Для Осокина встреча с Охрименко — это первый в жизни серьезный допрос преступника, ибо никакой вспышкой ревности невозможно оправдать жестокое убийство женщины, даже если бы в письмах содержалась правда.
Осокин много читал об убийствах, слушал лекции, но с убийцей встречался впервые.
Там, в Сорочинке, у некоторых свидетелей, которые считали, что Охрименко действительно покончил с собой, прозвучало что-то похожее на сочувствие: «Что же это он учинил над собой?» Это сочувствие к человеческой трагедии слегка задело тогда и Осокина: комендант смертью как бы искупал вину. После разговора с врачом всякая тень сочувствия исчезла, хотя рассуждения врача и не убедили Осокина в обратном: попытка Охрименко покончить с собой все еще казалась реальностью.
Ему со студенческой скамьи запомнился рассказ одного из старейших следователей Прокуратуры Союза ССР на встрече со студентами. Следователь рассказал об одном из своих дел, связанных тоже с самоубийством. Человек стрелял из пистолета в висок. Выстрелил, а пуля, ударившись о кость, не пробила ее, а рикошетом обошла вокруг черепа, прошила кожу, как иголкой. Патрон оказался с подмокшим порохом, удар пули был слабым. Бельгийский браунинг, из которого стрелял комендант, из трофейных, патроны военного времени, оружие не из надежных. Желание покончить с собой могло быть вполне искренним. А что еще и оставалось после совершенного им преступления?
Психологически точно построить допрос дело сложное. Хотя и наслышался немало об Охрименко на фабрике, но этого было недостаточно, чтобы с полной достоверностью представить себе, что это за человек. Кто он по характеру? Холерик с перевесом к повышенной раздражительности и вспыльчивости? Но в годы, которые он провел на фабрике, никто не заметил за ним вспыльчивости, скорее, нелюдим, скорее, флегматик с уравновешенным характером. А если учитывать, что в послевоенные годы не постарался приобрести определенной специальности, то, стало быть, инертен?
Но уж во всяком случае он не сангвиник. Сангвиник неспособен усидеть многие годы в вахтерском кресле, да и никто не заметил в нем ни доли общительности до получения злополучных писем.
Замкнутость, однако, есть свойство и меланхолика, а меланхолик робок и склонен к душевной панике. Стрельбу он мог открыть не от дерзости, а из страха, из чувства ложно понятой обреченности. И эта обреченность должна была возникнуть до выстрелов в жену. А выстрел на почве ревности? Что это? Всеохватывающая любовь или возведенный в невероятную степень эгоизм?
Всеохватывающая любовь — редкое чувство, и как-то оно не увязывалось с образом нелюдимого человека, пусть даже и по своей должности старшего среди вахтеров, но равнодушного к своей общественной роли. Такая любовь способна подвигнуть человека на большие свершения, а он даже и не пытался дотянуться хотя бы до образовательного уровня своей жены. Она экономист, а он всего лишь комендант фабричной охраны, а ему ли, офице-ру-фронтовику, не были открыты после войны все дороги? Даже в мелочах проглядывало их неравенство в бытовой культуре. Квартира носила следы ее хозяйского догляда, а он за месяц успел загадить ее.
Осокин пытался воссоздать характер Охрименко и по его действиям после выстрелов в жену. Если бы он был матерым преступником, ибо жестокость, с какой было совершено убийство, могла навести и на такую мысль, то он предпринял бы все, чтобы тут же скрыться. Человеку честному скрыться невозможно, он не может жить под личиной и вне общения с людьми, на это способен только подлинный преступник. Никаких попыток скрыться не было предпринято. Если бы это преступление было бы заранее обдумано, то незачем стрелять в жену дома, можно было найти какой-то иной способ ее убить. Вспышка ревности, вспышка дикого эгоизма. Именно дикий эгоизм и сделал руку нетвердой, когда стрелял в себя. В последний миг дрогнула рука, сработали защитные рефлексы эгоизма.
С этим предположительным построением характера преступника Осокин и переступил порог палаты. Охрименко сидел на краю кровати в нижнем белье, опустив ноги на пол. В зубах дымилась сигарета. Грудь опоясана бинтами, выпирающими бугром через открытый ворот рубахи. Забинтована и кисть левой руки. Врач представил Осокина и сразу вышел из палаты.
Перед Осокиным сидел громоздкий мужчина, значительно старше его, седой. Его серые глаза не выражали ни тревоги, ни беспокойства, взгляд их был неподвижен и сосредоточен.
