться ниже скотов. Всем ведомы качества российских подьячих! Вокруг себя увидишь согбенные разумы и души и самую мерзость. За твои достоинства и познания будешь возненавиден ими.
Тогда Радищев злость слов Ушакова отнес за счет его болезненного состояния, и лишь только теперь в полной мере ощутил справедливость его филиппики.
Да, служба в Сенате не по ним, — все трое должны были это признать. Однако оставить службу ни Кутузов, ни Радищев, ни Рубановский не могли — ни их возраст, ни их достатки не позволяли сделать этого. У друзей начались разговоры о переходе из гражданской службы в военную.
— Там хоть надо служить, а не подличать, — горячо заявил Алексей Кутузов.
Александр Николаевич поддержал его:
— В военной службе наши познания не будут излишни — офицеру тоже нужны разум и просвещение.
Военное искусство, военные интересы целиком овладели друзьями. В их беседах звучали имена полководцев от Александра Великого до Румянцева; они обсуждали действия батальона, разделенного на восемь плутонгов, роль авангарда и арьергарда, преимущества двойных постов перед одинарными и тому подобное.
Алексей Кутузов начал хлопотать о переводе в действующую против турок армию графа Румянцева, в которой служил в то время его дальний родственник инженерный генерал–майор Илларион Матвеевич Голенищев–Кутузов. У Андрея Рубановского нашелся покровитель в Московском карабинерном полку.
Радищеву обещали замолвить за него словечко перед командиром Финляндской дивизии графом Брюсом — последним потомком знаменитого чернокнижника и соратника Великого Петра.
Первому повезло Кутузову: он получил желанное назначение в армию Румянцева с чином капитана. Русская армия готовилась к переходу на правый берег Дуная — предстояло наступление, бои, штурмы — и победы!
Друзья поздравили Кутузова.
Радищев вошел в канцелярию и увидел, что все чиновники столпились возле стола, за которым раньше работал Кутузов. Среди них стоял Мосеич и махал руками.
— Горячий камень ему вслед! — кричал он скрипучим и дрожащим от злобного возмущения голосом. — Сему невеже и гордецу палка в руки подойдет больше, чем перо. Я всегда говорил, что из него толка не будет.
«Вот она, белая ворона», — усмехнувшись в душе, подумал Радищев и, нарочито шумно шагая, подошел к старому подканцеляристу.
— Достоинства и познания господина Кутузова, другом которого я почитаю за честь называться…
Мосеич съежился, опустил глаза, наклонил голову, из–за уха посыпались на пол перья. Старик словно упал в ноги Радищеву и зашарил руками по грязному полу.
Радищев запнулся и отступил в сторону.
Мосеич поднялся и, водружая перья на их прежнее место, за ухо, забормотал:
— Извините–с, милстидарь, извините–с. Уж очень вы обидчивые–с. Однако мне велено просмотреть составленные вами бумаги на предмет соответствия установленным формам.
— Пожалуйста. Мои бумаги, как я вижу, у вас в руках.
— У меня–с, у меня–с. Взял уже–с. — И, прижимая к груди пачку, он пошел, лавируя между столов и сундуков, к своему месту, ворча по дороге: — Какие обидчивые… Не любят, когда про них правду говорят… — И, уже усевшись за стол и погрузившись в чтение, Мосеич все приговаривал: — Сами экстракта правильно составить не умеют, а туда же… И еще обижаются…
Шелестела бумага, скрипели перья, шуршал песок, сыплющийся на исписанные листы из песочниц, чтобы скорее сохли чернила, слышалось шлепание губ и тихое бормотание — иные для лучшего уразумения читали бумаги вслух. Эти звуки, обычные в канцелярии в присутственные часы, сливались в общий гул и заволакивали комнату, как туман.
Вдруг этот туман прорезал громкий торжествующий крик Мосеича, такой неожиданный в нем, что все на мгновение затихли.
— Господин Радищев! А господин Радищев! — кричал старый подьячий. — Господин Радищев, вот тут надо писать: «а посему вышеозначенному господину Белов Иван Семенов сыну», вы же пишете: «а посему вышеозначенному господину Белову Ивану Семенову сыну». Целых три лишних у к а!
Все обернулись к Радищеву. Послышались смешки.
— Я написал так, как следует по правилам российской грамматики, — ответил Радищев.
Но старик торжествовал:
— Мы в заморских землях грамматикам, конечно, не обучались, но — слава богу! — свое природное российское речение знаем. Всегда писалось без у к о в: «Белов Иван Семенов сыну»! А вы — не почтите–с за обиду — в немецких–то землях от русского–с языка отстали–с.
— Но в грамматике определенно сказано, что ежели склоняется имя собственное, составленное из прозвища имени и отчества, то всякая часть имени склоняется особливо.
— Однако–с в службе надо писать не так, как повелевает грамматика, а как повелевают начальники. Извольте впредь учесть это! Да–с.
Зато дома Александра Николаевича ожидала радость.
— Ну, Александр, наряжайся! — весело приветствовал его Кутузов. — Сегодня ты должен понравиться своему будущему командиру.
— Что такое?
— Угадай, кто взялся хлопотать за тебя перед графом Брюсом?
— Кто же?
— Его супруга — графиня Прасковья Александровна!
— Но я же с нею даже не знаком…
— Ей о тебе говорили твои благожелатели, и она сказала, что будет рада рекомендовать мужу такое совершенство, и приглашала тебя бывать у них в доме. Сегодня у них как раз званый вечер, и ты приглашен.
Дом графа Брюса был одним из самых хлебосольных домов в Петербурге.. Сам граф Яков Александрович — статный, красивый сорокалетний генерал, любимец фортуны — делал блестящую карьеру. Графиня же Прасковья Александровна была давней и одной из самых близких подруг царицы.
Графиня с легким любопытством посмотрела на представленного ей Радищева и приветливо улыбнулась.
Потом она подозвала мужа и, когда тот подошел, сказала, показывая лорнетом на Радищева:
— Граф, вот молодой человек, о котором я вам давеча говорила. Его зовут Александр Николаевич Радищев.
Радищев поклонился. Брюс кивнул и протянул ему руку.
— Прасковья Александровна сказала, что вы желаете вступить в военную службу.
— Да, ваше сиятельство.
— Хорошо. Но что заставляет вас переменить статский мундир на военный? Жажда военной славы?
— Я желаю служить отечеству и по размышлении пришел к заключению, что в военной службе смогу быть ему более полезен.
— Ах, по размышлении… — Брюс, казалось, был в некотором недоумении. — По размышлении, значит…
Графиня Прасковья Александровна поспешила на помощь:
— Александр Николаевич перевел с немецкого какой–то труд, относящийся до военных наук…
— А каким наукам вы, собственно, Александр Николаевич, обучались? — спросил Брюс.
— Многим, входящим в курс университетского обучения, но особенно усердно юридическим.
— Так бы сразу и говорили! — Граф подхватил Радищева под локоть и, доверительно наклонясь, сказал: — Вы объявились весьма кстати, дорогой Александр Николаевич. В моей дивизии как раз вакантно место обер–аудитора. Полковые суды судят–рядят, как бог на душу положит. Злоупотреблений — тьма. Вас мне посылает сам господь бог.
— Я мало знаком с практическим судопроизводством…
— Ого! «Мало»! «Мало» — это ведь не «ничего». Другие вовсе ничего не знают. Должности судей исполняют в очередь строевые офицеры, начисто не знакомые с юриспруденцией. Сам я тоже в законах не силен: что напишут в приговоре, то и подписываю. А ведь нужен человек, знающий законы, чтобы проверять решения судов. Для этого по артикулу положена в дивизии должность обер–аудитора, которую я предлагаю вам. Уж в солдатских–то делах как–нибудь разберетесь.
Неожиданное предложение Брюса перепутало все мысли Радищева. Приходилось расстаться с тысячу раз обдуманными мечтами о простой и ясной строевой службе, о роли «отца–командира», о походах…
— Ну, согласны? — пытал Брюс. — Должность прямо по вас, Александр Николаевич.
«Нет, не по мне, — думал, сопротивляясь, Радищев. — Опять канцелярия, бумажный тлен, кислые чернила, слезы, горе… Но — солдаты, которые своими спинами отвечают за нежелание господ офицеров хотя бы заглянуть в тома уложений, уставов, артикулов…»
Радищев был в смятении. А Брюс искушал, словно догадывался о его мыслях:
— По вас должность, по вас, Александр Николаевич. В этой должности вы можете предотвратить беззакония, наносящие вред вашим соотечественникам. Ваше согласие — и я прикажу составить ходатайство о переводе из Сената в дивизию. Мне Вяземский не откажет. Ну, идет?
Генерал–прокурор Сената князь Вяземский не возражал, и через три дня в Военную коллегию пришел указ об увольнении титулярного советника Александра Радищева из правительствующего Сената и определении его обер–аудитором в штат господина генерал–аншефа Финляндской дивизии графа Брюса.
Вскоре получил новое назначение и Рубановский.
Итак, судьба разводила друзей. Кутузов уезжал на Дунай, Рубановский — в Москву, Радищев оставался в Петербурге.
Все отроческие и юношеские годы, целых десять лет, они прожили под одной крышей.
Отрочество и юность — те эпохи человеческой жизни когда, собственно, рождается в человеке человек, когда завязываются самые крепкие дружеские узы и когда, если посчастливится, в сердце и разум, как семя в благодатную весеннюю почву, западают смутные и еще непонятные тревожные мысли о судьбах человечества, чтобы в полной мере прорасти и расцвесть в зрелые годы.
В порывистом общительном Радищеве, в склонном к задумчивости тихом Кутузове, в Рубановском, не любившем метафизических материй и старавшемся всегда перевести разговор на заботы сегодняшнего дня, при всей разности характеров, за десять лет совместной жизни и взаимного влияния возникли и развились общие вкусы, привычки, взгляды, которые связали их между собой больше, чем иные родственные узы.
Скорая разлука невольно обращала мысли друзей к пережитому вместе: к радостному и грустному, но одинаково дорогому прошлому, к воспоминаниям.
Спокойнее всех казался Кутузов. Он уже облекся в мундир, который, надо признать, не прибавил ему ни молодцеватости, ни бойкости.
Да он и не старался казаться этаким лихим рубакой, каким обычно стараются представиться молодые люди, впервые надевшие военную форму.
Кутузов задумчиво гладил плюмаж на треуголке и говорил Радищеву:
— Грустно не видеть возле себя того, кого привык видеть ежедневно, не иметь счастья перемолвиться с ним словом, когда привык поверять ему свои мысли в течение многих лет. Я знаю, меня ожидает общество чуждых людей, которые никогда не поймут меня и не полюбят, как понимаешь и любишь ты. Я знаю, меня встретит одиночество.
— Одиночество! — подхватил Радищев. — Да! Ты будешь одинок на Дунае, Андрей в Москве, а я здесь. Поистине мы можем назваться несчастными.
— О нет, я не согласен с тобою. Конечно, нам порою будет трудно и очень грустно друг без друга, но это еще нельзя назвать несчастьем. Одиночество — отнюдь не несчастье, потому что истинное счастье находится внутри нас и зависит от нас самих. Помнишь у Руссо: «О человек! Замыкай свое существование внутри себя, и ты не будешь более несчастным».
Радищев вскочил с диванчика, на котором сидел, и, размахивая руками, заходил по комнате.
— Как можно человеку быть одному, когда он рожден для общежития? Сама мудрая природа указывает нам на это. У человеческого ребенка совершеннолетие наступает позднее, чем у всех других живых существ для того, чтобы он в полной мере почувствовал себя членом общества и не искал, подобно вошедшим в силу диким зверям, одиночества в промысле средств поддержания жизни. Я преклоняюсь перед гением Руссо, но здесь он неправ. И я тысячу раз повторю: неправ, неправ, неправ!
Наступил печальный день, день отъезда Кутузова и Рубановского.
Радищев проводил друзей и отправился на службу в штаб. Обычно он почти пробегал через два переулка, выходил на Невский к Аничкову мосту, а там уж совсем неподалеку в новом здании размещался штаб Финляндской дивизии. Он проделывал этот путь ежедневно. Но тем не менее — спроси — вряд ли смог описать переулки, которыми проходил. Обычно он не замечал ничего вокруг, занятый своими мыслями.
Но сегодня Радищев шел знакомой дорогой и глядел на все вокруг как бы новыми глазами: друзья уехали, а это все остается с ним. И та вишня, торчащая над забором, и лавчонка на углу, и будка… Остаются, они остаются…
Во втором часу пополудни Александр Николаевич вернулся домой. Думал поспать — крикнул Петру, камердинеру, чтоб не шумел, — но даже не дремалось. Он поднялся, оделся и вышел на улицу.
Жаркое июньское солнце, раскаленное почти добела, сияло над крышами и белой пыльной мостовой. Сначала Радищев хотел было зайти к кому–нибудь из знакомых, но передумал. Купил в лавочке два апельсина и крендель, положил в карман и побрел безо всякого плана, удаляясь от центра города.
Мощеная улица сменилась разбитым проселком, обстроенным деревенскими избами; Радищев свернул в какой–то переулок, впереди блеснула в зеленых берегах вода.
Радищев печально улыбнулся. Он узнал местность. Это была Черная речка возле Волковой деревни, где, согласно указу Сената, лет пятнадцать назад отвели землю под городское кладбище. Ишь как далеко от кладбищенской церковки к самому берегу придвинулась плотная толпа холмиков, крестов, надгробных камней…
Александр Николаевич зашел в ворота. На кладбище не было никого. Над нагретыми плитами поднимался дрожащий воздух. Жужжали пчелы.
«Вот место, — думал Радищев, — где царствует вечное молчание, где разум ничего не ищет, а сердце не имеет желаний. Так поучимся же заранее взирать спокойно и равнодушно на неизбежное…»
Он присел на серую известняковую плиту и достал из кармана еду.
Апельсины оказались отличными, крендель — свежим и поджаристым.
Пока Радищев закусывал, жара немного спала. Он отдохнул и, поглядывая на клонящееся к закату солнце, пошел обратно в город.
На Невском проспекте, полном прохожей и гуляющей публики, Александр Николаевич с вдруг усилившейся остротой ощутил свое одиночество.
«Конечно, рассуждать–то можно: мол, в себе самом ищи утоления печали, — усмехнулся он про себя, — только найдешь ли?»
Дома Петр ждал его с ужином. В окрестных домах гасли огни, и глухая темнота подступала к самому распахнутому окну.
Кончился первый день без друзей. Где они сейчас? Наверное, ночуют на какой–нибудь станции, может быть в Тосне, а может, решили скакать до Любани…
Дневник — друг одинокого. Радищев сложил несколько листов в тетрадь, сшил ниткой, написал на обложке «Дневник А. Р.». Раскрыл на первой чистой странице.
«Уехали они, уехали друзья души моей… Я вслед за отдаляющеюся каретою устремлял падающие против воли моей к земле взоры. Быстро вертящиеся колеса тащили меня своим вихрем вслед за собою, — для чего, для чего я с ними не поехал?..»
