Глава II. Сюжетно-мотивный анализ раннеисторических описаний

Пусть не ждут, стало быть, от нас исчерпывающей

истории и теории игры в бисер... В сущности, только

от усмотрения историка зависит то, к сколь далёкому

прошлому отнесёт он начало и предысторию игры

в бисер. Ведь, как у всякой идеи, у неё, собственно, нет

начала, именно как идея Игра существовала всегда...

Герман Гессе

1. Морфологический («мотивный») анализ фольклорной и раннеисторической традиций

Изучение ранних этапов летописания и хронистики восточных и западных славян по преимуществу производилось методами сравнительно-исторической текстологии, с помощью которых реконструировались начальные стадии историописания средневековых славянских государств и выяснялся круг источников первых летописей и хроник[1]. Между тем эта методика не всегда позволяла выявлять известия, восходящие к устным источникам, и исследовать механизмы перехода от мифопоэтической традиции к раннеисторической[2]. Определение известий, основанных на устной традиции, в большей степени строилось на собственной логике исследователей, чем на текстологических принципах. Ярким примером этому может служить попытка А. А. Шахматова реконструировать предание о Мстиславе Лютом, отразившееся в различных летописных традициях[3]. Современные исследователи считают ее одним из наиболее спорных звеньев шахматовской схемы раннего летописания[4].

Аналогичным образом несмотря на всесторонний текстологический анализ западнославянских хроник остается предметом дискуссии вопрос о книжном или устном происхождении их источников[5].

В качестве методов, дополняющих сравнительную текстологию, некоторые исследователи применяли типологизацию летописных известий[6]. С помощью классификации их типов были найдены некоторые закономерности соотношения формы (структуры) известия и его содержания. Этот подход позволил определить ряд известий летописи, с большей степенью вероятности восходящих к устным источникам[7].

В качестве косвенного признака происхождения известия часто использовался способ его датировки[8]. Кроме того, для «внешней критики» летописных текстов привлекались исторические[9], этнографические[10] и археологические[11] данные.

Значительный прогресс в развитии филологической и исторической интерпретации летописных и хроникальных текстов был достигнут благодаря использованию лингвистического анализа, который позволил верифицировать сравнительно-текстологические выводы, а часть из них подвергнуть коррекции и уточнению[12].

Таким образом, сравнительная текстология дала возможность воссоздать общую схему (стемму) истории текстов летописей и хроник, типологический метод — определить закономерности корреляции содержания известия и его внешних признаков, а лингвистический подход помог выявить объективные языковые «сигналы» изменений внутри текста летописи.

Отметим также, что при использовании сравнительно-текстологического и типологического подходов единицей анализа чаще всего является «летописное известие», а лингвистические методики «работали» на уровне лексики, грамматических и синтаксических единиц. Именно отход от «известия»[13] как ключевой единицы и переход к независимым от самого текста структурным единицам (лексемам, грамматическим формам, синтаксическим конструкциям) был одним из преимуществ лингвистического анализа летописного текста.

Однако сравнительно-текстологический и лингвистический методы в основном были ориентированы на восстановление истории письменного текста и применялись для выявления использованных летописцем письменных источников, тогда как типология известий и изучение особенностей датировок, скорее, служили вспомогательными (верификационными) приемами. Устные источники раннеисторических описаний чаще всего оставались на периферии исследовательского внимания.

Поэтому приходится констатировать, что для анализа текста «среднего уровня» необходимо расширение набора исследовательских инструментов, позволяющих соединить общую историю летописи или хроники с реконструкцией ее источников, в особенности устных[14].

Одним из наиболее перспективных направлений исследования ранне-исторических описаний и их фольклорных источников становится структурно-морфологический подход к «археологии» текстов[15].

В рамках методологии структурализма[16] наиболее адекватным инструментом исследования процессов перехода от устной мифопоэтической традиции к раннеисторическому письменному тексту становится так называемый «мотивный анализ»[17], обычно применяющийся для изучения «живого» фольклора различных народов и некоторых литературных произведений[18].

Положения, позже ставшие основой «мотивного метода», формулировались еще в XIX в. в русле «сравнительной мифологии» и, шире, сравнительной фольклористики. Основателями этого направления считаются немецкие лингвисты и собиратели фольклора братья Вильгельм и Якоб Гриммы[19]. Я. Гримм одним из первых успешно перенес методологию сравнительного языкознания[20] на изучение фольклора, заложив, таким образом, основы сравнительной истории мифологии[21]. Во второй половине XIX в. компаративистские труды стали ведущим направлением в изучении большинства фольклорных жанров, особенно мифов и сказок. Своеобразной кульминацией сравнительно-мифологических исследований стала знаменитая «Золотая ветвь» Дж.Дж. Фрэзера[22].

Накопление фольклорного материала и необходимость оперировать при компаративных исследованиях значительными объемами разнохарактерных текстов потребовали выработки новых приемов каталогизации фольклорных произведений, типологизации текстов для ориентации в повествовательных традициях разных народов[23]. Использование сравнительного подхода также постепенно приводило к выявлению совпадений сюжетов, их отдельных элементов и деталей, сходства персонажей. В результате формировалось представление об универсальном фонде, ограниченном наборе оригинальных сюжетов фольклора. В этих условиях перед исследователями, естественно, встала задача формализации эмпирических наблюдений. Жанром, на котором отрабатывались приемы морфологического анализа фольклорного сюжета, была волшебная сказка[24], поскольку этот жанр распространен практически у всех народов мира и отличается единством фабульной композиции.

Именно с каталогизацией сказок связан наиболее удачный ранний опыт систематизации фольклорного материала. «Индекс» сказочных сюжетов, созданный финским исследователем Антти Аарне, послужил образцом для большинства аналогичных указателей. В основу системы Аарне положена классификация целостных сюжетов и их вариантов[25]. Принципы этого указателя были усовершенствованы Стивом Томпсоном[26], который пошел по пути разложения сложных сюжетов на иерархизированные компоненты: элементы, составляющие структуру сюжета, и варианты их реализации. Подход Томпсона — Аарне оказался наиболее удобным для типологизации сказочных сюжетов различных этнических традиций и классификации мотивов других жанров[27].

Именно необходимость классификации элементов сюжета привела к первичной разработке категории мотива[28]. С. Томпсон представляет мотив как «определенную единицу» («certain item»), обычно используемую сказителями, «материал, из которого делается сказка». Форма мотива, по Томпсону, не принципиальна, важна его функция. Любой элемент является мотивом, «если он необходим для целостности конструкции сюжета сказки»[29].

Традиция создания словарей сюжетов и их элементов стала ведущим направлением работы фольклористов, связанным с мотивным анализом сюжетов и фабул. Вместе с тем, если практическое применение метода продолжало развиваться, то теоретическое значение мотивного анализа явно недооценивалось. Хотя термин «мотив» прочно вошел в исследовательский лексикон, сама категория мотива оставалась неразработанной и со значительной долей условности применялась к самым разным элементам текста.

В общем виде категория мотива широко употреблялась и в российских филологических и исторических исследованиях XIX в.[30] Особенно часто она использовалась в рамках сравнительной филологии. Ее равным образом применяли две основные школы изучения славянского фольклора — историческая[31] и мифологическая[32]. Отдельно следует отметить специфический подход А.А. Потебни, который попытался сочетать сравнительно-лингвистические и сравнительно-мифологические методы[33]. Согласно его концепции, последовательность мотивов составляет внутреннюю форму организации повествования, определяющую логику развития текста[34].

Видный филолог А.Н. Веселовский не только практически впервые использовал методику разложения сюжета на мотивы для сравнительного анализа мифов, эпических произведений и сказок, но и применил мотивный анализ к раннелитературной и раннеисторической традиции[35]. Ключевой задачей этого метода, согласно его определению, является изучение «роли и границы предания (курсив мой. — А.Щ.) в процессе личного творчества»[36]. Этот метод специально адаптировался Веселовским для исследования ранних этапов становления литературы, моментов перехода от устной традиции к письменной, определенной фазы эволюции авторства (от коллективного к анонимному и затем личному). В итоге мотивно-сюжетный метод оказался вполне применим для изучения практически всех форм словесного творчества, вне зависимости от жанра[37]. Судя по всему, А.Н. Веселовский рассматривал этот метод в качестве инструмента анализа стыков и переломных моментов в развитии словесного творчества (перехода от «мифа к литературе», от устной традиции к письменной»).

Здесь уже указывалось, что мотивный анализ изначально разрабатывался как сравнительно-историческая методика, направленная на выявление типологических аналогий и генетических связей текстов. Согласно А.Н. Веселовскому, это «метод исторический ... метод вовсе не новый, не предполагающий какого-либо особого принципа исследования: он есть только развитие метода исторического, тот же исторический метод, только учащенный, повторенный в параллельных рядах... Изучая ряды фактов исторических, мы замечаем их последовательность, отношения между ними, если это отношение повторяется, мы начинаем подозревать в нем известную законность ... Известно, какой поворот в изучении и в ценности добываемых результатов произвело в области лингвистики приложение сравнительного метода...»[38].

Теорию формализации изучения мотива и сюжета разрабатывал Б.И. Ярхо[39]. Он очень точно определил мотив как «образ в действии» (по аналогии с грамматическим сочетанием «подлежащее + сказуемое») и первым поставил вопрос о специальном изучении топики разных жанров, т.е. классификации типичного для того или иного вида текстов набора мотивов. Ярхо отметил исключительную сложность определения границ и «объема» мотива. Им была предложена схема иерархии элементов мотива — от ключевого (например, «сватовство героя») к второстепенным адвербиалам («сватовство героя для сеньора»), а от них — к ещё более вторичным и факультативным. Количество второстепенных элементов предполагалось произвольно бесконечным. Принимая данное Б.И. Ярхо определение мотива, необходимо отметить, что оно не совсем полно, поскольку «образ» персонажа (героя) сам по себе может быть мотивом[40]; кроме того, предложенная исследователем схема иерархизации элементов скорее применима для анализа сюжетов, а количество уровней детализации может быть сокращено в целях большей функциональности анализа.

Современный исследователь мифологии американских индейцев и их палеоазиатских предков Ю.Е. Берёзкин определяет мотив как «любой эпизод или образ или комбинация эпизодов и образов, которые обнаруживаются в разных текстах»[41], подчеркивая их главный признак — способность к «репликации» (повторению). Поскольку его монография посвящена исследованию ареально-географического распространения мотивов и строится на количественных методах, Берёзкин различает только «элементарные» и «сюжетообразующие мотивы»[42]. Сразу же отмечу, что для квантитативного анализа такая минимальная теоретическая «подкладка» вполне достаточна, однако вычленение отдельных архаичных мотивов (часто уникальных для той или иной традиции) из раннеисторических текстов и «книжного эпоса» нуждается в «качественных» методиках, строящихся на более детальном определении и подробной классификации. Между тем монография Ю.Е. Берёзкина является примером успешного возвращения в исследовательскую практику «неоисторичного» подхода, требующего от ученого не только всестороннего анализа текстов, но и реконструкции отраженной в них реальности прошлого.

В качестве исторического метода мотивный анализ фактически использовался В.О. Ключевским при анализе житий святых. Историк сосредоточился на поиске в агиографии «ходячих черт общего типа,... под влиянием которых обрабатывались исторические факты»[43]. Согласно его выводам, на северо-востоке Руси в XIV-XVI вв. жития создавались как синтез местных устных преданий и церковных литературных образцов[44].

Очевидно, что мотивный анализ позволяет исследовать раннелитературные (и раннеисторические) повествования как связанную систему элементов, или систему повторяющихся единиц разных уровней (мотивов)[45]. Поскольку мотив может быть подвергнут анализу только в контексте определенного повествовательного ряда (нарратива), применительно к ранней славянской историографии в качестве такого контекста выступает летопись или хроника, история которой реконструируется традиционными методами. Таким образом, мотивный анализ, с одной стороны, обладает «самостоятельностью», а с другой — преемственностью по отношению к текстологическим методикам[46]. Выработка дополнительных методов изучения «текстологии традиционных культур» всё чаще требуется при обращении к самым разным мифо-историческим традициям — древнеиндийской, кельтской[47], греческой[48].