Охрименко явно был поглощен какой-то одной, подавляющей все его чувства, тяжелой мыслью.
— Будете допрашивать? — спросил он глухим голосом.
— Угадали! — ответил Осокин. — Вы же понимаете, Прохор Акимович, что выстрел даже в свою грудь не может замкнуться на медицине.
— Понимаю! — мрачно сказал Охрименко.
— Вы в состоянии объяснить: что случилось?
Охрименко глядел мимо, в пространство, не мигая.
— Не очень-то в состоянии, — ответил все тем же глухим голосом, чуть ли не полушепотом. — Жизнь опостылела, вот и случилось…
— Очень уж она должна была опостылеть, чтобы себе в грудь стрелять, — заметил Осокин, — По крайней случайности вы остались живы…
— В другой раз осторожнее буду, — промолвил довольно решительно Охрименко.
— Это как вас понимать? — спросил Осокин. — Было неосторожное обращение с оружием?
Охрименко наконец-то поднял глаза на Осокина, мелькнула в них ироническая усмешка.
— Не подыскивайте за меня объяснений! Я и сам не пойму, как это так получилось, стрелял, а жив остался! Стрелять на фронте обучен.
Охрименко не сводил тяжелого взгляда с Осокина.
— Немцы с июня сорок первого обучали…
Он замолк, и Осокину показалось, что в его серых глазах, в его тяжелом взгляде таится странная, необъяснимая усмешка. Над собой ли, над ним ли, молодым следователем? Тогда Осокин еще далек был от мысли, что иные слова Охрименко произносил не лукавя, а высказывал, что его мучило, как бы проходя по острейшей грани возможного, как бы играя своей судьбой.
— Учителя жестокие — или ты их, или они тебя! — Добавил Охрименко и отвел взгляд от Осокина. Тот почувствовал, что после этих слов напряжение в их беседе спало. Только к сказанному Охрименко еще доверительно добавил:
— Скоренько мы отступали. Глазом не моргнув прислонились спиной к Москве. И шел я пеший, от самой границы из-под Львова и до самой Тулы пропер. Пехота — царица полей. Всякое бывало, но окружения избежал… Не я избежал! Умные в нашей части командиры попались. Сумели отходить вовремя.
Опять усмешка в глазах Охрименко, но теперь с затаенной иронией, будто бы над собой посмеивался.
— Вроде особых подвигов не совершал, а в доверие вошел. Потом дали разведгруппу и с ней в немецкий тыл забросили, с особым заданием… А когда выходили обратно, то не повезло, рядом разорвался снаряд… С того злосчастья вся моя война и кончилась. Из госпиталя списали вчистую… Родная деревня моя в Белоруссии еще была под немцем. Вот и решил податься на юг, где теплее и посытней — в Ашхабад, а потом там и осел. Говорю об этом только потому, что знаю, не я скажу, так вы об этом обязательно сами спросите. Разве не так?
— Это верно!
— Чтобы все было ясно, вот еще что скажу. Когда война закончилась, узнал, что остался совсем один, никто не уцелел из моих родных…
От таких слов на какое-то мгновение будто судорога свела лицо Охрименко, и он опять взглянул на Осокина.
— Один-одинешенек! Потом уж я женился на такой же одинокой, неприкаянной сироте, что воспитывалась в детском доме. У нее — моей жены на всем белом свете тоже никого не осталось. То ли родители потеряли ее, то ли где-то они совсем сгинули. Я так думаю, что умерли, потому она все эти годы их всюду искала, а ни ответа ни привета. Вот и сошлись на беду!
Осокин весь внимание: вот сейчас скажет, как все произошло, далеко отступил, чтоб подготовиться, чтобы легче произнести страшное признание, но Охрименко замолк и уставился в пол. Осокин помалкивал, ожидая, когда кончится пауза, но Охрименко явно больше не собирался говорить.
— Вот что, Прохор Акимович, — прервал молчание Осокин, — вы правы, я действительно поинтересовался бы вашим прошлым, но все, что вы мне здесь рассказали, я, как вы понимаете, уже почерпнул из вашего личного дела. На мой же вопрос, что случилось и как вы объясняете случившееся, я ответа от вас не получил. А это главный вопрос, Прохор Акимович, к воспоминаниям о прошлом у нас всегда будет время вернуться.
— А ничего не случилось! — ответил Охрименко. — Попытка не пытка! Стрелялся да не застрелился. Грех и смех.