Написанные в дневнике строки как будто сняли с души часть тяжести, и тоска, сжимавшая сердце, отпустила его.
Должность обер–аудитора, или говоря другими словами, дивизионного прокурора, не была ни почетной, ни выгодной. Аудитору даже не полагалось военного мундира — он носил штатское платье. Это, кстати сказать, многих, в общем–то неплохих и неглупых, молодых людей заставляло относиться к аудиторской должности с пренебрежением.
Сфера деятельности и влияния дивизионного обер–аудитора на дела дивизии во многом зависела от его личности. Он контролировал решения полковых судов, ревизовал денежные суммы, ведал приемом рекрутов и еще кое–какими сторонами дивизионной жизни, где наиболее часто проявлялись злоупотребления.
По уставу, обер–аудитор был независимым лицом, не подчинявшимся никому в дивизии. Но российская действительность внесла свои поправки в устав, и командиры обычно считали аудиторов такими же своими подчиненными, как солдат и офицеров. Только в их отношении в служителям военной Фемиды примешивалось еще Свойственное большинству военных тупое корпоративное презрение к штатским.
Однако Радищев был не из тех, кто безропотно принимает сложившиеся традиции. Узнав о правах и обязанностях обер–аудитора из устава, он сразу же повел себя в соответствии со своими взглядами на эту должность, совершенно пренебрегая традицией, и скоро заставил сослуживцев — строевых офицеров — уважать себя, а в своем лице и слегка презираемую должность аудитора.
Граф взял в отношении Александра Николаевича тон не старшего по чину, а лишь старшего по летам. Видя такое отношение командира дивизии, офицеры приняли Радищева в свой круг как равного. Образ его жизни и отношений с новыми товарищами стал вполне светским — шумным, торопливым, почти не оставляющим времени для серьезных разговоров, не касающихся службы.
Радищев много танцевал, ухаживал за женщинами. Музицировал — он недурно играл на скрипке. Иногда присаживался к карточному столу и легко выходил из–за него: азарт карточной игры лишь слегка волновал его, но не захватывал. Графиня Прасковья Александровна продолжала оказывать ему покровительство.
— У вас, Александр Николаевич, в Петербурге нет пожилой тетки, которая руководила бы вами, — говорила она, — так я постараюсь заменить ее вам.
Прошли какие–нибудь два–три месяца, Радищев примелькался и стал известен в гостиных светского Петербурга Он приобрел славу любезного кавалера, ловкого танцора, дельного чиновника. Ученость, которая в Сенате вызывала только насмешки, теперь превратилась в одно из достоинств. Правда, приятели, расточающие похвалы его учености, не знали и не стремились узнать, в чем же, собственно говоря, она заключается. Но это было уже не столь важно: важно общее мнение.
Если раньше, до отъезда в армию Кутузова и Рубановского, круг знакомых Радищева едва ли насчитывал десять человек, то теперь, попадая на Невский в прогулочный час, он раскланивался на каждом шагу.
Но в те немногие часы, когда он был свободен от службы и не надо было никуда и ни к кому ехать, Радищев очень чувствовал отсутствие друзей. С ними из его жизни ушла целая область его бытия — именно та, которую нынешние приятели и покровители называли ученостью, то есть способностью думать и рассуждать о чем–либо выходящем за пределы обычного круга офицерской жизни.
Для самого Радищева эта область заключалась в ставших уже почти физической потребностью обмене мыслями о прочитанных книгах, в обсуждении политических и моральных вопросов, в разговорах, при которых само собой подразумевалось, что рабство бесчеловечно, а самодержавие как государственный строй обладает несравненно большим количеством отрицательных черт, чем положительных.
Но обо все этом можно было вести разговоры — увы! — далеко не с каждым. Присмотревшись, Радищев даже склонился к мысли, что, видимо, таких бесед, как с друзьями юности, больше уже ни с кем другим не будет.
Из всех сослуживцев Радищев выделял одного — князя Долгорукова — адъютанта командира дивизии, молоденького, почти мальчика, доверчивого, честного, только что со школьной скамьи и еще не испорченного влиянием более старших товарищей — офицеров.
Симпатия к нему возникла у Радищева, когда князь как–то припомнил начало (впрочем, не такое уж давнее) своей службы.
— Долг службы требовал, — рассказывал Долгоруков, — чтобы я лично надзирал за производимыми экзекуциями. Поверите ли, в первый раз, когда я увидел, как солдата гонят сквозь строй, мне сделалось дурно, и меня вывели из фрунта. Теперь–то пригляделся…
— Но разве можно приглядеться к виду человеческих страданий? — сказал Радищев.
— Как–то перестаешь думать о них, — простодушно ответил князь. — Конечно, это ужасно. Но чего не делает с человеком механическая привычка!
Однажды зашел разговор о полковых судах и об их несовершенстве.
— Знаете, перед самым вашим назначением в дивизию я чуть было не стал соучастником убийства, — сказал Долгоруков с еще живым волнением от пережитого тогда ужаса. — Один солдат украл где–то какую–то мелочь, его уличили и судили. По наряду мне довелось быть асессором. Наши суды обыкновенно бывают скоры и решительны. Его приговорили к кнуту. В суде я сидел точно так же, как стоял в карауле, — машинально, без размышлений. Велено стоять — стою; велено судить — значит, надо судить. Мне дали толстую тетрадь, и я вместе с прочими, не читая, подписал решение. А это был почти смертный приговор! Смертный приговор мне подобному! Я бы об этом и не узнал, если бы не наш полковой аудитор. Был у нас один из поповичей по фамилии Кречетов. Он вернул сентенцию с замечанием, что мера жестокости наказания не соответствует тяжести преступления. Только он, Кречетов, спас солдата от смерти, а меня — от невольного греха.
По должности Радищев время от времени должен был наезжать с ревизией в расположение полков, входящих в состав Финляндской дивизии и расквартированных вне Петербурга. В августе подошел черед Тобольского полка, стоявшего в Выборге, присутствие в нем Радищева было необходимо и потому, что туда прибыли рекруты.
Перед отъездом он зашел в штаб, к графу за инструкциями. Дежурным адъютантом в тот день оказался Долгоруков. Радищев увидел у него в руках томик Мабли на французском языке.
— Какое совпадение! — воскликнул Радищев, — Вы читаете ту книгу, которую я только что кончил переводить на русский язык.
— Нынче многие интересуются этой книгой и хвалят стиль автора. — Долгоруков раскрыл книгу где–то посредине и начал читать вслух: — «И когда монархии не переходят еще в деспотизм…»
— Слово «деспотизм» я перевел на русский словом «самодержавство», — сказал Радищев.
— Самодержавство? — как бы в некотором недоумении переспросил Долгоруков. — Да, конечно. По–русски это будет именно самодержавство! Мой гувернер, когда мы читали с ним сочинения Монтескье, постоянно настаивал, чтобы я переводил французские термины на русский язык.
— Вам нравится Монтескье?
— Я вообще люблю иногда помечтать об идеальном, строить прожекты. Правда, со стороны это выглядит смешно.
— Отнюдь.
— Нет, нет — смешно. Помните, я вам говорил о Кречетове? Вот уж кто отчаянный прожектер. Иной раз офицеры, чтобы посмеяться, призывали его изложить какой–нибудь из его прожектов. Он начнет излагать — горячится, руками машет, кричит — уморительная фигура. Между прочим, он сейчас в Тобольском полку аудитором. Если у вас нечем будет заняться, пригласите его. Жалкий человек, но забавный.
Часовой у ворот отсалютовал ружьем. Коляска въехала на утоптанный, без единой травинки, полковой двор.
— Проводи меня к аудитору, — сказал Радищев подбежавшему капралу.
— Пожалуйте, ваше высокоблагородие, господин Кречетов у себя. Может, вызвать сюда?
— Нет, нет. Проводи к нему.
Каморка, которую занимал аудитор и которая служила ему одновременно кабинетом и жильем, оказалась пуста. Капрал побежал искать Кречетова, а Радищев присел у стола в грубоватое деревянное кресло. Оно было сколочено доморощенным плотником, привыкшим, видимо, более к созданию табуретов и скамей, отчего и кресло у него получилось похожим скорее на табурет, чем на барскую мебель.
Александр Николаевич огляделся вокруг.
Над кроватью, застеленной лоскутным одеялом, висел печатный лубочный лист «Изображение кометы 16 августа 1769 года». На столе лежало несколько книг с топорщившимися бумажными закладками, стоял стакан с перьями, заляпанная чернильница, исписанная и чистая бумага.
Кречетов все не являлся.
Радищев взял со стола исписанный лист, предполагая, что это какое–то дознание. Но рукопись представляла собой рассуждение, изложенное по пунктам, подпунктам и параграфам и носившее витиеватое заглавие: «Способ к размножению наук посредством наискорейшего обоего пола людей читать и писать научения».
Следующий лист оказался стихами, озаглавленными так же витиевато: «Человеческой светопознавательный вымысл, называемой героической трипеснец. Песнь первая. Глупияда, то есть похвала и сила ума человеческого, существующего в глупости.
Пою невежестну и слепородну глупость,
В руках держащу гнев, тиранство, злость и грубость,
Терзающу добро, невинность, мудрость, честь,
Родящу зависть, лесть, ласкательство, злу месть…»
Это было нечто вроде российской вариации на тему известной сатиры Эразма Роттердамского «Похвала глупости».
В сенях, куда выходила дверь каморки, послышались торопливые шаги. На пороге появился невысокий человек в сюртуке из военного добротного сукна, хотя штатском, но пошитом на военный лад.
— Аудитор Тобольского полка, канцелярист сержантского чина Кречетов, — отрапортовал вошедший.
— Рад познакомиться с вами, Федор Васильевич, — встал ему навстречу Радищев и протянул руку.
Кречетов замешкался, потом подхватил протянутую руку и осторожно пожал.
— Благодушевно… Почитаю за величайшее счастие, ваше высокородие, господин обер–аудитор…
— Прошу вас, Федор Васильевич, именовать меня впредь, как следует сотоварищам по работе, именем–отчеством.
— Слушаюсь, ваше высокородие Александр Николаевич.
Радищев посмотрел на стол, на бумаги. Полковой аудитор проследил за его взглядом и заговорил, запинаясь:
— Я сие писал во внеслужебное время… Службе от этого никакого урона нет… Если позволите, уберу со стола дабы не мешали…
— Эти занятия службе не помеха. Ваши труды делают вам честь, и я хотел бы поговорить с вами о них подробнее любезный Федор Васильевич.
— Когда вам будет угодно, Александр Николаевич. У меня занесены на бумагу многие соображения.
— О чем же?
— Есть о просвещении, есть касательно юриспруденции. Я ведь в судах–то служу уже десять лет и во всех должностях вникал в законы. Имеются соображения насчет нравов современного общества…
— Интересно! У вас по всем этим вопросам написаны отдельные сочинения или вы пишете всеохватывающий труд?
Сам не зная как, забыв о субординации, Кречетов вдруг почувствовал в непосредственном начальнике сообщника в неслужебных занятиях, которые он почитал своим главным предназначением, ради которого и живет на свете.
— Имеются у меня частные сочинения, — ответил Кречетов. — Но, открою вам, Александр Николаевич, задумал я соединить думы свои и изложить систематически в благосмысленном, охватывающем все пределы труде. И название ему уже придумал: «Слововещание о всех и за вся и о всем ко всем, или Российский патриот и патриотизм на пользу душ и сердец человеческих». Каково названьице?
— На мой взгляд, слишком уж, как бы сказать, важное.
— Но ведь и предмет важный.
— Может быть, вы правы.
— Чтобы сразу было видно, что книга не роман, не пустельга какая–нибудь, а серьезный труд. Я так полагаю.
Дальнейший разговор прервал капрал, сообщивший, что рекруты прибыли и можно приступать к приемке.
У крыльца канцелярии на самом солнцепеке кучкой толпились десятка полтора растерянно озиравшихся рекрутов. Были они в грязных рубахах, в разбитых лаптях, иные вовсе босы. На темных, усталых лицах чернели грязные потные разводы. Радищев приметил, что двое или трое из них закованы: значит, начальники опасались побега.
Радищев подошел к рекрутам:
— Здорово, ребята.
Рекруты ответили вразнобой:
— Здравствуй, барин…
— Спаси тебя Христос…
Сопровождавший их унтер сморщился, как от зубной боли.
— Разве так надо отвечать?
Рекруты примолкли.
— Они же еще не солдаты, — примирительно сказал Радищев. — Обучатся.
— Тупой народ, — ответил унтер, — из троих едва один солдат будет, а двое помрут. Либо от болезней, либо под батожьем. Я–то уж знаю: не первый год, глаз у меня наметанный. Вон те, в железах, к примеру, прямо скажу, не жильцы. А вон тот справный будет солдат.
Радищев пристально посмотрел на будущего «справного солдата». Он был как будто спокойнее других, но в его глазах светилась такая отчаянная тоска, что Радищев отвел взгляд и со вздохом тихо сказал Кречетову:
— И этим несчастным и слабым духом и телом судьба предназначила быть воинами… Не насмешка ли это?
— И впрямь смешно, — подхватил унтер.
— Однако пора приступать к делу, — сказал Кречетов. Унтер–сдатчик передал ему список.
— Все, слава богу, живы–здоровы, — приговаривал унтер, — на своих ногах стоят…
После пересчета рекрутов по головам участвовавшие в сдаче–приемке зашли для оформления документов в канцелярию.
Проходя мимо караульного помещения, Радищев увидел сидевшего в углу на лавке солдата в новом, но уже рваном мундире. Солдат сидел, наклонившись и опустив голову, его руки были завернуты назад и связаны. Возле стоял часовой с ружьем. Солдат поднял голову. Радищев узнал его: выпуклый лоб, поднятая в удивлении правая бровь, — Сократ!
Оформив документы и отпустив сдатчиков, Радищев вошел в караульную. Дежурный по караулу капрал сопровождал его.
— Кто такой? — кивнул Александр Николаевич в сторону связанного солдата.
— Беглый.
— Где поймали?
— Тут, возле полкового двора.
— Долго был в побеге?
— Три дня.
— Значит, вы взяли его поблизости? А ведь за три дня–то он мог далеко уйти. Верно, он возвращался в полк.
— Какой — возвращался! Увидел нас — такого стрекача задал, еле на лошади догнали.
— Видно, вы напугали его. Объективные факты, а именно — нахождение на третий день побега в районе расположения полка, свидетельствуют о том, что солдат возвратился из побега. Так? Значит, он не беглый, а добровольно возвратившийся.
— Кто его знает… Мудрено вы говорите, ваше благородие…
— По указу государыни императрицы от четвертого декабря тысяча семьсот семьдесят второго года беглым из полков нижним чинам, добровольно возвратившимся в полк, объявляется высочайшее прощение.
— Раз указ такой, мы, конечно, исполнять должны… — забормотал капрал, совсем сбитый с толку.
— Государыня сим указом его милует. Развяжите.
— Конечно, вам про указ лучше знать, только развязывать ни к чему, опять вязать придется. Неспокойный человек. Всего месяц как в солдатах, еще, по правде сказать, не отведал солдатской жизни — и сбег. Одно слово — неспокойный он человек.