Поскольку мотивный анализ является одним из вариантов системно-структурной методологии (структурализма), в современных гуманитарных дисциплинах используются в основном два «извода» этого метода. Один предполагает, что в качестве мотива может выступать любой элемент повествования, вплоть до предложения и даже лексемы (с учетом её этимологических и семантических значений)[49]. Следствием такого подхода является минимализация мотива. Так, при анализе «Слова о полку Игореве» Б.М. Гаспаровым набор мотивов сводится до таких простых понятий как «бегство», «гора», «граница», «младший князь», «сон», и их пар («слово/пение», «звон/ков», «честь/слава»)[50].

Второй подход предполагает иерархию элементов в сюжете, иерархию мотивов. А. Стендер-Петерсен предлагал различать сюжетообразующие элементы сюжета и вторичные (заменяемые) элементы[51]. Эта идея требует серьёзного уточнения. Можно согласиться с тем, что в основе сюжета повествования чаще лежит один ключевой мотив, который исполняет функцию генератора фабулы. Но обычно к первичному, генерирующему мотиву по ходу повествования присоединяется ряд дополнительных мотивов. Их развитие невозможно без добавления детализирующих элементов, которые тоже имеют все признаки мотивов. Например, мотив военного похода в «Повести временных лет» сопровождается мотивом испытания героя (отравленное питье для князя Олега, подарки для князя Святослава, осмотр обуви пленных воеводой Добрыней после похода на волжских болгар, трактовка хазарскими старцами смысла «дани мечами»[52]). В рамках каждого повествования можно определить ряд детализирующих мотивов. Например, в сказании о походе Олега на Царьград это мотив клятвы (договора), мотив кораблей на колесах, мотив «знаково различающихся» парусов[53].

Таким образом, мотивы согласно их повествовательным функциям можно подразделить на сюжетогенерирующие[54], дополнительные и детализирующие. Их функции в разных сюжетах могут меняться[55]. Так, в ПВЛ в большинстве сказаний мотив испытания прозорливости или мотив толкования знаков и обрядов обычно выступает в качестве дополнительного, а в сказании о полянской дани мечами является сюжетообразующим[56]. Чаще всего мотив представляет собой устойчивое сочетание двух элементов: субъект + действие (микросюжет, ситуация) или субъект + признак (образ).

Каждый тип мотива выполняет определенные функции как значимый элемент текста. Сюжетогенерирующий мотив конструирует базис сюжета и определяет семантико-валентные связи с дополнительными и детализирующими мотивами (конструирующая и продуцирующая функции). Дополнительные мотивы выполняют динамическую функцию, т.е. служат развитию повествования[57]. Детализирующие мотивы обычно создают «реалистический фон» действия[58], часто выполняют символические, знаковые функции. Например, в ПВЛ мотив военного похода князя Олега на Царьград формирует сюжет, а дополнительные мотивы сбора воинов из разных племен, разорения Византии, штурма с помощью кораблей на колесах, предложения дани со стороны греков, договора с греками и возвращения с добычей способствуют развитию повествования. Особую роль в рассказе о походе играет мотив испытания героя (в данном случае отравленным питьем), объясняющий ключевую характеристику князя. Князь Олег отказывается от отравы, поскольку он «вещий». Аналогичному испытанию подарками позже подвергнутся жадный Игорь и «лютый» Святослав. Именно этот момент определяет итог похода и отчасти судьбу героев. К детализирующим здесь относятся мотив клятвы (он дублирует повествовательную функцию мотива договора), мотив щита на воротах города (символическую функцию мотива разъясняет сам летописец: Олег вешает щит, «показуа победу»), мотив специфических парусов (демонстрирует преимущество «руси» над славянами).

При морфологическом рассмотрении «живой» фольклорной традиции обычно используется двухчастная структура классификации мотивов — они подразделяются на сюжетогенерирующие и детализирующие. Но при исследовании исторических нарративов необходимо выделять ещё и дополнительные мотивы, поскольку некоторые мотивы, не являясь сюжетообразующими, выполняют в развитии повествования явно более значимые функции (обычно маркируя поворотные точки сюжета или представляя основную характеристику образа героя). Возможно, дополнительные мотивы — рудиментарные признаки свертывания ряда устных сказаний в один исторический текст. В момент соединения и унификации нескольких устных преданий в сюжете оставался только один ключевой мотив, а остальные редуцировались до элементов, способствовавших динамическому развитию исторического рассказа.

Подход Б.М. Гаспарова, минимизирующего категорию мотива, вполне применим только к небольшим поэтическим произведениям и текстам с высоким уровнем символизации деталей (например, классическому эпосу, современным неомифологическим романам[59]). Для объёмной и разнохарактерной по происхождению летописной традиции гораздо более адекватен вариант, предполагающий иерархизацию мотивов в повествовании. Из этого варианта и будет исходить понятие мотива, которое использовано в моем анализе летописных и хроникальных текстов.

Мотив может быть определен как «простейшая повествовательная единица» или тема повествования[60], повторяющийся элемент (ситуация, сцена, образ) текста или различных текстов, обладающий семантической целостностью и историческими характеристиками[61].

Понятие мотива можно дополнить перечнем его сущностных признаков и функций внутри сюжета и повествования. Прежде всего, мотив — целостный, устойчивый, повторяющийся элемент текста. Он сохраняет свою целостность при эволюции текста и при переходе из текста в текст (смене нарративного ряда): «...поэтические сюжеты и мотивы представляют признаки общности и повторяемости от мифа к эпосу, сказке, местной саге и роману...»[62]. Мотив проявляет семантическую устойчивость при смене повествовательной среды (например, при переходе из эпической традиции в раннеисторическую).

Устойчивость мотива обеспечивается именно его историко-семантической вариативностью — способностью сохранять базовый набор признаков в сочетании с возможностью к трансформации: свертыванию до одного предложения (легенда об обрах из ПВЛ может быть редуцирована до короткой пословицы) или, наоборот, превращению в глобальный эпический цикл.

Мотив сохраняет потенциал к развитию, разрастанию, комбинации с другими мотивами. Мотив или сочетание нескольких мотивов формируют сюжет[63]. Мотивы комбинируются по определенным принципам, ряд мотивов имеет тенденцию объединяться в сюжет лишь с определенным набором семантически адекватных повествовательных элементов. Мотив, таким образом, обладает семантической валентностью, т.е. способностью включаться в фабулу только в сочетании с ограниченным кругом «привходящих» дополнительных текстовых частиц (дополнительных и детализирующих мотивов)[64]. Производным от сюжета является понятие фабулы[65], которая представляет собой непосредственную реализацию сюжета, определяет его композицию, последовательность мотивов, количество повторений одного мотива в тексте. Фабула состоит из эпизодов. Еще одна важная, но более расплывчатая категория формального анализа текста — социальная оценка[66]. М.М. Бахтину удалось показать, что социальные оценки персонажей, событий, нравов и идеологические установки текстов во многом обусловлены историческими обстоятельствами и могут служить материалом, датирующим элементы текста, а иногда — указывать на генетическое родство сюжетов[67].

Необходимо также отметить, что в работах В.Я. Проппа[68] впервые было указано на относительность морфологической цельности мотива. Существует возможность его разложения на отдельные еще более элементарные частицы (компоненты), благодаря которым мотив сохраняет свойство вариативности. В.Я. Пропп выявил постоянные компоненты мотива — субъект (герой), атрибут (артефакт), функция действующего лица, — и определил функциональные роли мотива для сюжета и всего текста волшебной сказки[69].

Вместе с тем в работах В.Я. Проппа подчеркивалась историческая обусловленность мотива как цельной категории[70]. Благодаря его исследованиям стало ясно, что если с точки зрения морфологии текста мотив поддается разложению на элементы, то с точки зрения «исторических корней» он может рассматриваться как нечто целостное. Согласно Проппу, мотив в целом историчен, т.е. его возникновение (конструирование) связано и обусловлено историческими обстоятельствами, мифологическими представлениями, мировоззрением социума — носителя традиции, общественными отношениями в нём. Аналогичную историческую обусловленность имеют и сочетания мотивов — сюжеты. При этом, если мотивы могут переходить от эпохи к эпохе, от текста к тексту, то сюжеты формируются в определенный исторический момент и далее либо «обогащаются» новыми текстовыми единицами, либо исчезают как целое, и их мотивы становятся материалом для новых сюжетов. Эти особенности мотива и сюжета позволяют построить их историческую стратиграфию[71], проследить эволюционное развитие в фольклорной и литературной традиции. В близком ключе выполнено исследование сюжетной композиции былин[72].

Исследователи выделяют группу наиболее архаичных мотивов, которые восходят к мифологическим универсалиям, определяющим «хронотоп» большинства древних текстов (т.е. сюжетную трактовку времени и пространства[73]), и мотивы, связанные с передачей социально значимой информации о преодолении экстремальных ситуаций и кризисов, а также с обрядовой системой, регулировавшей социальные отношения в древних обществах[74]. Эти мотивы более всего распространены и восходят к истокам словесного искусства. Далее выделяются комплексы мотивов и сюжеты, соответствующие определенным историческим периодам (стадиям развития), — времени сложения ранних государств, раннефеодальной эпохе, развитому феодализму[75].

Исторические характеристики мотива во многом производны от его морфологических функций: «Изучение структуры... необходимейшее предварительное условие исторического изучения...»[76]. С точки зрения морфологии мотив, как любая единица структурного анализа текста, может быть рассмотрен в системе «вариант мотива — инвариант мотива». Эта модель ориентируется на принцип дихотомии, принятый в структурной лингвистике, который предполагает противопоставление языка как системы парадигм и речи как ее вариативной функциональной реализации (синтагматики). Такой подход принят в зарубежных (прежде всего французских и американских) исследованиях[77].

В подобном методологическом ключе мотив может рассматриваться и как «мотифема» — обобщенный логический конструкт (часть парадигмального строя, созданного исследователем), и как «алломотив» — непосредственный вариант мотива, выявленный в тексте. Введение этих терминов позволяет четче отличать аналитические обобщения исследователей от реально существующих мотивных вариаций. Такое разграничение понятийных конструктов и элементарных частиц текстов — необходимое условие для сочетания исторического (генетического) анализа, в ходе которого изучаются реально существующие варианты и сюжетные комбинации, и сравнительного, для которого необходима более высокая степень обобщения.

Таким образом, мотивный анализ позволяет сочетать исследование морфологии текстов с их исторической интерпретацией и сравнительным изучением.

Исследователи применяли несколько модификаций мотивного анализа. Поскольку этот метод создавался в русле исследования сказок и мифов, он до сих пор наиболее плодотворно используется для изучения небольших (герметических) жанров со стереотипной структурой и нормативной (или стандартизированной) поэтикой — евангельских притч[78], христианских легенд[79], «прядей об исландцах»[80], новелл[81]. Однако известны опыты «разложения» на мотивы и более объемных текстов — например, английской поэмы «Беовульф»[82], ветхозаветных преданий[83]. Проблема адаптации структурно-морфологического метода для анализа пространных литературных произведений подробно разобрана Р. Бартом[84].

Наиболее распространенным в историографии стало также выявление конкретного мотива и набора его вариаций, или поиск устойчивых комбинаций мотивов («бродячих сюжетов»[85]) в различных фольклорных и раннелитературных произведениях — например, мотивов сватовства и свадьбы[86], пира[87], побратимства[88], поединка[89], договора[90], инцеста[91], братьев-близнецов[92]. Классическим исследованием трансформации сюжета в различных литературных традициях может служить сборник статей о Тристане и Изольде[93].