Нет, не похож комендант на холерика, и совсем не видно в нем какой-либо подавленности. Это же цинизм — болтать о немцах, о войне, о выстреле в себя, и ни звука не произнести о жене. Хотя бы спросил, а как она, а вдруг жива.
— Грех, если этим обозначать преступление, действительно есть, — сказал Осокин, — а вот смеха я не вижу. За что вы убили свою жену?
Охрименко, когда заговорил Осокин, чему-то усмехнулся. Последний вопрос будто бы он и не слышал, все так же продолжая усмехаться.
«Здоров ли он психически?» — мелькнуло предположение у Осокина. И вдруг совершенно спокойный ответ:
— От этого не умирают…
— От чего не умирают? — вырвалось у Осокина, но спросить о выстрелах жене в сердце и в затылок не успел. Охрименко упредил разъяснением.
— От того, что нелюбимый муж стреляется, — жены от огорчения не умирают!
У Осокина чуть было не вырвался возглас возмущения, но он подавил его. Стоп! Приглядись к этому человеку, что с ним? Что за человек, играет ли роль, или что-то здесь другое?..
Спокойно, хотя и нелегко дались спокойствие и бесстрастность, объявил:
— В вашей квартире в спальной комнате мы обнаружили вашу жену, Елизавету Петровну, убитую двумя выстрелами из того же браунинга, из которого вы стреляли себе в грудь…
И опять ироническая усмешка скривила губы Охрименко, и он произнес словно бы повеселевшим голосом:
— Что-то не так, гражданин следователь. Я вам не придурок какой-либо. Я жену не убивал.
Обезоруживающая наглость. Осокин даже на мгновение растерялся:
— А кто же ее убил?
— Если и вправду убита, то вам на этот вопрос и ответ искать. Повторяю, я ее не убивал.
Осокин справился с собой. Ведь в процессуальном плане пока что Охрименко выступал только в роли подозреваемого, обвинение в убийстве жены еще не было сформулировано.
— Что ж, Прохор Акимович! О том, что произошло, вы должны рассказать без утайки. Я вас предупреждаю об ответственности за дачу ложных показаний и за отказ от показаний.
— Ваше право! — согласился Охрименко.
— И обязанность, гражданин Охрименко, такая, как и у вас обязанность отвечать на вопросы следствия, когда вас допрашивают. Поэтому я повторяю свой вопрос: что вы можете рассказать о том, как и за что застрелили свою жену?
— Мне нечего рассказывать! До вашего заявления я считал, что она жива и пребывает в полном здравии.
— Вопрос второй: перед тем, как вы выстрелили себе в грудь, между вами и женой имело место какое-то выяснение отношений?
— У меня было о чем спросить, но я не помню, спрашивал ли я ее о чем-либо…
— Что вас побудило, гражданин Охрименко, выстрелить себе в грудь?
— Я же сказал: жизнь опостылела, поэтому и выстрелил!
— Жизнь вам опостылела раньше или только в тот момент, когда вы встретили жену?
— Раньше… На то были причины!
— Не должен ли я вас понять, гражданин Охрименко, что кто-то третий мог воспользоваться вашим пистолетом и произвести из него три выстрела?
— Это ваша забота установить, не моя.
— Находился ли кто-либо третий в вашей квартире, когда все это произошло?
— Я никого не видел!
— Вы говорите, гражданин Охрименко, что у вас имелись причины быть недовольным жизнью.
Охрименко поднял глаза, серые, непроницаемые глаза, как свинцом налитые, и спросил:
— Вы сказали правду, что Лизавета убита?
— Правду, гражданин Охрименко! Я не шутки пришел к вам шутить!
— Тогда пишите: о причинах своего расстройства говорить не имею желания! Это мое личное дело!
Осокин замолчал, раздумывая, что скрывается за этим полным отрицанием. Почему он не захотел вспомнить о письмах? Неужели нежелание говорить дурно о покойнице?
Осокин извлек из портфеля все три письма.
— Вы получали эти письма?
— Ах, эти? В пиджаке у меня нашли? Получал, а говорить о них не хочу!
— Вы поверили тому, что в этих письмах написано?
Охрименко вдруг рванулся вперед, пытаясь выхватить письма, но бинты сковали его движения. Осокин успел отвести руку в сторону.
— А вот это делать не следует! — остановил он Охрименко. — Это уже попытка помешать следствию!
— Я не хочу, чтобы вы трепали ее имя!
— Я обязан установить истину, несмотря на ваше нежелание!
— Все! Давайте протокол! Подпишу! Больше от меня не услышите ни слова!