— Закон запрещает насильственно лишать свободы безвинных, — строгим, напряженным голосом произнес Радищев. — Прикажите развязать его. Ежели он в чем виноват, подайте рапорт, аудитор произведет следствие и, коли потребуется, даст указание об аресте.
— Как прикажете, — ответил капрал и кивнул охранявшему беглеца солдату: — Развяжи.
Солдат снял веревки.
Беглый, бросив взгляд исподлобья, вытянул затекшие руки и принялся тереть посиневшие, в полосах запястья.
— У–у, ровно волк, — проворчал капрал. — Хоть бы поблагодарил господина обер–аудитора.
— Благодарствуйте, барин, — хмуро проговорил беглец, не поднимая головы.
Радищев ответил:
— Не меня благодари, а закон. Я всего лишь исполнитель его.
Беглец поднял голову, все продолжая растирать затекшие руки.
— Эх, барин, — вздохнул он , — кабы все было по закону, не забривали бы людей в рекруты не в очередь.
— Тебя забрили не в очередь? Как же так?
— Будто сам не знаешь, как бывает. Продал барин.
— В нашем государстве запрещается продавать людей в рекруты! Ты должен был объявить, что в солдаты тебя отдают насильным образом!
— Спасибо за совет! Только кому было объявлять–то?
— В воинском присутствии.
— Они сами все без нас знают и меня слушать бы не стали.
Радищев, кипевший возмущением, сразу поник. «Увы, солдат прав», — подумал он и сказал:
— Впрочем, надо подумать о твоем настоящем положении…
Капрал, со снисходительной усмешкой прислушивавшийся к разговору, равнодушно обронил:
— Тут думать нечего, плохое его положение.
— Почему? — почти крикнул Радищев.
— Капитан Самарин подал рапорт об оскорблении его действием со стороны солдата Овчинникова, — тихо сказал Кречетов.
— Ударил офицера? — спросил Радищев.
— Говорит, руки не поднял, поспорил только, — ответил Кречетов. — Однако все равно капитану вера, а солдату нет веры.
— Ладно, — ответил Радищев. — Завтра начнем следствие.
— Ну, что я говорил! — удовлетворенно заключил капрал и вышел из караульной.
— Верная каторга, — кивнул Кречетов на солдата.
Радищев достал кошелек, вытряс из него все, что в нем было — несколько ассигнаций и какие–то монеты, — и протянул Овчинникову.
— Возьми на водку.
— Какая водка в карцере!
— Ну, бери, бери, — торопил его Радищев. — С деньгами сподручней. Карцер завтра будет, а ночь твоя.
В какую–то секунду солдат преобразился. Пропало выражение апатии, он подобрался, напрягся, словно зверь, Готовый к прыжку, схватил деньги, засунул за пазуху.
— Спаси тебя бог, барин: Коли ночь моя, может, жив останусь. А останусь жив — вовек твоего добра не забуду. Ведь я узнал тебя, барин.
— Я тебя тоже узнал. Ну, помогай тебе бог.
Радищев с Кречетовым вышли из караульной. В коридоре повстречался капрал.
— Куда Овчинникова–то, в караульной держать или в карцере?
— Как вернувшийся в полк добровольно, солдат Овчинников не может быть подвергнут до суда никакому наказанию и должен находиться на своем прежнем месте, — ответил Радищев.
— Чудно, — почесал в затылке капрал.
Уже когда Радищев с Кречетовым выходили на улицу, до них донесся голос капрала:
— Овчинников, черт тебя дери, ступай в роту!
В этот вечер Радищеву и Кречетову не удалось поговорить. Александр Николаевич обедал у полкового командира, обед затянулся, а там подошло время уезжать. Прощаясь с Кречетовым, Радищев сказал:
— Мы еще будем иметь возможность встречаться и беседовать, любезнейший Федор Васильевич. Вы более меня бывали свидетелем историй, подобных тем, которые узнали мы сегодня, и посему ваши мнения о необходимых изменениях существующего российского законодательства, видимо, более основательны, чем мои.
Они крепко пожали друг другу руки.
Дорога была сносная. Легкий ветер умерял жару. Радищев достал книгу, но не читалось.
«Посчастливится ему уйти или нет?» — думал Александр Николаевич об Овчинникове. Мелькнула мысль: «А ведь я совершил преступление по службе. Я — подстрекатель к совершению побега. Я — нарушитель закона». Но эта мысль промелькнула и ушла, не оставив даже легких угрызений совести о содеянном.
В Елизаветине пришлось заночевать на станции. Радищев в тетрадке, которую всегда возил с собой, записал:
«Вольные люди, ничего не преступившие, в оковах продаются, как скоты! О законы! Премудрость ваша часто бывает только в вашем слоге!..»
Когда Радищев вернулся домой, в петербургскую квартиру, и предвкушал, как он отдохнет, лакей принес записочку от графини Прасковьи Александровны, которая приглашала его на сегодняшний вечер и ни в коем случае не принимала отказа.
«Придется ехать», — вздохнул Александр Николаевич и велел Петру подавать фрак.
Дом Брюса сверкал огнями. Радищев миновал анфиладу комнат и остановился в дверях танцевального зала, куда сошлось большинство гостей. Вечер был небольшой, так как по летнему времени многие еще жили в своих загородных. Тем не менее зал оказался полон.
Среди множества групп и группок, всегда образующихся на многолюдных собраниях, Радищев отыскал глазами кружок, в котором находилась хозяйка дома. Центром этого кружка был молодой Бибиков, племянник маршала Уложенной комиссии Александра Ильича Бибикова.
Бибиков развлекал общество игрой под названием «новый цыган». Хотя она называлась «новый», была стара и всем уже порядочно поднадоела. Игра заключалась в том, что Бибиков, приговаривая, как это делают гадальщицы–цыганки: «Позолоти ручку, красавица (или красавец), я тебе погадаю», Запускал руку в мешочек из плотной ткани и вытаскивал оттуда билетик, на котором было написано предсказание.
Содержание всех билетов все знали наизусть, а Бибиков — так тот различал билеты даже на ощупь и безошибочно вытаскивал нужный.
— Ну, кому погадаю? Кому погадаю?
Графиня Прасковья Александровна скучала.
Радищев шагнул от двери и пошел через весь зал, обращая на себя внимание и раскланиваясь.
Графини протянула руку для поцелуя:
— Здравствуй, Александр Николаевич.
Радищев, войдя в середину кружка и наклонив голову, заговорщически проговорил:
— Знаете ли вы, господа, что такое «accuse»?
— Конечно. «Accuse» по–французски значит «обвиняемый», — удивленно ответил Бибиков.
— Ну, опять вы о службе, — поморщилась графиня.
— Отнюдь нет. К моей печальной должности это не имеет никакого отношения.
— Тогда — не знаю.
— Это превеселая игра, про которую я вчера прочел в новой французской книжке. Один, кому выпала участь изображать обвиняемого, уходит из общества, и в его отсутствие каждый говорит, какие он знает за ним недостатки: влюбчивость, ветреность, жадность, излишне пылкая любовь к вину и прочее. Затем зовут обвиняемого, высказывают ему обвинения, а он должен во всем остроумно оправдаться и угадать, кто в чем его обвинил. Если угадает, то угаданный становится обвиняемым, а не угадает — обязан дать фант. Сейчас в Париже, как пишут, весьма увлекаются игрой в «accuse». Не испробовать ли и нам новинку?
Общество согласилось. Исполнять роль обвиняемого выпало Бибикову.
В чем только его не обвинили! Больше всех старалась графиня.
Бибиков, снова оказавшись в центре внимания, гордо, как лошадь, поводил головой.
— Говорят, что вы скучны. Говорят, что любите хвастать, что вы глупы…
— Все эти обвинения выдвинул человек, на меня злобствующий. Это Радищев! — закричал Бибиков.
— Нет! Нет! Нет! Фант!
Бибиков растерянно озирался.
— Ну и выдумщик вы, Александр Николаевич, — сказала графиня, к которой вернулось хорошее настроение, — А на вас сегодня мужу поступила жалоба от какого–то капитана из Тобольского полка. Но не волнуйтесь, я за вас заступлюсь.
— Здорово ты вчера отделал дурака Бибикова. Мне графиня рассказывала. — Граф Александр Яковлевич чуть–чуть улыбнулся.
Радищев тоже улыбнулся.
— Это не так уж трудно было сделать. Я даже чувствую легкие угрызения совести: природа и так обошла его своими милостями.
— Кроме ума, у природы много иных даров, и он всеми ими награжден с избытком. А ум — дар опасный и не всегда благодеяние. — Граф опять улыбнулся. — Из Тобольского полка жалуются на тебя, Александр Николаевич.
Радищев мгновенно внутренне собрался.
— Удивляюсь. С командиром полка мы расстались в самых наилучших отношениях.
— Да не полковой командир, какой–то капитан написал на тебя. Требует направить его рапорт государыне, но я придержал.
— Чем же я вызвал неудовольствие капитана?
— Ты распорядился освободить из–под караула беглого солдата?
— Да. Указом государыни добровольно вернувшимся беглецам даруется полное прощение, и посему содержание их под стражей противозаконно. Государыня сама в «Наказе» особо предупреждает, дабы с сугубой осмотрительностью и лишь только при полном и законном основании производился арест.
— Закон–то законом, да надо действовать не только по закону, но и в соответствии с обстоятельствами. Пожалел, что ли, солдата? У меня тоже бывает — посмотришь на иного мужика, подумаешь: ведь и он человек. И пожалеешь. А он тебе потом вместо благодарности свинью подложит… Солдат–то в ту же ночь опять сбежал.
— Не поймали?
— Ищи ветра в поле. Эх, какие уж тут законы, когда мужики повсюду бунтуют. Сам знаешь, чуть не каждую неделю получаем указы о сыске да поимке. Вон нынче еще один пришел.
Радищев заглянул в лежавший на столе перед графом лист нового указа и прочел:
«Указ о сыске Войска Донского казака Емельяна Пугачева».
Меньше чем месяц спустя следы беглого казака Пугачева обнаружились на яике. Там он выдавал себя за императора Петра III и рассказывал целую историю своего чудесного спасения от убийц, подосланных его вероломной супругой, ныне царствующей императрицей Екатериной, которую именовал презрительно Катькой. С помощью одного преданного офицера он–де тогда выбрался из дворца, в течение многих лет скрывался в Киеве, в Цареграде, на Дону и что–де теперь настало ему время открыться народу.
В подтверждение справедливости своих слов этот беглый казак показывал имевшиеся у него на теле какие–то царские знаки. В награду за помощь в возвращении законного престола самозванец обещал простому народу вольность и всякие льготы.
За какую–нибудь неделю вокруг Пугачева набралось до двух тысяч казаков, холопов, инородцев, и вся эта армия, занимая и разоряя по пути крепости, гарнизоны которых были частью побиты, частью перешли на сторону бунтовщиков, подошла и осадила Оренбург.
Императрица сначала шутила, называя в письмах к заграничным корреспондентам Пугачева маркизом Пугачевым, и надеялась легко справиться с этим самозванцем, как справилась со всеми прежними, пытавшимися присвоить себе имя ее покойного мужа, — беглым солдатом Петром Чернышевым, беглым солдатом Гаврилой Кремневым, инородцем Асланбековым, беглым крестьянином Федотом Богомоловым и еще двумя или тремя такими же проходимцами, имена которых она не могла припомнить.
Но Пугачев оказался гораздо опаснее своих предшественников.
Шутки смолкли, их сменил страх.
На подавление мятежа стянули регулярные войска из Москвы, Новгорода, Смоленска и Сибири; казанский губернатор формировал части из отставных солдат, и в январе — феврале 1774 года правительственные войска одержали решительные победы над повстанцами. Думали, что бунт подавлен. Командующий князь Щербатов на предложение шацкого дворянства выставить на свой счет конный корпус ответил, что в этом нет уже нужды и что скоро будет пойман и сам Пугачев.
Но война с Пугачевым походила на бой со сказочным змеем: срубали одну голову, вместо нее тут же вырастали три новых. Уйдя от Оренбурга на уральские заводы, 12 июня 1774 года Пугачев с 20 тысячами нового войска подошел к Казани и занял город. Только один кремль оставался в руках правительственных войск, но среди его защитников раздавались голоса, что, видно, не миновать сдаваться…
Вступление Пугачева в город, село, крепость сопровождалось неизменной и жестокой расправой с дворянами, помещиками, офицерами.
В Петербурге печатали листы под названием «Описание, собранное поныне из ведомостей разных городов сколько самозванцем и бунтовщиком Емелькою Пугачевым и его злодейскими сообщниками осквернено и разграблено божиих храмов, также побито дворянства, духовенства, мещанства и прочих званий людей, с показанием, кто именно и в которых местах».
Фамилии, имена, чины, имена, фамилии, безымянные жертвы, означенные лишь общим числом…
«…Убиты до смерти:
В Чернореченской крепости: капитан Нечаев.
В Татищевой: комендант полковник Елагин с женою.
В Рассыпной: комендант секунд–майор Веловской с женою, капитан Савинич, поручик Кирпичев, прапорщик Осипов, священник один, воинских нижних чинов — двенадцать…»
15 июля подошедшие к Казани отряды полковника Михельсона разбили пугачевскую армию, сам Пугачев в сопровождении всего лишь четырехсот человек, жалких остатков рассеянной 20–тысячной армии, ушел на правый берег Волги.
Но в полторы недели пугачевское войско за счет стекающихся со всех окрестных губерний добровольцев восстановилось в прежнем количестве. Пали Цивильск, Курмыш, Алатырь, Саранск, Пенза.
В Финляндской дивизии участились побеги. Многих солдат ловили. Полковые суды заседали чаще, чем когда бы то ни было. Приговоры день ото дня становились суровее. Заготовленную на год лозу израсходовали в полгода. Солдат подозревали (часто не напрасно) в сочувствии Пугачеву.
Впрочем, подозревали в этом весь «черный» народ.
В Английском клубе один престарелый сенатор говорил:
— В слугах, в слугах наших надобно видеть первейших наших врагов. Те, кого я всегда считал наивернейшими и наипреданнейшими себе, даже они, если не въявь, так втайне, сердцами своими преданы злодею. В сердцах своих все бунтуют. Утром Пантюшка–парикмахер бреет меня, а я смотрю и вижу: с каким удовольствием он бы этой самой бритвой чик меня по горлу — и зарезал бы! Подумаю так, и страх берет.
Кто–то из слушавших сказал задумчиво:
— Нынче многие сами бреются…
Радищев возвращал приговоры полковых судов один за другим, требуя смягчения наказания.
В его отношениях с офицерами–однополчанами возник холодок, превращавшийся в неприязненную отчужденность. Но Александр Николаевич и не старался преодолеть отчужденность, окружавшую его. Из правил внешнего приличия отношения не выходили, а на большее он, разочаровавшись в товарищах и здесь, как в Сенате, не претендовал. Единственно, что он сохранял, — это расположение к молодому Долгорукову.