В ряде исследований мотивный анализ используется для восстановления утраченных мифов и повествований[94]. Примерами могут служить реконструкция «основного мифа» славян о борьбе громовержца Перуна с его противником Велесом[95] и «реставрация» эпического сюжета о Волхе (Всеславе)[96], проведенные на основе разрозненных мотивов, которые были выявлены в древних источниках и позднем фольклоре[97]; восстановление круга мотивов, связанных с Олегом Вещим, на материале русских летописей и скандинавских саг[98].

Основные принципы исследования морфологии определенного жанра были заложены в «Морфологии сказки» В.Я. Проппа[99]. Частным случаем этого подхода может служить выявление мотивного состава одного или нескольких произведений с целью определения их мотивной конфигурации и обнаружения близких мотивных комбинаций в других литературных и исторических традициях[100].

Отдельным направлением стало выявление исторических обстоятельств генезиса мотива, его мифологической, социальной, ритуальной обусловленности. К этому направлению примыкают работы представителей так называемой «исторической школы», в которых предпринимались попытки реконструировать исторические события на основе фольклорных мотивов[101]. Сами мотивы также изучаются с точки зрения их психологического подтекста, выражения универсальных желаний, фобий, ассоциаций («фрейдистская школа»), древнейших архетипов и установок подсознания («юнгианская школа»)[102].

В фольклористике анализ мотивов становится неотъемлемой частью исследования текста. Наглядным примером тому может служить монография А. В. Гуры о символике животных в русском фольклоре. Предложенная система словаря различных видов животных и их символических функций явно построена по аналогии с мотивными каталогами. Кроме того, в перечне признаков животного (включающем номинации, табуированные имена, эпитеты, ипостаси, социальные статусы, атрибуты, модусы поведения) предусмотрено отдельное рассмотрение типичных мотивов, связанных с тем или иным зверем[103].

Применение мотивного метода для исследования раннеисторических описаний, в частности, ранних летописей и хроник, позволило выявить ряд новых параллелей летописных и хроникальных текстов, расширить круг фольклорных и эпических аналогий известиям о древней истории славян.

Мотивный анализ также использовался для изучения двух ключевых сказаний русских летописей — легенды о Кие и сказания о Рюрике и его братьях[104]. В частности, благодаря этому подходу удалось опровергнуть возобладавшее в историографии мнение А. А. Шахматова, считавшего повествование о призвании варягов книжной контаминацией из нескольких «топонимических преданий», и подтвердить цельность сюжета сказания, на котором основывался летописец.

С помощью мотивного анализа установлена стереотипность «биографий» первых русских князей в ПВЛ, определены семь основных структурных элементов, формирующих описание жизненного пути князя в летописи[105]. Одновременно обозначились «лишние» повествовательные мотивы, коррелирующие с «вставками» в летописный текст, выявленными текстологами («мести» княгини Ольги).

Сочетание устойчивой сюжетообразующей мотивной основы и вариаций в описаниях деяний древних князей дает возможность воссоздать принципы отбора информации летописцами и выявить их идеологические приоритеты (представления о должных, «легитимных» деяниях правителя). Кроме того, проявляется разница источников, откуда летописец черпал информацию о разных князьях (ряд мотивов в описании первых трех князей опущен, отличается от общего ряда и самое реалистическое повествование о Святославе).

В связи с этим можно обратить внимание на до сих пор не отмеченную в историографии закономерность перехода от устной традиции к раннеисторической: отдельные эпические мотивы (принадлежащие разным фольклорным текстам) в первых летописях и хрониках превращаются в литературные лейтмотивы, т.е. в мотивы, повторяющиеся в пределах одного текста. Благодаря такому интертекстуальному повтору они становятся ведущими темами исторической концепции (макросюжета) всего произведения. Поскольку лейтмотивы представляют собой «структурный каркас» текста и «репрезентируют» основную тему произведения[106], превращение мотивов устной традиции в лейтмотивы раннего летописания подтверждает особую роль устных источников в конструировании летописной традиции. Другой пласт лейтмотивов летописного текста составляют сюжеты и идеологические концепты, заимствованные из библейских текстов и христианской литературы[107]. Среди них самым ярким и одним из ключевых в замысле летописца является мотив «братства князей»[108].

Изучение фольклорных истоков западнославянских хроник также базируется на выявлении мотивов и определении их мифических и эпических аналогий. Поскольку лингвистический анализ к латиноязычным хроникам Польши и Чехии практически неприменим (за исключением этимологий имен собственных и топонимов), реконструкция древних преданий, на которые опирались первые историографы, полностью строится на мотивном и сюжетном анализе[109]. Широкий круг мифологических и эпических аналогий известиям хроник о древнейшем периоде истории Польши приведен в монографических исследованиях Я. Банашкевича. Это позволило ему опровергнуть историографический стереотип, заключавшийся в представлениях об исключительно книжном происхождении польских латиноязычных повествовательных источников.

Как видно из приведенных примеров, мотивный подход, сочетающий анализ морфологии текста и выявление исторических характеристик его элементов, расширяет методологический инструментарий исследования раннеисторических описаний. Историографическое рассмотрение работ, посвященных мотиву, демонстрирует, что такой подход разрабатывался именно для осмысления типологически близких случаев перехода от устного (фольклорного) к письменному (раннелитературному) творчеству и был изначально ориентирован на выделение архаичных пластов в более поздних текстах. Возвращение этого подхода в исследовательскую практику изучения раннеисторических описаний раннефеодальных славянских государств позволяет получить качественно новые интерпретации традиционных источников.


Примечания:

1. Лихачёв, 1983. С. 27; Буганов, 1975; Творогов, 1987. С. 337-345; Лурье, 1985. С. 190-205; Клосс, 2003. С. 21-23; Novotný, 1912-1913; Регель, 1890; Labuda, 1971.

2. Ср.: Мелетинский, 2001.

3. Шахматов, 1908/1. С. 4-9.

4. Поппэ, 1974. С. 65-91; Щавелёва, 2004. С. 376.

5. См. разбор и опровержение этого тезиса применительно к польским хроникам: Banaszkiewicz, 1998. S. 8-10. Принципы выявления исторических реалий и устных источников Хроники Козьмы Пражского см.: Nejedlý, 1953. S. 7-9.

6. Алешковский, 1971. С. 12-13, 54-55; Алешковский, 1976. С. 133-162; Робинсон, 1980; Гимон, 2003. С. 51-57.

7. Ерёмин, 1987. С. 51,54-56.

8. Алешковский, 1971. С. 53; Ср.: Цыб, 1995. С. 3-11.

9. Лихачёв, 2001. С. 381-383.

10. Анучин, 1890. С. 81-226; Фроянов, 1993. С. 100-121.

11. Спицын, 1899. С. 79-90; Готье, 1927. С. 204-247.

12. Хабургаев, 1994. С. 115-165; Гиппиус, 2001. Р. 147-181. Ср.: Паршин, 1986. С. 63-82.

13. Ср.: Гимон, 2004. С. 30-34.

14. Об использовании филологических и семиотических методов в истории см.: Успенский, 2002. С. 9-76. Ср.: Бахрушин, 1987. С. 15-35; Лурье, 1997/1. С. 56-99.

15. Леви-Стросс, 1983; Леви-Стросс, 2000. С. 121-152; Бремон, 2000. С. 239-246; Делёз, 1999.

16. Леви-Стросс, 1970. С. 5-24; Серио, 2001. С. 320-329; Автономова, 1977. С. 81-108; Свешникова, 2005; Лич, 1997. С. 591-602.

17. Руднев, 2003. С. 256-258.

18. Силантьев, 2004; Ветловская, 2002. С. 74-124.

19. См.: Grimm, 1822. Уже в 1854 г. Н.Г. Чернышевский писал: «Всякий, кто читал исследования наших молодых ученых о древнейших временах славянской истории, конечно, заметил, что они опираются на исследования Гримма о древненемецком быте...» {Чернышевский, 1854. С. 1-14).

20. Алпатов, 1998; Иванов, 2004. С. 154-160.

21. Grimm, 1854. См. подробнее: Путилов, 1976.

22. Фрэзер, 1983. Фрэзер, 1998.

23. Азбелев, 1966. С. 176-195.

24. См. обобщающую работу: Структура, 2001.

25. Aarne, 1910; Андреев, 1929; Бараг, Березовский, Кабашников, Новиков, 1979.

26. Thompson, 1955-1958.

27. См. практически исчерпывающий обзор и перечень более сотни каталогов и указателей мотивов и сюжетов: Китанина, б.г. Ср.: Тюпа, Ромодановская, 1996. С. 3-15.

28. Thompson, 1955. Р. 3-9; Aarne, Thompson, 1973. Р. 3-10.

29. Aarne, Thompson, 1973. Р. 7.

30. Силантьев, 1999.

31. Миллер, 1897; Миллер, 1910; Миллер, 1924; Веселовский, 2004. С. 337-351.

32. Миллер, 1869/1; Миллер, 1869/2; Буслаев, 1861; Буслаев, 1887/2; Афанасьев, 1865/2. С. 5-55.

33. Потебня, 1989/1. С. 256-270; Потебня, 1989/3. С. 270-274; Потебня, 2003. [34. Согласно А.А. Потебне, мотивы отражают внутреннюю морфологию сюжета по аналогии с внутренней (этимологической) формой слова, которая противостоит его внешней (морфологической) форме: «Внутренняя форма есть тоже центр образа, один из его признаков, преобладающий над всеми остальными ... внутренняя форма, кроме фактического единства образа, дает ещё знание этого единства; она есть не образ предмета, а образ образа, то есть представление...» (Потебня, 1989/2. С. 130-131).

35. Веселовский, 1989.

36. Там же. С. 300. Ср.: Элиот, 1986. С. 476-483.

37. Бахтин, 1979. С. 307-337.

38. Веселовский, 1989. С. 37.

39. Ярхо, 2006. С. 9, 41-45, 257-290, 636; Ярхо, 1927. С. 7-28.

40. Б.И. Ярхо фактически признал это, объединив в один раздел проблемы перехода мотивов и персонажей из текста в текст (Ярхо, 2006. С. 257-290).

41. Берёзкин, 2007. С. 166.

42. Там же. С. 168-169.

43. Ключевский, 1989/1. С. 403. О «топике» древнерусских житий (стандартных образах, сюжетах и повторяющихся мотивах) см.: Руди, 2005. С. 59-101.

44. Ключевский, 1989/1. С. 358-438.

45. Веселовский, 1989. С. 300-301.

46. Гаврилов, 1990. С. 17. В некоторых работах мотивный анализ трактуется как один из текстологических методов (Гришулин, 1998. С. 184-196).

47. Михайлова, 1999.

48. Меликов, 1999; Клейн, 1998; Клейн, 1994. Даже такая классическая историко-филологическая тема как проблема гомеровского эпоса требует дальнейшего изучения с помощью мотивного и тематико-типологического анализа. «С позиций классического языкознания и литературоведения гомеровский эпос наиболее изучен, препарирован и откомментирован, а вот подход к нему со стороны фольклористики только начинается...» (Клейн, 1998. С. 4). Ср. рецензию на эту работу, написанную с позиций классической филологии: Цымбурский, Файер, 2002. С. 179-189.

49. Такой вариант мотивного анализа был предложен Б.М. Гаспаровым и разрабатывался В.П. Рудневым. Последний относит этот подход к постструктуралистской методологии, предполагающей поиск мотивов-ассоциаций, ассоциативных аналогий любой сложности и объема (Руднев, 2003. С. 256-258). На этот подход в значительный степени повлияли идеи «кружка Бахтина» (Алпатов, 2005; ср.: Эко, 1998).

50. Гаспаров, 2000/2. С. 593-599. Близкий подход, но без обращения к категории мотива, был реализован В.В. Колесовым при анализе абстрактных категорий древнерусского мировоззрения. См.: Колесов, 2001; Колесов, 1986.

51. Stender-Petersen, 1953. S. 181-188. Аналогичным образом предлагает подразделять мотивы на «сюжетообразующие» и «несюжетообразующие» Б.Н. Путилов (Путилов, 2003/3. С. 190).

52. Аналогичный мотив зафиксирован у Геродота: согласно скифской или персидской легенде, скифы отправили к персидскому царю Дарию «предметное письмо» — птицу, мышь, лягушку и пять стрел. Неправильное толкование этого послания привело к поражению Дария (Herod. IV. 131). Мечи, посланные хазарам от полян, — аналогичный символический ответ. О предметном письме см.: История первобытного общества, 1988. С. 364.

53. Этот мотив используется в мифе о Тезее и Минотавре, легенде о Тристане и Изольде и др. См.: Аполлодор, 1972. С. 76-77,179; Фрейденберг, 2001. С. 335.

54. Некоторое исследователи предлагают называть сюжетогенерирующие мотивы «темами». Впервые этот термин введен А. Лордом {Lord, 1951. Р. 68). В России категория темы рассматривалась Б.Н. Путиловым (Путилов, 2003/1. С. 183-188). Тема, согласно Путилову, является комбинацией, «устойчивым блоком», составленным из мотивов. В работе М.С. Боуры 1920-х гг. также используются термины «компонент повествовательного механизма», «привычная тема», «основная тема», «традиционная сцена», «базовый элемент» (Боура, 2002. С. 245, 248, 252, 260, 270). Как видно из сравнения с исследованием В.М. Жирмунского, все эти термины вполне заменяет определение «мотив» (Жирмунский, 1958). Ср.: Ухов, 1957. С. 129-154.

55. Ср. наблюдения А.Ф. Лосева о «рудиментации мотивов» и их трансформации от «центральных мотивов сюжета» к «второстепенным» (Лосев, 1957. С. 20-22).

56. Эти три типа мотивов составляют «фрейм» (от англ. «структура», «обрамление») — иерархически упорядоченную систему определений, необходимых для понимания внутренней структуры текста. Понятие введено американским представителем «нарративной школы» М. Минским (Минский, 1979).

57. Мелетинский, 1983. С. 115-125; Путилов, 2003/3. С. 183-200; Мелетинский, 2003. С. 335-351.

58. См. подробнее: Боура, 2002. С. 175-235. В эпосе, согласно М.С. Боуре, присутствует «множество особых тем, вводимых для того, чтобы придать сказаниям правдоподобный характер» (Там же. С. 173). Этот реалистический фон может включать и фантастические мотивы: «героическая поэзия придает правдоподобие и солидность даже самым невероятным темам, порой вводя их в зримый, реальный мир, а порой соотнося с общепринятым опытом» (Там же. С. 235).

59. Гаспаров, 1995; Руднев, 2000. С. 15.

60. Веселовский, 1989. С. 301. «Структура мотива могла бы быть рассмотрена... как некий микросюжет» (Мелетинский, 1986. С. 46). «Важнейшим качеством мотива является элементарность» (Путилов, 2003/1. С. 186).

61. Веселовский, 1989. С. 282-283, 294-295, 300-306; Пропп, 1996. С. 16-35.

62. Веселовский, 1989. С. 305. Ср.: Бахтин, 1986/2. С. 401-402.

63. Веселовский, 1989. С. 300-306; Фрейденберг, 1936; Путилов, 2003/2. С. 195-201; Захарова, 1997. С. 37-50; Брагинская, 1975. С. 180-185.

64. Бем, 1919. С. 225-245.

65. Выготский, 1965. С. 205-244.

66. Медведев [Бахтин], 2003. С. 7-8, 18-19, 27, 118, 130-140.

67. Редким образцом взвешенной исторической трактовки идеологем и социальных оценок и четкого осознания границ использования их датирующего потенциала может служить исследование Р.Ю. Виппера, посвященное раннехристианской литературе (Виппер, 1946). В этой работе также широко используется мотивный анализ сюжетов. Ср. более раннюю и более позднюю работы: Виппер, 1918; Виппер, 1954.

68. См. «научную биографию» В.Я. Проппа: Уорнер, 2005.

69. Пропп, 2001. С. 20-25; Волков, 1924; Никифоров, 1928. С. 173-178.

70. Пропп, 1996. С. 16-35, 352-361.

71. Аналогичным образом можно говорить о хронологии эпитетов, устойчивых формул, эпических повторений и т.д. (Веселовский, 1989. С. 59, 76-100).

72. Скафтымов, 1924.

73. Бахтин, 1986/1. С. 134-136.

74. Шер, Вишняцкий, Бледнова, 2004. С. 96-97; Мелетинский, 1998/3. С. 52-110; Mine, 1986. Р. 39-113; Scalise Sugiyama, 2001. P. 221-240; Sobel, Bettles, 2000. P. 276-316.

75. Пропп, 1999. С. 29-505; Фроянов, Юдин, 1997. С. 78-108, 214-282; Мелетинский, 2003. С. 335-351.

76. Пропп, 2001. С. 17.

77. Dundes, 1962. Р. 95-105.

78. Вежбицкая, 2001. С. 218-262.

79. Джанумова, 2005.

80. Гуревич, 2004.

81. Петровский, 1927. С. 69-100.

82. Barnes, 1970. Р. 416-434.

83. Milne, 1988.

84. Барт, 2000. С. 196-238.

85. См.: Буслаев, 1886. С. 259-407.

86. Лобода, 1905.

87. Липец, 1969. С. 123-152.

88. Веселовский, 1894. С. 287-318.

89. Гадло, 1988. С. 95-96; Липец, 1977. С. 10-21.

90. Журавель, 1996.

91. Пропп, 2002. С. 6-53.

92. Сегре, 1992. С. 20-27.

93. Тристан и Изольда, 1932; Веселовский, 1991. С. 259-302.

94. Wilson, 1952.

95. Иванов, Топоров, 1974/1. С. 4-179.

96. Jacobson, Szeftel, 1966. P. 301-368; Jacobson, Ruzicic, 1966. P. 369-379.

97. Иванов, Топоров, 1973. С. 46-82.

98. Рыдзевская, 1978/1. С. 159-236; Melnikova, 2000. P. 152-168; Мельникова, 2005. С. 95-108.

99. Пропп, 2001.

100. Ср.: Матюшина, 2002.

101. Рыбаков, 1963. Ср. современную работу, выполненную в том же ключе: Долгов, 1999. С. 139-151.

102. Дандес, 2003.

103. Гура, 1997. С. 117. Выделены следующие типы мотивов — «происхождение вида», «христианские мотивы», «свадьба птиц», «язык животных», «война зверей» и т.д.

104. Мельникова, 2003/2. С. 55-59; Мельникова, Петрухин, 1995. С. 44-57; Мельникова, 2002/1. С. 9-16.

105. Мельникова, 2002/2. С. 143-150; Мельникова, 2003/1. С. 48-92.

106. Гаспаров, 1995.

107. См. последнюю обобщающую работу. Данилевский, 2004. С. 235-270.

108. Гиппиус, 1994. С. 136-141; Петрухин, 1995/2. С. 61; Петрухин, 2000. С. 122-137.

109. Banaszkiewicz, 1986; Banaszkiewicz, 1998, Nejedlý, 1953.

2. Критерии выявления устных источников летописания и хронистики

Наличие устных источников первых раннеисторических описаний[110] («варварских историй»[111]) признается большинством историков и текстологов. Однако разные исследователи диаметрально расходятся в оценке одних и тех же текстов, которые считаются либо «книжными сказаниями», сконструированными летописцами, либо переложениями оригинальной славянской фольклорной традиции, либо «историческими текстами», восходящими к более ранним сводам. Еще большие дискуссии вызывает вопрос о степени историчности этих текстов. Поэтому, если поиск письменных (литературных) источников, использованных авторами первых летописей и хроник, может быть осуществлен с помощью классических текстологических[112] и лингвистических[113] методик, то принцип определения известий, восходящих к устным (фольклорным) традициям, до сих пор остается спорной и малоизученной проблемой

В историографии признаны очевидными два положения. Во-первых, принято считать, что устная традиция была одним из источников для первых летописцев и хронистов. Во-вторых, ясно, что информация устных источников перерабатывалась летописцами, сокращалась и корректировалась согласно определенным идеологическим, религиозным и историческим представлениям. Бесспорно, только из фольклорной традиции можно было почерпнуть ответы на «исторические вопросы» первых историков славянских стран[114]

Исследователи предлагают различные критерии установления фольклорного происхождения текстов и, соответственно, по-разному оценивают объёмы привлечения и использования устных источников разных этапах формирования ранней летописной и хроникальной историографии (см. Главу I)

Однако целенаправленное изучение признаков (примет) обращения к устной традиции в раннеисторических описаниях до сих пор не проводилось. Почти не уделялось внимания и восприятию и осмыслению феномена устной исторической традиции первыми славянскими книжниками. Более того, эта проблематика недостаточно разработана даже применительно к так называемому классическому «книжному эпосу». Например, в знаменитом исследовании А.Б. Лорда предложены три признака: наличие «формул», отсутствие (или относительная редкость) анжамбмана (разрыв предложений между стихами) и определенная «тематическая структура», т.е. набор специфических мифоэпических тем[115]

В связи с этим приобретает актуальность задача выявления признаков, которые могут служить «сигналами» устного происхождения отдельных «участков» текста

Однако прежде всего следует обратиться ко второй проблеме, т.е. рассмотреть сообщения древнерусских и западнославянских авторов о бытовании устной традиции и оценить степень знакомства средневековых книжников с фольклорной и, шире, устной «историей»[116], и определить их отношение к ней. В силу ограниченности круга данных о носителях, способах передачи и формах устных преданий в самих летописях и хрониках мною привлекаются известия других памятников, которые синхронны летописям и хроникам и созданы в близкой их авторам культурной и социальной среде

Первые летописцы и хронисты достаточно чётко различали письменную и устную традицию передачи исторической памяти о тех или иных событиях. В их произведениях сохранились как отсылки к письменным текстам, послужившим источниками и образцами, так и специальные указания на случаи обращения к фольклору и сообщениям очевидцев

В ПВЛ зафиксировано шесть прямых ссылок на письменные тексты[117]: «глаголеть Георгий в летописаньи», «пишется в летописаньи гречьстемь», «Мефодий же сведетельствуеть о нихъ», «друзии глаголють», «яко же сказаеть о нихъ Мефодий Патарийскый», а также указание на «фронограф»[118]. Очевидно, что объем цитированных и заимствованных текстов в ПВЛ более значителен[119]. Однако соотношение количества прямых обращений к авторитету письменных источников и апелляций к устным источникам может быть показательно для выявления степени «включенности» летописца и его аудитории в устную традицию и книжную культуру. В «легендарной» начальной части ПВЛ (за исключением так называемого Введения) сделано всего три прямых ссылки на библейские тексты: отсылка к истории Моисея в рассказе о хазарской дани, сравнение княгини Ольги с царицей Савской и параллель между «мудрыми женолюбцами» — Соломоном и Владимиром Святославичем[120]

В древнерусских источниках можно найти и ряд сообщений, в которых прямо или косвенно отразилось отношение древнерусских писателей к историческим сведениям, передаваемым изустно