Как–то Радищев принес Брюсу на утверждение кипу приговоров. Графа не было на месте, он запаздывал. Радищев ожидал его в адъютантской.
Князь Долгоруков, кивнув на пачку бумаг Радищева, сказал:
— С мятежом у вас забот прибавилось.
— Да, дел стало больше.
— Ведь что я смотрю, Александр Николаевич: судим каждый день, сечем напропалую, а они не боятся. Вчера вот совершали экзекуцию, одного солдата три раза прогнали через сто человек, спина — говядина ободранная. А он на ногах держится и глядит дерзко. В другое–то время его бы на шинельке тащили. А тут — стоит на ногах, мерзавец. Наказание суровей — страху меньше.
— Возможно, оттого и меньше, что наказание суровей. Жестокостью мы вселяем в несчастных рабов наших озлобление, и неизбежно наступает время, когда она порождает ответную жестокость. Мы сами виновны в беде, свалившейся на наши головы.
Долгоруков сморщился:
— Ах, Александр Николаевич, как вы еще можете находить какие–то оправдания злодеям! В то время как вы тут заступаетесь за них, эти «несчастные» свирепствуют в вашей Пензенской губернии! О боже! Удивляюсь вашему спокойствию и вашей ужасной логике!
«В городе Пенза убиты до смерти… в уезде: генерал–майор Алексей Пахомов с женою… майорша Федосья Назарьева с сестрою Марьей Даниловой, с двумя дочерьми, с племянницею Федосьею Шемяковой… помещица Анна Репьева, регистратор Алексей Держев, прапорщик Кадышев, надворная советница Прасковья Ермолаева с сыном…»
В этом бесконечно длинном списке фамилии Радищевых не было, но это еще ничего не значило, сведения были неполные. Приезжавшие в Петербург очевидцы из областей, охваченных мятежом, рассказывали с застывшим в глазах ужасом о расправах самозванца и его атаманов с дворянами: там с коменданта крепости содрали кожу, там бросали в огонь младенцев… И невозможно было понять из этих рассказов, что происходило в действительности, а что является плодом воображения перепуганных людей.
Вот уже месяц, с того самого дня, как Пугачев из Казани двинулся в поволжские губернии, по ночам Александру Николаевичу являлся кошмар, от которого он просыпался в холодном поту и с болезненным, сильным сердцебиением.
Ему снилось Аблязово. Какие–то люди вытаскивают из дома батюшку, матушку, братцев, сестрицу и кричат: «Повесить! Повесить!»
Радищев хочет бежать со шпагой на помощь или хотя бы разделить судьбу родных, но не Может шевельнуть пальцем…
Проснувшись, Александр Николаевич содрогался от ужаса, все еще во власти кошмара.
А на столе в сумраке белели листки «Описания»…
«…Секунд–майор Николай Степанов с женою, дворянская жена Пелагея Коврина, поручик Алексей Зубецкой с женою… помещик Никита Подгорнов… графа Гаврила Головкина приказчик…»
В штабе царило оживление и веселье. К Радищеву бросился капитан Столыпин, с которым Александр Николаевич никогда не был близок, и поэтому он в первое мгновение удивился капитанскому порыву.
— Александр Николаевич, поздравляю!
Радищев пожал плечами.
— Что вы имеете в виду?
— Как? Вы не знаете?
Столыпин повернулся к стоявшим, ходившим, разговаривавшим офицерам и выкрикнул:
— Господа, Александр Николаевич еще ничего не знает!
Радищева окружили по крайней мере десять человек.
— Михельсон разбил последние шайки Пугачева!
— Злодей схвачен!
— Пугачев пленен? — спросил Радищев.
— Ура–а! — закричал Столыпин. — Господа, надо послать за шампанским!
Послали за шампанским, и в ожидании, пока его принесут, Радищеву пересказали то, что сегодня утром слышали от майора, бывшего их однополчанина, прискакавшего в Петербург курьером.
— Двадцать первого августа Пугачев подступил к Царицыну и пошел на штурм. Его отбили. На другой день он снова пытался овладеть городом и опять был отбит. Тут до него дошли сведения о приближении Михельсона, Муффеля и Меллина, и он, боясь встречи с ними, снял осаду и побежал вдоль берега Волги на низовья…
— Вы расскажите об астрономе… Или дайте я сам…
Где–то возле Сарепты самозванец встретил астронома Ловица. Спросил, что за человек. Ловиц объяснил, что наблюдает небесные светила, то есть звезды. Самозванец посчитал его шпионом и приказал повесить. «К звездам, говорит, его поближе».
— Анекдот, — отмахнулся первый рассказчик. — Черт с ним, с астрономом. Вы, Александр Николаевич, послушайте про действия Михельсона. Михельсон настиг злодея в ста верстах от Царицына и несколькими пушечными выстрелами сбил с мятежников нахальство и дерзость. Он гнал и бил их сорок верст! Десять тысяч убитых, десять тысяч взято в плен!
— Ну, уж вы преувеличиваете — у Пугачева и войска столько не было.
— Было! Было! Ей–богу, десять тысяч, — своими ушами слышал.
— Да не десять, а пять, говорили.
— Что я, глухой? Десять!
Готова была вспыхнуть ссора, но ее тут же погасили.
— Вы расскажите, как взяли самого Пугачева, — попросил кто–то.
— Злодейское войско разбежалось, а сам Емелька с двумя десятками главных сообщников на четырех лодках переплыл Волгу и ушел в степи. Однако сообщники его — такие же отъявленные негодяи, как их предводитель, поняли, что их песенка спета, не нынче–завтра всех переловят. Тогда они замыслили выдать атамана и тем купить себе прощение. Замыслили — сделали, связали Емельку и доставили в Яицкий городок коменданту.
Принесли шампанское, сдвинули столы, зазвенели бокалы.
— Здоровье государыни императрицы!
— Здоровье Михельсона!
— Панина!
Капитан Столыпин, раскрасневшийся, блестя вытаращенными, налившимися кровью глазами, потребовал тишины и, когда за столом немного поутихли, произнес:
— Предлагаю тост за того, кто придумает злодею Емельке Пугачеву достойную его мерзостей и злодеяний казнь.
С разных концов послышались выкрики:
— Повесить!
— Четвертовать!
— Засечь!
— Затравить собаками!
Радищев сидел, опустив глаза. Вокруг с жаром, увлечением, сладострастием самозабвенно наслаждались придумыванием казни.
— Я бы приковал на цепь и возил по городам, чтобы каждый мог плюнуть ему в рожу, дернуть за бороду…
— Главное, чтобы не сдох сразу, чтобы мучился, мучился, мучился!
— По жилочке из него…
Радищев встал из–за стола и, не замеченный никем, вышел из штаба.
По улице неслись коляски, кареты с нарядными, неприлично веселыми и оживленными кавалерами и дамами. Видимо, Петербург уже известился о поимке Пугачева.
В передней Петр, снимая с Радищева плащ, приглушенным голосом сказал:
— Гость к нам, Александр Николаевич. — И еще тише добавил: — Из Аблязова…
Радищев почувствовал, как по всему телу пробежал холодок, все мышцы напряглись, ноги стали как чужие, как в том кошмарном сне — ни ступить, ни двинуть, на лбу выступили капли холодного пота.
— Что? — прерывистым свистящим шепотом спросил он.
— Все хорошо… хорошо, Александр Николаевич… — быстро и так же шепотом ответил Петр. — Все, слава богу, живы. — Петр запер за Радищевым дверь.
При тусклом коптящем огоньке дешевой стеариновой свечки, освещавшей переднюю, Радищев различил темную человеческую фигуру.
— Здравствуй, барин, — хрипло сказал человек.
— Здравствуй.
Радищев перебирал в памяти всех знакомых аблязовских мужиков и не мог вспомнить этого человека, хотя голос казался очень знакомым.
— Не признаешь?
— Михей Овчинников!
— Я, Александр Николаевич.
— Ты был в Аблязове? Видел батюшку с матушкой? Ну, говори скорее!
— Видел я своими глазами только одного братца твоего младшего — Иосафа, про остальных слыхал от твоего дядьки Сумы. Передавал он тебе поклон.
— Ну, ну!
— Сума сказывал, как только услыхали они в Аблязове, что мы подходим…
— Кто мы?
— Государь Петр Федорович. Так, значит, господа — батюшка твой Николай Афанасьевич с матушкой Феклой Степановной да с зятем и старшей сестрицей — укрылись в лесу, а малых детей — это я уж потом узнал — взяли в свои дома снохи Сумы.
— Как же ты узнал, что батюшка с матушкой в лесу укрываются?
— Спервоначалу–то стали мы мужиков ваших спрашивать: «Где господа ваши? Чего не бьете государю батюшке челом на обиды от них?» Мужики, как один, отвечают: «Уехали господа, не ведаем куда. А обиды никакой мы от них не видали». Доложили мы государю про мужицкие слова, он плюнул и говорит: «Черт с ними, дураками. Ищите сами господ, небось в копне какой–нибудь сидят». Искали, выспрашивали — не нашли. А мне все же подозрительны показались мужицкие отговорки. Решил я разузнать все и стал расспрашивать обиняками мужичков про их житье–бытье. Вокруг–то все стоном стонут, как заведешь разговор про мужицкую жизнь, а тут не жалуются. «У нас, говорят, даже девки из казенных деревень за наших парней своей охотой идут. У нас помещик добрый, нечего бога гневить». За чудо это мне показалось. Спрашиваю: «Как зовут вашего барина?» — «Радищев», — отвечают. «Не родня ли вашего барина в Петербурге служит, Александр Николаевич Радищев?» — спрашиваю. Я ведь тогда в полку расспросил про твое, барин, имя. «Сынок его родной старший», — отвечают. «Ну, если отец такой же, как сын, значит, хороший человек», — говорю. «Откуда знаешь его?» — спрашивают. Рассказал им, как по твоей милости от каторги спасся. После этого разговор у нас пошел другой. Я поклялся, что не донесу, и Сума открыл, что родители твои в лесах спасаются. Места точно не открыл, да я и не допытывался. А братца молодшенького указал: бегает по двору здоровенький, чумазый (его нарочно сажей мазали, чтобы по белому лицу в нем не узнали барича). Так что, Александр Николаевич, живы–здоровы твои.
— Спасибо за добрые вести. Чем отблагодарить тебя?
— Чего тут благодарить… Я свой должок плачу. Мы добро помним. Вон мужики ваши, аблязовские… Они, я скажу, правильно сделали, что спрятали твоего папашу. Казачки бы его запросто под горячую руку могли убить: дворянской крови много пролили, еще одного прикончить — плевое дело. А потом разобрались бы — ах, ах! — да поздно. Ты, Александр Николаевич, за сродственников не тревожься, дело утихомирится, выйдут из лесу — никто их не тронет. Таких–то господ и государь наш Петр Федорович пожалует. Глядишь, в министры какие назначит.
— Не царь он, — сказал Радищев, — а простой казак с Дону по имени Емельян Пугачев.
— Царь, император, — убежденно сказал Овчинников и шепотом добавил: — У меня указ именной его имеется.
Радищев слегка усмехнулся.
— Не веришь, Александр Николаевич? Могу показать.
— Покажи.
Мужик огляделся, посмотрел на стулья, сел на пол, развязал оборы правого лаптя, принялся разматывать онучу.
— Указы–то эти императорские она велела отбирать, а у кого найдут, тех казнить. Вот и приходится хоронить от злого глаза…
Указ оказался листом потертой рыхлой бумаги, которая в канцеляриях идет на черновые, и был написан малограмотными каракулями со множеством завитушек в прописных буквах. Видно, не раз был он читан и перечитан.
— Почитай, почитай, — приговаривал Овчинников. — Настоящий императорский указ, и написан, глянь, с какой красотою, не то что ее указы.
Радищев бросил взгляд на первые строки.
— Странный титул.
— Чего?
— Царь тут именуется не так, как положено.
— Нашему государю так положено, — сказал мужик. — Правильный титул. «Я, великий государь, явившийся из тайного места, прощающий народ во всех винах, делатель благодеяний, милостивый, мягкосердечный российский царь — император Петр Федорович, во всем свете вольных, в усердии чистых, и разного звания народов самодержатель и прочая, и прочая, и прочая».
Радищеву заслушался. Мужик произносил этот фантастический, наивный титул, сочинение какого–нибудь полуграмотного писаря из отслуживших солдат, истово, как молитву.
— Стерто тут , — сказал Радищев. — Не разберу, что написано.
— Потерлось маленько, — согласился мужик, — только все равно буквы видать. Написано тут вот что: «На сем свете живущему в городах и крепостях мне подданному благодетельному и продерзательному народу с домашними, то есть детьми и женами, объявляется — они мои указы во всех сторонах, как–то: на всех дорогах, местах, деревнях, на перекрестках и улицах, публикуются». Далее–то идет самое главное, о милостях его к народу. Читай–ка, тут повиднее. «Ныне я вас…»
— «Ныне я вас , — продолжал Радищев, — во–первых даже до последка землями, водами, лесами, жительствами, травами, реками, рыбами, хлебами, законами, пашнями, денежным жалованьем, свинцом и порохом пожаловал по жизнь вашу… Всех вас, пребывающих на свете, освобождаю и даю волю детям вашим и внучатам вечно».
— «Освобождаю и даю волю детям вашим и внучатам вечно», — важно и торжественно повторил мужик.
«Сей мой указ, — читал Радищев, — писан и скреплен по исходе сентября месяца во вторник, то есть в Покров. Доброжелатель, тысячью великий и высокий; един великий император государь Петр Федорович Третий руку приложил»;
Радищев вернул указ Овчинникову и сказал:
— Нынче получены в штабе известия, что войско пугачевское разбито Михельсоном недалеко от Царицына, самого Пугачева пленили…
— Спаси его, господи… — Овчинников перекрестился. — Беда–то какая…
— Мятежников хватают и казнят повсюду. Оставайся, Михей, у меня, люди не выдадут. На меня можешь положиться.
Мужик отрицательно покачал головой.
— Как же мне свою жизнь спасать, когда там товарищи помирают? Вместе гуляли, вместе и ответ держать.
— Но тебя же Пугачев обманом увлек, ты думал, что он законный царь.
— Тут уж вольному воля: хочешь верь, хочешь нет. С самого начала трезвонили, что он не царь, а казак из станицы Зимовейской Емелька Пугачев. Только нынче не в нем дело. Помирать все равно когда–никогда придется, никого смерть не помилует. Ты сам посуди — ну проживу я еще двадцать или даже сто годов, а потом все равно перейду в вечное царствие. Где нет ни печали, ни воздыхания. Приду, а там товарищи, которых я в трудную минуту покинул. Как же я им в глаза посмотрю? И что же мне этот стыд всю жизнь вечную терпеть? Да лучше удавиться. Спасибо тебе, Александр Николаевич, за ласку, только остаться не могу.
Радищев его больше не уговаривал.
Уходя, Михей оставил Радищеву на память о себе указ «милостивого и мягкосердечного» государя Петра Федоровича…
После пленения Пугачева в Петербурге только и было разговоров, что о судах, кандалах, клеймении, наказаниях.