Наиболее подробно формы существования исторической памяти и ее носителей охарактеризованы одним из наиболее выдающихся древнерусских писателей XII в. епископом Кириллом Туровским[121]. Во вступлении к Слову, посвященному памяти святых отцов Первого Вселенского (Никейского) собора, говорится: «Якоже историци и ветиа рекше летописци и песнетворцы приклоняютъ ста слухы въ бывшая между царей рати и ополчениа да украсятъ словесы слышащая и възвеличять крепко (храбровавшая и) мужествовавшая по своемъ цари и не давшихъ въ брани плещи врагом и техъ славяще похвалами венчають колми паче намъ лепо есть и хвале приложити и храбрымь и великымь воеводамъ Божиимь» (здесь и далее курсив мой. — А.Щ.)[122]. В старшем списке Слова XIII в. и в сборнике XIV в. это место практически аналогично: «...iстори и ветиа рекше летописци и пе(с)творци прикладають свои слухи въ бывшая межи ц(с)ри рати и ополченья...»[123]. В качестве свидетельства бытования на Руси устной традиции эта цитата приводилась И.П. Ерёминым[124], Д.С. Лихачёвым[125] и А.Г. Кузьминым[126]. Однако подробным анализом текста они не занимались

В Слове Кирилла Туровского эксплицитно представлены две категории профессиональных носителей исторической памяти: «историки и летописцы» и «витии и песнотворцы». Для их обозначения образованный епископ использует пары терминов. Первые калькируют византийские (греческие) — «историки»[127], т.е. собственно историки-повествователи, и «витии»[128], т.е. ораторы, профессионально произносящие речи. Им соответствуют славянские, местные аналогии: место историков на Руси занимают летописцы, а место ораторов-витий — «песнетворцы». Древнерусские термины семантически отличаются от греческих, которым свойственна высокая степень обобщения, характерная для развитой традиции историзма[129]. Более того, для обозначения носителей устной истории Кириллу приходится использовать не совсем корректный термин «оратор», предполагающий скорее произнесение публичных речей, связанных с юридической и политической сферами. Более близкого византийского термина для «сказителей» Кириллу явно найти не удалось. В древнерусских терминах семантически отчетливо выражены способы фиксации информации: летописцы «пишут летопись», песнетворцы «творят (создают) песни». Особое внимание к форме (жанру) и функции (способу фиксации) характерно для обществ, находящихся на стадии становления историописания[130]. Таким образом, если на уровне экспликации Кирилл Туровский противопоставляет письменную и устную традицию передачи исторической информации, то имплицитно он также противопоставляет византийские и местные, древнерусские практики фиксации исторических событий

В самом тексте Слова в скрытом виде доминирует апелляция к устной истории: и «витии-песнетворцы», и «историки-летописцы» «приклоняють своа слухы», т.е. слушают (рассказы о прошлом), «украсить словесы слышащая», т.е. красивыми словами излагают те события, о которых услышали. Здесь подчеркнут именно устный характер механизмов передачи и распространения исторического знания

Если функционально принципы работы «летописцев-историков» и «витий-песнетворцев» противопоставлены, то их цели в трактовке Кирилла сближаются — они выполняют общую «миссию» (социальную роль) носителей и передатчиков информации о подвигах воинов и правителей прошлого. Кирилл Туровский, декларируя общность их задач, противопоставляет именно форму воспроизведения информации о прошлом в этих двух видах истории. Церковных же авторов он призывает использовать опыт и тех, и других. Собственно, Слово выступает в качестве такого синтетического жанра[131]: оно одновременно и записано, и предназначается для произнесения оратором. Как и в названных Кириллом жанрах и формах светской истории, центральной темой его произведения выступают военные подвиги и деяния. В Слове военному делу уподобляются деяния святых отцов, «воевод Божьих», боровшихся с ересью Ария

Подобное противопоставление, хотя и менее явно, выражено в «Слове о законе и благодати» митрополита Илариона: «Похвалимъ же и мы по силе нашей ... великааго кагана нашеа земли Володимера, вънука старааго Игоря, сына же славнааго Святослава, иже в лета владычествующе, мужьствомъ же и храборъствомъ прослуша въ странахъ многах и победами и крепостию поминаются ныне и словуть. Не въ худе бо и неведоме земли владычьствоваша нъ въ Руське яже ведома и слышима есть всеми четырьми конци земли»[132]. В качестве основной темы истории здесь также выступают военные подвиги и победы, важнейшие деяния князей

Воинские («трудные»[133]) повести упоминаются и в «Слове о полку Игореве»[134], где особое внимание уделяется противопоставлению «старых словес» и «былин сего времени». «Старые словеса», к которым можно отнести песни и речи Бояна, безусловно относятся к устной традиции[135]. Само же «Слово о полку Игореве» названо «повестью», близкой «былинам сего времени». Возможно допущение, что однозначно не истолкованное выражение «былины сего времени»[136] означает «летописные повести». Если так, то в «Слове» также противопоставлены письменная и устная фиксация исторической памяти

Характерное свидетельство о переработке устной традиции при ее письменной фиксации дает «Память и похвала князю Владимиру» Иакова Мниха: «Тако же и азъ, худый мнихъ Иаковъ слышавъ от многыхъ о благовернемъ князе Володимире всея Руския земля о сыну Святославле и мало собравъ от многыя добродетели его написахъ»[137]

Добавлю, что «семантическая оппозиция» «речи — писати» выделяется и в текстах договоров руси и греков, и в первых погодных статьях летописи. Это источники, отражающие самые ранние контакты славяно-русской языческой среды, ориентированной на устное слово, и письменной культуры византийцев. В результате в договорах контаминируются в одной формуле термины «глаголати» и «писати» — «велеша глаголати и писати»[138]

Оппозиция письменной и устной истории, в древнерусской литературе, таким образом, может считаться одним из топосов, не самым распространённым, но важным для древнерусских книжников

В ранней западнославянской историографии подобных значимых текстов выявить не удалось. Видимо, это связано с принципиальным языковым, а значит и культурным разрывом между письменностью (латинской) и живой речью (славянской)

Признаки использования первыми историографами устных преданий можно классифицировать следующим образом:

1. Указания на рассказы конкретных информантов и анонимные ссылки на устные источники. Если круг профессиональных авторов письменных текстов в средневековых обществах оставался ограниченным и замкнутым, то круг носителей устной традиции был гораздо шире. Кроме сказителей информаторами летописцев и хронистов могли выступать любые представители средневекового социума[139]

В древнерусских источниках присутствует небольшая группа известий, связанных с конкретными субъектами — носителями исторической информации. Можно выделить две формы указания на источники — точные указания на информанта и абстрактные отсылки к коллективной исторической памяти

Хрестоматийный пример первого случая — Ян Вышатич, от которого летописец, как он сам сообщает, «слышахъ многа словеса, яже вписахъ в летописецъ». Наряду с Яном Вышатичем, достигшим девяностолетнего возраста, в ПВЛ упоминается монах Киево-Печерского монастыря старец Еремия, который в 60-70-е гг. XI в. «помняше крещение земле Руськыя»[140]. Характерно, что знания о прошлом у этого старца сочетались с возможностью провидеть будущее: «Сему бе даръ дарованъ от Бога проповедаше предибудущая и аще кого видяше в помышленьи обличаше и втайне и наказаше блюстися от дьявола. Аще который братъ умышляше ити из монастыря и узряше и пришедъ к нему обличаше мысль его и утешаше братию аще кому что речаше ли добро ли зло сбудяшется старче слово»[141]

Субъектные ссылки появляются примерно с середины XI в., когда в летописи фиксируются имена конкретных и потенциальных информаторов — представителей близкого ко двору монашества, дружины, княжеской семьи (Феодосий Печерский, сын высокопоставленного дружинника, боярин Иоанн, князь Святоша — Святослав Давыдович[142]). Подтверждением правдивости их рассказов служат возраст, авторитет и праведность («старець добрый живъ лет 90 в старости мастите живъ по закону Божью не хужий бе первых праведник»[143])

Иногда летописец находит подтверждение полученной устной информации в своих письменных источниках. Наиболее характерный случай такого рода — рассказ Гюряты Роговича: «Се же хощю сказати яже слышах преже сих 4 лет яже сказа ми Гюрятя Роговичь новгородець глаголя сице...»[144]. Отметим, что сам Гюрята ссылается на рассказ своего отрока, вернувшегося из похода, а летописец цитирует по этому поводу «подтверждающее» сообщение «Откровения» Мефодия Патарского

В другом случае автор ПВЛ цитирует рассказ «ладожан» (жителей Ладоги): «поведаша ми ладожане»[145]; в качестве «послухов», свидетелей, назван посадник Ладош Павел и «вси ладожани»[146]. Летописец заключает свою аргументацию советом: тот, кто «сему веры не иметь, да почтет фронографа»[147]

Один раз летописец апеллирует к своему личному знанию, информации, полученной без посредников: «...аз грешный первое самовидець, еже скажу не слухомъ бо слышавъ, но само семь началникъ»[148]

Однако в целом в тексте ПВЛ доминирует бессубъектная форма ссылок на устную традицию. Здесь присутствуют абстрактно-безличные отсылки к «общей» для Руси исторической устной памяти: «якоже ркоша» (перед сказанием об Андрее Первозванном); «инии же не ведуще ркоша» (легенда о Кие-перевозчике); «яко же сказують» (легенда о посещении Кием Царьграда); «есть притча в Руси и до сего дне» (легенда об обрах и дулебах); «еже ся ныне зоветь Угорьское» (легенда об убийстве Аскольда и Дира); «иже глаголется Щековица», «словет могила Олгова» (смерть Олега Вещего); «и есть притча и до сего дне» (убийство Ярополка Святославича в Родне). Аналогичное обобщенное обозначение «молвы» фигурирует в Лаврентьевской летописи, перед изложением легенды о вражде внуков Ярослава и Всеслава — «яко ск(а)заша ведущии пре(ж)»[149]

Из общего ряда выделяются только сообщения с конкретными указаниями на «иных», «ведающих», «ладожан», «вернувшихся из похода дружинников»[150], т.е на определенную группу людей, распространяющих предание или его версию, а также два упоминания определенного жанра — «притчи»[151], т.е. пословицы

Можно в целом реконструировать представления летописца об «иерархии достоверности» информационных сообщений: «молва о прошлом, рассказы», «рассказы группы людей», «рассказы авторитетных и праведных людей о прошлом», рассказы очевидцев, письменные свидетельства священных и исторических текстов

Время Владимира Святославича можно назвать переходным периодом, для которого характерны последнее сообщение ПВЛ о молве и упоминание первого конкретного информатора[152]. Примечательно, что уникальная вставка в текст Лаврентьевской летописи под 1128 г., основанная на устной традиции, относится как раз к времени Владимира: в ней идет речь о причинах вражды княжеских кланов Ярославичей и Всеславичей

В чешской традиции также можно выявить чёткие указания на обращение к устной информации. В повествовании о древнейшней истории чешского народа и государства Козьма Пражский прямо называет свои устные источники — «рассказы и предания старцев»[153]. Здесь, как и в древнерусских литературных текстах, подчёркнут прежде всего возраст информаторов. Отметим, что термин «старец» в Средневековье обозначал не только биологический возраст, но и социальный статус[154], одной из ключевых функций которого во всех обществах является передача исторической и общественно-полезной информации

Датировки событий в Хронике Козьмы начинаются с правления князя Бордживоя, т.е. со времени принятия христианства. Говоря о более ранних событиях, Козьма прямо указывает на отсутствие данных «хроник и книг»[155], что автоматически предполагает его обращение исключительно к устной традиции

Косвенным признаком наличия информаторов у летописцев и хронистов_может служить концентрация в тексте данных, посвященных определенным (часто второстепенным) персонажам. В ПВЛ Д.С. Лихачёвым выделены фрагменты текста, где уделяется особое внимание воеводе Добрыне. Д.С. Лихачёв также обозначил примерный круг известий, которые мог поведать автору ПВЛ Ян Вышатич[156]. А.А. Шахматов, Б.А. Рыбаков и А. Поппэ выделили комплекс известий, где подчеркнута исключительная роль воеводы Свенельда и его сына Мстислава[157]

В Хронике Козьмы Пражского под 968 г. специально отмечена смерть дружинника Вока (Волка?). Можно выделить отдельную «повесть» о подвигах дружинника Тыра[158]. Аналогичное происхождение из родового предания аристократического рода, вероятно, имеет переданная Галлом Анонимом легенда о получении комитом Желиславом от князя золотой руки вместо отрубленной[159]. Вероятнее всего, эти известия связаны с семейными преданиями информаторов первых историков. Этот признак остается достаточно спорным и может использоваться только в качестве дополнительного при условии, что в тексте фиксируются другие ссылки на устные источники, а второстепенные персонажи не принадлежат к княжеским родам, вокруг которых стоятся основные повествовательные ряды летописей и хроник

2. Одним из наиболее показательных признаков использования устной традиции в качестве источника может служить наличие в раннеисторических текстах конкурирующих версий, которые нередко сопровождаются объяснениями, почему летописец отдает предпочтение тому или иному варианту. Вариативность — один из сущностных признаков фольклора, устной традиции в целом и речи как таковой. Более того, логика исторической памяти в устной традиции не требует устранения вариативности и даже прямых противоречий. В противоположность этому «письмо», письменная традиция рассчитана на фиксацию одного варианта, демаркацию разных вариантов, выявление истиной и ложной версии при возникновении противоречий[160]

Вариативность устной традиции обусловлена более размытым коллективным представлением людей, принадлежащих к бесписьменным обществам, о границе правды и вымысла, истории и мифа, отсутствием методов адекватной верификации фактов, особым понятием авторства[161]. Для «синкретической правды»[162] фольклора всё, что подверглось запоминанию, в общих чертах признается истинным

Первым летописцам и хронистам при адаптации фольклорных данных к своим историческим и идеологическим задачам было необходимо выработать способы согласования устных вариантов с последовательной схемой повествования. Можно предполагать, что значительный массив информации был отвергнут монахами-христианами, но часть данных была необходима летописцам для создания целостной картины древней языческой истории. В результате варианты предания в раннеисторических сочинениях превращались в конкурирующие версии, противопоставленные по принципу «истинные — ложные». Повествования о таких противоречиях носят диалогический, полемический характер и строятся по схеме «аргумент — контраргумент — вывод»[163]

Классическим примером этой ситуации являются две приведенные в ПВЛ версии о статусе и профессии князя / перевозчика Кия. Вариант, в котором Кий был перевозчиком через Днепр, распространяемый неизвестными информаторами («ини же не сведуще»), опровергается летописцем с помощью других устных рассказов («якоже сказаютъ») о том, что Кий был князем и совершал походы на Царьград. Отметим, что летописец чётко обозначает пределы своего «истинного знания» — имя императора, с почётом принявшего Кия, ему не известно: «...и приходившю ему къ цсрю не свемы но токмо о семъ вемы якоже сказаютъ яко велику честь приялъ есть отъ цсря которого не вемь»[164]

Летописцу ещё несколько раз приходится вступать в полемику со своими информантами. Он опровергает мнение «невегласов»-язычников, считавших, что солнечное затмение вызвано «съедением солнца»[165], приводит разные версии о месте крещения князя Владимира[166], объясняет, из какого материала на самом деле сделано трофейное изваяние коней, привезенное в Киев из Корсуня[167]

Аналогичным образом Козьма Пражский опровергает «пустую молву и ложные толки» о том, что Пржемысл и Либуше тайно встречались каждую ночь до своей свадьбы[168]. Хронист приводит и аргумент распространителей этих толков — Либуше направляет послов, ищущих нового князя, за своим конем, которому хорошо знаком путь к Пржемыслу. Аргументом против этих измышлений для Козьмы являются рассказы о добродетелях Либуше и прославление качеств Пржемысла

Кроме открыто декларированных противоречий и версий различных сказаний в раннеисторической традиции фиксируются параллельные варианты трактовки одних и тех же событий. В Новгородской первой летописи младшего извода можно выявить дополнительные мотивы сказания о Кие и полянах; в ПВЛ и НПЛ несколько различается набор мотивов сказания о призвании Рюрика и его братьев[169], разнится статус Олега (воевода или князь), по-разному оценивается роль Игоря при захвате Киева (соправитель Олега или младенец), приводятся три версии местонахождения могилы Олега (в Киеве, в Ладоге, «за морем»). Эти противоречия выявлялись текстологами в качестве рудиментов предшествовавших ПВЛ летописных сводов[170], но одновременно они, видимо, отражают и вариативность устных источников разных летописных традиций

Аналогичный параллелизм версий наблюдается в западнославянской традиции. В частности, наряду с историей становления раннего чешского государства, изложенной Козьмой Пражским, существует другая интерпретация тех же событий, зафиксированная в так называемой «Легенде Кристиана», входящей в цикл Житий чешского святого Вацлава[171]. В житийной легенде фигурирует только князь Пржемысл, упомянут лишь один столичный город чехов — Прага, не названа по имени жена Пржемысла Либуше, полностью отсутствуют данные о её семье и предках[172]. У Козьмы сюжет становления власти изложен гораздо более многопланово, а активная роль ее созидательницы отведена Либуше, дочери Крока, а не исключительно Пржемыслу[173]

В ранней польской историографии трактовки момента установления власти ещё более различаются. Общие для польской традиции мотивы и имена в различных хрониках объединены в разные сюжеты и генеалогические последовательности. Эти варианты зафиксированы в разновременных источниках — Хроника Галла Анонима написана в 1107-1113 гг.[174], Хроника Кадлубка — в XII в., Великопольская хроника — памятник польской хронографии XIII-XIV вв.. Поэтому их сравнение требует специального текстологического и исторического исследования[175]

3. Малые формы фольклора[176]. Особую роль при выделении фольклорного пласта раннеисторических текстов играют малые формы фольклора — пословицы, поговорки, загадки. Пословица выступает и концентрированным выражением некоего легендарного сюжета и самостоятельной фольклорной единицей. Ограниченный объем, афористичность и ориентация на определенный речевой ритм[177] позволяют летописцам дословно приводить их тексты

Наибольшее число пословиц приведено в ПВЛ. Это объясняется языковой природой летописного текста: пословицы и поговорки, ориентированные на игру слов, внутренний ритм или рифму, подтекст, легче переходили в письменную традицию «своего» языка. Языковой барьер между славянским устным преданием и латинской хроникальной традицией преодолевало лишь ограниченное число поговорок. Но сам факт использования «крылатых выражений» и в латинских текстах свидетельствует об их бытовании и распространенности

В ПВЛ процитированы пословицы («притчи») о погибели обров, «беде аки в Родне», данное древлянами определение «жадного» князя-волка[178], пословица о пещаньцах и Волчьем Хвосте[179], присказка Владимира Святославича о вине[180]. Приводятся также фольклорно-юридические формулы клятвы: «да будемъ золоти, яко золото»[181] и «оли же камень начнеть плавати, а хмель грязнути»[182]

Полный перечень пословиц, выявленных в летописных известиях X-XII вв., содержится в специальном очерке Ф.И. Буслаева, где рассмотрены и зафиксированные этнографами аналогии. Большинство пословиц в летописи построено по двухчастной схеме — текст пословицы и его толкование. Две пословицы приведены отдельно в качестве «коды» к преданию или рассказу; в этих случаях летописец употребляет термин «притча», означающий пословицу, иногда связанную с игрой слов[183]. Остальные поговорки вставлены в речи и диалоги персонажей летописи

Первая названная «притчей» пословица в ПВЛ — «и есть притъча в Руси и до сего дне погибоша аки обри их же несть племени ни наследъка»[184] — прямо отсылает читателя летописи к бытующему фольклору. Одновременно летописец приводит сюжет предания о дулебах и обрах

Вторая пословица связана с междукняжескими столкновениями: «и есть притча и до сего дне беда аки в Родне»[185]. В Ермолинской летописи приведена вторая часть или толкование: «братъ брата убилъ»[186]. Это может быть как пояснением позднего переписчика, так и более полным отражением архетипического текста. В Ермолинской летописи, в отличие от более ранних списков ПВЛ, пословица завершает рассказ о смерти Ярополка, что соответствует повествовательной логике рассказа о дулебах и обрах, где пословица является концентрированным итогом предания

Рассказ Козьмы о старшей сестре Либуше Кази завершается пословицей: «Этого не может вернуть даже Кази», что означает безвозвратную потерю[187]. Пословица тесно связана с этимологией имени Кази, производного от глагола «казнити» — уничтожать, убивать. В пословице выражена хтоническая природа образа старшей дочери Крока[188]

В тексте Галла Анонима фольклорный пласт выражен слабее, так как иностранец Галл был менее знаком с «живым» фольклором. Исключение составляет «как бы пословица» («proverbialiter»): «Справедливей и почетней владеть отцовским наследством, чем наследством матери или дяди со стороны матери»[189]. Отметим, что эта формула, возможно, не восходит к изустному праву, а является парафразом одного из положений римского права. Поскольку сам Галл Аноним сомневается в происхождении цитаты, можно предполагать, что эта формула бытовала в устной речи

К этому же типу (паремии) можно отнести и загадки. Сюжет мести княгини Ольги древлянам разворачивается как история загадывания и отгадывания загадки на понимание скрытого смысла ритуала и неспособности оппонентов мудрой княгини постичь скрытый смысл метафор ее речи. В летописи Ольга ведет сложную языковую и символическую игру, воспроизводя свадебную и похоронную обрядность, сочетая драматический и комический эффекты[190]. Подобную же загадку представляет собой предсказание будущего князя Олега, сделанное волхвом; аналогичную загадку на понимание метафоры и проверку возможности предвидеть будущее задает Либуше чехам, требовавшим себе князя-мужчину[191]

Можно отметить, что этот признак служит наиболее надежным сигналом фольклорности источника летописного известия — фольклорное происхождение соответствующих летописных статей признается большинством исследователей

4. Славянские лексемы в латиноязычных текстах. Древнерусские летописи и устная традиция относились к одной «языковой среде», лингвистические различия письменной и устной «протолитературы» имели стилистический характер. Западнославянские же хроники принадлежали к латинской языковой среде и культуре письма. Славянская устная традиция не только перерабатывалась при записи, но и переводилась на другой язык. Процедура перевода создавала сложный культурный «фильтр». Именно поэтому, несмотря на то, что в латинских текстах содержится меньшее количество «рудиментов» оригинального языка и системы образов устной традиции, они выделяются более отчётливо

По собственному сообщению, автор польской Хроники Галл Аноним — «изгнанник и пришелец», для него польский язык является чужим. В Хронике прямо не говорится о наличии информаторов-славян, которые могли быть носителями устной традиции, повествующей о древнейшей истории польского государства. Однако в тексте Хроники зафиксированы славянские слова. В начальной части приведена славянская этимология названия столицы польского государства — «Gneznensi», что, согласно разъяснению Галла Анонима, по-славянски означает «гнездо»[192]. Далее в повествовании упоминается славянское обозначение мисок — «cebri», множественное число от славянского «цебер» — кувшин, миска, лохань, мера сыпучих тел[193]. Слово восходит к праславянскому лексическому фонду, сохранилось в польском языке и отдельных диалектах русского языка

Характерно, что оба славянских слова приводятся Галлом Анонимом при пересказе предания о передаче власти от князя Попеля к князю Шясту, т.е. в начальной части Хроники, где сконцентрированы фольклорные мотивы. В «исторической» части текста славянские лексемы не зафиксированы

В латинском тексте Козьмы Пражского, как и у Галла Анонима, приводятся славянские этимологии топонимов — объяснение названия города Храстен: «от слова чаша»[194]. Видимо, славянское название города звучало как «Частей» или «Чашин». Кроме того, дано разъяснение имен князей Пржемысла — «наперед обдумывающего», и Страхкваса — «страшного пира»[195]