Самые бесчеловечные виды пыток и казней уже не вызывали отвращения. Их многочисленность притупила остроту восприятия, о них говорили, как о самом обычном и заурядном явлении, сравнивая одни с другими, обсуждая их достоинства и недостатки.
Неожиданно палаческие наклонности пробудились в огромном количестве светских людей, не исключая и дам.
Это было отвратительно и очень похоже на общее помешательство, для которого уже совершенно бесполезны доводы разума, — люди просто перестали их воспринимать.
Под одним особенно жестоким приговором Радищев увидел подпись князя Долгорукова, исполнявшего в очередном заседании полкового суда должность асессора, и, встретив его в тот же день, сказал:
— Вы, князь, сегодня снова подписали смертный приговор. Помните наш разговор? Помните, что вы тогда говорили?
Долгоруков, глядя в пространство и стараясь не встретиться взглядом с Радищевым, ответил:
— Помню. Но сейчас — совсем другое.
— Все равно — это же бесчеловечно! Потом вы будете испытывать угрызения совести.
— Закон должен быть выше чувств. При вынесении приговора мы только использовали право, данное нам законом.
— Однако один и тот же пункт закона предусматривает различную степень наказания и рекомендует применять жесточайшую лишь в исключительных случаях.
— Тут исключительный.
— Отнюдь. Обычное, к тому же, видимо, непреднамеренное упущение по службе.
— Сначала упущение, затем своевольство, а там — глядишь — бунт. Всех их надо пороть, чтобы даже подумать боялись. Вчера я приказал выпороть моего лакея. Совсем холоп обнаглел. Послали его стереть пыль с книг. Вхожу я в библиотеку и вижу картину: в одной руке у него тряпка, в другой — раскрытая книга. Читает, подлец! И что же он читает, как вы думаете? «Бову»? «Ваньку Каина»? Как бы не так! Читает Монтескье «Дух законов». Я его, конечно, книгой по морде, потом отослал на конюшню…
Что еще совсем недавно привлекало Радищева к Долгорукову и вызывало симпатию: его юношески открытый взгляд, школьная наивность и какое–то инстинктивное отвращение ко злу, — все это пропало. Перед Александром Николаевичем теперь был заурядный гвардейский офицерик, молодой, красивый, уверенный в себе и вполне усвоивший полковую и светскую практическую философию жизни, которая оказалась для его головы более подходящей и понятной, чем всякая другая.
Радищев вздохнул, слегка поклонился и прошел дальше.
Во время очередного доклада Брюсу Радищев снова начал разговор об излишней суровости поступающих из полков приговоров.
Граф поднял глаза от бумаг и пристально посмотрел на Радищева.
— Они превышают установленную законом меру? — спросил граф.
— Увы, нет.
— Тогда в чем же заключается неправильность сентенций?
— В их неоправданной жестокости.
— Они, правда, несколько суровы, но нынче жестокость необходима, и я со спокойной совестью утверждаю их.
Брюс подписывал один лист за другим, не читая и только мельком взглядывая на строку, в которой содержалась мера наказания.
После долгой паузы Радищев сказал:
— Полагаю, что государыня никогда не одобрила бы этой суровости.
Брюс, продолжая подписывать, ласково ответил:
— Одобрила бы, одобрила… Поверь мне.
В шестьдесят седьмом году Екатерина II закончила сочинять и повелела напечатать на русском, французском, немецком и латинском языках «Наказ» депутатам созванной в том же году всенародной комиссии для сочинения нового Уложения, Радищева тогда не было в Роccии, он слушал лекции в Лейпцигском университете. В его отсутствие начала работать комиссия; в его же отсутствие, как было объявлено официально — по случаю забот и тягот, связанных с начавшейся русско–турецкой войной, — была закрыта.
Поэтому найти экземпляр «Наказа» по возвращении в Россию оказалось не так–то легко. В продажу «Наказ» не поступал, но в свое время его имели многие. Однако впоследствии он словно куда–то пропал. Александру Николаевичу повезло: он достал русский текст.
Радищев часто перечитывал «Наказ».
Государыня писала о бесполезности сурового наказания. Где ж это место? А, вот оно.
«Испытайте со вниманием вину всех послаблений, увидите, что она происходит от ненаказания преступлений, а не от умеренности наказаний. Последуем природе, давшей человеку стыд вместо, бича…»
И в другом месте — о казни:
«Опыты свидетельствуют, что частое употребление казней никогда людей не сделало лучшими…»
Радищев взглянул на часы и подумал:
«Сегодняшняя экзекуция уже кончилась, наказанные, наверное, в лазарете… Может быть, кто–то уже отдал богу душу…»
Потом следующая мысль, как тупая, непроходящая и без надежды на то, что пройдет, головная боль:
«И завтра — то же… Те же сентенции, та же неизбежная участь подтверждать их законность…»
Он упал головою на руки, на раскрытый фолиант «Наказа».
Потом пришло решение: пусть он не в силах остановить бесчеловечие, но есть высшая справедливость, которой подвластно все. Это — государыня.
Он написал рапорт на имя императрицы о вредной жестокости приговоров полковых судов и в подкрепление своего мнения сослался на известные пункты «Наказа».
Утром, как обычно, Радищев пришел к Брюсу с докладом. Но граф нарочито усталым движением руки остановил его.
— Александр Николаевич, присядь. Мне надобно с тобою поговорить.
Радищев сел в кресло. Граф вздохнул и, словно усовещая нашалившего школьника, заговорил;
— Ах, Александр Николаевич, Александр Николаевич.. Ну зачем, скажи, из всякого пустяка ты устраиваешь невесть что? Только ходу дел мешаешь. Ну зачем, объясни, тебе понадобилось докучать государыне с этими солдатами?..
Радищев неприлично быстро перебил Брюса:
— Государыня получила мой рапорт?
— Получила.
— Какова высочайшая резолюция?
— Никакой. Государыня распорядилась твой рапорт передать мне. И при этом были сказаны следующие слова: «Солдат есть лицо военное, начальникам непосредственным подвластное, посему командир ему высший и последний суд».
— Сама государыня писала в «Наказе»…
— Ишь ты, ну прямо как стригун необъезженный… — усмехнулся Брюс. — Много чего писала государыня в «Наказе». Только когда это было! Ныне ее величество признала «Наказ» заблуждением и повелела — не открыто, конечно, а тайно — отбирать отпечатанные экземпляры его и сжигать. А ты — «в «Наказе»… ты умен, да государыня умнее тебя. Что тебе в новинку, она про то уже забыла. Поэтому эти твои сочинения, — Брюс коснулся кончиками пальцев рапорта Радищева, — бесполезные труды и пустая трата времени. Твои таланты и способности достойны лучшего применения. Кроме того, мне донесли, что ты забываешь субординацию, панибратствуешь с солдатом, с Кречетовым, и совсем развратил его. Он стал дерзить и противоречить офицерам.
— Кречетов опротестовывает приговоры по должности аудитора.
Брюс пропустил эти слова мимо ушей и продолжал:
— Сам подумай, на что тратишь драгоценный дар — силы душевные? Сказано в писании: «Не мечите бисер перед свиньями». Мужик есть мужик, у него свои понятия, отличные от наших, его нельзя ставить на одну доску с тобой или со мной. Есть у тебя мысли, — бог с тобой — держи их при себе. Не можешь держать, хочешь поговорить о них — поговори с товарищем, ровней, а не с мужиком. Мужик все перетолкует по–своему, и получится один разврат. Кречетова–то приходится гнать со службы. Грамотный, старательный, а все равно приходится гнать. Чтобы потом хуже не было.
Брюс замолчал.
После затянувшейся паузы Радищев задумчиво проговорил:
— При сложившихся обстоятельствах полагаю, мне следует выйти в отставку.
Брюс явно обрадовался:
— Тебе виднее…
Радищев поклонился и вышел из кабинета.
Брюс скомкал рапорт Радищева и бросил его в корзину под стол.
Пятнадцать лет прошло с тех пор, как Радищеву пришлось оставить Финляндскую дивизию.
В зрелые годы полтора десятка лет — целая жизнь.
Многое изменилось с тех пор. Новая служба, новые знакомства. И сам он в чем–то стал другим. Но не в том главном, что составляет сущность человека.
Александр Николаевич иногда поражался, как свежо оставалось в нем ощущение теперь уже далекого времени — середины семидесятых годов. И это несмотря на то, что тогда сразу и, видимо, навсегда оборвались все внешние связи с тогдашней службой и с тогдашним крутом знакомств.
История нравственного развития человека, как и история общества, никогда не движется равномерно на всем своем протяжении. В какой–то период, часто очень кратковременный, вдруг происходит нечто такое, чем потом определяется жизнь на долгие годы вперед. Эти события и по прошествии многих лет не забываются, остаются злобой сегодняшнего дня до нового, такого же мощного переворота, который в такой же краткий миг опрокидывает в небытие и лишает силы и влияния на судьбу человечества все предыдущее, превращая его в историю.
Емельян Пугачев был казнен в Москве на Болотной площади пятнадцать лет назад, но Россия все еще жила памятью о пугачевщине…
Сначала судьба неожиданно как будто поласковела к Радищеву.
В семьдесят пятом году он женился на племяннице Андрея Рубановского — старшей дочери Василия Кирилловича, Анне Васильевне. Тесть с тещей неохотно благословили молодых, они надеялись на более удачную партию для дочери. Но брак оказался на редкость счастливым, Радищев был влюблен в жену до беспамятства. Новые обязанности семейного человека заставили его вновь искать места. Он подал прошение о зачислении на службу, и в семьдесят седьмом году его назначили младшим членом коммерц–коллегии.
Вскоре после назначения Радищева на одном заседании коллегии утверждали приговор по обвинению нескольких мелких служащих — пеньковых браковщиков — в проступках по службе. Все единодушно, не вникая (подумаешь, какие–то мужики!), признали их виновными, президент коммерц–коллегии граф Александр Романович Воронцов утвердил решение. Но Радищев, изучив дело, объявил, что не согласен с приговором и что браковщики ни в чем не повинны. Его уговаривали не оспаривать президента, потому что граф этого не терпит. Он, безусловно, отвергнет мнение Радищева, так что Александр Николаевич своим упорством ничего не добьется, только потеряет в глазах начальника. Радищев ответил, что он скорее оставит службу, чем отступит от мнения, которое почитает справедливым, и ни за что не подпишет приговора невинным людям.
Граф действительно вспылил, призвал Радищева для внушения, но, выслушав, согласился с его мнением и приказал изменить прежний приговор.
Воронцов находился в оппозиции к Екатерине, считая незаконным ее восшествие на престол, и критиковал все мероприятия ее правительства. Императрица знала это, но вынуждена была его терпеть; он был слишком заметным человеком, в родстве со знатнейшими русскими фамилиями, к тому же коммерц–коллегия под его управлением успешно справлялась с возложенными на нее делами.
Впервые служба давала Александру Николаевичу удовлетворение. Он видел пользу, которую приносят России его старания; он способствовал расширению торговли. Через два года его произвели в очередной чин, затем он получил орден. Потом новое повышение — назначение начальником Петербургской таможни.
Но полоса удачи и счастья не бывает длительной: в восемьдесят третьем году умерла жена.
Александр Николаевич трудно оправлялся от перенесенного горя. Он замкнулся в себе. Служба, дом, дети и воспоминания — все остальное перестало для него существовать.
Самой дорогой была память о юности, о друзьях студенческих лет. Друзья… Судьба развела всех врозь. Кутузов увлекся масонством, вышел в отставку, уехал за границу, в Берлин, изучает там масонское ученье, бедствует, но не хочет возвращаться домой, пока не постигнет масонской истины. Рубановский служит в Москве.
И только в воспоминаниях можно собрать всех вместе.
И даже незабвенного Федора Ушакова.
Радищев решил написать жизнеописание умершего друга.
Он вспоминал эпизоды ученья в Лейпциге, тогдашние мысли, разговоры — вольные мысли, свободные разговоры.
Затем он начал записывать то, что видел теперь, — свои теперешние раздумья, слышанные рассказы, которые чем–нибудь поразили его.
За годы в ящиках бюро скопилось много набросков на самые разные темы.
В один тихий августовский вечер Радищев шел, неторопливо прогуливаясь, по набережной Невы, от Летнего сада, недавно огороженного со стороны Невы прекрасной оградой, к Литейному мосту. Желтели деревья. Ясное небо отражалось в синей холодной воде.
Радищева обогнал невысокий человек, бедно одетый, с разбухшим потертым портфелем под мышкой. Он размахивал свободной рукой, словно убеждая кого–то.
Лица его Радищев не видел, но во всем облике этой фигуры было что–то очень знакомое.
— Кречетов! Федор Васильевич! — окликнул Радищев. Некоторое время человек еще продолжал идти, весь во власти своих мыслей, и лишь немного погодя, поняв, что это его окликают, обернулся.
Это был Кречетов. Но как он постарел! Седые волосы торчали клочьями, лоб и щеки в морщинах, глаза ввалились и блестели нездоровым, лихорадочным блеском.
— А–а, господин Радищев! Взираете на меня с любопытством? Каков я, старый, болезнями удрученный, в рубище? — с ожесточением и вызовом сказал Кречетов.
— Что вы, Федор Васильевич, я так рад вновь встретить вас…
— Неужели помните?
— Помню, помню. И часто вспоминаю.
— Кабы забыли, тоже не обиделся бы, — уже более миролюбиво проговорил Кречетов. — Как–никак весьма предостаточно времени минуло.
Радищев взял Кречетова под руку;
— Как вы жили это время? Что поделывали? Чем сейчас занимаетесь?
Приноровившись к походке друг друга, они пошли рядом.
— К моей жизни можно приложить слова великого английского драматурга Шекспира: «Нет на свете более печальной истории», — сказал Кречетов. — Тогда, в семьдесят пятом году, уволили меня из Тобольского полка и вообще с военной службы. Потом служил в малоярославецком нижнем земском суде. Оттуда был извержен происками бесчестного и злобного — начальства. Полгода служил в петербургской полиции. Больше не стали терпеть, поскольку не хотели слушать моих обличений. А мне совесть не позволяла молчать. Затем по установленном испытании получил звание учителя.
— Вы служили учителем?
— Не допустили. Устроился библиотекарем к князю Трубецкому за стол и квартиру. Князю не понравилось, что я занимаюсь сочинительством, — прогнал. Ныне живу у одного секунд–ротмистра, который ведет с братьями тяжбу по отцовскому наследию. Сочиняю ему прошения и жалобы. За это только и держит. Однако я с твердостью терплю бедствия, дабы исполнить свой заветный, к благоденствию всенародному клонящийся замысел. Но всюду препоны. План мой о создании в России словесно–благоучительных школ посылал в Святейший Синода — вернули. Государыне представлял — вернули. Теперь пытаюсь обратиться к народу российскому через издание труда моего, пусть сам народ судит о пользе своей.
— Ну и что же?
— Вот что! Вот! — вдруг закричал Кречетов, вырвал свою руку у Радищева, раскрыл портфель и, выхватив из него листы какой–то рукописи, затряс ими перед его лицом. — Вот! Вот!