Славянские слова в латинских текстах выступают надежным признаком перевода устного рассказа со славянского языка на латынь, поскольку их включение в латинские тексты обусловлено объективной потребностью разъяснения этимологии семантически значимых имен и трудностью передачи отдельных терминов. При этом приведенные этимологии слов свидетельствуют о наличии «консультанта» — носителя языка — и соответствующей славянской устной традиции, так как невозможно предположить, что в гипотетическом славянском письменном тексте, который мог быть источником для Галла, имелись специальные этимологические экскурсы

5. Мифологические имена, топонимы, артефакты. Еще одним элементом, связывающим тексты летописей и хроник с устной традицией, являются упоминания мифогенных имен, сакральных и исторических топонимов, а также названия (и имена) значимых артефактов

Изучению мифологической семантики и этимологии имен первых князей и героев в основном посвящены лингвистические исследования. Выявлены славянские и иноязычные корни и мифопоэтический смысл имен Кия, Лыбеди, Хорива, Щека, Пяста, Попеля, Крока, Любуше, Кази, Тэтки, Пржемысла

Вторую группу составляют знаковые вещи (артефакты). Сообщения о знаковых артефактах, как языческих, так и христианских, ещё более тесно связаны с фольклором[196]. Этнографические и сравнительные данные позволяют определить семиотику и связь с ритуалом таких предметов как сани, ладья (лодка)[197], ковер, оружие, орудия труда и т.д. К этому же набору можно отнести «порты первых (древних) князей» (одежды)[198] и «лапти Пржемысла»[199], вывешенные позже в христианских храмах; следы от ударов мечами Болеслава I и Болеслава II на Золотых воротах Киева[200]

Третью группу составляют известия о памятных местах (топонимах). Летописцам и хронистам были известны многочисленные географические маркеры, связанные с древней историей славянских племён — названия рек, гор, урочищ и связанных с этими местностями городов (Щековица, Хоривища, Лыбедь, Киев, Гнезно, Тэтин, Либушин, Девин), места, где стояли языческие кумиры (русский летописец особо отметил отмель («рень»), на которой застрял идол Перуна, свергнутый в Днепр после крещения киевлян), пограничные знаки. Подробное исследование «сакральной топографии», «ментальной картины» раннефеодальных славянских княжеств — отдельная и до сих пор подробно не исследованная с исторической точки зрения тема[201]

Наиболее наглядным примером может служить комплекс летописных известий, который составляют упоминания о «могилах» первых русских князей языческого периода. Летописец конца XI в. полагал, что ему известны места захоронений бывших «мужей» Рюрика — Аскольда и Дира[202], и могила их убийцы — киевского князя Олега[203]. При этом разные летописи знают целых три места последнего пристанища Олега Вещего — одно в Ладоге[204] и два в Киеве[205]. Курган над останками следующего князя Руси, Игоря, был насыпан рядом с местом его гибели в земле племени древлян[206]. Последним языческим князем, чья могила находилась в поле зрения составителей первых летописей, был Олег Святославич[207]. Точность народной памяти позволила в 1044 г., более полувека спустя (т.е. примерно через поколение), эксгумировать ради крещения кости братьев Владимира Святого — Олега и Ярополка, погибших соответственно в 977 и 980 г. Могильный же холм над местом первоначального погребения Олега Святославича сохранялся, по-видимому, и после перезахоронения его останков (коль скоро, согласно ПВЛ, «есть его могила и до сего дня»)[208]. Отмечу, что известие о смерти и погребении князей древнейшего периода составляет обязательный, типичный мотив (структурный элемент) их жизнеописаний[209]. Летописание XII в. продолжает отмечать могилы-курганы князей. Так, несколько раз на страницах летописи появляются Олегова могила (могилы)[210] и «могила Черна» (черниговского князя X в.)[211]

На примерах описанной в летописи топографии погребений видно, что сообщения о топонимах представляют собой комбинацию некоего исторического зерна (например, это верная передача деталей скандинавского погребального обряда при описании погребений князей-Рюриковичей[212], знание реально существующей географической номенклатуры) с фольклорной мифопоэтической традицией (этиологические сказания). В историографии существует гипотеза о существовании так называемых «книжных топонимических сказаний», которые были сконструированы летописцами на основании известных им географических названий. Между тем названия географических объектов, как и имена героев и вещей, почерпнуты из развернутой устной традиции, сюжеты которой летописцы сокращали и редактировали, а не сочиняли заново. Во-первых, конструирование языческого предания монахом-летописцем крайне маловероятно; во-вторых, большинство топонимов или антропонимов помещено в контекст уникальных мотивов, деталей или сообщений, аутентичность которых имеет независимые подтверждения. Имена и названия в летописи включены в цельный ряд мотивов, составляющих единые сюжеты

Концентрация знаковых для языческой традиции имен и названий в тексте летописи или хроники почти всегда может служить дополнительным признаком использования устных источников

6. Речи и диалоги. Более дискуссионной является мысль об устных источниках речей, диалогов, переговоров, юридических споров, приведенных в летописях и хрониках. Одни ученые настаивают на их фольклорном происхождении и воспроизведении устной традиции близко к «тексту», тогда как другие подчеркивают факт литературной обработки и даже книжной реконструкции этих «речей». Скорее всего, летописец производил книжную реконструкцию «речи», опираясь как на устные источники, так и на свои представления и образцы. Наличие «речей» и устойчивых формул не может быть непосредственным свидетельством и доказательством использования фольклорных источников, но отдельные черты речи в диалоге (состязательный характер)[213], наличие пословиц и формул устного права в определенных случаях указывают на обращение летописца к устному источнику. Подробно такие ситуации исследованы Д.С. Лихачёвым[214]. Он выделил определенные типы речевого поведения — воинские речи, речи вечевых собраний и княжеских съездов, посольские речи. Несмотря на неизбежную обработку в ходе летописной записи, они сохраняют основные черты живых языковых практик и отчасти связь с фольклором

7. Устные формулы. Одной из главных специфических черт устной традиции является формульность её текстов, специфический «формульный язык с ограниченным числом метрических, синтаксических, семантических моделей»[215]. Устойчивые формулы в бесписьменных обществах служили необходимым условием меморизации исторических сведений и были связаны с мнемоническими техниками профессиональных исполнителей эпических и других фольклорных произведений[216]. Устные формулы, представляя собой устойчивые речевые (грамматические и семантические) единицы, использовались в качестве «готовых» блоков текста, применялись профессиональными сказителями для описания стандартных ситуаций (война, пир, совет, свадьба, охота)

Собственно устойчивые эпические формулы в летописях и хрониках славянских государств до сих пор не выявлены. На древнерусском материале реконструируются устойчивые формулы, связанные с литературным и речевым этикетом[217]. В древнерусских летописях и текстах латинских хроник можно выявить специфические особенности, характерные для воинской риторики. Предпринимались попытки реконструировать хвалебные речи (песни) на основе летописной похвалы князю Святославу[218]

Однако выявление и классификация так называемых «patterns of oral literature» из текстов славянских раннеисторических сочинений и других жанров требуют особого лингвистического исследования. На данном этапе стоит обратить внимание на формулу новгородской берестяной грамоты № 605: «...ты еси мои а я твои». В ПВЛ есть её парафраз: «...ты ми еси братъ а я тобе и положю голову свою за тя»[219]

* * *

В итоге можно констатировать, что в начальных частях и в дальнейшем повествовании древнейших славянских летописей и хроник выявляется целая серия признаков, которые свидетельствуют о включении в эти памятники нарративов, восходящих к устным источникам. Наличие перечисленных маркеров дает возможность с высокой долей уверенности определять участки текста (известия), базирующиеся на данных устной традиции. Ряд сообщений древнерусских и западнославянских источников приводит к выводу о хорошем знакомстве летописцев и хронистов с бытовавшими формами мифопоэтической традиции

Составление перечня признаков устных источников летописных текстов позволяет обозначить «участки» ПВЛ, Хроник Козьмы Пражского и Галла Анонима, в которых сконцентрированы мифогенные имена и названия, мотивы, находящие параллели в фольклоре, конкурирующие версии описания того или иного события древности и противоречия внутри текста, не осознававшиеся летописцами. Часто сами авторы этих произведений специально оговаривают устное происхождение информации, лежащей в основе соответствующих разделов. В большинстве случаев наблюдается сочетание прямых указаний и косвенных (внутритекстовых, видимо, не опознаваемых самими авторами) признаков использования фольклорного предания


Примечания:

110. Термин В.Н. Топорова (Топоров, 1973. С. 106-150).

111. Термин принят в зарубежной историографии (Goffart, 1988).

112. Лихачёв, 2001.

113. Гиппиус, 2001. С. 147-181.

114. Мельникова, 1999. С. 153.

115. Лорд, 1994. С. 159-170.

116. О феномене «устной истории», её соотношении с фольклором и историографией см.: Хрестоматия по устной истории, 2003.

117. Мною не учитывались указанные летописцем цитаты из богословских трудов, например, сочинений Василия Великого (Повесть временных лет, 1996. С. 51 52), поскольку летописец использует эти тексты как источник богословских аргументов и назидательных примеров, а не исторических сведений.

118. Повесть временных лет, 1996. С. 11-12, 98, 108, 126-127.

119. Достаточно полный перечень см.: Сухомлинов, 1856. С. 25-27, 51-117. Максимально возможный гипотетический круг источников очерчен в работе И.Н. Данилевского (Данилевский, 2004. С. 41-76, 88-134).

120. Гиппиус, 2006. С. 91.

121. Притчи и слова, 2003. С. 124-128.

122. Кирилл Туровский, 1894. С. 167.

123. Словарь древнерусского языка, 1989. С. 306 (сборник XIII в. из собрания Ф.А. Толстого, РНБ, F. п. I. 39, л. 37 об. - 46).

124. Ерёмин, 1987. С. 88.

125. Лихачёв, 1996/2. С. 282.

126. Кузьмин, 2002. С. 84.

127. Фасмер, 1996. Т. II. С. 143.

128. Там же. Т. I. С. 322.

129. Бибиков, 1996. С. 146-156.

130. Ср.: Гуревич, 1979; Гуревич, 1972. С. 145-165; Багге, 2000. С. 19-35.

131. Робинсон, 1980. С. 44.

132. Слово о законе и благодати, 1997. С. 42, 44.

133. «Слово о полку Игореве», 2002. С. 112.

134. В историографии идет долгая дискуссия о подлинности «Слова о полку Игореве» и времени его написания. Между тем после появления работ А.А. Зализняка, показавшего аутентичность грамматического строя текста и выявившего совпадения грамматических форм «Слова» с грамматическими формами, известными только из берестяных грамот (Зализняк, 2004), версия о подлинности Слова получила более весомые аргументы. Особое мнение представлено в работе В.Я. Петрухина, признающего подлинность «Слова», но настаивающего на позднейшем включении в его текст «языческих» элементов (Петрухин, 2004/1. С. 173-174). Однако в работе Б.М. Гаспарова, проанализировавшего архаические структуры поэтики произведения, этот «языческий» пласт признан структурообразующим и изначальным для сюжета «Слова» (Гаспаров, 2000/1).

135. Слово «былина» никогда не применялось к живым формам русского богатырского эпоса, этот жанр в народе назывался «старина». Термин «былина» из «Слова о полку Игореве» был распространен на русский героический эпос уже при его изучении и утвердился в историографии (Фроянов, Юдин, 1997. С. 214-229).

136. Руди, 1995. С. 171-173.

137. Память и похвала, 1997. С. 316.

138. Рождественская, 1998. С. 154-155.

139. Гене, 2002. С. 51-90; Vansina, 1985. S. 94-123. Ср:.Ле Гофф, 1997.

140. Повесть временных лет, 1996. С. 81. Рекордный возраст информаторов авторов латинских хроник и анналов также достигал ста лет {Гене, 2002. С. 97).

141. Повесть временных лет, 1996. С. 81-82.

142. Киево-Печерский патерик, 1999. С. 7-8, 28-32; Житие Феодосия Печерского, 1997. С. 353-354, 356, 368, 370, 372.

143. Повесть временных лет, 1996. С. 119.

144. Там же. С. 107.

145. Там же. С. 126.

146. Там же. С. 127.

147. Там же. С. 127.

148. Там же. С. 89.

149. ПСРЛ. Т. I. Стб. 299.

150. Этот пример очень характерен: здесь достаточно подробно приведен рассказ дружинников (участников неудачного похода князя Игоря на греков в летописном 6449 г.), объясняющих причины своего поражения: «...тем же пришедшимъ вь землю свою и поведаху кождо своимъ о бывшемъ и о лядьнемъ огни яко же молонья рече иже на небесехъ греци имуть у собе и се пущающе же жагаху насъ сего ради не одолехомъ имъ (курсив мой. - А.Щ.)» (Повесть временных лет, 1996. С. 22-23).

151. Фасмер, 1996. Т. III. С. 368.

152. В это время письменная и устная традиции переплетались, становились источниками друг для друга: Назаренко, 2003/2. С. 42-48.

153. «Que didici senum fabulosa relatione» (Cosmas. Prolog. II).

154. Иванов, Топоров, 1984. С. 91-94.

155. Cosmas. Prolog. II.

156. Лихачёв, 1986/2. С. 113-136.

157. Шахматов, 1908/1. С. 4-9; Рыбаков, 1963; Поппэ, 1974. С. 65-71.

158. Cosmas. I. 12, 23.

159. Banaszkiewicz J. Zlota ręka komesa Żelisława (цит. no: Banaszkiewicz, 1998. S. 234).

160. Деррида, 2000. С. 144-147,419-424, 468-485. «Рациональность письма отрывает его от страсти и от пения, т.е. от живого (перво)начала языка» (Там же. С. 494). Этот процесс Ян Ассман называет «укрощением вариативности» и считает его одним из основных факторов формирования «историчности» культуры (Ассман, 2004. С. 93-138). Мирча Элиаде трактует запись устного предания как окончательную победу «логоса» культуры над «мифом», победу литературного повествования над религиозным верованием (Элиаде, 1996. С. 150-153). Ср.: Фридрих, 1979. С. 30-47.

161. Мельникова, 2003/1. С. 6-8.

162. «Это синкретическая правда, т.е. органическое сочетание исторической и художественной правды, их абсолютная нерасчлененность» (Стеблин-Каменский, 1976. С. 84).

163. Мельникова, 2002/1. С. 15.

164. ПСРЛ Т. И. Стб. 7-8.

165. «Погибе солнце и бысть яко месяць, его же глаголють невегласи снедаемо солнце» (Повесть временных лет, 1996. С. 128).

166. «Се же не сведуще право глаголють яко крестилъся есть в Киеве инии же реша в Василеве друзии инако скажють...» (Там же. С. 50).

167. «И четыре кони медяны иже и ныне стоять за святою Богородицею якоже неведуще мнять я мрамаряны суща» (Там же. С. 52).

168. Cosmas. I. 6.

169. Одним из ключевых моментов, отличающим ПВЛ и НПЛ, является место первой резиденции Рюрика. Согласно НПЛ младшего извода это Новгород, согласно всем древнейшим спискам ПВЛ — Ладога. В Ипатьевской летописи (ИЛ) сохранился вариант, согласно которому Рюрик сначала вокняжился в Ладоге, а по смерти братьев (через два года) «срубил» Новгород. Лаврентьевская летопись (ЛЛ) в месте рассказа о первом княжении имеет пропуск. Со времен А.А. Шахматова он заполнялся по Троицкой летописи (Присёлков, 2002. С. 58), которая, как известно, не сохранилась, но поддается восстановлению, прежде всего по выпискам Н.М. Карамзина. Тем не менее интересующая нас конъектура основана на явном недоразумении. Сам Н.М. Карамзин в своих примечаниях указал, что в Троицкой летописи (ТрЛ) в данном месте также был пропуск, заполненный короткой поздней припиской «Новг»: «В Троицком, что достойно замечания также, но вверху приписано над именем Рюрик «Новг.» (Карамзин, 1988. Примеч. 278. Стб. 72-73). Остальные списки, близкие ЛЛ, — Радзивиловская летопись (РА) и Летописец Переяславля Суздальского (ЛПС) дают чтение, близкое ИЛ, как и Московский Академический список (МАК), поскольку А.А. Шахматов воспользовался для разночтений именно «виртуальным» Троицким списком. О.В. Творогов в примечаниях к первому тому «Библиотеки литературы Древней Руси» указывает, что МАК дает чтение «Новгород», ссылаясь на разночтения, приведенные к изданию текста ЛЛ. Но ни в издании ЛЛ, ни в издании РА в разночтениях это чтение не фигурирует. Данное утверждение восходит, видимо, к академическому изданию ПВЛ (Повесть временных лет, 1996. С. 404-405). Там есть только ссылка на Эрмитажный список Московского летописного свода XV в., где также читается вариант «Новгород». Этот список — позднейшая копия XVIII в., по которой нельзя судить, был ли пропуск в оригинале и не является ли данное чтение глоссой, вставленной в плохо, подряд переписанный текст. Пример из копии XVIII в., при отсутствии других достоверных чтений, не может служить текстологическим аргументом. Если посмотреть на происхождение данных списков по наиболее аргументированным реконструкциям Я.С. Лурье и Б.М. Клосса (Лурье, 1976. С. 58, 119; Лифшиц, Плигузов, Хорошкевич, 1989. С. 330-232), то получается, что списки ЛЛ и ТрЛ, восходящие к своду 1305 г., демонстрируют дефектное чтение. Другая редакция, объединяющая РА, МАК и ЛПС, дает чтение, практически идентичное ИЛ. Таким образом, все аутентичные тексты указывают на единственный вариант ПВЛ, сохранившийся в ИЛ, который и был архетипическим. В своде 1305 г. (или ранее) содержался дефект, который перешел в ЛЛ, ТрЛ и свод 1408 г.; он тиражировался в поздних летописях и мог, что важно для данной темы, перейти в НПЛ младшего извода. При этом существует также вероятность того, что в НПЛ младшего извода рассказ о прибытии Рюрика в Новгород попал из Начального свода. Тогда два варианта сказания соответствуют двум архаичным традициям, которые принадлежат не редакциям ПВЛ, а двум разным памятникам раннего летописания.

170. Шахматов, 2003/3. С. 380-412; Творогов, 1976. С. 3-26.

171. Парамонова, 2003. С. 176-216.

172. Legenda Christiani, 1978. S. 17-20 (Сар. II).

173. Cosmas. I.

174. Щавелёва, 1990. С. 32-75.

175. Отметим, что подробно тексты Галла и Кадлубка в сравнении с другими славянскими историческими традициями проанализированы Я. Банашкевичем на предмет выявления фольклорных истоков («племенных сказаний» в терминологии исследователя). См.: Banaszkiewicz, 1998. S. 7-34. Ср.: «Великая хроника», 1987. С. 54-70. Краткий обзор разных вариантов генеалогии первых польских князей и историографических оценок меры историчности повествований о них сделан С.Н. Темушевым (Темушев, 2005. С. 182 -185).

176. Ф.И. Буслаев называл такие формы «разрозненными членами эпического предания» и выделял среди них «разговор», «загадку», «клятву», «наговор», «заклятие», «пословицу», «приметы», «сновидения» (Буслаев, 2006. С. 35-44).

177. Пермяков, 1971; Пермяков, 2001. С. 9-68; Рыбникова, 1961. С. 12-22.

178. Повесть временных лет, 1996. С. 27. Подробный комментарий см.: Петрухин, 1995/2. С. 143-153.

179. Повесть временных лет, 1996. С. 39. Объяснение подтекста пословицы см.: Карпов, 11997. С. 133.

180. Повесть временных лет, 1996. С. 39. Подробный комментарий: Карпов, 1997. С. 156-165.

181. Повесть временных лет, 1996. С. 34-35.

182. Там же. С. 39.

183. Фасмер, 1996. Т. III. С. 368. Слово «притъча» изначально означало одновременно «несчастный случай, рассказ об особом случае» и «пословицу».

184. Повесть временных лет, 1996. С. 10.

185. Там же. С. 36.

186. ПСРЛ.Т. XXIII. Стб. 12.

187. «Illud nес ipsa potest recuperare Kazi» (Cosmas. I. 4).

188. Banaszkiewicz, 1998. S. 122.

189. Gall. I. 19.

190. Лихачёв, 1996/1. С. 435-438. Одновременно перед нами мотив состязания в тайном знании, мудрости. См.: Жирмунский, 2004. С. 194; Chadwick, Chadwick, 1932-1940. Vol. I. P. 94, 467; Vol. III. P. 502, 584.

191. Cosmas. I. 5. Ср.: Граус, 1959. С. 138-155.

192. Gall. I. 1.

193. Срезневский, 1903. Стб. 1439 (статья «Цебръ»).

194. Cosmas. I. 9.

195. Cosmas. I. 5, 17.

196. Жирмунский, 2004. С. 118-124.

197. Анучин, 1890.

198. ПСРЛ.Т. I. Стб. 418, 463.

199. Cosmas. I. 7.

200. Gall. I. 7, 23.

201. Ср. исследования отдельных аспектов этой проблематики на неславянских материалах: Ассман, 2004. С. 63-69,181-212; Браун, 2004. С. 11-62. 1 202 ПСРЛ. Т. I. Стб. 23; Т. II. Стб. 17; Т. III. С. 107.

202. ПСРЛ. Т. I. Стб. 23; Т. II. Стб. 17; Т. III. С. 107.

203. ПСРЛ. Т. I. Стб. 39; Т. II. Стб. 29.

204. ПСРЛ. Т. III. С. 109.

205. Повесть временных лет, 1996. С. 425-426.

206. ПСРЛ. Т. I. Стб. 55-57; Т. И. Стб. 43-46.

207. ПСРЛ. Т. I. Стб. 75; Т. II. Стб. 63.

208. Могилы первых христианских владык Руси, естественно, не вошли в этот пласт сакрально-легендарной топографии. Княгиня Ольга завещала похоронить себя по обряду новой религии, а со времен Владимира Святого Рюриковичей стали погребать в церквах, в каменных саркофагах. Исключение составляет описание могилы Святополка Окаянного, но это, скорее всего, библейско-литературный штамп «смрадной могилы в пустынных землях», которой достоин подобный нечестивец. Такая могила приравнивала проклятого князя к язычникам. См.: ПСРЛ. Т. I. Стб. 145; Т. II. Стб. 132.

209. Мельникова, 2002/2. С. 143-151.

210. ПСРЛ. Т. I. Стб. 313; Т. II. Стб. 325, 402, 427.

211. ПСРЛ. Т. II. Стб. 357.

212. Щавелёв, 2000/2. С. 106-110.

213. «Агонистический», состязательный, моделирующий войну диалог — непременная черта архаичного фольклора. Хрестоматийными примерами могут служить финская руна (О состязании в песнях Вяйнямейнена и Ёукахайнена, перебранка Локи и других асов, другие песни Эдды, построенные по вопросо-ответному принципу {Мелетинский, 2004. С. 95-155; de Vries, 1933).

214. Лихачёв, 1947. С. 114-144.

215. Мельникова, 2003/1. С. 6.

216. Лорд, 1994.

217. Творогов, 1964. С. 33-37; Творогов, 1962. С. 277-284.

218. Коструб, 1928. С. 194-196; Троицкий, 1936. С. 17-45; Трубецкой, 1995. С. 560-563.

219. Гришина, Махов, 1987. С. 209-221.

Загрузка...