— Что это?
— Цензура! Смотрите, как разукрасила!
Многие страницы были испещрены строками, густо вымаранными красными чернилами, иные перекрещены целиком. Казалось, рукопись кровоточила.
— Типографии вольные у нас дозволены, — продолжал Кречетов, — но то, что печатается в сей вольной типографии, стоит под гнусною опекою.
— Вижу, цензура вам очень досадила?
— А кому она не досадила? Один переводчик мне сказывал, что, следуя автору, назвал он в переводе любовь лукавым богом. Цензор вымарал. «Неприлично, говорит, божество называть лукавым».
— У нас боятся допустить богохульство, а от страха люди глупеют.
Набережная была пустынна, но Кречетов все же оглянулся вокруг и только потом заговорил:
— Правительства не богохуления боятся, но боятся сами иметь порицателей. Кто не щадит бога, разумеют они, тот не пощадит и власти. Так я полагаю.
У Литейного моста Александр Николаевич распрощался с Кречетовым; тот побежал своей торопливой походкой через мост на Выборгскую, Радищев повернул на Литейный проспект.
Радищева всегда поражала способность человека не замечать совершенно очевидных вещей, не видеть того, что находится прямо перед глазами.
Более того, однажды он убедился, что и сам не является исключением.
Несчетное число раз он наблюдал закат, восхищался его красотою. Из физики знал, что солнечный свет состоит из спектральных цветов, и все же закатное солнце всегда виделось ему одноцветно–багровым или пурпурным.
Одним вечером рядом случился художник.
— Какой сегодня чудесный зеленый свет в солнце! — восторгался художник.
— Зеленый? В солнце? — удивился Радищев.
— В солнце. Вон, видите — оранжевый, желтый, зеленый. Спектр.
И Александр Николаевич увидел, удивляясь тому, как он не видел этого прежде, и тому, что достаточно было художнику показать, и он словно прозрел.
Видят то, на что указывают. Учитель, начальник, нужда, собственная пытливость. Без этих указчиков человек упирается в предмет носом и не видит его.
Роковая слепота!
Как слепы российские дворяне, взирающие на рабство! Противоестественность его так очевидна, но тем не менее ее не видят.
Не видят и того, что рабский труд им просто не выгоден. Для крепостного крестьянина господская нива — чужая, плоды с нее ему не принадлежат, поэтому и работает он на ней оплошно, лениво, скрива–накосо; запустеет она — и черт с ней! Совсем по–другому обрабатывается свой клочок.
Не видят дворяне и того, что порабощение ими себе подобных им же, дворянам, несет гибель.
Раздумывая об этом, Радищев писал:
«Не ведаете ли, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности… Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наши, во узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства развивается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем. Приведите себе на память прежние повествования… Опасность уже вращается над главами нашими. Уже время, вознесши косу, ждет часа удобности, и первый льстец, или любитель человечества, возникши на пробуждение несчастных, ускорит его мах».
А ведь этого можно избежать. И нужно только одно — освободить крестьян.
Почему он, Радищев, понимает это, а другие — нет?
Может быть, как было с зеленым светом в солнечных лучах, не видят просто потому, что никто не указал пальцем и не сказал: «Смотрите!»?
Александр Николаевич перебирал и перечитывал свои бумаги. В них как бы отпечаталась год за годом жизнь его ума и сердца.
Картина распродажи крепостных… Это записано в восемьдесят пятом году, когда читал Рейналя — книгу о колонизации Индии.
Историю о том, как двадцать человек чуть не погибли на тонущей лодке только потому, что солдат не посмел разбудить отдыхающего офицера, рассказал ему Челищев.
Критическое изображение монарха и нравов, царящих при дворе, — беседы с Воронцовым.
Рекрутский набор — воспоминания аудиторских лет.
Начало статьи о Ломоносове…
Большая поэма — ода «Вольность»:
О! дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О, вольность, вольность, дар бесценный.
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Разложенные по столу разнообразные сочинения представлялись страницами какого–то журнала, заставляющего вспомнить о журналах Николая Ивановича Новикова — «Трутне», «Пустомеле», «Живописце», но не похожего на них. Новые времена — новые песни.
Мысль об издании своих сочинений в виде журнала овладела Радищевым. Чем больше он думал об этом, тем сильнее уверовал в необходимость этого шага.
Радищев взял отпуск и поехал в Москву, к Новикову.
В Москве Радищев остановился у Андрея Рубановского, давно бросившего военную службу и служившего теперь в Московской казенной палате.
Оказалось, что Новикова сейчас в городе нет, он проживает в своей родовой подмосковной — Авдотьине, занялся имением и в ближайшее время возвращаться в Москву не намерен.
Александр Николаевич поехал в Авдотьино.
После Бронниц дорога, свернув направо и миновав с десяток деревень и светлый сосновый бор, росший, на песчаных холмах и обрывистых желтых оврагах, стала полого спускаться в обширную низину с желтеющей нивой. За низиной, там, где местность вновь поднималась, виднелось барское село.
Новая бело–красная церковь с колокольней, возведенная в несколько уже устаревшем стиле барокко, возвышалась над зелеными деревьями. Слева, вдоль дороги, протянулся порядок крестьянских изб — деревня Авдотьино. Направо, куда вела прямая аллея, обсаженная кудрявыми липами, стоял барский дом — двухэтажный, с деревянным крыльцом, деревянными оштукатуренными колоннами, с флигелями, порядочно обветшавший и давно не ремонтировавшийся.
Но не церковь и не господский дом привлекли внимание Радищева — таких домов и церквей он видел бессчетное количество. Его поразила деревня.
Вся деревня состояла из одинаковых каменных белых домов. Радищев впервые видел каменную деревню. Внешне дома общим своим обликом походили и в то же время не походили на привычные, деревянные.
Радищев даже не сразу сообразил, в чем отличие, и, только въехав на улицу, понял: окна! Окна были большие, как в барском доме, а не обычные щели, сквозь которые внутрь проникало ровно столько света, чтобы можно было отличить стол от лавки.
Навстречу подъехавшей коляске с крыльца быстро сбегал Новиков.
— Здравствуйте, любезный Александр Николаевич! Мне уже сообщили: гость на дороге показался. Кто, думаю, пожаловал? Никак не предполагал, что это вы, — приговаривал Новиков, жестом приглашая гостя входить в дом.
Радищеву несколько странным показались его оживленность, и смущение, и какая–то нервная радость.
По дубовой лестнице с истертыми и кое–где подлатанными ступенями, уютно скрипевшими под ногами, Радищев поднялся за хозяином на второй этаж.
— Мой кабинет, — сказал Новиков, открывая дверь в комнату, залитую ярким полуденным солнцем, и сторонясь, чтобы дать Радищеву пройти первому. — Усаживайтесь в кресле, на диване, где вам удобнее. Сейчас прикажу, чтобы принесли кваску. Или желаете водочки?
— Лучше квасу.
— Я тоже не люблю хмельного безо времени.
Чистый, умытый мальчишка, шлепая босыми ногами, принес запотевший холодный графин и стаканы, поставил на стол, уронив при этом на пол какую–то книгу.
— Эх, косорукий, — сказал он и, ничуть не смутившись, поднял и положил книгу на место.
Кабинет был небольшой, тесноватый, забитый книгами. Сквозь окно виднелась небольшая речка, текущая в лозняках под горой. Дом стоял над обрывистым оврагом — спуском к речке. На той стороне речки расстилалась луговина с чуть пожухлой, но еще зеленой осенней травой. За луговиной виднелись поля, перелески, на далеком горизонте сливавшиеся в синий лес.
— Вот так мы и живем, — говорил Новиков. — Именье, чтобы его вести без разорения, требует много сил и времени. Строю кое–что. Каменный коровник вот ставлю… Камень, если учесть убытки от пожаров, которым подвержены деревянные строения, выходит дешевле лесу.
Радищев понимал, что Николай Иванович дает ему возможность осмотреться, прийти в себя, привыкнуть, и действительно после трех–четырех незначащих фраз он вполне освоился.
— Ну–с, теперь поговорим о ваших делах, — сказал Новиков и с вопросом поглядел на Радищева. — Что привело вас ко мне, Александр Николаевич?
Радищев, волнуясь, отпер замок портфеля, достал рукописи и положил на стол перед Новиковым.
— Это мои сочинения, написанные за последние пять лет. Хочу просить вас посмотреть их,
Радищев начал рассказывать о скопившихся за годы статьях, стихах, зарисовках, кое–что пересказывал, с жаром говорил о мыслях, которые хотел бы внушить читателю, о желании издавать журнал.
— На год, по крайней мере, материала достанет.
Новиков внимательно слушал его, не перебивая, не спрашивая, иногда одобрительно покачивал головой. Потом придвинул к себе рукопись и, продолжая так же внимательно слушать, принялся перебирать листы, опытным глазом журналиста и издателя даже при таком беглом просмотре схватывая самую суть написанного.
Под одобрительные кивки Новикова Радищев заговорил о самом заветном:
— Не авторской славы ищу я и не прибыли, но только хочу обратить внимание на пороки и язвы нашего общества, на мучения миллионов людей, бессмысленные мучения. Ведь все так ясно: вред крепостного права, недостатки государственного строя. Но какая–то странная и страшная слепота застилает глаза людям, когда они обращают свой взгляд на эти предметы. Своими статьями я хотел бы быть врачом, снимающим бельма с глаз сограждан.
Новиков поднял голову от рукописи.
— А что потом?
— Если мысль моя будет усвоена, мысль, что каждый может стать соучастником в благоденствии себе подобных, и причем с выгодою для себя, то и моя книга послужит славному делу падения крепостного права.
— Да, да, — задумчиво повторил Новиков и вздохнул.
— Я хотел бы печатать свои сочинения у вас, Николай Иванович, — сказал Радищев.
— Я тоже хотел бы их напечатать, — ответил Новиков и, сложив рукописи, отодвинул пачку от себя. — Но — увы! — это невозможно. Типографическая компания существует последние дни. Мне сообщили друзья, что в канцелярию московского генерал–губернатора поступил приказ государыни не продлевать со мною срока аренды университетской типографии. Так что остаюсь я не у дел. Боюсь, кабы не было чего хуже. Давеча, как человек закричал: «От Бронниц коляска едет!», я подумал, уж не за мной ли… Вот какие времена наступают, Александр Николаевич.
Новиков помолчал немного, усмехнулся, добавил:
— Да и в прежние, в лучшие, не в пример нынешним, времена и то, не имея сильнейшего заступника, издание подобного сочинения было бы сходно с самоубийством.
Радищев смотрел растерянно,
— Если не у вас печатать, то где же?
— Попробуйте предложить другим типографам. Только не начинайте издания журналом — вас вынудят прекратить его на втором–третьем нумере. Уж если надумаете издавать, печатайте книгой. Назовите ее «заметки», «статьи» — не знаю уж, что вам более понравится. Однако не думаю, чтобы какой–нибудь типограф взялся. Цензуру, может быть, удастся провести, но типографа — вряд ли.
— Как же быть? Посоветуйте, Николай Иванович.
Новиков долго молчал.
— Выход один, — заговорил он наконец, — вы можете напечатать свои сочинения в собственной типографии. Указ о разрешении заводить вольные типографии пока не отменен, хотя вольности в России с каждым днем становится все меньше и меньше. Да–с, дорогой Александр Николаевич, только собственная домашняя типография…
После обеда Радищев, несмотря на радушное приглашение заночевать, погостить, решил возвращаться в Москву.
Они вышли на крыльцо. Обнялись. Радищев сел в коляску.
Только сейчас он обратил внимание на то, как постарел Новиков, как опустились у него плечи…
Коляска тронулась.
Новиков поднял руку и перекрестил отъезжающего.
В Москве Радищев предложил свою рукопись Семену Селивановскому — типографщику, дело которого считалось вторым после новиковского. Селивановский согласился было, но через два дня вернул рукопись, отговариваясь избытком ранее взятых заказов.
Возвращая рукопись Радищеву, он смотрел на него с нескрываемым любопытством и какой–то жалостью, как люди смотрят на жертвы уличных происшествий.
Александр Николаевич вступал в переговоры с несколькими другими московскими типографщиками помельче, но те отказывали, даже не читая. Видимо, пошел слушок от Селивановского.
Новиков оказался прав.
Андрей Рубановский, с которым Радищев делился своими мытарствами, когда узнал, что с изданием ничего не получается, обрадовался, вместо того чтобы, сочувствуя другу, огорчиться.
— Александр, сама судьба препятствует осуществлению твоего безумного предприятия!
— Да, в Москве препятствует.
— Но ведь в Петербурге типографщики, думаю, еще несговорчивее.
Ах, как изменился Андрей! А может быть, и не так уж изменился, просто в юности всегда есть склонность идеализировать людей, тем более тех, кого считаешь друзьями. Александр Николаевич припоминал различные мелочные эпизоды лейпцигского житья и задним умом начинал понимать, что робость, медлительность, нежелание Андрея участвовать в проказах товарищей были вызваны не его усердием к наукам, а просто…
Радищев резко оборвал воспоминания: нет, не надо, прошлое свято, и так слишком много разочарований…
Прощаясь, расцеловались по–братски; Рубановский прослезился.
Уже совсем готовый сказать ямщику: «Пошел!», Радищев вдруг хлопнул себя по лбу:
— Забыл приобрести что–нибудь почитать в пути! Придется дать крюка, заехать в книжную лавку.
— Я тебе уделю какую–нибудь из своих книг, — ответил Рубановский и сбегал в дом. — Вот, это сочинение тебе придется по душе. Опять же подходит к твоему нынешнему состоянию путешественника.
Остались позади московские улицы и Тверская застава с ее кордегардиями и нелепо торчащими среди поля двумя обелисками, увенчанными двуглавыми царскими орлами, впереди расстилался убитый подковами и ногами, разъезженный колесами Петербургский тракт.
Радищев думал о своем.
Да, единственный путь — собственная типография. Дороговато, придется влезть в долги, но можно уговорить продавца на рассрочку. Найти продажный печатный стан с шрифтом будет, верно, не так уж трудно. В петербургских газетах часто попадаются объявления о продаже домашних типографий. Когда только вышел указ о вольных типографиях, многие бросились их устанавливать, надеясь на выгоды от книгоиздательства. Прибыли оказались очень умеренными; вскоре многие типографщики остыли и были рады избавиться от типографского оборудования.
Решено: он покупает типографию.
Мысли перешли к самой книге. Радищев старался представить ее себе. Титульный лист можно дать в рамке, посредине виньетку, внизу — год и надпись: «Печатано в Санкт–Петербурге». На ум приходили названия: «Разные сочинения в стихах и прозе г. N. N»? «Беседы»? «Размышления»? «Рассуждения»?
Ни одно из названий не нравилось.
Александр Николаевич принялся перебирать в уме статьи, которые думал включить в книгу. В каком порядке их поместить? Можно и так и этак. Радищеву все эти расстановки напоминали старинные рукописные деревенские фолианты, куда какой–нибудь любознательный грамотей переписывал изречения из Ветхого завета, газетные сообщения о заморском чуде–юде — человеке, живущем в океане и покрытом рыбьей чешуей, и тут же — понравившаяся песенка, повесть о разбойнике Ваньке Каине, и так далее в том порядке, в каком попадало все это в руки усердного писца.
Назывались подобные фолианты обычно или «Цветник», или «Вертоград».
Александр Николаевич представил свою книгу, названную «Цветник», и рассмеялся вслух: «Хороши цветочки».
Ямщик посмотрел вокруг, ища, чему смеется барин, и, не обнаружив ничего, обернулся к Радищеву.
— Один случай смешной вспомнил, — сказал Александр Николаевич.
— Бывает, — ответил ямщик.
Петербургский тракт не в пример другим дорогам содержался в гораздо лучшем состоянии. Если почти на всех российских дорогах приходится только охать на колдобинах да почесывать и поглаживать ушибленные бока, то на Петербургском тракте езда такая покойная, что на иных перегонах вполне можно почитать книжку.
За Черной Грязью Радищев достал данную Рубановским книгу, которая оказалась сочинением английского писателя Лоренса Стерна «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии».
Он листал «Сентиментальное путешествие» и думал: «Вот прекрасный образец! Путешествие. Встречи на пути, мысли путешественника».
Радищев прикидывал, как бы получилось это в приложении к его книге. Что–то увидит сам путешественник, что–то услышит от встречных. Александра Николаевича увлекло это занятие. Он стал придумывать, в чьи уста вложить, например, рассуждение о будущем или оду «Вольность».
«Однако прежде всего надо подумать, откуда и куда едет мой путешественник, — решил Радищев, — в какие дальние края. Впрочем, для того чтобы увидеть курные избы, нищету, ложь, рабство, беззакония, пороки имеющих власть и богатство, незачем ехать далеко. Все это здесь, под боком — прокатись хотя бы из Петербурга в Москву. Что и делают ежедневно сотни людей, да не все обращают внимание на представляемые им дорогой картины…
А если так и назвать книгу: «Путешествие из Петербурга в Москву?»
Коренастый, краснолицый и рыжий, с несколько вытянутой и повернутой набок тяжелой нижней частью лица, что придавало его физиономии сходство с лошадиной мордой или, как утверждали иные, с сапогом, петербургский обер–полицмейстер генерал–майор Никита Иванович Рылеев томился и страдал, сидя в кресле перед столом в собственном обер–полицмейстерском кабинете.
Должность у него была хлопотная, неспокойная, забот и обязанностей выше головы. Столица обширная, народу много, то и дело драки, убийства, пожары, кражи и всякие иные происшествия и нарушения порядка и благочиния. Повсюду нужен глаз: и чтобы шваль вокруг дворца не шлялась, и чтоб мостовые были как полагается, и чтоб фонари вовремя зажигались, — да всего и не исчислишь. И ко всему прочему на него же была возложена обязанность цензуровать и разрешать или не разрешать к печатанию книги.
Последней обязанностью обер–полицмейстер весьма тяготился. «По мне уж лучше три мертвых тела, чем одна книга, — говаривал он. — Указ ее величества или приказ главнокомандующего по причине содержащихся в них распоряжений читать необходимо. Это я понимаю. А вот на книги время тратить… И ведь толстенные попадаются…»
Но раз вменено в обязанность — приходилось цензуровать, никуда не денешься.
На столе перед Рылеевым лежала в бумажной обложке довольно пухлая рукопись, которую он разглядывал, не прикасаясь к ней руками. Обер–полицмейстер морщился, гримасничал, вздыхал и с надеждой посматривал через открытую дверь в канцелярию, готовый в секунду сорваться, только бы потребовалось его присутствие.
В канцелярии было тихо.
Рылеев вздохнул, взял рукопись в руки. Осмотрел со всех сторон. Раскрыл на последнем листе, где красовалось слово «Конец», опять вздохнул и положил рукопись на прежнее место.
— Иван Яковлевич! — крикнул обер–полицмейстер.
— Я–с, ваше превосходительство, — отозвался правитель канцелярии.
— Кто принес это?
— Господин Мейснер.
— Из таможни, что ли?
— Из таможни.
— Ну ладно.
Обер–полицмейстер взялся за рукопись, бормоча себе под нос:
— Занятой человек, служащий, и чего ему вздумалось книги писать…
В это время из канцелярии послышался шум, кто–то вошел, поздоровался, с Иваном Яковлевичем особо. О чем–то заговорили. Рылеев несколько минут послушал, потом окликнул:
— Иван Яковлевич, кто там?
— Василий Филиппыч зашел, ваше превосходительство. Говорит, у них в почтамте суматоха, почт–директор к самому графу Безбородке поскакал.
Рылеев вышел из кабинета в канцелярию и, в упор глядя на почтового чиновника, спросил:
— Что?
Если уж директор решился беспокоить самого графа Безбородку, значит, дело серьезное.
— Оказия с иностранными газетами, ваше превосходительство, — ответил чиновник. — В газетах про бунт в Париже писано. Тюрьму их парижскую, Бастилию, пишут, чернь развалила по кирпичику, государственных преступников на волю выпустили. Короля ругательски ругают. Господа бога порицают. Не знаем, то ли пропустить газеты, то ли придержать… Поехали графа спрашивать.
— А чего нам–то до французских дел, — проговорил Рылеев. — Франция далеко. Ты скажи лучше, нашли те пятьсот рублей, что вчера пропали?
— Не нашли.
— Ямщик украл. Его трясите. Эх, попал бы он мне в руки, живо бы признался!
Поговорив еще немного, Рылеев вернулся в кабинет.
Рукопись лежала на столе.
Рылеев отвернул обертку, приговаривая:
— Гм, «Путешествие»… Ну и путешествие: из Петербурга в Москву скатал… Добро бы к туркам там или американцам, а то из Петербурга в Москву… Тьфу! Чего любопытного на Московском тракте?.. — Полицмейстер провел большим пальцем по обрезу, как по карточной колоде. — Ежели все читать, служебными делами некогда будет заниматься. Еще стишки какие–то. Пустая, видать, книга… Иван Яковлевич, давно она у вас лежит?
— Давно–с, ваше превосходительство. Господин Мейснер два раза приходил справлялся. Последний–то раз серчал, намекал, что книга–де не им, а кем–то повыше него писана.
— Чего ж ты раньше не сказал? — напустился на правителя Рылеев и, макнув перо в чернильницу, старательно, с явным удовольствием от того, что неприятное дело благополучно само собой вдруг приблизилось к завершению, написал на последнем листе книги: «Печатать дозволено. 22 июля 1789 года. Никита Рылеев».
Как и полагал Александр Николаевич, оборудование для домашней типографии удалось купить без хлопот. Привезли бумагу, шрифт, установили в доме типографский стан.
В конце лета начали набирать и по мере набора тискать листами «Путешествие из Петербурга в Москву».
Работа двигалась медленно. И сам Радищев, и его люди только еще осваивали сложную типографскую работу (настоящих типографщиков со стороны он не стал нанимать, чтобы не напасть по несчастной случайности на доносчика) Печатание «Путешествия» по самым оптимистическим подсчетам затягивалось не менее, чем на год. Поэтому книгу об Ушакове Радищев отдал печатать в сенатскую типографию.
В декабре, когда в домашней типографии уже громоздились высокие кипы готовых листов «Путешествия», сенатская типография кончила печатать «Житие Федора Васильевича Ушакова».
События во Франции придали неожиданную остроту книге об Ушакове. Иные ее страницы, которые прежде, может быть, даже и не особенно были бы замечены, теперь воспринимались как намек на современные обстоятельства. Даже война с приставленным для надзора над студентами майором Бокумом и та заставляла вспоминать революцию. А вольные мысли о свободе, о равенстве, о правах человека… Да что там говорить!
Радищев послал экземпляр в Берлин Кутузову, подарил кое–кому в Петербурге, преподнес графу Воронцову.
В столичном обществе книгу Радищева заметили, с легкостью расшифровали имена.
Александр Николаевич начал замечать, что к нему проявляют интерес малознакомые и вовсе незнакомые люди. Однажды на улице он услышал обрывок разговора. Какой–то полный господин, по виду обладатель не менее семи–восьми тысяч крепостных душ, глядя в его сторону, сказал с театральным негодованием:
— Какая дерзость! Позволительно ли говорить так! В нынешнее–то время и при нынешних–то смутных и угрожающих обстоятельствах подобные проповеди и намеки более чем дерзость, это… это… лучше сказать по–французски: это — провокасьон. Да! Провокасьон!
— Однако в книге имеются справедливые замечания, — возразил его собеседник.
— Провокасьон! — выкрикнул обладатель душ. — Все, до слова, провокасьон!
Ждали, что скажет императрица, которая всегда интересовалась книжными новинками.
В пятницу Радищев явился к графу Александру Романовичу Воронцову с обычным еженедельным отчетом о таможенных делах.
Как раз накануне у графа был разговор в Зимнем дворце с сестрой — княгиней Екатериной Романовной Дашковой.
— Александр Романыч, — сказала сестра, — твой протеже, судя по всему, страдает писательским зудом, хотя стиль у него не разработан и в мыслях путаница.
Граф взял сестру под руку и отвел в сторону:
— Что–нибудь говорено?
— Пока ничего. Кроме предположения, что писательский зуд может побудить Радищева написать впоследствии что–нибудь более предосудительное. — И княгиня погрозила пальцем.
Воронцов узнал жест императрицы.
Радищев пришел, как всегда, подобранный, подтянутый, моложавый, энергичный и напряженный, как скрученная тугая пружина, еле–еле сдерживаемая замком.
Граф чувствовал себя неуверенно. Ему было стыдно своей неуверенности, и поэтому начало беседы получилось какое–то неловкое и фальшивое, чего никогда в их отношениях с Радищевым не было.
— Я люблю вас, Александр Николаевич. Ценю вашу работу, знания…
Радищев поклонился.
Воронцов овладел собой и продолжал дальше уже более свободно, в том стиле плавного логического рассуждения вслух, какой был свойствен ему:
— Каждый начальствующий или управляющий, кроме отпетых дураков, в конце концов приходит к осознанию того, что наиболее полезны для дела те его подчиненные, которые обладают смелостью, самостоятельностью в действиях и отличаются благородством принципов. То есть качествами, к сожалению, весьма редко встречающимися у служащих. По крайней мере, в российских учреждениях. Вы, Александр Николаевич, — одно из малочисленных исключений. Вы смелы, самостоятельны, честны. Я счастлив, что судьба доставила мне удовольствие встретиться с вами, и не желаю лучшего сотрудника.
Воронцов сделал долгую паузу, как бы разделяя этим сказанное от того, что будет сказано в дальнейшем.
— Но начальствующие и управляющие понимают также, что именно такие люди в то же самое время представляют для них большую опасность. Потому что только немногие могут остановиться перед той чертой смелости и самостоятельности, за которой начинается дерзость и своевольство. Я бы сравнил этих людей с ядом, применяемым для составления целебного лекарства. Или же с могучим джинном из арабских сказок «Тысяча и одна ночь», заключенном в запечатанном сосуде.
Воронцов перевел дыхание. Чуть–чуть, самую малость задержался, чтобы обратить внимание на сравнение, и продолжал:
— Однако начальствующие и управляющие — не аптекари и не повелители джиннов. Взвесив и сравнив выгоды от деятельности людей, подобных вам, а также возможные неприятности, они в большинстве случаев предпочитают худое течение дел риску. Они стараются не давать ходу таким людям. Но еще страшнее судьба человека, допущенного к делам и преступившего известную черту.
Граф взглянул в глаза Радищеву и увидел в них недоумение. Он смутился.
— Ваша книга, Александр Николаевич, уже за чертой дозволенного. Об этом везде говорят. Вас не растерзали только потому, что молчат вверху, но это молчание — до поры. Вы знаете, я уважаю и во многих пунктах разделяю ваши взгляды. Но взгляды эти не для нашей публики. Россия еще не доросла до понимания многих идей, усвоенных Европой.
— Публика никогда не усвоит их, если о них не говорить. Поэтому кто–то должен стать их первым высказывателем, хотя бы это и оказалось чревато опасностями для него, — спокойно и убежденно сказал Радищев.
Воронцов опустил голову и тихо проговорил:
— Сознаю, что уговоры мои неуместны… Но…
Радищев подумал: сам граф Александр Романович в мыслях и в сердце свободно разгуливает вне дозволенных пределов, но в поступках никогда не переступит черты. На ум пришел евангельский стих: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ухо, нежели богатому войти в царствие небесное».
Вот уже несколько дней государыня чувствовала легкое недомогание и удалялась вечерами в спальню раньше обычного. Врачи расходились во мнениях насчет ее болезни и прописывали различные порошки и капли, которые она все выбрасывала в нужник.
Екатерина одна знала истинную природу своего нездоровья: причина была не физическая, а нравственная. Она испытывала постоянное чувство тревоги и страха, не оставлявшее ее ни на секунду и к вечеру усиливавшееся до неприятного сердцебиения. Прежде Екатерина, бывало, даже любила, когда над нею вдруг нависала опасность. Радость борьбы, уверенность в своем уме, в друзьях, наконец, дикарская неколебимая вера в счастливую звезду и удачу, никогда до сих пор не изменявшую ей, заглушали страх. Тогда опасность бывала как бы приправой, придававшей остроту ее предприятиям и приключениям. Теперь же подобные переживания уже не прельщали — она желала покоя. Все–таки два месяца назад ей пошёл шестьдесят второй год. Шестьдесят второй…
Царица задула лишние свечи в спальне (горничную звать не хотелось), оставила горящим только один подсвечник–тройник на столике возле кровати и легла.
Годы ли причина ее теперешнего состояния? Да нет, пожалуй, не годы. На прогулках молоденькие фрейлины устают прежде нее.
Известия из Франции шли одно безрадостней другого. После того как в октябре парижская чернь ворвалась в Версальский дворец, решилась переступить порог личных королевских покоев и дерзнула угрожать королю, с тех самых пор король живет на положении пленника, с каждым днем претерпевая все большее утеснение и теряя одно за другим права монарха и просто свободного человека. Русскому послу в Париже приходится с ним сноситься тайно, несмотря на то что король все еще считается главою государства. Но — увы! — в его нынешнем положении он похож не на властителя, а на загнанного, попавшего в капкан зверя.
А тем временем в Учредительном собрании ораторы — какие–то лавочники, ремесленники, адвокаты, учителя — к великой радости всей остальной черни, грозят, обвиняют, требуют расправы с дворянами, а вышедшая из подчинения чернь разносит эти ужасные речи по стране в диких песнях с кровожадным припевом: «Это будет! Это будет! Аристократов повесим на фонарях!»
Да что там — по стране! По всему миру пошла зараза.
Уж, кажется, жителям столицы Российской империи не угрожала опасность очутиться в Бастилии, однако падение французской государственной тюрьмы вызвало и в Петербурге бурный энтузиазм.
Зараза. Чума. Холера. Нет, эта французская зараза страшнее чумы и холеры.
Давеча, проходя из дворца в Эрмитаж пустыми залами, Екатерина вдруг услышала спотыкающиеся звуки клавикордов. В замедленном и неровном темпе, с ошибками, пробивалась мелодия.
Императрица не обладала даже приличным слухом, но эту мелодию она узнала.
«Са ira! Ca ira! Это будет! Это будет! Аристократов повесим на фонарях!»
Екатерина увидела дежурного офицера, который, стоя у клавикордов, одним пальцем тыкал в клавиши.
«Глупость? Мода? Или измена? — думала она. — А каково Людовику слушать эти песни, нагло звучащие во дворце, и не иметь права прекратить их?..»
При воспоминании об офицере у клавикордов Екатерина разволновалась так, что впору бы обратиться к успокоительным каплям. Чтобы успокоиться и отвлечься от мыслей о французских событиях, она взяла лежавшую на столике книгу, облаченную придворным переплетчиком в красный сафьяновый переплет.
«Путешествие из Петербурга в Москву».
Посвящение какому–то А. М. К., «любезнейшему другу», Екатерина пропустила. Первая глава — «Выезд», вторая — «София», «Тосна». Скучновато, слог тяжел, но есть верные наблюдения, видна чувствительность, кое–где, например в описании почтового стана, автор даже старается показать юмор…
«Еще страниц десять — двадцать прочту, а там, глядишь, засну», — подумала Екатерина, принимаясь за следующую главу — «Любани».
Но уже прочитаны и двадцать, и сорок страниц. Императрица забыла о сне, ее лицо пошло красными пятнами, чепец сбился.
— Зараза французская… И тут она… О боже!
В уме не укладывалось, как же допустили такое печатать? А глаза, как прикованные, перечитывали и перечитывали дерзкие, преступные строки:
Ликуйте склепанны народы;
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя…
В конце книги Екатерина нашла надпись: «С дозволения Управы благочиния» — и покачала головой:
— Несомненно, ложь. Печатано без дозволения. Печатал же Новиков свои враки без дозволения. Если бы не знать, что он отстранен от дел, то можно было бы подумать — книжка вышла из его типографии.
Хлопнуло приоткрытое из–за жаркой погоды окно, налетевший легкий ветерок колыхнул занавеси на окнах и задул одну свечу.
В спальне сразу потемнело. Но Екатерина с неистребимой немецкой аккуратностью дочитала строфу:
Я чту, Кромвель, в тебе злодея,
Что власть в руке своей имея,
Ты твердь свободы сокрушил.
Но научил ты в род и роды,
Как могут мстить себя народы,
Ты Карла, на суде, казнил… —
и только потом оглянулась.
В черных углах шевелились тени. Где–то за дверьми слышалось потрескивание дерева: рассыхались полы. Но помимо ее рассудка, страх подсказывал другое: кто–то крадется по пустым залам — с ножом, пистолетом, удавкой. Она–то знает, как это делается…
Екатерина замерла, прислушиваясь к ночной тишине. Ухо улавливало великое множество звуков — каких–то шорохов, вздохов, стуков, — непонятных, необъяснимых, нереальных, подобных тем звукам, какие производят в этих русских печах русские домовые, существующие вопреки всякой науке.
Сквозь беспорядочные шорохи пробивались какие–то ритмические, определенные, реальные звуки.
Екатерина напряглась и инстинктивно подняла вверх палец, словно приказывая затихнуть всему остальному шуму.
Шли солдаты. Тяжелый и легкий одновременно шаг. Раз, два; раз, два, три. Встали.
Где–то, у каких–то дверей, встали часовые!
Звякнул металл о металл. Оружие.
«Неужели?»
Екатерина подтянула ноги, села, прижавшись к спинке кровати, и натянула одеяло до подбородка, словно оно могло защитить ее от неизбежного.
Прошло несколько длинных минут. Двери не открывались. Екатерина протянула руку к шнуру сонетки и дернула.
Вошла горничная.
— Перемени свечи, — приказала государыня, и, пока горничная меняла и зажигала новые свечи, императрица как бы между прочим, но напряженным, выдающим волнение голосом, спросила: — Что за шум был давеча?
— Я ничего не слышала, матушка государыня, — ответила горничная. — В ближние комнаты никто не заходил, в сенях караул стоит.
— Почему караул?! Ведь никогда там караула не было!
— Не знаю.
— Позови дежурного офицера.
— Сию минуту.
Екатерина поправила чепец.
Дежурный адъютант Пассек прибежал легкой рысью и встал перед государыней. Екатерина изучающе рассматривала его: не он ли был давеча у клавикордов.
— Кто распорядился поставить караул в сенях? — спросила императрица.
— Я, ваше величество.
— Ведь прежде там не было ставлено?
— Так точно, не было.
— Почему же ты поставил?
— В городе говорят, что какие–то злодеи по французскому наущению хотят совершить покушение на ваше величество. Я приказал усилить охрану.
Императрица натянуто улыбнулась.
— Мне некого бояться! Мои подданные, я знаю, меня любят, и в России не найдется руки, которая поднялась бы на меня. Благодарю за усердие, но караул отменить и впредь прошу не устраивать шума под дверьми моей спальни.
— Слушаюсь.
Екатерина немного успокоилась и вернулась к книге.
Первым делом завтра же разыскать сочинителя и приказать начальнику Тайной экспедиции Степану Иванычу Шешковскому заняться им.
Книгу отобрать и сжечь.
— Впрочем, это дело не по Шешковскому, — тут надо иметь не только крепкий кулак, но и голову поумней, чем у него. Сочинитель–то, по всему видать, умен. Придется составить для Степана Иваныча инструкцию.
Чистая бумага и очиненные перья всегда лежали под рукой.
«Намерение сей книги на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражен французским заблуждением, ищет всячески и выискивает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства…»
«Сочинитель не сущий христианин… Он себе определил быть начальником, книгою ли или инако исторгнуть скипетр из рук царей, но как сие исполнить един не мог, показывает следы, что несколько сообщников имел.
То надлежит его допросить и сказать ему, чтоб он написал сам, как дело было.
Ежели же не напишет правду, тогда принудить мне сыскать доказательство».
«Степан Иваныч поймет, живым из рук не выпустит», — с удовлетворением думала Екатерина.
Судьба неизвестного сочинителя крамольной книги и его сообщников была решена. Теперь надо было подумать, что государыня завтра скажет об этой книге.
Фраза должна быть достойна того, чтобы войти в историю. Государыня думала, записывала и зачеркивала.
Наконец фраза найдена. Вернее, три фразы. Но Екатерина намеревалась произнести их в три приема, разным людям. А уж потом придворная молва все равно соединит их в одно и перетолкует для всего общества.
В этих фразах, во–первых, содержалась достаточно определенная характеристика вредности и неосновательности сочинения.
Во–вторых, отрицание в нем ума и достоинств литературных.
И, в–третьих, прозрачно намекалось обществу, что автор — враг не только ей, императрице, но всему дворянству.
Фразы были такие: «Тут рассеивание заразы французской», «Кроме раскола и разврату, ничего не усматриваю из сего сочинения» и «Сочинитель — бунтовщик хуже Пугачева».
Воронцов на таможенном дворе бывал нечасто, лишь при каких–нибудь особых, выходящих из ряда вон обстоятельствах. Поэтому Александр Николаевич удивился, увидев графскую открытую коляску, остановившуюся у здания старого Гостиного двора. День на таможне выдался обычный, даже более чем обычный: ни одной крупной партии товаров — одна мелочь.
— Ехал мимо и решил заглянуть по пути, — сказал Воронцов.
Граф спросил о сегодняшнем досмотре, остановился у образцов сукон, похвалил порядок на таможне, точные и четкие ответы досмотрщиков.
— Толковые у тебя, Александр Николаевич, служащие, — сказал Воронцов. — Впрочем, на дворе очень жарко, пройдем в помещение. Да распорядись принести чего–нибудь прохладительного.
Воронцов, взяв Радищева под руку, повел его к конторе.
Выпив принесенного лимонада и показывая всем своим видом, что желает отдохнуть, Воронцов развалился в кресле, обмахиваясь платком. Служащие, бывшие в конторе, один за другим почтительно вышли.
Когда ушел последний, граф из кармана фрака достал свернутое письмо с обломанной сургучной печатью.
— Это мне принесли нынче утром от Безбородки.
От первых же строк у Радищева от волнения дрогнули руки. Но, овладев собой, он стал читать медленно, вникая в каждое слово.
«Ея императорское величество, сведав о вышедшей недавно книге под заглавием «Путешествие из Петербурга в Москву», оную читать изволила и, нашед ее наполненною разными дерзостными изражениями, влекущими за собой разврат, неповиновение власти и многие в обществе расстройства, указала исследовать о сочинителе сей книги. Между тем достиг к ея величеству слух, что оная сочинена г. коллежским советником Радищевым; почему, прежде формального о том следствии, повелела мне сообщить вашему сиятельству, чтоб вы призвали пред себя помянутого г. Радищева и, сказав ему о дошедшем к ея величеству слухе насчет его, вопросили его: он ли сочинитель или участник в составлении сеи книги, кто ему способствовал, где он ее печатал, есть ли у него домовая типография, была ли та книга представлена в цензуру Управы благочиния или же напечатанное в конце книги «С дозволения Управы благочиния» есть несправедливо; при чем бы ему внушили, что чистосердечное его признание есть единое средство к облегчению жребия его, которого, конечно, нельзя ожидать, если при упорном несправедливо отрицании дело следствием откроется. Ее величество будет ожидать, что он покажет.
Я весьма сожалею, что на ваше сиятельство столь неприятная налагается комиссия. Дело сие в весьма дурном положении».
Радищев опустил руку с письмом.
— Вы приехали допрашивать меня, ваше сиятельство? — тихо спросил он.
— Нет. Час спустя после письма от графа пришло новое распоряжение. Вот записочка.
И Воронцов положил новый лоскуток бумаги поверх прежнего письма.
«Спешу предуведомить ваше сиятельство, что ее величеству угодно, чтоб вы уже господина Радищева ни о чем не спрашивали для того, что дело пошло уже формальным следствием».
Радищев молчал.
— Видимо, надо ожидать, — заговорил Воронцов, — что со дня на день вас арестуют. Может быть, даже сегодня, судя по спешности распоряжений государыни. Я приложу все усилия, чтобы облегчить ваш жребий, но в сложившихся обстоятельствах вряд ли многое смогу. — Воронцов встал. — Помоги вам господь, Александр Николаевич. Но что бы с вами ни случилось, можете положиться на мою дружбу.
— Спасибо, Александр Романыч…
Радищев предчувствовал, что снисхождения и милости не будет. Его самого ждет крепость, книгу — костер, в который ее бросит рука палача. Теперь в его воле было лишь приготовиться к аресту и уничтожить отягчающие вину улики.
Придя домой, Радищев позвал Петра и дворового Фрола, которые были главными его помощниками в печатании. — Все оставшиеся книги унесите в кухню и спалите.
Фрол почесал в затылке.
— Сколько труда положили, денег…
— Так надо, — оборвал его Радищев. — Приказано — исполняйте. И всю макулатуру, черные листы, обрывки бумажные — все в плиту. Идите.
Александр Николаевич принялся выгребать из ящиков бюро бумаги. Во время печатания их просто сваливали в кучу, он еще не успел их разобрать.
Подобрал цензурный экземпляр. Сложил в пакет.
Черновые сложил в другой.
Тяжело ступая, вошла Елизавета Васильевна, сестра покойной жены.
— Александр, что случилось? — спросила она. От волнения ее хрипловатый голос звучал грубее обычного. — Произошло что–то страшное? Что?
Радищев взял руку Елизаветы Васильевны в свою и посмотрел ей в глаза.
— Лиза, — запинаясь, проговорил он, — я вверг всех вас и себя в ужасное несчастье. Государыня нашла мою книгу криминальной. Меня, наверное, арестуют.
Александр Николаевич почувствовал, как дрогнула рука Елизаветы Васильевны.
Она сразу поняла, что дело действительно плохо, и почти безнадежно сказала:
— Может быть, обойдется…
— Может быть… На всякий случай, в этом пакете черновые рукописи книги. Сохраните их. Детям на память…
Время тянулось невероятно медленно. Радищев никуда не выходил от себя. Наступила ночь. В доме спали только дети. Однако ночь прошла благополучно.
На следующий день Александр Николаевич на службу не пошел. Сидел в кабинете, бродил по дому. Посидел в детской, послушал, как сын Николенька под руководством учителя усваивал правила российского стихосложения и нараспев читал строки ломоносовской оды. В гостиной поговорил с младшей свояченицей Дарьей Васильевной об узоре, который она вышивала. Петр доложил, что приказание выполнено, всю ночь плита не затухала.
Радищев вернулся в кабинет. Он заметил завалившуюся под кресло и не выметенную при уборке бумажку. Поднял. Это были заметки о проекте нового таможенного устава. После волнений пережитой ночи, положившей невидимую, но решительную грань, эта бумажка воспринималась им как ненужное и странное послание из прошедшей жизни.
Машинально перечитав заметки несколько раз, он обратил внимание на шероховатость стиля, стал править, внутренне улыбаясь своему бесцельному занятию, но мало–помалу увлекся, потом достал из ящика лист чистой бумаги…
Незамеченный, подошел вечер. Александр Николаевич почувствовал его только по изменившемуся вдруг в комнате свету, ставшему красным от закатного солнца.
Он распрямился, откинувшись на спинку, потянулся, взглянул на часы: «Ого, как поздно — без четверти девять». В окно с улицы послышался цокот копыт и стук колес по мощеной мостовой.
Радищев подошел к окну, посмотрел на краснеющие вершины темных лип, опустил глаза на улицу.
К воротам подъезжала тяжелая закрытая карета. За ней, сдерживая огромных, сильных лошадей, скакали верхами майор, сержант и четверо солдат конной гвардии.
Приговор Сената гласил: «Лишить его чинов, дворянского достоинства, исключить из кавалеров ордена святого Владимира и казнить смертию, а именно: по силе воинского устава 20‑го артикула отсечь голову. Однако же Сенат по содержанию упомянутой пожалованной дворянству грамоты статьи 13‑й предает в монаршее вашего императорского величества благоволение и имеет ожидать высочайшего указа».
В первых числах декабря 1790 года конвойный унтер–офицер с двумя солдатами вез арестанта Александра Радищева. Императрица, как было сказано в высочайшем указе, «по свойственному ей милосердию», заменила ему смертную казнь через отсечение головы ссылкой на десятилетнее безысходное пребывание в отдаленнейшем Илимском остроге, откуда еще ни один арестант не возвращался живым.
На ямском дворе где–то возле Тобольска, пока перепрягали лошадей, к саням подошел молодой человек с худым интеллигентным лицом — учитель или семинарист — и спросил:
— Кто вы? Куда вас везут?
— Отойди, господин, не разрешено говорить с арестантом! — крикнул солдат и оттеснил молодого человека.
Радищев горько усмехнулся.
Лошадей перепрягли. Сани помчались дальше.
В Тобольске Радищев записал в тетрадь стихи, сочиненные на последнем перегоне:
Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах.
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду.