Scham straubt sich dagegen, metaphysische Intentionen unmittelbar auszudrücken; wagte man es, so ware man dem jubelnden MiBverstandnis preisgegeben.
Никогда у меня не было чрезмерного интереса к собственной своей персоне, что, однако, не означало еще, что я просто так мог бы взять и прекратить задумываться о себе самом, когда захочу, — как ни жаль, не мог. А тем утром у меня было о чем задуматься, вот уж определенно. Другой, возможно, принялся бы распространяться на предмет жизни — или смерти, — но высокие слова такого рода с языка у меня не сойдут, даже если рядом никого нет, как было тогда.
Я проснулся с каким-то дурацким ощущением, что, наверное, уже умер, но действительно ли я мертв — или был мертв раньше, — или как раз нет, выяснить в тот момент не мог. Смерть, этому я научился, была ничто, и когда ты мертвый — этому я тоже научился, — то всякие рассуждения прекращаются. Так что тут не сходилось: ведь они у меня еще были — рассуждения, мысли, воспоминания. И сам я еще где-то был, чуть позже оказалось даже, что я мог ходить, смотреть, есть (сладкий вкус шариков из теста с молоком и медом, которые португальцы едят на завтрак, еще и несколько часов спустя ощущался во рту). Я мог даже расплатиться настоящими деньгами. По-моему, это последнее и было самым убедительным. Просыпаешься в комнате, где не засыпал, портмоне твое, как ему и следует, лежит на стуле подле кровати. Я уже знал, что нахожусь в Португалии, хотя накануне вечером ложился спать, как обычно, в Амстердаме, но что в портмоне окажутся португальские деньги, стало для меня неожиданностью. Саму комнату я узнал сразу же. В конце концов, именно здесь и происходил один из самых значительных эпизодов моей жизни, насколько применительно к моей жизни вообще можно вести речь о чем-то подобном. Однако я отвлекаюсь. Еще со времени своего учительства знаю, что обо всем нужно рассказывать по меньшей мере дважды, оставляя тем самым открытой возможность порядку войти в то, что кажется хаосом. Поэтому возвращусь к первому часу того утра, к тому самому мгновению, когда я открыл глаза, которые, следовательно, тогда у меня еще были. «Мы почувствуем, как сквозит из щелей постройки причинно-следственных связей», — сказал кто-то. Что ж, сквозило у меня тем утром порядочно, хотя первым, что я увидел, и был потолок со множеством необычайно массивных, идущих параллельно балок — конструкция, вызывающая своей функциональной чистотой чувство покоя и надежности, необходимое любому человеческому существу, каким бы уравновешенным оно ни было, когда оно возвращается из черных областей сна. Функциональны были эти балки потому, что своею мощью они удерживали верхний этаж, и чиста была конструкция оттого, что совершенно равными были промежутки между ними. Так вот, это должно бы дать мне успокоение, но его не было и следа. Во-первых, балки были не мои, а во-вторых, сверху доносились такие мучительные для меня в этой комнате звуки удовлетворяемой человеческой похоти. Итак, лишь две возможности: либо то была не моя комната, либо это был не я, а в таком случае не были моими глаза и уши не только потому, что балки были поуже, чем те, в моей спальне на Кейзерстраат, но и потому еще, что там надо мною никто не жил, кто мог бы донимать меня своей — будь то его или ее — невидимой страстностью. Я лежал не шевелясь, правда, только лишь для того, чтобы привыкнуть к мысли, что глаза мои, вероятно, вовсе и не были моими глазами; что, конечно же, есть лишь более пространный и витиеватый способ сказать — затих как мертвый, ибо до смерти испугался того, что я — кто-то другой. Впервые пытаюсь рассказывать об этом, и дается это нелегко. Я не смел пошевелиться, потому что если я был кем-то другим, то не знал, как это нужно делать. Вот тебе на. Глаза мои, как я их продолжал пока называть, видели балки, которые не были моими балками, а уши — мои или, возможно, того, другого, — слышали, как эротическое крещендо сверху сливается с сиреной кареты скорой помощи снаружи — тоже не самый приятный звук. Я потрогал глаза, заметив, что закрываю их при этом. По-настоящему пощупать свои глаза невозможно, все время прикрываешь их сперва завесой, только лишь для того и предназначенной, а тогда, разумеется, нельзя увидеть руку, которой ощупываешь заслоненные глаза. Шарики, вот что я чувствовал. Если действовать погрубее, можно даже слегка сдавить их. Стыдно признаться, но я, проведя столько лет на земле, до сих пор не знаю, из чего, собственно, состоит глаз. Роговица, сетчатка, радужная оболочка, в любой шараде неизбежно становящиеся цветком и учеником,[2] — это-то я знал, но вот та самая штука, слизистая масса застывшего желе или желатина, она всегда вызывала у меня страх. Меня всякий раз высмеивали, стоило завести речь о желатине, но ведь кричит же герцог Корнуэльский в «Короле Лире», вырывая глаза графу Глостеру: «Out! Vile jelly!»,[3] и как раз об этом я вспомнил, сдавливая те невидимые выпуклости, которые были моими глазами — а может быть, и не были. Долго я лежал так, пытаясь вспомнить вчерашний вечер. Нет ничего увлекательного в вечерах такого холостяка, как я, — по крайней мере, если я действительно был тем, о ком шла речь. Иногда такое можно увидеть: собака, старающаяся ухватить зубами собственный хвост. Тогда возникает своего рода собачий вихрь, который потом завершается появлением из этого смерча вновь собаки как таковой. Пустоту, вот что видишь потом в глазах собаки, и только лишь пустоту я ощущал там, в той чужой постели. Если, допустим, я был не я, а, следовательно, кто-то другой («никто» заходило, казалось мне, слишком далеко), то тогда о воспоминаниях того, другого, я должен был бы думать как о моих воспоминаниях — ведь, в конце концов, каждый говорит «мои воспоминания», имея в виду свои воспоминания.
Самообладание, к сожалению, присутствовало у меня всегда, иначе, вероятно, я закричал бы; и тот, другой, кто бы это ни был, обладал, по всей видимости, тем же самым качеством и вел себя спокойно. Короче говоря, тот, кто здесь лежал, решил не волноваться по поводу своих — или моих — умозрительных построений, и, поскольку он, кто бы он ни был, называл себя «я» в этой комнате в Лисабоне, которая, конечно, была чертовски хорошо мне знакома, я вспомнил следующее: вечер холостяка в Амстердаме, что-то там он себе стряпает, что в моем случае сводится к открыванию жестянки с консервированной фасолью. «Ты, поди, с большей охотой даже и разогревать бы ее не стал», — сказала как-то раз одна моя старинная приятельница, и была не так уж неправа. Вкус бесподобный. Теперь, безусловно, мне надо бы все разобъяснить — кто я, что я, чем занимаюсь, — но, наверное, с этим чуть-чуть подождем. Впрочем, я филолог-классик, некогда учитель древних языков, или, как говаривали мои ученики, древний учитель языков. Тридцать или что-то около того мне тогда было вроде бы. Квартира моя забита книгами, которые дозволяют мне жить в промежутках между ними. Такова, значит, декорация, а вот так, вероятно, все это дело и выглядело вчера вечером: низенького роста мужчина с рыжеватыми волосами, которые теперь собираются стать белыми — по крайней мере если такая возможность им еще представится. Повадками я напоминаю англичанина, кабинетного ученого прошлого века, живу в старинном честерфилдском кресле, заваленном древними газетами, так что не видны его выпирающие наружу потроха, и читаю под абажуром стоящего у окна высокого торшера. Все время читаю. Соседи из дома напротив, по ту сторону канала, говорили как-то, что всегда рады, когда я после своих странствий вновь появляюсь дома, потому что для них я — некое подобие маяка. Соседка признавалась даже, что иной раз разглядывает меня в бинокль. «И когда потом, через часик, снова посмотрю, так вы все еще точно так же и сидите, не шелохнувшись, иногда просто кажется, что вы уже мертвый».
«То, что вы называете «мертвый», есть на самом деле не что иное, как сосредоточенность, мефрау», — отвечал я, потому что это у меня великолепно получается — обрывать нежелательное общение. Но ей еще захотелось полюбопытствовать, что я там такое читаю. Роскошные моменты, ведь разговор тот имел место в двух шагах от дома, в кафе «Де клепел»,[4] а голос у меня громкий, некоторые говорят — даже агрессивный. «Вчера вечером, мефрау, я читал «Характеры» Теофраста, а затем полистал еще немного «Деяния Диониса» Нонна». После чего все стихает в кафешке, и меня оставляют в покое.
Однако сейчас речь идет совсем о другом «вчера вечером». Я вспорхнул домой, несомый силой пяти стопок травяной горькой, и открыл себе три баночки: «Черепаховый суп Кэмпбелл'с»,[5] «Фасоль в томатном соусе Хайнцен'с» и «Франкфуртские сосиски Хайнцен'с». Ощущение холода консервного ножа, взрезающего жесть, легкий щелчок, когда пробиваешь отверстие и уже чуешь запах того, что там, внутри, и потом само вскрывание вдоль округлости кромки и неописуемый звук, его сопровождающий, — принадлежит к самым сладострастным переживаниям, когда-либо изведанным мною, хотя как раз в моем случае это и не бог весть что значит.
Есть я сажусь на табуретку за кухонный стол напротив репродукции сцены, которую Притин в шестом веке до Рождества Христова (надо же быть настолько нахальным, чтобы присвоить даже и те века, что были и до тебя) изобразил на дне чаши: Пелей, борющийся с Фетидой. Я всегда питал слабость к Фетиде, не только потому, что из нереид именно она стала матерью Ахилла, но прежде всего потому, что она, дитя богов, не пожелала вступать в брак со смертным Пелеем. Она была права. Если сам ты бессмертен, то как, наверное, невыносима должна быть та вонь, что распространяют вокруг себя тленные существа. Любыми способами она пыталась ускользнуть от будущего мертвеца, превращаясь то в пламя, то в воду, то в львицу, то в змею. Вот в чем разница между богами и людьми. Богам под силу изменять самих себя, люди могут всего лишь быть изменяемы. Я люблю эту свою чашу: оба борющихся не глядят друг на друга, у каждого из них виден лишь один глаз, наискось идущая дыра, которая, кажется, не устремлена ни на что. Разъяренный лев стоит у ее нелепо вытянутой руки, змея извивается вокруг щиколоток Пелея, и в то же время все замерло, недвижно, это битва в мертвом оцепенении. Я всегда смотрю на нее, когда ем, потому что запретил себе читать во время еды. А едой я наслаждаюсь, хотя этому никто и не поверит. И кошки едят каждый день одно и то же, и львы в зоопарке, но что-то никогда не слышал, чтобы они жаловались. Сдобрить фасоль приправой «пиккадилли», помазать горчицей сосиски; теперь, говоря это, вспоминаю, что фамилия моя Мюссерт. Херман Мюссерт.[6] Звучит неважнецки, Мостерд[7] было бы лучше, но ничего не поделаешь. А голос у меня достаточно громкий, чтобы любой глупый смешок задушить в зародыше. Пообедав и помыв за собой посуду, я с чашкой растворимого кофе забираюсь к себе в кресло. Лампа зажжена, теперь соседи легко смогут найти домашнюю свою гавань. Для начала почитал немножко Тацита, чтобы одолеть выпитую настойку. Это поможет непременно, тут уж будь спокоен. Речь из полированного мрамора — отличное средство от ядовитых паров. Потом прочел еще что-то про Яву, дело в том, что с тех пор, как меня уволили, я пишу путеводители для туристов, дебильное занятие, им я зарабатываю себе на кусок хлеба с маслом, но по тупости такой работенке еще далеко до всех этих авторов беллетристических вояжей, которые жить не могут без того, чтобы не размазывать свою драгоценную душу по ландшафтам целого мира, дабы эпатировать ею бюргеров. Затем развернул «НРС»,[8] лишь ради одной-единственной вещи стоило взять на себя труд вырезать ее оттуда и забрать с собой в постель, и был это фотоснимок. Остальное — сплошь политика Нидерландов, нужно заболеть размягчением мозгов, чтобы начать интересоваться ею. Дальше — статья о бремени долгов, этого добра у меня и у самого довольно, и еще — о коррупции в странах «третьего мира», о чем я только что прочел у Тацита, да и написано гораздо лучше, можно посмотреть, убедиться, Книга II Истории, глава 86, об Антонии Приме (tempore Neronis falsi damnatus[9]). В наши времена люди уже разучились писать. Я тоже не умею, но ведь мне писать и не хочется, хотя у каждого четвертого нидерландца дома стоит какой-нибудь из путеводителей д-ра Страбона[10] («Мюссерт» показалось издателю не вполне удачным). «Покинув прекрасный сад храма Сайходзи, мы возвращаемся к тому месту, откуда началась наша прогулка…» Такого вот рода работенка, да к тому же еще большей частью откуда-нибудь списанная, как, собственно, все поваренные книги и путеводители. Человеку надо чем-то жить, но, когда через год я выйду на пенсию по старости, с этим будет покончено навсегда, стану продолжать свой перевод Овидия. «И от Ахилла, некогда столь великого, остается лишь скудная горсть» — до этого места я дошел вчера вечером (Метаморфозы, Книга XII, упомяну мимоходом), когда глаза стали слипаться. Размер не сходился, и никогда, я знал это, никогда не достичь мне той отточенной простоты, et de tam magno restat Achille nescio quid parvum, quod non bene compleat urnam,[11] едва хватило б наполнить урну… Никогда больше не появится язык, подобный латыни, никогда больше точность, красота и смысл не составят такого единства. Во всех наших языках слишком много слов, достаточно лишь заглянуть в двуязычные параллельные издания: слева малочисленные, строго отмеренные слова, изваянные строфы, справа целая страница, транспортный затор, словесная толчея, труднообозримая невнятица. Никто никогда не увидит моего перевода, и если достанется мне могила, унесу его с собой туда. Не хочу стать одним из всех этих пачкунов. Я разделся и лег в постель, прихватив вырезанную из «НРС» фотографию, чтобы поваляться и тупо поразмышлять над ней. Он был сделан не кем-то, этот снимок, а чем-то: космическим кораблем «Вояджер»[12] с расстояния в шесть миллионов километров от Земли, где начался его путь. Такого рода вещи сами по себе мне мало что говорят, ведь в конечном счете бренность моя не прибавляется по мере того, как я становлюсь ничтожнее. Но к тому Страннику я относился по-особому, потому что было у меня такое чувство, будто и сам я тоже находился в пути вместе с ним. Кто хочет, может найти это в «Путеводителе по Северной Америке» д-ра Страбона, хотя, конечно же, кича, моего дешевого умиления того дня, в нем не найти, тут я осторожен. Я отправился в Смитсоновский институт в Вашингтоне, потому что издатель мой сказал, что к нему проявляется определенный интерес среди молодежной читательской аудитории. От одного этого словосочетания начинается изжога, однако — я послушен. Техника не особо прельщает меня — эта беспрестанная экспансия тела, последствия которой непредсказуемы, — ее, вероятно, начнешь находить по-настоящему привлекательной лишь тогда, когда уже и сам окажешься состоящим отчасти из алюминия и пластика и перестанешь так уж сильно верить в свободу воли. Но некоторым аппаратам присуща своеобразная красота (хотя вслух никогда этого не признаю), так что, в общем-то довольный, я расхаживал там — между подвешенными самолетиками современного доисторического периода и сожженными солнцем космическими кабинами, которые так убедительно демонстрируют начало нашего мутантства. Бесспорно, наше предназначение — космос, мне это прекрасно известно, живу я в нем, в конце-то концов. Однако волнения дальних путешествий мне уже больше не испытать — я тот, кто остается позади, у Схрейерсторен,[13] некто, принадлежащий временам, что прошли до того, как Армстронг оставил большой рифленый след на коже Луны. И его я тоже увидел еще в тот день, когда, особо не раздумывая, забрел в какое-то подобие амфитеатра, где показывали фильмы о космоплавании. Усевшись в кресло, явно американское, которое обволакивает и поглощает тебя целиком, словно матка, я начал свое путешествие по космическим пространствам, и почти сразу же из глаз моих брызнули слезы. Так вот об этом потом ни словом не упоминалось у д-ра Страбона. Умилению надлежит проистекать из искусства, здесь же меня провели посредством реальности: какой-то аферист от техники при помощи оптических трюков устроил так, что лунная щебенка лежала у нас под ногами, казалось, будто бы мы сами стоим на Луне и по ней можно пройтись. Вдалеке светила (!) мнимая, несуществующая Земля, и никогда не могло быть того, чтобы на этой пустой, посеребренной, парящей в пустоте фишке какие-нибудь Гомер или Овидий писали о судьбах богов и людей. Я чувствовал запах мертвой пыли под ногами, видел, как поднимаются облачка лунного праха и оседают вновь, я был лишен своего бытия, не получив взамен никакого иного. То же ли самое ощущали окружавшие меня человеческие существа, не знаю. Стояла мертвая тишина, мы были на Луне и никогда не смогли бы попасть туда, потом мы выйдем на улицу, в резкий дневной свет — на кружочке размером с гульден, на передвигающемся предмете, висящем где-то в черных полотнах пространства и не закрепленном нигде. В моем ведении самые прекрасные тексты, которые когда-либо порождал мир, — такое у меня, по крайней мере, чувство, — но никогда еще я не сумел пролить ни единой слезинки над какой-нибудь строчкой, какой бы то ни было, так же, как никогда не мог и плакать над такими вещами, над которыми людям положено плакать. Слезы мои льются исключительно над кичем: когда Он впервые видит Ее в техниколоровском цвете, в окружении всего, что порождено слащавой плебейской безвкусицей, в звуках соответствующей музыки — извращенная патока, предназначенная лишь для того, чтобы лишить душу всякого выхода, обращая идею музыки против нее самой. Эту самую музыку и играли теперь, и, разумеется, удержать слезы было никак невозможно. Говорят, Черчилль рыдал по любому поводу, но, думается, не тогда, когда отдавал приказ о бомбардировке Дрездена. Вон там передвигался «Вояджер», бессмысленная, сработанная людьми машина, сверкающий паук в пустом пространстве Вселенной, на бреющем полете он проносился над безжизненными планетами, где никогда еще не существовало скорби, кроме горя скал, их боли под нестерпимой тяжестью ледяных глыб, и я плакал. Сам Странник навеки уплывал прочь от нас, произнося время от времени «бип», и фотографировал все эти — остывшие или раскаленные, но безжизненные — шары, которые вместе с тем шаром, где нам приходится жить, вращаются вокруг пылающего газового пузыря, и невидимые динамики окутывали нас музыкой, отчаянно пытавшейся подменить собой то безмолвие, что должно было сопровождать одинокого металлического путника, и в какое-то мгновение, вначале еще сквозь нее, а потом зазвучав солирующим инструментом, нас принялся увещевать обволакивающий, вкрадчивый голос. Спустя девяносто тысяч лет, говорил он, Странник достигнет пределов нашего Млечного Пути. Голос умолк, музыка вздыбилась волной отравленного прибоя и вновь рухнула, так что голос смог послать свой смертоносный выстрел: «And then, maybe, we will know the answer to those eternal questions».[14]
Гуманоиды в зале съежились.
«Is there anyone out there?»[15]
Вокруг меня было теперь так же тихо, как на пустынных дорогах Вселенной, которыми беззвучно летел Странник, поблескивая в лучах космического света, всего лишь на пятом году из отведенных ему девяноста тысяч. Девяносто тысяч! Пепел пепла нашего пепла отречется от нас задолго до того, как закончится это время. Нас и не было никогда! Музыка нарастала, гной все сочился у меня из глаз. Вот это были метаморфозы! Голос выстрелил в последний раз: «Are we all alone?»[16]
Вдруг я понял. К этому голосу не была прикреплена гортань. Этот голос уже был частью нашего отсутствия, так же как и музыка была отрицанием того, что высказал некогда Пифагор в своем учении о гармонии. Среди других я вышел на улицу, оживленный, радостный и в то же время жалкий. Рассмотрев в зеркале туалета свои смехотворно покрасневшие глаза, я осознал, что плакал не потому, что смертен, но из-за подтасовки, от обмана. Будь я дома, то сразу же восстановил бы порядок при помощи мадригала Джезуальдо[17] (убийцы, написавшего самую чистую на земле музыку), но здесь мне пришлось прибегнуть для этого к двойному бурбону. Вдали виднелся Белый дом, невозмутимый и колониальный, где, несомненно, в тот момент готовилось что-то ужасное.
А теперь — иррациональное, мнимое слово, всякий раз выбивающее почву у нас из-под ног, — теперь я лежал в какой-то комнате в Лисабоне, с зажмуренными глазами, вспоминая о том, другом теперь — вечера накануне (если это был вечер накануне), — когда глаза мои были открыты и я лежал, рассматривая ту фотографию. И механический Путник, и я тем временем уже успели пространствовать дальше; я писал кретинские свои путеводители, он без передышки делал фотоснимки, и теперь шесть из них, сгруппированные в один, были у меня в руках: Венера, Земля, Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун — все старые мои знакомцы по Овидию, метаморфизировавшиеся теперь в ничтожные световые точки на крупнозернистых, линялых, запятнанных саванах, которые несомненно должны были представлять собою космические пространства. «Теперь «Вояджер» покидает солнечную систему» — гласила надпись. Он-то, конечно, покидает! Вперед, в дальние дали! Бросив нас одних! Нет-нет да и присылая потом фотокарточку, которая с таким же точно успехом может быть снята с любой из многих миллиардов других звезд на задворках Вселенной, чтобы лишний раз поперчить, еще растравить унизительное сознание нашей ничтожности, а ведь мы, нотабене, не только сами сделали этого фотографа, но еще и отправили его в путь, так что спустя девяносто тысяч лет должны же мы хотя бы немножко быть в курсе, как там и что.
Я заметил, что начинаю засыпать, и в то же время стало казаться, будто мощная волна, пройдя меня насквозь, подхватила, захлестнула и повлекла с такой силой, о которой я не предполагал даже, что такая вообще может существовать. Я думал о смерти, но все-таки не поэтому, а еще из-за фотографии. Ничего не поделаешь, любая мысль у меня сразу же заодно оборачивается и другой, и сквозь мизерные звездочки из газетной бумаги в моей руке я увидел одну из тех ужасающих картин «vanitas»,[18] изображение земной тщеты, к которому прибегали наши предки, чтобы вызвать в себе мысль о собственной своей смерти: какой-нибудь монах (если где-нибудь среди терний у его страдальческих босых ног лежала кардинальская шапка — это всегда был святой Иероним), склонившийся над столом, поочередно глазея то на череп кого-то, кому никогда не удалось бы достичь остроумия гамлетовского Йорика, то на человека, истязаемого на кресте. Зловещие тучи, бесплодные пустынные ландшафты, где-нибудь там — лев. Возможно, они должны были сопротивляться этому миру потому, что он у них еще был; наш же мир — лишь фотография в газете, снятая с расстояния в шесть миллиардов километров. Самым поразительным было, конечно, то, что газета, которую я держал в руке, одновременно находилась и на этой тусклой звезде, но не знаю, не помню, подумалось ли мне все это еще тем вечером. Чаще всего мне удается напасть на след своих мыслей вплоть до того нелепого и унизительного момента засыпания, когда духу приходится капитулировать перед телом, которое с лакейской угодливостью смиряется с наступлением ночного мрака и ничего не желает более — чем притвориться, будто его, тела, нет, разыграть собственное отсутствие. Вчера было по-другому. Я заметил: мысль, завладевшая мной, какой бы она там ни была, отчаянно пыталась прийти в согласие с той медленной волной, которая словно влекла меня за собой. Все мироздание старалось погрузить меня в бесчувствие, и казалось, будто я пытаюсь подпевать этому бесчувствию, слиться с ним, стать частью его, ведь и подхваченная волной прибоя рыба также становится частью волны. Однако, чего бы я ни хотел — лететь, плыть, петь, думать, — мне ничего больше не удавалось. Самые огромные в мире руки подняли меня в Амстердаме и, судя по всему, положили в какую-то комнату в Лисабоне. Они не причинили мне вреда. Я нигде не ощущал боли. Не ощущал я также и, как бы это выразиться, горя. И удивления — тоже, но то было, очевидно, следствием моего каждодневного общения с Овидиевыми «Метаморфозами». (См.: Книга XV, стих 60–64.) И у меня есть своя библия, и она действительно помогает. Кроме того, хотя я все еще не заглядывал в зеркало, тело мое на ощупь вроде казалось еще самим собою. А значит, я не стал кем-то другим, я всего лишь оказался в той комнате, в которой — по законам логики, насколько они были мне знакомы, — пребывать не мог. Комната же эта была мне знакома, так как более двадцати лет назад я совершил здесь прелюбодеяние.
Прогорклый вкус этого слова возвратил меня в мир действительности. Даже более того — я подтянул колени и положил не тронутую сном подушку, лежавшую рядом со мной, под голову, так что теперь почти полусидел в постели. Нет ничего лучше подлинного дежавю, и — вон они всё еще висели: безвкусный, семнадцатого века, портрет чересчур высоко оцененного поэта Камоэнса и гравюра, изображавшая великое лисабонское землетрясение — фигурки без лиц бросаются во все стороны, чтобы не оказаться погребенными под развалинами. Я еще отпускал по этому поводу шуточки, обращаясь к ней, но ей не нравились остроты такого рода. Не затем была она в этой комнате. Она присутствовала в этой комнате, чтобы мстить, и так уж получилось, что для мести ей необходим был я. Любовь есть времяпрепровождение буржуазии, сказал я однажды, имея в виду, конечно, просто среднее сословие. А теперь я и сам, значит, влюбился и, таким образом, был произведен в члены того же самого тошнотворно унылого, слипшегося в один сгусток клуба унифицированных автоматов, к которому, как сам же я и уверял, питаю такое отвращение. Пытался задурить себе голову тем, что здесь, дескать, наличествует страсть, однако если это и было бы верно по отношению к ней, то ее страсть направлена была в любом случае не на меня, а на ее страдающего бледной немочью супруга, некоего сооруженного из телятины великана, плешивого, с постоянно включенной ухмылкой на лице, словно он не переставая обносит всех пирожками. Преподаватель нидерландского — что ж, если когда-нибудь потребуется обрисовать представителя данного типа, можно будет взять его за образчик. Обучать детей языку, который они еще задолго до своего рождения слышали в резонирующей камере матки, похабить естественное разрастание этого языка механической болтовней о всяких там порядковых числительных, дублетных формах образования множественного числа, отделяемых глагольных приставках, предикативном употреблении, предложном управлении — еще куда ни шло; но вот выглядеть как недожаренная котлета и притом рассуждать о поэзии — это уж чересчур. А ведь он не только о ней рассусоливал, но еще ее и писал. Раз в каждые несколько лет появлялся тощенький сборничек с сообщениями из провинции его вялой души, беззубые строчки, вереницы слов, дрейфовавших по странице без особой связи друг с другом. Случись им прийти в соприкосновение с одной-единственной строкой из Горация, они рассеялись бы, не оставив и следа.
Выпрямившись, я сел в постели и почувствовал острое желание посмотреть на себя, не оттого, что так уж хотелось узнать, что же там такое увижу, поскольку внешность моя всегда была мне отвратительна, причем вполне заслуженно. Нет, мне требовалось устроить очную ставку. Я должен был знать, какой вариант меня присутствовал здесь, в этой тогдашней комнате, — теперешний или тогдашний. И не знал, какой мне покажется хуже. Спустил одну ногу с кровати, белую стариковскую ногу. Но так мои ноги выглядели всегда, это не давало оснований сделать какие-либо выводы. Оставался лишь один выход: зеркало в ванной комнате — я прямиком к нему и направился, без колебаний, чего, спустя столько лет, можно было бы ожидать. Ну вот я и стоял там. Не знаю, принесло ли облегчение то, что, по крайней мере, не нужно было быть прежним самим собой и что тот, кто стоял там, напротив, все-таки более или менее походил на того, тогдашнего, от которого вчера вечером мне без особого, впрочем, успеха удалось уклониться в моем амстердамском зеркале. Сократ — так прозвали меня в провинциальной гимназии, где я учительствовал, и это было подмечено точно, ибо именно на него я и походил внешне. Сократ без бороды и в очках, то же самое, составленное из комьев лицо, глядя на которое никто и никогда не подумал бы о философии, если бы случайно не было известно, какие слова произносились этими толстыми губами из-под тупого вздернутого носа с вывороченными ноздрями, какие мысли возникали под этим лбом непременного завсегдатая уличных драк. Со снятыми очками, как тогда, было еще хуже.
«Вот сейчас ты настоящий Сократ». Она сказала это, когда впервые попросила меня снять очки. Но без очков я чувствую себя черепахой, лишенной панциря. Это значит, что в интимной близости женского тела я — самая беззащитная из тварей, что опять-таки означает, что я, как правило, держался подальше от всех тех действий, о которых вечно только и разговору и которые, на мой взгляд, имеют отношение скорее к миру животных, чем к миру людей, занимающихся менее осязаемыми предметами бытия, — к тому же именно осязание в подобных ситуациях давалось мне из рук вон плохо. Это более походило на хватание и копошение слепца, потому что, хотя мне, конечно же, было известно, где приблизительно должны находиться руки, телодвижения мои все равно продолжали оставаться поиском, так как глаза категорически отказывались служить мне, коль скоро очков, двух стеклянных рабов, не оказывалось поблизости. Все, что я видел, если это вообще можно так назвать, была — более или менее розовая — масса с разбросанными там и сям, по всей видимости(!), дурацкими выпуклостями или темными пятнами. И еще ужасно злило то, что невинные мои ладони — пальцы которых в таких, слава богу, редких случаях были просто растопырены, чтобы помочь мне, — обвинялись как раз в грубости, неуклюжести и жестокости, точно речь шла о шайке насильников и растлителей малолетних, сбежавших из мест заключения. Однако не хочу теперь говорить о тех странных обстоятельствах, которые несет с собой любовь между человеческими существами. Остановимся на том, что она старалась, как только могла. Потому что, и этому я тоже научился, если женщина что-то задумала, то мобилизуются такие силы, какие не по плечу и мужчинам со всей их так называемой силой воли. Я посмотрел на себя. Тогдашний желтый свет был заменен неоновым, который и самому красивому лицу придаст трупный оттенок. Однако не это увидел я перед собой. А скорее то, что теперь (вот оно опять, это слово) впервые я стал Сократом. Борода, очки, всякие атрибуты значения больше не имели. Тот, кто стоял там, тот, кто никогда мне не нравился, вдруг вызвал мою любовь. Но почему? Варварские черты этого лица сопровождали меня всю жизнь, теперь же к ним добавилось нечто иное, необъяснимое, чего я никак не мог истолковать. Что случилось? Со мной произошло что-то, и я не знал, что именно, мое неожиданное присутствие здесь было лишь незначительной частью этого. Я высунул язык, я частенько так делаю. Во всей своей свинской простоте язык — одна из более или менее привлекательных частей моего тела, и когда я показываю его перед зеркалом себе самому, это чаще всего весьма помогает мне сосредоточиться. Назовем это своего рода медитацией, возвращающей меня к прежней мысли. И я тотчас вспомнил, о чем думал вчера вечером, если это вообще было вчера вечером. Штормовая волна, захлестнувшая меня во сне — или в полусне, — была страхом, физическим страхом свалиться с Земли, так непрочно и беззащитно висевшей в пространстве. Теперь я пытался вызвать в себе ощущение того же самого страха, но больше это не срабатывало, я стоял твердо, всеми гарантиями Ньютона пригвожденный к красному кафелю ванной комнаты, в шестом номере гостиницы «Эссекс хаус» в Лисабоне, и думал о Марии Зейнстра, преподавательнице биологии в той же гимназии, где также учительствовал и ее муж, Аренд Херфст. Ну и я, конечно. Когда она объясняла, как работает память и как умирают животные, я, отделенный от нее лишь десятком сантиметров кирпича, рассказывал о богах и героях или о коварных ловушках аориста, в то время как из его класса доносился сальный пубертатный хохот, потому что он, как всегда, говорил ни о чем и потому пользовался бешеной популярностью. Живой поэт, да к тому же еще и тренер школьной команды по баскетболу — это вам не смахивающий на Сократа карлик, который не может предложить ничего, кроме разве что команды мертвецов двухтысячелетней давности, так старательно запрятавших красоту своего языка за непроходимыми шанцами герметического синтаксиса, что поклонники живых классиков — Принца, Гуллита и Мадонны — не могут отыскать и тени ее. И лишь в кои веки, в осененный благодатью год появится тот самый — единственный — ученик, ради кого забываешь стойкий запах нежелания и отвращения к тебе; кто вместе с тобой погружается в восхитительное биение прибоя гекзаметров, кто умеет услышать их музыку, кто, словно олимпионик, берет все препятствия падежных форм, не упуская нить мысли, видя все связи, построение, красоту. Опять это слово, но тут уж ничего не поделаешь. Сам я был уродлив, а страстью моей была красота — не та, видимая, какую можно пощупать, но иная, несравненно более таинственная ее ипостась, сокрытая под неприступным панцирем мертвого языка. Мертвого! Если языки эти мертвы, то тогда я был Христом, способным воскресить Лазаря из мертвых. И в тот единственный год благодати был некто, кто мог увидеть это, даже более того, она и сама это умела. Ей недоставало лишь моих знаний, но это ничего не значило. Каждая строчка латыни, над которой склонялась Лиза д'Индиа, трепетала, струилась, начинала жить. Лиза была чудом. И хотя не знаю, почему я здесь, знаю наверное, что происшедшее каким-то образом связано с нею.
Теперь я отступаю на шаг, но нечто странное остается, как будто меня подсветили изнутри. Если вчера вечером был страх, то теперь это — растроганность. «Эссекс хаус» — для португальской гостиницы название идиотское. Руа дас Жанелас Вердес, у самой Тахо.[19] «Где жизнь так величава и степенна, Я ощутил в груди дыханье тлена: На Тахо медленной пустынных берегах, — От них умру, на них рассыплюсь в прах…» Слауэрхоф.[20] Помню еще, как говорил перед классом о непередаваемой в любом другом языке лукавой роли предлога «aan»[21] в этой строфе. Только по-нидерландски можно одновременно умереть и «от» рака, и «на» берегах Тахо, но никто даже и не улыбнулся, только она. Нужно выйти из ванной, собственное мое присутствие здесь становится для меня невыносимым. Задаюсь вопросом, хочу ли есть, и думаю, что нет. Звоню портье, заказываю в номер завтрак. «Pequeno almoco»,[22] — забыл, что могу говорить по-португальски. Голос, отвечающий мне, спокоен, приветлив, молод. Ни следа удивления, как и у девушки, принесшей завтрак. Или я ошибаюсь, и все же есть что-то почтительное в ее манере, почтение (какое, собственно, нелепое слово), на которое мне со стороны обслуживающего персонала не приходится и рассчитывать. Подогнув под себя ноги, сажусь на пол в позе портного и расставляю завтрак вокруг себя. Понимаю, что теперь должен приняться за труд воспоминания. Этого хочет комната. Мною овладевает точь-в-точь такое же чувство, какое случалось прежде, когда нужно было проверять стопку переводов из Геродота. Всегда питал слабость к этому прозрачному фантасту, выдуманная история привлекательнее, чем занудный террор фактов. Однако расправа посредством удушения, которой мои школьники подвергали эту, ну, может, и не самую блистательную, прозу античного баснописца, отбивала, конечно, всякую охоту к данному занятию. Кроме тех случаев, когда в стопке был ее перевод, хотя нередко она и придумывала от себя что-нибудь, чего просто-напросто не было в тексте; персидская привычка, лидийская принцесса, египетское божество.
Один-единственный во всей школе — включая ректора, учителей, учительниц, лаборанток — я не был влюблен в Лизу д'Индиа. Она блистала не только по моему предмету, она была хороша по всем. В математике — светлый ум, в физике — пытливость первооткрывателя, в языках же она входила в самую душу чужой речи. В издаваемом школьниками журнале появились ее первые новеллы, и это были рассказы женщины, помещенные среди лепета детей. Решающий бросок, принесший победу школьной команде в баскетбольном турнире, сделан ею. При всем этом телесная красота была, разумеется, уже ненужным излишеством, но ничего не поделаешь, среди шестидесяти глаз в классе избежать ее взгляда было невозможно. В ее черных волосах поблескивали седые пряди, будто она и до того жила уже очень долго, — знак иного пласта времени во владениях юности, оттого, наверное, что тело ее знало: умереть ей предстоит рано. Про себя я называл ее Грайей, как дочерей Кето и Форкиса, которые были рождены седовласыми, зараженные ужасной старостью. Однажды я сказал ей это, и она бросила на меня взгляд, встречающийся у людей, которые тебя на самом деле не видят, так как в мыслях они где-то совсем в другом месте или потому, что сказанное тобой задело тот потаенный уголок души, то самое нечто, что они уже знают и не хотели бы, чтобы другой тоже это знал. Она была дочерью супружеской пары из первого набора гастарбайтеров, итальянцев, которые вместе с турками, испанцами и португальцами призваны были дать начальный импульс избавлению Нидерландов от их извечного провинциализма. Узнай ее отец, рабочий-металлург из Катании, что Аренд Херфст состоит с ней в любовной связи, то, вероятно, убил бы его или с криком побежал бы к ректору, которому и без того тяжело, ведь ему пришлось уступить ее этому кошмарному Херфсту. Как вышло, что такое не обнаружилось раньше, не знаю: казалось, все и каждый, ученики и учителя, окутывали Лизу д'Индиа вуалью молчания, оттого, быть может, что мы все понимали — этому суждено вскоре кончиться, она должна будет исчезнуть. Мы — значит, и я тоже. Но я не был влюблен в нее, не мог в нее влюбиться, категорический императив я прочно укоренил во всей своей системе — этого быть не должно, и, следовательно, я этого не могу. За те несколько лет, пока она была у меня в классе, мне открылась некая разновидность счастья, которая, бесспорно, имеет отношение к любви, но не к тому вульгарному ее варианту, что ежедневно мерцает на всех телевизионных экранах, и не к тому заполошному, судорожному и бессмысленному недомоганию, с каким невозможно совладать и которое называют влюбленностью. О том, какие бедствия она влечет за собой, я знал более чем достаточно. Единственный раз за всю свою жизнь я все же стал одним из этих заурядных людей, тех, других, смертных, ибо был влюблен в Марию Зейнстра. Один лишь раз — и роковой сразу для всех действующих лиц. Я рад, что остальных уже нет и что мне приходится рассказывать это лишь тебе, хотя и сама ты — из моего собственного рассказа. Однако ты уже знаешь об этом, и я так и сохраню третье лицо, сколько смогу выдержать. До тех пор, пока у меня не останется сил сопротивляться этому. Banalitas banalitatis.[23] Магическое заклинание, благодаря ему в течение двадцати лет удавалось избегать всякой, даже малейшей, мысли о событиях тех дней. Что до меня, то я напился воды из Леты: прошлого для меня больше не существовало, одни лишь гостиницы, двух-, трех- или пятизвездочные, да та ахинея, что я писал про них. Так называемая настоящая жизнь один лишь раз вмешалась в мои дела, и была она ничуть не похожа на ту, к которой подготовили меня слова, строки, книги. Рок подобает незрячим провидцам, оракулам, хорам, возвещающим смерть, — и не имеет никакого отношения к одышливому сопению невдалеке от холодильника, возне с кондомами, поджиданию в «хонде» за углом, свиданиям украдкой в лисабонской гостинице. Существует лишь то, что записано на бумаге; все же, что тебе надлежит совершать самому, — бесформенно, подчинено лишенному всякой рифмы случаю. И все тянется слишком долго. И если кончается плохо, то не сходится размер стиха, а вычеркивать ничего нельзя. Пиши тогда, Сократ! Но нет, не будет он, и я тоже не буду. Писать, когда уже написано, — это для обуянных гордыней, для слепцов, для тех, кому не дано попробовать на вкус собственную свою смертность. Теперь я бы хотел на какое-то время умолкнуть, чтобы прочь смыть все эти слова. Ты не сказала, сколько времени отведено мне для этого моего рассказа. Я не могу ничего больше отмерить. Теперь хочется услышать мадригал Сигизмундо д'Индиа. Прозрачность, ощущение времени, одни лишь голоса, хаос чувств заключен в стройный порядок композиции. Впервые она услышала мадригал д'Индиа у меня дома. «Твой предок», — возгласил я, словно вручая ей подарок. Хам я. Всегда им был. Учитель из черни — рядом с царственным учеником. Она стояла перед книжным шкафом, единственным моим подлинным генеалогическим древом, — дивная узкая рука неподалеку от Гесиода, Горация — и, обернувшись, сказала: «Отец мой работает металл!», будто желая как можно больше увеличить расстояние между собой и музыкой. Но я не был влюблен в нее, я был влюблен в Марию Зейнстра.
Прочь из этой комнаты! Из какой комнаты? Из этой вот — из той комнаты в Лисабоне. Сократу страшно, д-р Страбон не смеет высунуться, Херман Мюссерт не знает, зарегистрирован ли он в книге постояльцев или нет. «Откуда он взялся, этот странный господинчик?» — «В каком он номере?» — «Ты его, что ли, записывал?»
Ничуть не бывало. Хватаю карту Лисабона из серии «Мишлен». Разумеется, все уже лежало под рукой наготове. «Трэвеллер'с чеке», португальские эскудо в моем портмоне, кто-то меня любит, ipsa sibi virtus praemium.[24] И страх оказался напрасным, так как очаровательная нимфа, которой я отдаю ключ, озаряет меня сиянием своих глаз и произносит: «Bom dia, Doutor Mussert».[25] Август — месяц возвышенного. Светло-сиреневые гроздья вистарии, затененный патио, ведущая вниз каменная лестница, тот же самый, прежний портье, как и тогда; двадцать лет он варился во времени, я узнаю его, он притворяется, будто узнает меня. Мне нужно налево, к маленькой pastelaria,[26] где она объедалась крохотными ярко-желтыми бриошами, мед лаком блестит на жадных ее губах. Не блестит вовсе. Блестел. Кондитерская все еще на месте, мир вечен. «Bom dia!» Из пиетета съедаю такую вот штучку, чтобы еще раз почувствовать вкус ее губ. Cafezinho в маленькой чашечке, крепкий, горький, — это уже скорее мой собственный вклад. Горько-сладкий, подхожу к киоску напротив, покупаю «Диариу ди нотисиаш», однако новости о событиях в мире меня не касаются. Так же, впрочем, как и тогда. Теперь — Ирак, что было тогда, не помню уже. А Ирак — это запоздалая маска собственной моей Вавилонии, Аккада и Шумера, и еще земли халдеев. Ур, Евфрат, Тигр и восхитительный Вавилон, бордель столикого языка. Замечаю, что начинаю мурлыкать какую-то мелодию, что появился у меня энергичный шаг, походка лучших дней. Направляюсь к Largo de Santos, потом к Avenida 24 de Julho. Справа малюсенький поезд и игрушечные трамваи ярких детских цветов. Она, должно, позади них, моя река. Почему из всех рек в мире именно эта настолько меня растрогала, не знаю. Наверное, еще самым первым виденьем, так давно, давно это было, 1954, Лисабон — пока еще столица разлагающейся мировой империи. Мы уже потеряли Индонезию, англичане — Индию, но здесь, у этой реки, казалось, что законы реального мира не имеют силы. У них был еще Тимор и Гоа, Макао, Ангола, Мозамбик, солнце их все еще не закатывалось, где-нибудь в их империи пока еще царили и день, и ночь одновременно, так что представлялось, будто люди, которых я видел, среди бела дня пребывали также и во владениях сна. Мужчины в белых штиблетах, что на Севере в те времена было невиданной диковиной, прогуливались рука об руку вдоль широкой коричневой реки, беседуя на затуманенной и протяжной латыни, у которой в моем ощущении было что-то общее с водами — с водами слёз и водами мировых морей, — от вантов кораблей Мануэла,[27] украшавших своими узлами дворцы прежних королей, и до юрких лодчонок, сновавших между Касильяс, Баррейро и угрюмым символом прощания — Беленской башней, Торре де Белен, — последним, что видели отплывающие первооткрыватели в покидаемом отечестве, и первым, что они видели, возвращаясь туда через годы. По крайней мере, если они вообще возвращались. Я возвратился, я прошел мимо патетической статуи Дюка де Терсейра, который в прошлом веке освободил Лисабон от чего-то там, между трамваями пересек набережную Cais do Sodré и оказался у реки — такой же, как и тогда, как и во все времена, только теперь я был знаком с ней лучше, знал ее источник на зеленеющем поле, где-то там, позади, в Испании, неподалеку от Куэнки, знал скалистые стены, выточенные ею у Толедо, неспешное течение через Эстремадуру, знал ее происхождение, слышал журчание воды в речи, омывавшей меня. Позже (гораздо позже) я как-то сказал Лизе д'Индиа: «Латынь — это сущность, французский — мысль, испанский — огонь, итальянский — воздух (конечно же, я сказал «эфир»), каталанский — земля, а португальский — вода». Она засмеялась высоко и звонко. А Мария Зейнстра не смеялась. Может быть, даже здесь, на том самом месте, где стою теперь, я опробовал на ней ту же фразу, но она в ней ничего не увидела. «Для меня португальский — что-то вроде шелеста, — сказала она в ответ. — Ничегошеньки не понимаю. А насчет воды и прочего — мне это кажется совершенно немотивированным, и уж во всяком случае не очень-то научным». На что мне, по обыкновению, ответить было нечего. Я рад был уже тому, что она здесь, хотя река моя и показалась ей чересчур коричневой. «Можно себе представить, сколько тут плывет всякого».
Я оборачиваюсь к медленно поднимающемуся городу, знаю: ищу здесь что-то, но вот — что? Что-то я хочу еще раз увидеть и узнаю, что же это такое, лишь тогда, когда вновь увижу. И вскоре действительно вижу: несуразное низенькое зданьице, увенчанное колоссальными часами, каменный сарайчик, весь состоящий только из этих часов; огромные, круглые, белые, с мощными стрелками, они указывают время, они распоряжаются им. HORA LEGAL[28] — гласит сверху надпись большими буквами, что в сумбурной неразберихе площади и в самом деле звучит как текст закона: если кто бы то ни было, где бы то ни было вознамерится каким-либо образом воздействовать на время, кто замыслит растянуть или остановить его, кто захочет упустить его, искривить его течение или воспрепятствовать его ходу, пусть знает, что противостоять моему закону невозможно, мои величественные стрелки указуют неуловимое, эфемерное, ирреальное сейчас, указуют во все времена. Они не снисходят до развращающего дележа, до шлюшной продажности сейчас всех этих ученых, лишь одно мое сейчас есть единственно действительное, подлинное и непреходящее, и все снова и снова длится оно шестьдесят точно отмеренных секунд, и теперь, так же как и тогда, я стою перед ними и смотрю на огромную черную чугунную стрелку, что указывает на ровное, белое, расчлененное на сегменты пространство между 10 и 15 — пока не прыгнет на следующее пустое место, повелевая и определяя, говоря: сейчас вот это здесь и есть сейчас. Сейчас?
Залетный голубь сел на верхнюю половину дуги часов, как будто этим хотел объяснить что-то, но я не терял нить размышлений. Часы, представлялось мне, исполняли две функции. Первая — сообщать людям, который час, вторая — убедить меня в том, что время есть загадка, феномен необузданный и безмерный, не дающий себя познать, куда мы от беспомощности привнесли иллюзию порядка. Время есть система, которой надлежит заботиться о том, чтобы все не происходило одновременно, — эту фразу я однажды мимоходом услышал по радио. Был, слышал, о чем это я, сейчас я стою здесь, а когда-то я стоял здесь с Марией Зейнстра, которая, взглянув на меня своими зелеными северно-голландскими глазами, произнесла: «Но все-таки, о чем это ты, тефтелька? Если у тебя не получится отделить время научное от времени своей души, ты совсем запутаешься».
На это я ничего не ответил, не потому, что был обижен — ужасно нравилось, когда она называла меня тефтелькой (либо абажурчиком, рыбкой жареной, апельсинкой), — но потому, что ответ висел в ста метрах дальше, на стене «Бритиш бар». Она ничего не заметила, когда мы вошли туда, но потом, когда мы уже сидели в тенистой прохладе и она отпила первый глоток мадеры, я невинно спросил: «А который, собственно, час?»
Она посмотрела на большие деревянные часы с маятником, висевшие напротив нас, и на лице ее тут же появилось сердитое выражение, свойственное тем людям, кто не любит, когда не соблюдаются священные условности упорядоченного и отрегулированного мироздания. «Тоже мне, так-то и я могу, — сказала она и взглянула на часы, болтавшиеся у нее на запястье. — Господи, как неостроумно».
«Ну что ты, это просто один из способов увидеть время, — возразил я. — Эйнштейн сделал из него сироп, а Дали расплавил вместе с часами и всем прочим». На циферблате напротив привычный ряд цифр, который должен помогать нам более или менее аккуратно пройти по отведенной нам части огромного воздушного шара, располагался в обратном порядке: из двадцати минут седьмого стало двадцать минут пятого, со всеми сопряженными с этим головокружениями. Однажды я спросил бармена, где он раздобыл такие часы, и тот сказал, что достались они ему вместе со всей обстановкой заведения. Нет, он тоже никогда не видел ничего подобного, но один англичанин растолковал ему, что это, должно быть, как-то связано с манерой некоторых любителей наливать портвейн — против часовой стрелки. «Чего же еще ожидать от людей, которые ездят по обратной стороне улицы, — отреагировала она. — И когда ж мы теперь пойдем наверх?»
Предмет исчерпан, тема закрыта, и вслед за ее развевающимися рыжими волосами я вышел на Avenida das Naus, на проспект Кораблей, словно не я ей показывал город, а она мне. Это было тогда, не теперь. Перевернутые часы так там все еще и висят, и с тех пор, как я тиснул про них в путеводителе д-ра Страбона, на них приходит глазеть пол-Нидерландов. И девяносто один читатель уже объяснил мне, что истинное время на тех часах можно увидеть в зеркале, вот только не прибавляли они при этом «тефтелька».
Она пританцовывала впереди меня, будто лодка на волнах, все, что было в округе мужского пола, оборачивалось, чтобы еще раз увидеть это зыбкое чудо — не потому, что была она так уж красива, но оттого, что она — тогда и там — являла собою воплощение непокорной и вызывающей свободы. Действительно, лучше не скажешь, она вела свое тело, как корабль, сквозь толпу, чтобы вызвать восхищение у каждого. Как-то раз я сказал: «Ты идешь не как та женщина, которая никогда не умрет, а как женщина, ради которой любой немедля забросит все и вся», — и тут же подумал, что вот сейчас она рассердится, но она лишь бросила вскользь: «Наверное — кроме разве что Аренда Херфста».
Как это я всегда говаривал перед классом? Формально «Истории» Тацита анналистичны (да, болван, что означает — написаны в форме анналов, а вовсе не то, что ты подумал), но зачастую он прерывает свое повествование, чтобы удержать последовательность событий. Когда-нибудь и я, наверное, сумею это сделать: куплю шляпу от солнца, наведу в своей голове порядок, разберусь со временами, отделю их одно от другого, подняться, убежать из извилистого лабиринта Алфамы, усесться наверху в прохладе bela sombra[29] у замка Кастело де Сан Жорже, увидеть город, раскинувшийся у ног, окинуть взглядом состояние своей жизни, перевернуть последовательность хода часов и подозвать к себе прошедшее время, словно послушную собаку. Как обычно, снова придется делать все самому, и лучше приступать к этому немедленно. Но сначала шляпа. Белая, из плетеной соломки. Благодаря ей я стал чуть повыше. «Э, ребята, Сократ-то — педиковскую шляпку на очки нахлобучил».
Из всех мозгов, тронутых шестидесятыми годами, мозги ректора нашей гимназии были сдвинуты дальше всего: если бы дело зависело только от него, уроки нам давали бы ученики. Одной из самых дивных его выдумок было взаимное посещение преподавателями занятий друг у друга. Те из них, кто попробовал поприсутствовать на моих уроках, убрались восвояси после первого же раза. Сам я сунулся на чужие занятия лишь дважды. Сначала сходил на факультативный урок закона Божия, где оказался одним из трех присутствующих в классе и раз и навсегда отрешил дежурного пастора от христианской любви к ближнему. В другой раз был, разумеется, у нее — хотя бы уже потому, что в учительской она никогда даже не смотрела в мою сторону, и потому, что я видел ее в таких снах, какие не снились мне с подростковых лет, и еще потому, что Лиза д'Индиа рассказывала, как потрясно она ведет урок.
Последнее было верно. Я сел в ее классе сзади, рядом со слюнявым тинэйджером, который не знал, куда себя девать, но она сделала вид, будто вообще не заметила моего присутствия. Я спросил заранее, как она отнесется к моему визиту, она усмехнулась: «Запретить я этого не могу, а, пожалуй, ты и сам что-нибудь добавишь, ведь речь у нас пойдет о смерти», — и для человека, который так стремился быть научным, выражено это было удивительно неточно, потому что речь тогда шла не столько о смерти, сколько о том, что же происходит после нее, о метаморфозах. И хотя метаморфозы тут совсем иные, знаю я и о них все-таки порядочно. Давно прошло время, когда я сидел за школьной партой, и теперь, вследствие того что отношения оказались вывернутыми наизнанку, я вдруг снова увидел, какая же это странная профессия — учитель. Тут сидят человек двадцать, а то и больше, там стоит лишь один, и знания того одного, стоящего, должны попасть в еще нетронутые мозги всех этих остальных.
Держалась она хорошо, рыжие ее волосы развевались знаменем, плывя над классом, но долго наслаждаться этим зрелищем мне не привелось: перед доской развернули экран, окна занавесили гардинами — гарнитур неприглядных бежевых тряпок. «Господину Мюссерту повезло, — съязвила она. — В первый раз пришел на урок и сразу попал в кино». Ликование в классе.
«Сократ, ну-ка убери лапы», — хихикнул еще кто-то в темноте, а потом наступила тишина, потому что на экранчике появилась дохлая крыса. Небольшая, но вполне мертвая, оскал приоткрытого рта, кровь на усах, слабо поблескивающий остановившийся глаз. Надломленное тельце вытянулось в позе, неизбежно обозначающей смерть, остановку, бессилие, невозможность когда-либо еще пошевелиться. Кто-то издал рвотный звук.
«Без этого можно и обойтись». Ее голос, коротко, резко, будто удар. Сразу снова стало тихо. Тогда в кадре появился могильщик. Сам я не знал этого — так она сказала. Могильщик — жук, окрашенный в цвета огненной саламандры. Это тоже она сказала. Я увидел благородное насекомое — эбеновое дерево и темная охра. Казалось, будто на панцире у него гербовые щиты. Да не у него, у нее. «Это самка».
Так оно, видимо, и было, потому что так сказала она. Я попытался представить себе, как это. И кто-то еще, наверное, — тоже, потому что чей-то невидимый голос произнес: «Девчонка что надо». Никто не засмеялся.
Жук принялся выкапывать вокруг мертвой крысы некое подобие траншеи. Теперь к нему присоединился еще один жук, но тот особой активности не проявлял.
«Самец». Разумеется.
Теперь самка начала подталкивать кадавр, тот с каждым толчком чуть пододвигался, самую малость, одеревенело, нехотя. Мертвые, кто бы они ни были, не желают, чтобы тревожили их сон. Казалось, жук хочет свернуть крысу в ком, толстая, бронированная, блестящая черным голова билась о кадавр снова и снова — будто ваятель над слишком большой для него глыбой мрамора. Время от времени изображение передергивалось, и всякий раз вслед за этим оказывалось, что дело у нас продвинулось чуть дальше.
«Как вы видите, фильм укорочен и смонтирован, в действительности же процесс был снят на пленку целиком и продолжался около восьми часов».
Сокращенная версия шла тоже довольно долго. Кадавр скрючивался, становясь все круглее, больше и больше напоминая шар: лапки переплетены вместе, голова крысы, вмятая в брюшную полость, совсем пропала из виду, жук продолжал свою пляску смерти вокруг мохнатого клубка.
«Это называется падальным гнездовищем».
Падальное гнездовище, я попробовал эти слова на вкус. Никогда прежде не слыхал. Всегда благодарен за новое слово. А это выражение оказалось еще и красивым. Покрытое мехом ядро из крысиной плоти медленно закатывалось в траншею.
«Теперь в могильном углублении самка начнет спариваться с самцом».
В полумраке кто-то громко причмокнул, будто целуясь.
Включив свет, она взглянула на долговязого прыщавого паренька в третьем ряду: «И затаился? Не строй из себя паиньку».
Паинька. Словечко-то какое! И произнесла она его нараспев, как все северяне. Свет снова погас, но я знал, что тому смутному, неопределенному чувству, которое я к ней испытывал, внезапно назначено было стать любовью. Затаился? Не строй из себя паиньку. Два жука слегка поскреблись друг о друга, словно получив приказ, да так оно, собственно, и есть. Мы — единственный вид, уклонившийся от первоначального намерения. Вечно одна и та же возня, вихляние, еще более странное оттого, что большинству-то животных при этом даже ложиться не нужно, так что в копошении там, на экране, было что-то от неуклюжей, разухабистой пляски, когда один должен двигать другого по кругу, и все это — в мертвой тишине. Танец без музыки, а ведь когда те танки налезали друг на друга, стоял, наверное, невообразимый грохот. Но может, у жуков вообще нет ушей, забыл об этом спросить. Два броневика вдруг расцепились, и один принялся гоняться за другим. Я давно уже перестал различать, кто есть кто. Она знала.
«Теперь самка изгоняет самца из могильного углубления».
Гудение в классе, девочки издают звуки повыше. Сквозь шум я услышал ее одобрительный грудной смех и почувствовал обиду.
Потом самка стала выкапывать вторую канавку, «инкубационные камеры для кладки яиц». Вот и еще выраженьице. Эта женщина учила меня новым словам. Вне всякого сомнения, я любил ее.
«Через два дня она отложит туда яички. Но прежде она станет размягчать падаль».
Яички. Никогда не приходилось видеть, как тошнит жука, теперь увидел. Сидел на уроке у женщины, которую любил, и смотрел, как из стократно увеличенной, напоминавшей фантастическое чудовище головы жука, которого называли могильщиком, извергается зеленый желудочный сок на круглый комок стервятины, что еще час назад видом был похож на дохлую крысу.
«Теперь она станет прогрызать в падали отверстия». Так оно и случилось. Землеройная машина, мать, яйценосительница, любовница, mamma[30] отъела кусок от крысиного клубка и снова выблевала это в ямку, которую только что выгрызла в том же самом крысином шаре. «Таким образом она подготавливает желоб-кормушку». Падальное гнездовище, инкубационная камера, желоб-кормушка. И ускорение времени: через два дня яйца, спустя пять дней личинки. Нет, мне известно, что время невозможно ускорить. Или — возможно? Яички белые и блестящие, капсулы цвета спермы, личинки в мягких колечках — ожившая слоновая кость. Мать впивается в крысиное пюре, личинки облизывают ее челюсти. Пять часов спустя они могут есть сами, на следующий день они уже ползают внутри свернутого в клубок кадавра. Caro DAta VERmibus, плоть, отданная червям. Латинистская шуточка, прошу прощения. Вспыхнул свет, гардины раздвинуты, но вот что и впрямь вспыхнуло — так это ее волосы. Снаружи светило солнце, каштан шевелил на ветру ветвями. Весна, но в класс прокралось уже представление о смерти, о связи между умиранием, совокуплением, пожиранием, видоизменением, о ненасытном движении той зубастой цепи, которая и есть — жизнь. Класс рассеялся вовне, мы же так и оставались стоять с чувством какой-то неловкости.
«В следующий раз — личинки мух и клещи».
Она произнесла это с вызовом, будто обнаружив, что я слегка ошарашен. Казалось, все увиденное неким образом имеет отношение к ярости. К ярости — или к воле. Перемалывающие челюсти, средневековое бряцание спаривающихся панцирей, блестящие слепые маски личинок, берущих пищу из бронированной материнской пасти, — настоящая жизнь.
«The never ending story»,[31] — изрек я. Гениально, Сократ. До чего еще додумался за последнее время?
Она надула щеки. Как делала всегда, размышляя о чем-то.
«Не знаю. Когда-нибудь все-таки конец этому должен прийти. Ведь начало-то было». И снова вызывающий взгляд, словно она вот только что изобрела прошлое и теперь хотела опробовать его с самых азов. Но так быстро прогнать меня из могильной ямы я не давал.
«Ты завещаешь себя кремировать?» С таким вопросом не пропадешь в любой компании. Тело того, к кому он обращен, низводится до уровня вещества, которое в определенный момент нужно будет убрать прочь с дороги, и это привносит нечто пикантное, прежде всего в эротические ситуации.
«Как?» — она не ожидала.
«Слышал от одного патологоанатома, что это больно».
«Чушь. Ну, может быть, локально что-то еще и чувствуешь».
«Локально?»
«Ну да. Если сжигаешь дотла спичку, она вся перекручивается, что, разумеется, местами приводит к возникновению огромных напряжений в материале».
«В Непале мне довелось однажды видеть публичную кремацию, на берегу реки». Солгал, я всего лишь читал об этом, но тогда я действительно видел тот костер.
«О! И как это было?»
«Череп лопнул. Хлопок был такой — с ума сойти. Будто огромный каштан треснул в жаровне».
Она было рассмеялась, но тут же лицо ее застыло. Снаружи, по площадке для игр — не знаю, так ли все еще называют ее до сих пор, — мимо проходили Аренд Херфст и Лиза д'Индиа в спортивных костюмах. Ничего предосудительного, ведь он был тренер команды. Херфст просто из кожи вон лез. Со своей вечной улыбкой поэт походил на тех личинок, которых я только что видел.
«Ты в ее классе ведешь?» — спросила Мария Зейнстра.
«Да».
«И как она тебе?»
«Единственная моя радость на старости лет». Мне было за тридцать, и говорил я это без малейшей иронии. Никто из нас обоих не смотрел на Херфста, мы видели только, как женщина, идущая рядом с ним, изменяла наружное пространство, как по мере ее движения вместе с ней постоянно перемещался и центр площадки.
«Тоже успел влюбиться?» Это должно было прозвучать насмешливо.
«Нет». Это было правдой. Я уже объяснял.
«Можно в следующий раз прийти к тебе на урок?»
«Боюсь, тебе не понравится».
«Там сама разберусь».
Я смотрел на нее. Зеленые глаза наполовину прикрыты рыжей челкой, непослушной занавесью. Звездное небо веснушек.
«Тогда приходи на урок по Овидию. Там тоже происходят кое-какие изменения. Правда, не крысы превращаются в падальные гнездовища, но все-таки…»
Что бы мне почитать в классе на этом уроке? О Фаэтоне, о половине Земли, что гибнет в пламени? Или о мраке подземного мира? Я попытался представить себе ее сидящей у себя в классе, но не смог.
«Что ж, пока», — и она ушла. Позже, войдя в учительскую, я увидел, что она поглощена неприятным разговором со своим супругом. В его неснимаемой улыбке теперь было что-то издевательское, и тут я впервые увидел, насколько она ранима.
«Тренировочный костюм снимать надо, не подходит он для трагических диалогов», — хотелось мне сказать ему, но я никогда не говорю, что думаю.
Жизнь — ведро с нечистотами, которое становится все полнее, и до самого конца нам приходится тащить его с собою, не выпуская из рук, сказал, должно быть, Блаженный Августин, латинский текст мне, к сожалению, так и не удалось разыскать. Если это не апокриф, он, конечно, включен в «Confessiones».[32] Я давно уже должен был бы ее забыть, ведь столько времени прошло. Горю надлежит запечатлеваться в чертах лица, а не в памяти. К тому же оно давно уже вышло из употребления, горе. О нем теперь почти ничего и не услышишь. Да и буржуазно это. Вот уже двадцать лет — никакого горя. Прохладно здесь, наверху; в парке я следовал за белым павлином (почему для всех белых животных не существует одного особого слова, есть только для лошадей?), как будто это было целью моей жизни, а теперь сижу на внешней крепостной стене замка и смотрю на город, на реку, на чашу моря позади нее. Олеандры, лавры, большие вязы. Рядом сидит девушка, что-то пишет. Слово «прощание» витает вокруг меня, и я не могу поймать его. Весь этот город — прощание. Край Европы, последний берег первого мира, где подточенный континент медленно погружается в море, струится прочь, туда, в великий туман, с которым океан так схож сегодня. Этот город не принадлежит настоящему времени, здесь всегда — прежде, потому что здесь — позже. Банальное «теперь» еще не наступило, Лисабон медлит, колеблется. Вот оно, наверное, то самое, нужное слово, этот город оттягивает прощание, здесь Европа расстается с самой собою. Медлительные песни, неспешное разрушение, великая красота. Воспоминание, отсрочка метаморфозы. Ничего подобного я никогда не написал бы в путеводителе д-ра Страбона. Этих остолопов я пошлю под навесы, где распевают fado,[33] пускай трескают свою жеваную-пережеванную порцию saudade.[34] Слауэрхофа и Пессоа придержу для себя, направлю толпы в Мурариа или в кафе «А Бразилейра», но дальше — ни-ни, скорее язык себе откушу. От меня им не услышать о подменах души пьяницы поэта, о том текучем, многообразном «я», которое во всем своем мрачном сиянии до сей поры бродит по здешним улочкам или сидит незримо в сигарных лавках, не услышать о набережных, стенах, сумраке сомнительных кафе, где они со Слауэрхофом уж наверное встречались, ничего друг о друге не зная. Текучее «я», об этом зашла речь после того, как она в первый и единственный раз побывала у меня на уроке. Ей на такие вещи было совершенно наплевать, а я никогда не смогу объяснить, что под этим имею в виду. Regia Solis erat sublimus alta columnis…[35] «Метафорфозы», Книга II, так начался мой урок, и д'Индиа высоким звонким голосом перевела: «Дворец Солнца стоял высоко на возвышающихся колоннах…», — а я сказал, что «гордо», мне кажется, лучше, чем «высоко», потому что «возвышающийся» звучит безобразно, и к тому же нужно избежать повтора однокоренных слов, и она, закусив чуть не до крови губу, прочла еще раз: «Солнца дворец гордо стоял на высоких колоннах…», и лишь тогда дурная моя сократова башка догадалась, что я был единственным, кто не знал еще об этой связи, и что д'Индиа знала, что Зейнстра знала, и что Зейнстра знала, что д'Индиа знала, что она знает, и что она это знает, в то время как я несся дальше — о fastigia summa,[36] и о Тритоне, и о Протее, о Фаэтоне, который медленно взбирался по крутой тропе ко дворцу своего отца и не мог приблизиться из-за всепожирающего жара, что царит в доме божественного Солнца. Только бы не видеть третьесортной драмы за партами передо мной, продолжать тараторить погромче о неотвратимой гибели Фаэтона. Жалко? Никогда! Никогда? Любой кретин заметил бы страх во взгляде Лизы д'Индиа, и я до сих пор вижу перед собою ее глаза подстреленной лани; голос — звонче, чем всегда, но намного мягче обычного. Правда, позади них я видел глаза другие, и этим глазам я рассказывал о сыне бога, которому один лишь раз захотелось объехать землю на солнечной колеснице отца. Ты знаешь, конечно, что кончится все плохо, что неразумный сын Аполлона рухнет наземь вместе с золотой колесницей и огненными конями. Пляшущим дервишем я скакал перед классом, этот номер был гвоздем моей программы, успех обеспечен, распахивались пурпурные врата Авроры, и сквозь них шествовал обреченный на гибель, ведя в поводу коней под драгоценной сбруей, — немощный отпрыск бессмертных перед роковой своей скачкой. Еще миллионы раз разобьется он в этих гекзаметрах, а я так и не замечал ничего из единственного представления той телевизионной мелодрамы, что разыгрывалась передо мною, и, разумеется, не видел роли, что отводилась в ней мне самому; ведь сам я был там, в той сверкающей золотом, серебром и самоцветами повозке, я сам правил неукротимой четверкой, гнал ее по пяти небесным поясам. Что он говорил, Солнце, отец мой? Не слишком высоко, иначе сожжешь небо, но и не слишком низко, не то уничтожишь землю… Но меня уже нет здесь, я несусь по воздуху, овеянный громовым ржанием, вижу ураган копыт, кинжалами раздирающих облака в клочья, а потом — это уже случилось, колесница летит в небе, выброшенная из вечной своей колеи, яростный свет безудержно бьет во все стороны, кони цепляют копытами воздух, зноем опалена шкура Большой Медведицы, чувствую, как тьма затягивает меня вниз, знаю, что сорвусь, горы, земли мелькают мимо, проносясь в смятении и хаосе, от испускаемого мною жара полыхают леса, вижу черные капли ядовитого пота Скорпиона, вздымающего гигантский хвост, целящего в меня своим жалом, вспыхивает летучим пламенем Земля, нивы сожжены до белесого пепла, Этна изрыгает в меня мой же огонь, тают в кипении горные ледники, клокочущие реки рвутся из берегов, весь беззащитный мир я увлекаю с собою в гибель, жар исходит от моей колесницы, горит вавилонский Евфрат, в смертельном ужасе мчится прочь Нил, пряча, спасая свои истоки, вопиет все сущее, а потом — Юпитер мечет свою смертоносную молнию — ту, что испепеляет меня, сметая с колесницы жизни, кони вырываются из упряжи, и я пылающей звездой несусь к земле, тело мое исчезает в шипящих волнах реки, труп мой — обугленный камень на дне потока… И вдруг слышу, как тихо в классе. Они смотрят на меня, будто никогда прежде не видели, и, чтобы не разрушить образ, я поворачиваюсь спиной ко всем устремленным на меня глазам, и к тем, зеленым, тоже, и пишу на доске, будто это не напечатано в раскрытом перед ними учебнике:
HIC SITUS EST PHAËTHON CURRUS
AURIGA PATERNI
QUEM SI NON TENUIT MAGNIS
TAMEN EXCIDIT AUSIS[37]
Здесь лежит Фаэтон: он правил колесницей Феба, он потерпел крах, но, по крайней мере, отважился. Размер совершенно не сходится. А то, что речные нимфы похоронили меня (его!), я опустил, одному небу известно почему.
Как только прозвенел звонок, весь класс исчез тут же, намного быстрее обычного. Подошла Мария Зейнстра, остановившись у кафедры, спросила: «Ты всегда так заводишься?»
«Виноват», — сказал я.
«Что ты, именно это мне страшно понравилось. И история потрясающая, я ее и не знала. А продолжение там есть?»
И я рассказал ей о сестрах Фаэтона, Гелиадах, которые после гибели брата от горя превратились в деревья. «Как твоя крыса в личинок, а потом в жуков».
«Окольным путем — пожалуй. Только это не одно и то же».
Мне хотелось рассказать ей, как великолепно Овидий описывает то превращение девушек в деревья, как мать хочет поцеловать дочерей, срывает древесную кору, обламывает ветки вокруг исчезающих лиц и как кровавые капли сочатся с тех ветвей. Женщины, деревья, кровь, янтарь. Но и так уже было достаточно сложно.
«Все эти превращения — лишь метафоры тех, что происходят у тебя».
«У меня?»
«Ну да, в природе. Только без богов. Никто не сделает этого за нас, самим приходится».
«Что приходится?»
«Превращаться»
«Да, когда умираем. Но тогда нам для этого требуются могильщики».
«Могу себе представить, как надо потрудиться, чтобы нас в шарики скатать. Солидные вышли бы катышки, падальные гнездовища. Розовенькие». И я увидел себя. Ручонки переплетены на груди, голова мыслителя втиснута внутрь живота.
Она рассмеялась. «Для этого в нашем распоряжении иной персонал. Черви. Тоже весьма впечатляюще». Она остановилась и вдруг показалась мне четырнадцатилетней девочкой.
«Ты веришь, что мы будем существовать и после смерти?»
«Нет», — и это было правдой. Я, собственно, не особо уверен, что мы и до смерти-то существуем, хотел я сказать — и потом сказал все-таки.
«Ну, опять глупости начинаются», — нараспев, как все северяне. И вдруг она ухватила меня за лацканы пиджака.
«Пойдем что-нибудь выпьем?» И, безо всякого перехода, тыча мне пальцем в грудь: «А как же тогда вот с этим? Может, по-твоему, и этого не существует?»
«Это мое тело», — ответил я. Что прозвучало педантично.
«Да, Иисус Христос тоже так говорил. Значит, ты, по крайней мере, признаёшь, что оно существует?»
«Ну да».
«И как же ты его тогда называешь? «Я», «мое», ведь что-нибудь в этом роде, так?»
«Разве твое «я» то же самое, что и десять лет назад? А пятьдесят лет спустя?»
«Надеюсь, тогда меня уже не будет. Но скажи-ка теперь точно и определенно, что же мы, по-твоему, такое?»
«Набор сложных и непрерывно изменяющихся обстоятельств, положений и функций, который мы называем — «я». Не знаю, как это определить получше. Мы притворяемся, будто оно остается неизменным, но оно изменяется постоянно, до тех самых пор, пока не оказывается вообще упраздненным. И мы продолжаем называть это — «я». В некотором роде это — профессия нашего тела».
«Вот-те здрасьте».
«Нет, я серьезно. У этого тела, доставшегося мне более или менее случайно, иными словами, у данного набора функций есть задание — на протяжении всей своей жизни быть мною. Ведь очень похоже на исполнение некой должности. Что, разве нет?»
«По-моему, ты немножко с приветом, — отозвалась она. — Но рассказывать умеешь красиво. А теперь я хочу выпить».
Ладно, хоть я и показался ей странным, но мой обугленный Фаэтон произвел впечатление, мной она, яснее ясного, могла распоряжаться как хотела, а ей надо было мстить. Величие греческой драмы в том и состоит, что подобный психологический вздор там не проходит. И это я тоже хотел ей сказать, но — что же поделать — общение большей частью как раз и складывается из того, чего не говоришь. Мы — опоздавшие, потомки, у нас нет мифических жизней, одна только психология. И все мы знаем всё, каждый из нас всегда — свой собственный одноголосый хор.
«Самое скверное во всей этой истории то, что она — сплошь банальное клише». Говорила она, естественно, о Херфсте и д'Индиа, и я тогда еще колебался — права ли она. Главная беда была, безусловно, в таинственности д'Индиа. Все же остальное: юность, красота, ученик, учитель — разумеется, лишь избитое клише. Тайна крылась в той власти, которой завладел ученик.
«Ты в состоянии это понять?»
Да, это я понимал очень хорошо. Но я не мог понять другого, хотя вслух ничего и не высказал, — почему же избранником ее оказался именно он, тот самый принц Дуралей, ограниченный, серый недоумок, правда, как раз для подобных случаев еще Платон придумал свое магическое заклинание: «Любовь присутствует в любящем — не в любимом». Позже она станет частью ее жизни, эта ошибка, на которую она имела право. Мне все происходящее было лишь на руку, ведь тогда, впервые за всю свою жизнь, я оказался вблизи чего-то, похожего на любовь; Мария Зейнстра принадлежала к людям свободным и полагала это совершенно естественным, везде и во всем она шла напрямик, напролом — казалось даже, будто именно тогда я впервые столкнулся с сутью нидерландцев, с характером народа. Но ведь не станешь же такие вещи говорить вслух.
Словно замерев в движении танца, она стояла посреди четырех моих стен, между четырьмя тысячами моих книг и говорила: «Вообще-то я тоже не совсем чтобы с улицы, но это уж явно чересчур. Ты один здесь живешь?»
«С Летучей Мышью, — отвечал я. Летучая Мышь была моя кошка. — Но вряд ли она покажется тебе на глаза, очень пугливая».
Пять минут спустя Мария уже возлежала на диване, а Летучая Мышь, мурлыча, потягивалась на ней, последние лучи солнца касались ее рыжих волос, которые от этого стали совсем другими рыжими волосами. Два извивающихся тела, мурлыканье и ласковый шепот, а я стоял около, каким-то продолжением своих книжных шкафов, в ожидании, когда буду допущен. До сих пор мне приходилось иметь дело с женщинами книжными, эфирными, слегка не от мира сего, это было моей областью, — от робких до остервенившихся, — и все они прекрасно умели объяснять, каковы же мои недостатки. «Ужасно самонадеянный» или «по-моему, ты даже не замечаешь, что я пришла» — такие упреки слышались часто, сопровождаемые всевозможными «вот именно сейчас тебе просто необходимо схватиться за книгу?» и «ты хоть когда-нибудь думаешь о других?». Что ж, думать я действительно думал, просто не о них. И кроме того, мне действительно было необходимо сразу же схватиться за книгу, потому что присутствие большинства людей по прошествии определенных событий, о которых можно догадаться, не дает никакого повода к общению. Тогда же я достиг мастерства в том, что называется «отделываться», так что круг моих знакомств сузился, ограничившись в конечном счете человеческими существами женского пола, которые относились к этому точно так же, как и я. Чашка чаю, симпатия, неизбежная необходимость, переворачиваемая страница. Мурлыкающие рыжеволосые женщины, знавшие все о могильщиках и инкубационных камерах для откладывания яиц, в их число не входили, и тем более если они, нежась, извивались на диване вместе с моей кошкой в волнообразном чередовании животов, грудей, изгибов рук, смеющихся зеленых глаз, влекли меня к себе, снимали с меня очки, потом, судя по изменениям цвета в моем сумеречном поле зрения, раздевались и говорили мне все, чего я не понимал. И сам я, наверное, говорил тем вечером вещи, какие обычно говорят люди в подобных обстоятельствах, помню лишь — все это беспрестанно изменялось и, значит, было чем-то вроде счастья. Потом я чувствовал себя так, словно переплыл Ла-Манш, я получил обратно свои очки и увидел, как она уходит, махнув мне рукой. Летучая Мышь взглянула на меня с таким видом, будто сейчас заговорит, я опустошил полбутылки кальвадоса и заиграл «Ritorno d'Ulisse in patria»,[38] пока не принялись стучать соседи снизу. Воспоминание о плотском наслаждении — самое тонкое и непрочное из всех, какие есть, как только наслаждение начинает существовать лишь в мысли, оно превращается в собственную противоположность: отсутствует — а следовательно, немыслимо. Помню, в тот вечер вдруг увидел себя самого — одинокого мужчину внутри куба, окруженного невидимыми другими внутри соседних кубов, среди десятков тысяч страниц, на которых описаны те же самые, но другие чувства настоящих или выдуманных людей. Я растрогался. Никогда не написал бы ни одной из тех страниц, однако чувства этих прошедших часов отнять у меня уже невозможно. Она показала мне те края, что были для меня недоступны. Они такими и остались, но теперь я их хотя бы увидел. Увидел — неподходящее слово. Услышал. Она издала звук, который не принадлежал этому миру, его я никогда прежде не слышал. Звук младенца и в то же время звук боли, что нельзя выразить никакими словами. Там, откуда пришел тот звук, не было жизни.
Вечер в моем воспоминании, вечер в Лисабоне. В городе зажглись огни, взгляд мой обратился в птицу, парившую над улицами. Здесь, наверху, стало прохладно. Голоса детей исчезли из садов, виднелись темные тени влюбленных — вцепившиеся друг в друга статуи, медленно шевелящиеся сдвоенные человеки. Ignis mutat res,[39] пробормотал я, но ни один огонь не смог бы изменить моей материи, я уже был изменен. Вокруг меня еще плавилось, горело, где-то там возникали другие двухголовые существа, но свою вторую голову, рыжеволосую, я потерял уже так давно, моя женская половина отломилась от меня, я превратился в руину, от меня остался лишь пепел. Это мое странствие, которого я, быть может, искал, а быть может, и нет, было, вероятно, паломничеством в те прошедшие дни, а если так, то мне, подобно благочестивому пилигриму средневековья, надлежало пройти весь путь собственного, столь краткого, блаженного жития, остановиться в каждом его месте, где у прошлого было лицо. Так же, как и огни подо мною, я должен буду спуститься по городу до самой реки — до широкого, таинственного пути мрака там, внизу, на котором скользящие огоньки оставляли свои следы, письмена, светящиеся буквы на глади черной доски. Ее все время тянуло покататься на этих лодчонках, тогда, оргии расставания и возвращения. И все снова и снова перед нашими глазами то исчезал вдали город, то скрывались из виду холмы и доки другого берега, так что казалось — теперь мы навсегда отданы воде, двое беспечных шелапутов среди тружеников, два человека, принадлежавшие не реальному миру, но ударам солнечных ножей, пронизывающих волны, ветру, рвущему ее платье. Это ей пришло в голову, она позвала меня. Уезжать вдвоем нам не следовало, она поедет одна — сначала на конгресс биологов в Коимбру, после чего провела бы еще пару дней в Лисабоне, там я и должен был присоединиться к ней.
«А твой муж?»
«Баскетбольные соревнования».
Месть была мне знакома — по Эсхилу, баскетбол — нет. Чтобы быть рядом с ней, приходилось терпеть присутствие поэта в тренировочном костюме, но тот, кто однажды принял облик — личину — влюбленного, проглотит и выпьет все — блюда, полные терний, бочки уксуса. В первый вечер я повел ее в «Таварес» на Руа да Мизерикордиа. Тысяча зеркал в шкатулке, набитой золотом. И это вовсе не мазохизм, что и сегодня вечером я снова иду туда. Я иду туда сличать, проверять подлинность. Я хочу увидеть меня, и, сосчитай-ка, вот он я, отраженный в целой чащобе зеркал, что отшвыривают меня все дальше и дальше, спинами вперед, блики от люстр в стекляшках тысяч моих очков. Официанты, которых становится все больше, окружают меня, сопровождая к столику, десятки рук зажигают десятки свечей, мне вручается, наверное, дюжина меню, бокалов пятнадцать наполняются сельтерской, а когда все они наконец-то уходят, я вижу себя сидящим, многократным, многосторонним, вижу несносную мою тыльную сторону, предательский вид сбоку, мои бесчисленные руки, тянущиеся к единственному моему, к бесчисленным моим бокалам. Но ее здесь нет. Ничего не умеют зеркала, ничего не могут они удержать, ни живых, ни мертвых, мерзкая стеклянная челядь, очевидцы, без умолку лжесвидетельствующие.
Зеркала привели ее в волнение, тогда, она все время вертела головой то так, то этак, рассматривала себя в различных ракурсах, оценивала свое тело, как только женщины умеют — глазами других людей, — видела его таким, каким видят его они. Со всеми этими рыжеволосыми женщинами мне предстояло спать тем вечером, даже с самой далекой, расстояние до которой было неизмеримо, рыжие пятна на черном фоне передвигающихся официантов, а я, я скукоживался, становясь все меньше, и, когда она касалась ладонью моей руки и все эти руки вместе так трогательно мелькали в зеркальных рамах, — взгляд ее изымал меня, мои измерения исключались, сводились на нет, тогда как ее — все росли, она впитывала взгляды посетителей и официантов, никогда еще она не существовала в таком избытке. Зеркала были полны ею настолько, что я и теперь все пытаюсь найти ее в них — но не вижу ее. Где-то там, в архивной компьютерной памяти за лоснящимся лбом того вон мужчины, что уставился на меня, там она сидит, болтая, смеясь, жуя, кокетничая с официантами, вонзая свои, о, какой белизны, зубы в портвейн, словно он — кусок мяса. Я знаю ту женщину, она еще не чужая, какой стала позже. А потом мы еще гуляли тем вечером, и даже сейчас, спустя двадцать лет, не нужно мне никакого клубка или хлебных крошек, чтобы вновь отыскать тот наш путь, я лишь иду следом за желаньем и тоской. Я хотел направиться к причудливому выступу на Праса до Комерсио, где две колонны поднимаются из медленно колышущихся волн, будто ворота в океан и в остальной мир. Там высечено имя диктатора, но сам он исчез вместе с анахронизмом своей империи, вода тихонько подтачивает колонны. Ты еще можешь разобраться в моих временах? Все они — одно лишь прошедшее, а я сбежал, ускользнул, не сердись. Вот я и снова здесь, несовершенное, которое в прошедшем размышляет о прошлом, в imperfectum о plusquamperfectum. То настоящее было ошибкой, оно действительно лишь теперь, лишь перед тобой, хоть и нет у тебя ни имени, ни названья. Здесь, в конце концов, мы оба присутствуем в настоящем, нас пока двое, пока.
Я сел там, где вместе с нею сидел тогда, и попытался вызвать воспоминание о ней, но она не пришла, меня овевали лишь бессильные слова, которые старались еще хотя бы раз назвать цвет ее волос — состязание красной киновари, каштана, багрянца, розовости, ржавчины — и ни один из них не был ее цветом, рыжесть ее ускользала от меня всякий раз, стоило ей самой скрыться из виду, и все же я продолжал поиски чего-нибудь, что могло бы запечатлеть ее, зафиксировать — хотя бы наружно, как будто здесь, на месте прощания, должен быть составлен протокол, словно это была работа, officium.[40] Но что бы я ни предпринимал, место рядом со мной оставалось незанятым, таким же пустым, как и стул возле памятника Пессоа перед кафе «А Бразилейра» на Руа Гарретт. Пессоа хотя бы свое одиночество выбрал сам, если бы кто-нибудь и сидел рядом с ним, но только сам он, один из трех остальных его «я», вместе с ним самим в молчании и с заранее обдуманным намерением допившихся до смерти в мрачных притонах, там, позади, меж высоких табуретов, обтянутых черной кожей с медными головками гвоздей, среди искажающих зеркал-гетеронимов, парящих в воздухе греческих храмов на стенах, у тяжелых часов А.Ромеро на задней стене узкого зала, которые пили время так же, как посетители — свое черное, сладкое, смертельное питье из крохотных белых чашечек.
Я попытался вспомнить, о чем мы говорили тем вечером, если бы дело зависело от моей памяти, мы не говорили бы ни о чем, мы немо сидели бы среди тех же, кто сидел здесь и теперь, — среди дремавших торговцев лотерейными билетами, между матросами, шепчущимися у кромки воды, и одиноким мужчиной с его, о, таким тихим радио, двумя девушками и их секретами. Нет, та ночь не отдавала назад слов, они продолжали слоняться где-то по миру, они были украдены для других губ, других фраз, они стали частью многократно повторенной лжи, газетных сообщений, писем, их прибило волной к какому-нибудь берегу на другом краю земли, и они валялись там, пустые, невнятные.
Я встал, коснулся пальцами уже почти стершихся слов на колонне, что говорили об империи, которой никогда не суждено закатиться, увидел, как вода в темноте утекала прочь, оставляя позади город — погруженный в сон остов, оболочку, где я должен был укрыться, будто кровать моя и не стояла совсем в другом городе, у другой, северной, воды. Ночной портье поздоровался, словно мы виделись с ним и вчера, и позавчера, и отдал — не надо было ничего говорить — ключ от моего номера. Я не стал зажигать свет, делал все на ощупь, некто, только что ослепший. Не хотелось видеть себя в зеркале, и читать тоже не хотелось. Слова тут были уже бессильны. Не знаю, как долго я спал, но это снова было так, будто меня подхватила и потащила с собой невообразимая сила, словно меня захлестнуло прибоем, против которого не устоять бы даже и не такому жалкому пловцу, как я, — громадная клокочущая волна, что выхлестнула меня на пустынный берег. Так я и лежал там, замерев, без движения, вода струилась по лицу, и сквозь слезы я видел себя лежащим в моей комнате в Амстердаме. Я спал, и мотал головой, и плакал, левая рука все еще сжимала фотографию из «НРС». Я посмотрел на красный японский будильничек, что всегда стоит у меня рядом с кроватью. Что же это за время такое, в котором время не движется? Не прошло ни мгновения с тех пор, как я лег спать. Темный силуэт в ногах — вероятно, Ночная Сова, преемница Летучей Мыши. Я видел, тот человек в Амстердаме хотел проснуться, дергался, будто борясь с кем-то, правая его рука протянулась, нашаривая очки, однако свет включил не он, это сделал я, здесь, в Лисабоне.
This is, I believe, it,
not the crude anguish of physical death
but the incomparable pangs
of the mysterious mental maneuver
needed to pass
from one state of being to another.
Easy, you know, does it, son.
Кто привык держать в ежовых рукавицах класс из тридцати школьников, тот научен быстрому взгляду. Мальчик, два старика, двое моего возраста. Возраста женщины с лицом изваяния на корабельном форштевне, замершей чуть поодаль, я определить не мог, наверное, первое впечатление и было самым точным — изваяние на носу корабля. Она показала рукой на небольшую лодку, что должна была перевезти нас на корабль, стоявший на якоре ниже по реке, в отдалении. Было очень рано, поднимался легкий туман, корабль виднелся расплывчатым черным силуэтом. Серьезность мальчика привлекла мое внимание прежде всего; его глаза — из тех, что напоминают винтовочные дула. Мне знакомы такие глаза, их нередко видишь на месете, испанском плоскогорье. Это те глаза, которые могут погружаться в дали, в нестерпимую белизну солнечного света. Еще не было произнесено ни слова. Мы мгновенно поняли, что составляем одно целое и должны быть вместе. Мои ночные видения всегда напоминали жизнь, очень неприятно — как будто даже во сне не можешь что-нибудь выдумать, но теперь все было иначе, теперь моя жизнь наконец-то стала напоминать сон. Сны суть закрытые системы, там, внутри них, все сходится. Я смотрел на смехотворную, нелепую фигуру Христа, стоявшую в вышине на южном берегу, руки широко раскинуты, готов к прыжку. «Готов к прыжку» — это она сказала. Сейчас, увидев распятие, я вдруг вспомнил, о чем мы говорили тем вечером у реки. Она хотела объяснить мне все о мозге, клетках, импульсах, стволе, коре, обо всей этой мясной лавке, в чьем ведении и владении, по слухам, находится любое наше действие или бездействие, а я сказал ей, что мне глубоко омерзительны такие выражения, как «серое вещество», что при слове «клетки» мне вспоминаются тюремные камеры, что этим пудингом с кровавыми прожилками я регулярно кормил Летучую Мышь, дал, короче говоря, понять, что для моего мыслительного процесса несущественным было знать точно, в каких именно губчатых лазах и ходах он протекает. В ответ она сказала, что я хуже любого средневекового мракобеса, что скальпель Везалия[42] вызволил таких вот нищих духом, как я, из замкнутой темницы их собственного тела, на что я, разумеется, опять же возражал, что со всеми своими самыми наиострейшими ножами и лазерными лучами они почему-то до сих пор никак не могут найти сокровенное царство воспоминаний и что Мнемозина безмерно более реальна для меня, чем самая наипрогрессивнейшая идея о том, что все мои воспоминания, включая и воспоминания о ней, будут сваливаться на хранение в какую-то там кубышку из серого, бежевого или кремового, губчатого или слизистого вещества, после чего она бросилась меня целовать, а я что-то еще бурчал в ее настойчивые, ищущие, жаждущие губы, но она укусом сомкнула мой вечно пустословящий рот, и мы остались сидеть там, пока утренняя заря пурпурными перстами не тронула изваяние Христа на другом берегу.
Старый лодочник, которому предстояло доставить нас на корабль, завел мотор, и город позади нас растворился в волнующемся мареве. И на судне мы тоже оставались вместе, стюарды показали нам каюты, несколько минут спустя мы уже снова стояли на корме, каждый на выбранном им самим месте у поручней — странное семизвездие, Плеяды, в расположении которого мальчик представлял собой самую дальнюю звезду, замерев в углу ахтерштевня, словно его худенькая спина должна была обозначить конец перспективы, точку исчезновения мира. Когда он оглянулся, я узнал его: это был профиль Икара с рельефа на Вилла Альбани в Риме, еще совсем детский торс, голова великовата для тела ребенка, правая рука опирается на роковое крыло, уже почти законченное отцом. И, словно прочтя мои мысли, мальчик кладет теперь руку на флагшток без флага, что указывает на уплывающий прочь от нас мир. Ибо так оно и было, мы замерли в молчании, а Беленская башня, широкое устье реки, островок с маяком посреди него — все это, стягиваясь, всасывалось в одну точку, время делало что-то с видимым миром, пока он, сужаясь и растягиваясь все медленнее, не превратился в эфемерное, продолговатое нечто. Медлительность, бывшая быстротою, тебе это знакомо лучше, чем кому бы то ни было, ибо ты живешь в этом времени сна, где сокращение и растяжение как угодно могут переходить друг в друга. Пропало, развеялось последнее дуновение земли, а мы все еще стояли на месте, без движения, лишь пена за кормой и первый танец качки на большой волне отрицали неподвижность. Вода океана казалась черной, она волновалась, зыбилась, уносилась сама в себе прочь, снова и снова пытаясь укрыться сама собою, вязкие блестящие слитки металла беззвучно обваливались, рушились, перетекали друг в друга, вырывали друг перед другом ямы и сами устремлялись туда, изливаясь в них, — неудержимая, безостановочная перемена, бесконечное превращение в неизменно то же самое. Мы стояли и смотрели на эту картину, будто не в силах отвести глаз, казалось, что все эти, такие разные, глаза, которые мне предстояло узнать в последующие дни, были зачарованы водою. «Дни», теперь, произнеся это слово громко, слышу, как суетно и пусто оно звучит. Если бы ты спросила, что самое трудное, я бы ответил — расставание с мерой. Нам некуда вырваться. Жизнь для нас слишком пуста, слишком открыта, чего мы только не напридумывали, чтобы уцепиться: какое множество названий, времен, мерок, исторических анекдотов. Ведь у меня же нет ничего, кроме этих условностей, поэтому позволь мне так и дальше называть день и час, хотя тогда казалось, что их террор ничуть не затрагивает наше плавание. У индейцев сиу не было слова для обозначения времени, настолько далеко я еще не зашел, однако быстро учусь. Иногда все становилось одной бесконечной ночью, а потом дни снова катились вдоль горизонта, словно пугливые мгновения, которых едва хватало на то, чтобы придать океану самые разные оттенки красного цвета — и вновь уступить его мраку. Первые несколько часов мы не произнесли ни слова. Священник, летчик, ребенок, учитель, журналист, ученый. Таков был состав, некто — или никто — так решил, именно в этом зеркале предстояло нам отразиться. Ты знала, куда мы направлялись, и было вполне достаточно того, что ты это знала. Но мне нельзя разговаривать с тобой так, ведь ты не можешь быть внутри этого рассказа и в то же время вне его. И я не всеведущ, а значит, не знаю, что происходило у других в мыслях, сокрытых от меня. Если подойти со своею собственной меркой — здесь царил такой покой, какого по меньшей мере я никогда до того не испытывал. Казалось, каждый занят чем-то своим, перебирая в глубине души мысли или воспоминания, порою то один, то другой подолгу не показывался, пропадая где-то на корабле, иногда кого-нибудь можно было увидеть издали — разговаривающим с матросом или прохаживающимся на мостике. Мальчик часто стоял на баке, там его никто не беспокоил, священник читал в уголке салона кают-компании, ученый порою вообще не выходил из своей каюты, летчик ночами таращился в телескоп, установленный возле штурманской рубки, журналист играл в кости с барменом и пил, а я наблюдал за вечно колышущимися полотнами, размышлял и переводил злобные оды из Книги III. Да, Горация, кого же еще? Закат и разложение Рима, похоть, гибель, вырождение. Quid non imminuit dies? Чего не уничтожит время? «Почему вы переводите «dies» как «время»?» — как-то спросила Лиза д'Индиа. Меня рассмешил тот вопрос, даже сейчас, в этом плавании. Ее дни давно минули, уже так долго для нее не было больше времени, и все же когда-то, в один из дней, мы стояли вместе у кафедры, она с рифмованным переводом Джеймса Мичи из «Пенгвин классикс», а я с собственноручно нацарапанными строчками, и даже здесь мне слышится еще ее голос, гравировальная игла тех пяти латинских слов, damnosa quid imminuit dies,[43] за которыми следовала северная строка, и той потребовалось уже девять слов, чтобы высказать то же самое: time corrupts all. What has it not made worse?[44] Мне хотелось сказать что-нибудь блистательное о единственном числе одного дня, которое может вместить весь поток времени, куда сложены все дни, и запутался, меля какой-то вздор о календаре как приспособлении для счета чего-то, чего сосчитать нельзя, и вдруг увидел разочарование в ее глазах, момент, когда ученик замечает, что учитель выкручивается, пытается увильнуть от загадки, сам не зная ответа. Я продолжал еще что-то нести о неслучайности созвучия «uur» и «duur»,[45] но уже выдал свое бессилие. Когда она убежала, как женщина, я знал, что обманул ожидания ребенка, и это тоже часть моего ремесла — развращение малолетних. Ломая собственный авторитет, ты отсылаешь их в тот мир, где нет ответов. Мало приятного в том, чтобы делать людей взрослыми. Но ведь я так давно уже больше не учитель.
Священник прохаживался вдоль поручней. Судя по всему, он был уже почти невесом, от качки корабля он чуть парил над палубой. «Дом Антонио Ферми» — так он представился, а когда я все же поднял на него глаза, удивленный этим DOM,[46] добавил: «Доминус, каноник ордена бенедиктинцев». Ферми, Харрис, Денг, Мюссерт, Карнеро, Декобра — эти слова были нашими именами. Мы протянули друг другу клочки своих жизней и плыли теперь все вместе, с этими чужими, странными, еще трудно усваиваемыми обрывками через океан. Ими могли быть и другие жизни, иные формы случая. Когда путешествуешь не один, то всякий раз непременно — с чужими, незнакомыми людьми. «Я видел, как вы разговаривали сами с собой», — сказал он.
Еще раз, но теперь уже вслух, громко, я прочел последнюю строфу шестой оды, мне не хотелось лишать себя этого удовольствия, ведь не каждый день встретишь человека, для которого латынь — язык еще живой. На второй строке он подхватил и продолжил своим разреженным, дребезжащим стариковским голосом — две римские цапли на море.
«Вот уж не подозревал, что бенедиктинцы читают Горация».
Он засмеялся: «Всегда бываешь кем-нибудь еще — до того как стать бенедиктинцем» — и удалился, паря, как в танце. Теперь я узнал о нем чуть побольше, но что делать со всей этой информацией? Разве это плавание мне не надлежало совершить одному? Что объединяло меня с ними, что у них было общего со мной? «Наверное, у меня была тысяча жизней, а взял я лишь одну», — вычитал где-то. Значило ли это в данном случае, что у меня тоже могли быть те, другие жизни? Разумеется, я не принимал решения родиться в двадцатом веке в Нидерландах, так же невозможно было и профессору Денгу выбрать Китай. У патера Ферми шанс родиться католиком, бесспорно, более очевиден в Италии, чем в каком-либо ином месте, но сама Италия или двадцатый век вместо третьего или пятьдесят третьего — это опять же попадало исключительно в концепцию случая. В немалой степени ты существовал еще до того, как сам смог во что-то вмешаться. Алонсо Карнеро совершенно не под силу изменить то, что бабка его была расстреляна фашистами во время гражданской войны в Испании; так что получалось — мы просто подставляли друг другу зеркала образцов нашей случайности. Доведись мне называть «мною» личность Петера Харриса — и я был бы не только вечно пьяным ничтожеством и бабником, но еще и экспертом по задолженности стран «третьего мира», а случись мне быть капитаном Декобра, то я обладал бы не только прямым, как свеча, торсом и пронзительными льдисто-синими глазами, но и опытом бесчисленных перелетов, я несчетное число раз на «джетлайнере» ДС-8 пересек бы тот самый океан, через который тащился теперь внутри металлической оболочки этого безымянного судна. Чтобы углубиться в их жизни, потребовалась бы жизнь такая же длинная, как и все их жизни, вместе взятые, а ввиду невозможности этого ты так и оставался сидеть над бессвязными разрозненными обломками, faits divers.[47] Некогда профессор Денг написал диссертацию о сравнении западной и древней китайской астрономии. Прекрасно. Харрис не любил светловолосых женщин и жил поэтому в Бангкоке. Можно поздравить. Журналист, он объездил весь «третий мир». А патер Ферми служил когда-то просто священником при кафедральном соборе в Милане. «Вам знаком этот собор?»
Ну еще бы. Я с удовольствием презентовал его бездушному «Путеводителю по Северной Италии» д-ра Страбона, где мне удалось превратить этого каменно-лирического мастодонта в подобие супермаркета «Хема», сквозь который можно гнать туристов толпами.
«Здание это было для меня тем же самым, что и ад». Высказывание достаточно веское в устах священника. «Много лет я принимал там исповеди. Вам, по крайней мере, не приходилось заниматься ничем подобным». Что соответствовало действительности. Я попытался представить себе это, но у меня не получалось.
«Когда я выходил в собор из ризницы, меня уже начинало мутить, я ощущал себя грязной тряпкой, расстеленной на полу, об которую все они приходили вытирать свои жизни. Вы не знаете, на что способны люди. И вы никогда не видели так близко те физиономии, лицемерие, похотливость, провонявшие постели, корыстолюбие. И они возвращались всё снова и снова, и всё снова и снова ты был вынужден прощать их. Но ведь тогда ты самым гнусным и омерзительным образом становился их сообщником, становился частью тех связей, из которых они не в силах были вырваться, частью нечистот их характеров. И я сбежал, я ушел в монастырь, человеческие голоса я мог выносить лишь в тех случаях, когда они пели». И он удалился, пританцовывая от качки.
То место у поручней было моей исповедальней. Я обнаружил, что, если всегда стоять на одном и том же месте, остальные сами начнут подходить к тебе. Лишь Алонсо Карнеро не подходил никогда. Он облюбовал себе другое местечко. Однажды я сам приблизился к нему. Рядом с ним стояла женщина, вместе они всматривались в черную прореху ночи. Звезд не было видно, и тогда я впервые телом ощутил присутствие подземного мира. По мере того как продолжалось наше плавание, казалось, что все, о чем я на уроке перед классом повествовал как о вымысле, становилось все более действительным. Океан, так же как и гибельная Фаэтонова скачка, был одним из блистательных номеров моей программы, я даже мог имитировать то, как он, черный и зловещий, зыбился, окружая плоскость земли, приводящая в ужас стихия, в которой знакомые предметы лишаются привычных своих контуров, бесформенные остатки древнейшего правещества, источник происхождения, начало всего, сумятица, хаос, дышащая опасностью изнанка мира, то, что предки наши называли природным грехом, извечная угроза нового всемирного потопа. А позади, на Западе, куда закатывалось солнце, куда ускользал свет, оставляя людей во власти иной бесформенной стихии, ночи, простиралось море, в котором стоял Атлант и которое носило его имя, а за ним — окутанное тьмой царство смерти, Тартар, куда был низвергнут Сатурн, Saturno tenebroso in Tartara misso,[48] не думаю, что смог бы когда-нибудь выразить, с каким сладострастием произносил я ту латынь. Это как-то связано с вожделением, с телесным блаженством, обратная форма наслаждения пищей. Ах, каким же дубиной Сократом был тот учитель, который в один прекрасный день, когда шторм бушевал на море, повез туда своих учеников, тех немногих, кто не закатился хохотом от этой идеи. Поезд в несколько вагончиков следует из Эймёйдена в загробный мир, но чуть подальше на молу тот вдруг сделался совершенно реальным, беснующееся море билось о базальтовые глыбы, словно жаждя поглотить их, небо сплошь заволокли зловещие тучи несчастья, ливень нещадно хлестал пятерых, стоящих на молу, и, оглушенный пронзительным визгом чаек, я трудился сверхурочно и вопил наперекор реву бури, обратясь туда, на Запад, и там, за клокочущей бездной воды, конечно же, был он, сокрытый мир теней, пересеченный четырьмя смертоносными потоками. Что бы я ни кричал, чайки, словно богини мщения, эхом откликались — об Орфее и Стиксе, и мне вспоминается белое, прозрачное лицо возлюбленного ученика моего, ибо в таких лицах миф становится явью. Перед лицом поколения, от которого спрятали, замазав лаком, смерть, я так и стоял там взбесившимся гномом, вопя о вечных туманах и гибели, Сократ, застрявший в Эймёйдене. На следующий день д'Индиа протянула мне листок со стихотворением, что-то там о ненастье, и несчастье, и одиночестве, я сложил его и сунул в карман, у стихов не было формы, они походили на современную поэзию, какую читаешь в газетах, и, так как говорить этого мне не хотелось, я вообще ничего не стал говорить, а теперь здесь, на борту корабля, ломал голову, куда же подевалось то стихотворение. Где-то среди всех прочих моих бумажек, в какой-то комнате, где-то там, в Амстердаме.
У него были ее глаза, у этого мальчика. Латинские глаза. Он смотрел, как я подхожу к нему, не отводя взгляда. Когда я встал совсем рядом, женщина сняла руку с его плеча и исчезла, словно рассеявшись в сумерках. «Наш вожатый» — назвал ее как-то раз капитан Декобра с издевкой и благоговением. Она была здесь, и в то же время ее как бы не было, но — присутствуя или отсутствуя — именно она не давала нам распасться, превращая несуразную нашу компанию в некую общность, причем, казалось, никого даже не интересует вопрос, почему это так. Зайдя к Алонсо Карнеро, я уже не помнил больше, что хотел ему сказать. Единственное, что пришло в голову, было: «О чем вы думаете?» В ответ он пожал плечами: «О рыбах в море». И конечно, я тоже сразу задумался об этом, о той невидимой, отвернувшейся от нас жизни в тысячах метрах под нами, и меня бросило в дрожь, и я ушел к себе в каюту.
Этой ночью мне снова приснился я сам в моей амстердамской комнате. Так что же, разве я никогда не занимался ничем другим, а только спал? Я захотел разбудить себя и обнаружил, что включил свет в своей каюте, обливаясь потом, в смятении. Я не хотел больше видеть того спящего человека, его открытый рот, незрячие глаза, одиночество ворочающегося, исступленного тела. После Марии Зейнстра я уже никогда не провел ни одной ночи ни с кем, то было, как мне тогда казалось, последним моим шансом настоящей жизни, что бы ни означало это слово. Принадлежать кому-нибудь, принадлежать миру, и прочая белиберда в том же духе. Однажды я даже заговорил о детях. Язвительный смешок. «Что это за странные идеи такие взбредают в нашу лысую голову? Ведь мы больше так не будем?» — она вещала это, будто стоя перед целым классом. «Ты-то — и дети?! Есть люди, которым ни в коем случае нельзя иметь детей, и ты из их числа».
«Послушать тебя, то получается, будто у меня какая-нибудь гадкая болезнь. Если я тебе так мерзок, почему же ты спишь со мной?»
«Потому что я очень четко разделяю эти две вещи. И еще — потому что мне нравится, ты, наверное, это хотел услышать».
«Видимо, тебе все-таки придется зачинать детей со своим стихотворцем-баскетболистом».
«С кем я их буду зачинать, это мое дело. Уж во всяком случае не с садовым гномиком-шизофреником, позабытым в антикварной лавке. И Аренд Херфст для тебя не объект обсуждения».
Аренд Херфст. Третье лицо. Дуб из мяса со встроенной наглухо поэтической ухмылкой.
«И потом — сам-то поди попробуй написать хоть одно стихотворение. Да и спортом чуть-чуть заняться тебе тоже отнюдь бы не повредило». Верно, тогда я бы мог теперь летать, а не плыл бы вместе с этим кораблем. Вон из каюты, широко взмахнуть руками и упорхнуть прочь, оставив внизу, под ногами, спящий корабль, дозорного на вахте в желтоватом свете, нашего шкипера, оторваться от тех, остальных, все глубже во мрак.
Я оделся и вышел на палубу. Там уже все собрались и стояли, похожие на заговорщиков. Они окружили капитана Декобра, внимательно разглядывавшего небо в бинокль. Это ни в коем случае не могло происходить той же ночью, потому что бывают такие ночи, когда звезды жаждут вселить в нас ужас, и та ночь была одной из них. Столько звезд, как той ночью, я еще никогда не видел. Охватывало такое чувство, словно сквозь шум волн их можно было расслышать, будто они звали нас, требовательно, яростно, глумливо. Отсутствие какого-либо иного источника света превращало их в купол, накрывающий нас, светящиеся дыры, россыпь световой щебенки, они потешались над всеми названиями и номерами, что мы успели надавать им за ту запоздалую секунду, как появились сами. Им самим неведомы были ни их имена, ни то, что за нелепые фигуры когда-то узнали в них ограниченные глаза нас, убогих, — скорпионы, кони, змеи, львы из пламенеющего газа, а под ними — мы, одержимые той неистребимой идеей, что мы и есть средоточие всего, а далеко под нами смыкался внизу еще один, столь же непроницаемый, купол, со всех сторон нас охватывала круглая, надежная кулиса, которая должна представать неизменной навсегда.
Море блестело, покачиваясь, я держался за поручни, обернувшись к остальным. Доказывать было нечего, но они изменились, нет, они уже снова изменялись. Каких-то черт больше не было, стали исчезать линии, я вот только что видел чьи-то губы — и их уже нет, чей-то глаз — и это уже не глаз, мелькнула крохотная доля секунды — и уже никого нельзя было больше узнать, потом я увидел, как очертания тела одного начинают проступать сквозь тело другого, словно происходил распад нашей твердой предметности, разложение наружных покровов, и в то же время усиливалось свечение того, что еще оставалось видимым, — если бы это не звучало так по-идиотски, я сказал бы, что от них исходило сияние. Я поднес руки к глазам, но не увидел ничего, кроме своих рук. Со мною чудеса никогда не случаются, а значит, у других не было ни малейшего повода разглядывать меня так странно, когда я приблизился к ним.
«Ты видишь ловчего? — говорил капитал Декобра, обращаясь к Алонсо Корнеро. — Это Орион». Великий небесный охотник слегка наклонился вперед. «Он выслеживает добычу. Но ему приходится быть осторожным, ибо он слеп. Видишь ту яркую звезду прямо перед ним, у его ног? Это Сириус, его охотничий пес. Взгляни-ка вот сюда, увидишь, как он дышит».
Мальчик прижал тяжелый бинокль к глазам и долго смотрел молча.
«А теперь поднимайся выше, по его поясу, Альнилам, Альнитак, Минтака,[49] — он произносил эти слова, как заклинание. — Дальше, к его правому плечу, ibt al jakrah, подмышка, это Бетельгейзе,[50] размером в четыреста раз превосходящая Солнце…»
Алонсо Карнеро опустил бинокль и взглянул на капитана Декобра. И вот снова, видишь: черные глаза погрузились в глубину льдисто-голубых, две формы видения, пронзающие друг друга насквозь, лиц больше не было, одни лишь глаза, мгновение — и вот уже черты их лиц заструились назад в ночном воздухе. Другие этого не заметили или же просто ничего не сказали. Но и я тоже ничего не сказал. В четыреста раз больше, чем Солнце, об этом мне раньше рассказала Мария Зейнстра, я уже утратил невинность. Она знала все, чего я знать не хотел. Даже сквозь толстенные, как стаканные донышки, стекла, сквозь которые я должен был глядеть на мир, я все равно не узнавал ночной небосклон, но охотника я еще мог различить, помнил, как под конец ночи он взбирался все выше над еще погруженным в сон миром, для меня он был изгнанником из девятой книги «Одиссеи», любовником розовоперстой Эос, я не желал знать, какова температура на его звездах, каков их возраст или насколько удалены они от нас.
«Ну и оставайся невеждой».
Слышу ее голос рядом, но ее здесь нет.
«Так что же тебе это дает — знать мир таким, каким ты его знаешь? — не выдержал я. — Дурацкие цифры, которые давят, перемалывают нас в порошок своими нулями».
Изумление. Голова чуть склонена к плечу. Рыжие волосы свисают знаменем, Орион почти совсем стерт светом дня. Мы так и не спали.
«Что ты хочешь сказать?»
«Клетки, энзимы, световые годы, гормоны. Во всем, что я вижу, ты всегда видишь что-то совсем другое».
«Потому что оно там есть».
«И что из этого?»
«Я не хочу тыкаться здесь, на земле, вслепую, оказавшись на ней один-единственный раз».
Она поднялась. «А теперь мне пора домой, надо успеть до того, как возвратится великий охотник. Мне думалось, что итальянцы лучше присматривают за своими детьми».
«Она не ребенок».
«Нет». Это прозвучало горько. «Тут уж все они, как могли, постарались». Тишина. «Мне действительно надо идти, — повторила она. — Охотник еще и ревнив».
Был ли ревнив я, об этом она не спрашивала.
«Кастор и Поллукс», — донесся до меня голос капитана. Действительно, казалось, каждый только и хочет вернуть меня в мое прошлое. Школьная доска небосклона испещрена латынью, но ведь учителем я уже больше не был. «Орион, Телец, потом наверх к Персею, Возничему…» Я следил за указующей рукой, скользящей вдоль созвездий, которые теперь, так же как и мы сами, слегка колыхались. Когда-нибудь, продолжал капитан, фигуры эти будут распутаны и растянуты по всему своду, рассеяны по небу будущего. И единственное, что скрепляло их, был случайный наш взгляд последних нескольких тысяч лет, то, что мы хотели в них увидеть. Между звездами не было совершенно никакой связи, точно так же, как между случайными прохожими в потоке на Елисейских полях, взаимосвязи их положений относительно друг друга — лишь моментальный снимок, вот только момент этот — по нашим понятиям — чересчур затянулся. Снова пройдут тысячи лет — и распадется Большая Медведица, перестанет целиться Стрелец, разделенные звезды будут поодиночке продолжать свой путь, их медленные перемещения прочь друг от друга сведут на нет, рассеют привычные нам картины, Волопас перестанет сторожить Большую Медведицу, Персей никогда уже не освободит Андромеду, не снимет ее со скалы, Андромеде не узнать больше своей матери, Кассиопеи. Безусловно, звезды примут новые положения, возникнут иные, такие же случайные констелляции (да, от латинского «stella», то есть — звезда, знаю, капитан), но кто же даст им имена? Та мифология, что владела моей жизнью, станет к тому времени окончательно недействительной, да, собственно, она уже и теперь не имеет никакой силы, лишь эти самые констелляции и поддерживали еще ее существование. Имена возникают, лишь пока где-то сохраняется жизнь. Созвездие сияло, и это побуждало людей задумываться о Персее, они, как, например, капитан, еще помнили, что держит он в руке отрубленную голову Горгоны Медузы, и это ее колдовской глаз подмигивал нам, злобно, с вызовом, в последний раз грозя несчастьем. «Заводь Небес», — произнес профессор Денг.
Он показал на созвездие Auriga,[51] Возничего. Повозка, заводь, пучина. Он говорил едва слышно, и казалось, что от лица его струится свет. Мне вдруг бросилось в глаза, насколько же они с патером Ферми похожи. Оба, вероятно, одного возраста, вот только категория возраста уже не была больше применима к их жизни. Они находились по ту сторону времени, прозрачные, отрешенные, оставившие нас далеко позади.
«Я напоил моих драконов
в Заводи Небес,
привязав их поводья к дереву Фусан.[52]
Я сломил сук с дерева Руо,
чтобы ударить им солнце… —
Видите, — продолжал он, — мы тоже давали имена звездам, только другие имена, не ваши. Это было давно, совсем рано, история тогда только лишь начиналась, вашей мифологии мы еще не знали. — Глаза его лучились иронией. — Слишком недолго это было, и все равно было бы слишком коротко, продлись оно еще тысячи лет… Всю свою жизнь я потратил на это».
«А стихотворение? — спросил я. — У нас по небу неслись кони, а не драконы».
«Это Цюй Юань,[53] — отвечал профессор Денг. — Однако о нем вы, наверное, не знаете. Один из наших классиков. Старше, чем ваш Овидий».
Казалось, будто он извиняется. «Цюй Юань тоже был изгнанником. И он так же сетует на своего государя, на низких людей, которыми тот себя окружил, на падение нравов при дворе. — Он улыбнулся. — И у нас солнце тоже везли по небу в колеснице, вот только правил ею не мужчина, как ваш Феб-Аполлон, а женщина. И у нас было не одно солнце, а десять. Они спали в ветвях огромного дерева Фусан, стоявшего на западном конце мира, где стоит ваш Атлант. У нас поэты и шаманы говорили о созвездиях так, словно они существовали в действительности. Ваш Возничий у нас — Заводь Небес, реальное озеро, в чьих водах моет волосы бог, и даже сложена песня, в которой бог Солнце и Большая Медведица вместе пируют и пьют вино».
Мы посмотрели на то место в небе, которое теперь вдруг стало озером, и я еще хотел было возразить, что Орион для меня тоже всегда был настоящим, живым охотником, но тут оказалось, что у каждого есть о чем сообщить. Патер Ферми заговорил о дороге паломников в Сантьяго-де-Компостела, в средние века ее называли Млечным Путем. Он и сам совершил это паломничество пешком, а так как единственным Млечным Путем, видимым нам в это мгновенье, была сияющая пелена, что парила над нашими головами, то теперь мы увидели, как он шагает по ней своей легкой, танцующей походкой. Капитан рассказал, что он учился ориентироваться по звездам в полете, и его мы тоже увидели: в выси, летящим над нами внутри одинокого пятнышка света; гул моторов, окутанный коконом ледяного безмолвия, перед ним панели приборов с дрожащими стрелками, а над ним, гораздо ближе, чем над нами теперь, — те же самые, а может быть, и другие бакены, на которые китайцы и греки, вавилоняне или египтяне навешивали свои таблички с именами, не подозревая, что за всеми этими звездами было скрыто такое множество иных, неразличимых, — столько, сколько песчинок рассыпано на всех побережьях земли, — и что ни одна мифология никогда не найдет достаточно имен, чтобы назвать их все.
Харрис, до сих пор лишь слушавший молча, заметил, что разглядывал звезды он исключительно лежа навзничь, когда его в очередной раз, вдребезги пьяного, вышвыривали из какого-нибудь кабака, а когда все отсмеялись, Алонсо Карнеро рассказал, что в той затерявшейся на испанском плоскогорье деревушке, откуда он родом, вечерами — все сидели по домам перед телевизорами — он стрелял из рогатки в Большую Медведицу, и это мы увидели тоже, как он целится, думая, наверное, что маленький камешек действительно сможет преодолеть такое расстояние и попасть огромному зверю в бок. Все мы чего-нибудь ожидали от тех холодных светящихся точек, чего они не дали бы нам никогда.
«Наступает день», — произнес капитан.
«Или что-то в этом роде», — поддакнул Харрис.
Мы рассмеялись, и я заметил, что профессор Денг в моем лице увидел — точнее, почувствовал — то же самое, что раньше привлекло мое внимание в его облике. «Я еще существую?» — спросил я.
«О да», — отвечал он, и, потому что прямо позади него из-за горизонта поднималось солнце, его голова озарилась золотым нимбом и теперь, казалось, исчезла, растворившись в сиянии, а может, так оно и было. Лишь отступив в сторону, я вновь увидел его.
«Рано поутру я отправился в путь, перейдя Небеса вброд, а к вечеру уже подходил к западной окраине мира…», — промолвил нараспев профессор Денг и пояснил, заметив мой недоуменный взгляд: «Тоже Цюй Юань. Время, в котором существуют духи, течет у нас намного быстрее, чем привычное, наше время, да ведь и у вас, полагаю, тоже? Это великий поэт, вам все-таки нужно бы заняться им в следующей жизни. В первых строфах одного большого стихотворения он рассказывает, что происходит из рода богов, а в конце говорит, что покидает этот развращенный, продажный мир, чтобы искать общества святых умерших».
«Не знаю, где оно, то место, чтобы Небеса можно было перейти вброд, — произнес Декобра. — Но мне частенько приходилось вечером бывать далеко на Западе, еще только утром проснувшись на Востоке».
«Коли не имеешь понятия, куда идти, не все ли тогда равно, с какой скоростью передвигаться», — пробормотал Харрис.
Никто не отозвался, словно он нарушил табу. Пожав плечами, он отхлебнул из серебряной фляги, которую носил в кармане брюк.
«Не могу больше выносить свет дня», — сказал он и исчез. Я подошел к краю кормы. Двойной расходящийся след, что мы оставляли, уходил к самому горизонту. Я любил стоять ровно посередине, охваченный изгибом поручней, словно объятием. Буруны следа были окрашены в цвета золота и крови.
«Не могу больше выносить свет дня». Я знал, что если обернусь, то увижу: очертания нашего семизвездья Плеяды исказились, расплывшиеся в разные стороны лишь потому, что я удалился от остальных. Но мне необходимо было постоять там, в одиночестве, подумать. Это были слова, сказанные ею в конце предпоследнего дня моей учительской карьеры, а может, в начале последнего дня, такое тоже можно предположить. Не было мостков сна между теми двумя днями, наверное, поэтому он и показался мне самым длинным днем в жизни. Давай условимся, что в тот день я был счастлив? В моем случае это всегда сопровождается утратой, а значит — меланхолией, но основной тональностью было — счастье. Она ни в какую не хотела говорить, что любит меня («об этом у мамы своей спрашивай»), но проявляла беспредельную ловкость, подгадывая время, придумывая условные знаки и места для наших свиданий. Во всяком случае, в те дни мне удалось вытерпеть даже свой собственный вид, что, очевидно, как-то проявлялось и внешне. («Для такого уродины ты прямо красавец».) Как бы там ни было, а в жизни моей все просто обязано рифмоваться, что ж поделать, и поэтому свой самый последний урок я посвятил платоновскому «Федону». Хоть я и пишу теперь дебильные путеводители, но учителем я был — Божьей милостью. Словно кротких сладостных овечек, я мог провести учеников вдоль тернистых изгородей синтаксиса и грамматики, мог заставить полыхающую солнечную колесницу рухнуть прямо здесь, перед ними, чтобы весь класс озарился пламенем пожара, мог сделать так — и сделал это в тот день, — чтобы на их глазах умер Сократ, с таким достоинством, какого им не забыть никогда, всю свою долгую или короткую жизнь. Вначале еще кое-где — бараньи смешки по поводу моей клички (э, нет, дамы и господа, сегодня я этого удовольствия вам не доставлю ни в коем случае), а потом — тишина. Ибо неправдой было все, что я говорил, — я по-настоящему умер там перед ними. «Еще и час спустя после того, как коллега Мюссерт исполнил свой сократовский номер, они были сами не свои», — отметил А.Херфст и на сей, один-единственный, раз оказался прав. Класс стал афинским застенком, вокруг меня собрались друзья, на закате солнца мне предстояло выпить чашу цикуты. Я мог бы избежать смерти, мог бы скрыться из Афин, однако не сделал этого. Теперь мне позволили еще день побеседовать с моими друзьями, что были моими учениками, мне предстояло научить их, как умирают, и я не был бы одинок в своей смерти, умирая среди них, ушел бы из мира, принадлежа ему. Я — мой другой я — знал, что должен был провести класс сквозь разреженный воздух головокружительных абстракций в высшую химию, науку разделения, где тот, умирающий, хотел отделить душу от тела. Одно обоснование бессмертия души он складывал стопкой на другое, но под всеми этими, такими остроумными и тонкими, доказательствами зияло логово смерти — отсутствие души. То уродливое тело, которое сидело там, меж ними, и болтало, порою гладя кого-нибудь по волосам, которое расхаживало среди тюремных стен, и мыслило, и издавало звуки, вот теперь, скоро, должно было умереть, ему предстояло быть сожженным и похороненным, а другие смотрели на него и вслушивались в звуки, им издаваемые, которыми оно утешало их, утешало себя самое. Конечно же, они хотели верить, что в той нескладной, мешковатой оболочке незримо пребывала царственная, бессмертная субстанция, которая не была субстанцией, но чем-то, что — когда в конце концов то странное, семидесятилетнее тело запрокинется навзничь, нелепо вытянувшись, — улизнет от него и, наконец-то освободившись от всего, что препятствует чистому размышлению, избавившись от его страстей, отправится в путь, покидая мир и в то же время оставаясь в мире, вечно возвращаясь, сочетая невозможное. То, что сам я в это не верил, не имело значения, я играл кого-то, кто верил. Тем днем главное было не в том, что думал я, — речь шла о человеке, который утешает своих друзей в то время, когда именно ему-то и должно быть тем самым, кого утешают; и еще речь шла о том, что можно провести последние часы своей жизни в размышлении, занимаясь не аргументами как таковыми, но перебрасываясь, словно мячиками, идеями, играя предположениями, догадками, доводами и антитезами, натягивая их сквозь пространство, будто тетиву, от одного к другому, резвясь в ужасающей способности человеческого духа размышлять о себе самом, выворачивая суждения наизнанку, обращая их в свою собственную противоположность, сплетать паутину вопросов, чтобы развесить ее потом в пустоте, в том Ничто, где всякая уверенность сможет отрицать самое себя. И опять, как и тогда, с Фаэтоном, я показал им землю сверху, и мои ученики, которые уже сотни раз по телевизору видели Землю парящим бело-голубым мячом, которые давным-давно уже знали, что тот блестящий шарик не есть средоточие Вселенной, стали теперь учениками того, другого Сократа, вместе с ним они выпорхнули из застенка в Афинах и увидели свой — несравнимо более таинственный в те времена — мир «в виде мяча, сработанного из двенадцати кусков кожи», как говорил о нем настоящий Сократ, сияющий мир, переливающийся многоцветьем драгоценных камней, жалким и тусклым слепком с которого был тот мир, где им изо дня в день приходилось жить и откуда спустя всего несколько часов их старый друг должен будет исчезнуть. И я рассказывал им, что в этом мире, который виден с высоты, — единственно истинном и в то же время нереальном — неисчислимое множество подземных потоков струится сквозь недра Геи, вливаясь в великие воды Тартара, воды без дна и предела, безмерные массы, и я суетился, скакал из стороны в сторону перед классом и куцыми своими ручонками перегонял через комнату гигантские лавины воды, как некогда тот, другой, давший мне свои слова, заставлял их обрушиваться в каземат афинской тюрьмы, откуда ему никогда уже больше не выйти. Я стал огромным насосом, качая воду, разливая ее по земле. И я рассказывал им, он рассказывал им о четырех стремнинах нижнего мира, о величайшей из них, Океане, омывающем Землю, об Ахеронте, в смертной покинутости ищущем свой путь, впадая в озеро, куда опускаются души умерших и где они остаются в ожидании новой жизни, о краях, где скалы и языки пламени возвышаются над трясиной; и все снова об одних и тех же человеческих мечтаньях — вечном воздаянии, вечном возмездии; и те несчастные души я так и бросил стоять в тумане, словно кучку рабочих, ждущих автобуса на остановке мглистым зимним утром.
А потом все кончается. Я отступаю назад, оставляя огромное расстояние между собою и первыми партами. Теперь я буду умирать. Я смотрю в глаза моим ученикам, как, наверное, он смотрел в глаза ученикам своим, зная точно, кто из них Симмий, а кто Кебий, и все это время Лиза д'Индиа конечно же была Критоном, тем, кто в самой глубине души не верит в бессмертие. Я все говорил впустую. Замерев в углу у доски, я смотрю на Критона, любимого моего ученика. Белая и прямая, она сидит за партой. Я говорю, что поэт сказал бы, что судьба призывает меня. Я хочу сам совершить омовение, чтобы женщинам не нужно было омывать мое тело потом, после того. Тогда Критон спрашивает, что они еще могут сделать — для меня, для моих детей, я говорю лишь: единственное, что могут сделать мои друзья, — позаботиться о себе, это самое важное, а когда Критон спрашивает, как я хочу быть похороненным, отвечаю, чтобы помучить его: пусть он сначала ухитрится заполучить меня, подразумевая, конечно же, мою душу — это неуловимое нечто, и укоряю его в том, что он хочет воспринимать меня лишь как будущий труп, что он не верит ни в незримое мое странствие, ни в мое бессмертие, а верит только в то, что я оставлю после себя, в тело, которое он может увидеть. А потом я иду принимать ванну, не покидая уголка этого класса, и Критон сопровождает меня, оставаясь сидеть там, за своей партой; и вижу, как все они не сводят с меня глаз, а потом возвращаюсь и болтаю с человеком, пришедшим сказать, что настало время пить яд. Он знает, этот человек: я не буду отбиваться, не впаду в исступление, как другие приговоренные, которым ему приходится подавать смертоносный кубок, и тогда Критон просит, чтобы я сначала поел чего-нибудь, говорит, что солнце еще освещает горы, что оно пока не закатилось, и тогда все мы смотрим на горы, возвышающиеся на площадке для игр, и видим багровое зарево над синими горами. Но я отказываюсь. Знаю, другие тянут до последнего момента, но я не хочу этого: «Нет, Критон, какой смысл в том, чтобы выпить отраву чуть позже, чтобы, как хныкающее дитя, начать цепляться за жизнь?» И тогда Критон делает знак, и тот человек подходит со своим кубком, и я спрашиваю, что мне надлежит делать, и он отвечает: «Ничего, выпей и походи немного, а потом ноги отяжелеют, тогда приляг. Все произойдет само собою». И он протягивает мне чашу, и я медленно пью из нее, и, осушив несуществующую чашу до последней капли и возвращая ее невидимому служителю, смотрю в глаза Критона — глаза Лизы д'Индиа, — и обрываю все, не станем превращать это в гран-гиньоль. Не лягу на пол, не дам слуге ощупывать мне ноги — не омертвели ли они уже, я остаюсь стоять, где стоял, и умираю, и читаю последние строки, где мною овладевает великий холод, где я вспоминаю о петухе, которого мы задолжали Асклепию, — чтобы показать, что умираю среди этого мира, мира реальности. И потом — все кончено. С лица Сократа приподнимают холст, глаза его остекленели. Критон закрывает их, закрывает его разинутый рот. Но мы этого делать не станем.
Теперь наступает опасный момент — им надо выходить из класса. Им не хочется ничего говорить, и мне тоже. Я отворачиваюсь и ищу что-то в своем портфеле. Знаю, что теории Платона о теле как препятствии для души имели в христианстве продолжение, которое мне совершенно не нравится, знаю также, что и Сократ стал частью многовекового заблуждения западной цивилизации, но вот смерть его трогает меня всегда, в особенности когда я сам играю ее. Потом поворачиваюсь вновь, в классе уже почти никого нет. Несколько пар покрасневших глаз, мальчишки, прячущие лица с выражением «вот уж не думай, что тебе удалось меня пронять». В коридоре галдеж, нарочито громкий смех. Но Лиза д'Индиа осталась, и она действительно плакала.
«Прекрати немедленно, — буркнул я. — Значит, ты из всего этого ничего не поняла».
«Я не об этом плачу». Она складывала учебники в сумку.
«О чем же тогда?» Еще один идиотский вопрос, номер восемьсот семь.
«Обо всем».
Божество в слезах. Ужасающее зрелище.
«Всё — категория слишком общая».
«Ну и пускай. — И, помолчав, с жаром: — Вы сами ни капельки в это не верите, в то, что душа бессмертна».
«Нет».
«Почему же тогда вы так хорошо про это рассказываете?»
«Ситуация в той камере ни в коей мере не зависит от того, как я к ней стану относиться».
«Но почему вы не верите?»
«Потому что он четыре раза берется доказывать. Что всегда есть доказательство слабости. По-моему, он и сам в это не верил или — не слишком-то верил. Однако дело тут вовсе не в бессмертии».
«А в чем же тогда?»
«Дело в том, что мы в состоянии размышлять о бессмертии. Вот что очень странно».
«Размышлять, не веря в него?»
«Что до меня, то и не веря. Но в разговорах такого рода я не особенно хороший собеседник».
Она встала. Ростом она была повыше, и я невольно отступил на шаг. И вдруг она, взглянув на меня в упор, сказала: «Если я порву с Арендом Херфстом, будет ли это значить, что вы потеряете мефрау Зейнстра?»
Прямое попадание. Я еще и не умер, а уже должен был снова играть — в другой пьесе. Невозможно себе представить, чтобы настоящему Сократу когда-нибудь приходилось вести такие вот беседы. У каждого времени припасено свое собственное наказание, а у этого их — великое множество.
«Давай договоримся, что нашего разговора никогда не было», — запнувшись, промямлил я. Она хотела было еще что-то сказать, но в тот момент в классе внезапно появилась Мария Зейнстра и, так как двигалась она с обычной своей быстротой, то, лишь оказавшись уже посреди класса, заметила Лизу д'Индиа. Подобные вещи происходят в доли секунды. Рыжие волосы, метнувшиеся внутрь, черные — устремившиеся наружу, ученица — прижав к губам носовой платок.
«И все-таки совсем еще ребенок», — произнесла Мария Зейнстра с удовлетворением.
«Не совсем».
«Только не надо мне рассказывать».
Тут оба мы заметили книгу, забытую Лизой д'Индиа на парте. Она взяла томик, заглянула: «Платон, такое мне не по уму. У меня они сегодня проходили кровеносные сосуды и артерии».
Она отложила книгу обратно, и тут из нее выскользнул конверт. Взглянув на четырехугольник, она подняла его на просвет.
«Тебе».
«Мне?»
«Если ты Херман Мюссерт, то тебе. Можно прочесть?»
«Лучше не надо».
«Почему не надо?»
«Потому что в любом случае Херман Мюссерт — не ты».
Вдруг она даже засопела от ярости. Я протянул было руку за письмом, но она лишь едва заметно качнула головой — нет.
«Можешь выбирать, — произнесла она. — Либо я отдаю его тебе, и тогда ты меня больше не увидишь, что бы ни было здесь написано, либо разорву его прямо сейчас на мелкие кусочки».
Странная штука — разум человеческий. Обо всем может думать в одно и то же время. Ни одна из когда-либо прочитанных книг не подготовила меня к этому, подумалось мне, и — одновременно — таким вот вздором, значит, и заняты реальные люди, и — тут же — Гораций о подобного рода банальностях написал блистательные стихи, а поверх всего — что я не хочу ее терять, но давно уже выпалил: так рви, — что она и сделала, клочки слов, разодранные буквы бумажными снежинками падали, кружась, на пол, фразы, предназначенные мне, беспомощно валялись теперь на паркете, не произнося ничего.
«Пошли отсюда. Мои вещички еще лежат в пятом «Б».
Коридоры были пустынны, перестук наших шагов звучал то слитно, то порознь, в неравном ритме. В пятом «Б» на доске остался странный рисунок: некое подобие речного водораздела, какие-то слипшиеся комками островки между протоками. Я слышал, как она повернула ключ в замке. На поверхности проток плыли маленькие кружочки.
«Что это такое?»
«Тканевая жидкость, капилляры, лимфотоки, кровяная плазма — все, что находится у тебя внутри и течет себе потихоньку и о чем я не хочу затевать разговор сейчас».
Она обняла меня сзади, прижалась подбородком к левому плечу, краем глаза я видел рыжую пелену.
«Пойдем ко мне домой», — начал было я говорить или, скорее, упрашивать, и в этот момент в коридоре послышались шаги. Мы замерли, не шевелясь, тесно прижавшись друг к другу. Она запечатлела поцелуй на моих очках, так что мне ничего не было видно. С наружной стороны дверную ручку подергали и отпустили, она, щелкнув, пришла в исходное положение. И снова шаги, удаляясь, стихая, пока их не стало слышно совсем.
«К тебе домой мы пойдем после, — шепнула она. — И тогда я у тебя останусь». Значит, решение было принято. Мы будем разговаривать всю ночь напролет, а потом она первым поездом поедет обратно и скажет Херфсту, что уходит от него, а вечером переселится ко мне. Она не спрашивала, она ставила меня в известность. Ночь спустя я видел, она стояла у моего окна и смотрела на улицу при первом тусклом свете дня. Я слышал ее слова.
«Ненавижу свет дня».
И потом еще раз, словно знала, что это будет за день: «Ненавижу свет дня».
Что потом? Она приняла душ, крикнула, что кофе ей не нужен, вихрем пронеслась по комнате, загнав перепуганную Летучую Мышь под одеяло, я увидел еще, как рыжие волосы мелькнули на мосту через канал. Пробовал представить себе, как это будет, когда она все время будет здесь, и не мог. Тогда попытался приготовиться к своему первому на тот день уроку: Цицерон, «De amicitia»,[54] глава XXVII, параграф 104, — урок, который мне никогда уже не провести, но и этого тоже не мог. Я выламывал латинскую фразу из постройки, разрушал ее конструкцию, перетаскивал глаголы с конца поближе вперед («Дамы и господа, сервирую вам это уже готовым к употреблению и предварительно разжеванным, остается только проглотить, коли уж вы так приржавели к строю отечественного предложения»), но не получалось, не хотелось, я сидел рядом с ней в вагоне поезда, а час спустя мне уже пора было и выходить. Все вокруг выглядело по-иному, парапет моста через канал, перила, лестница Центрального вокзала, пастбища вдоль железнодорожного полотна, вдруг как-то неприятно стало от впечатления, что они помешаны, зациклены на самих себе, они принялись рассказывать мне самые дурацкие вещи обо всем что ни попадя, мир предметов ополчился на меня, так что я уже был предупрежден, прежде чем вошел в учительскую. Первым, кого я увидел, был Аренд Херфст, и сидел он, поджидая меня. Не успел я снова повернуться к двери, как он уже стоял рядом со мной. Он был небрит, от него разило перегаром, какие-то вещи непременно должны происходить по одному и тому же шаблону. Следующий этап — сгрести в охапку, прижать, рвать за одежду, вопить. Затем должен войти кто-то, кто замнет дело, разведет стороны.
«Херман Мюссерт, пошли поговорим. У меня много кое-что есть тебе сказать».
«Не сейчас, попозже, у меня урок».
«Твой урок мне до задницы, ты с этого места не сойдешь».
Такое показывают не часто, один преподаватель гонится за другим преподавателем, тот удирает. Я едва добежал до дверей своего класса, попытался войти степенно, насколько было возможно, но он снова выволок меня в коридор. Я вырвался и бежал — на площадку для игр. Место для спектакля было выбрано блестящее, так как теперь вся школа могла наблюдать из окон, как мне задают трепку. Пересчитать ребра и показать пятый угол, так это вроде называется. По обыкновению, я успевал заниматься сразу всем одновременно: падал, поднимался на ноги, заливался кровью, пытался хоть как-нибудь давать сдачи, отмечал вопли, издаваемые его настежь распахнутой кретинской пастью, — когда мог его еще видеть, пока он не сбил с меня очки. Я принялся ощупывать руками землю вокруг, знакомый предмет сунули мне в ладонь:
«На, держи свои стекляшки, засранец».
Когда я их снова надел, все уже опять переменилось. Во всех окнах виднелись бледные лица моих учеников, белые маски с застывшим на них выражением плохо скрываемой радости. Да и было на что посмотреть: огромная шахматная доска из камня с пятью фигурами, две из которых стояли неподвижно, в то время как ректор передвигался по направлению ко мне, Мария Зейнстра бежала в сторону Аренда Херфста, который, в свою очередь, бросился к Лизе д'Индиа. В тот самый момент, когда ректор приблизился ко мне, Херфст отшвырнул Марию Зейнстра с такой силой, что та рухнула наземь. Она еще не успела встать на ноги, как ректор уже выпалил, запыхавшись: «Господин Мюссерт, ваше дальнейшее пребывание здесь стало невозможным», — но одновременно с этим Херфст схватил д'Индиа за локоть и потащил ее за собой.
«Аренд!»
Это был голос той, которая еще утром говорила мне, что хочет жить со мной. Теперь все замерло. Что-то приподняло меня над застывшей сценой, я глядел на происходящее сверху, словно не имел к ним никакого отношения: пожилой мужчина с перекошенным лицом, тыкающий перстом в залитого кровью мужчину, прижавшегося к стене, рыжеволосая женщина стоит посреди открытого пространства, еще один мужчина, пошатывающийся на нетвердых ногах, и девушка, которую тот сжал мертвой хваткой. И в этой тишине прозвучало лишь одно слово, то самое идиотское имя, которым школьники все время называли меня:
«Сократ».
Оно чего-то хотело, то слово. Жалуясь, причитая, оно не хотело покидать площадку для игр, оно все еще витало над нею, когда того, кто прокричал, или вымолвил, или прошептал это слово, там давно уже не было, его впихнули в машину, которая чуть дальше, в нескольких километрах, должна была столкнуться с грузовиком. И — нет, на похоронах я не был, и — да, Херфсту всего лишь переломало ноги. И — нет, о Марии Зейнстра я никогда и ничего больше не слышал, и — да, Херфст и я, оба мы были уволены, и супружеская чета Отэм[55] преподает где-то в городке Остин, штат Техас. И — нет, никогда мне больше не пришлось вести уроков, и — да, я превратился в автора пользующихся большим спросом путеводителей д-ра Страбона, лишь вооружившись которыми многие нидерландцы и отваживаются отправляться в опасную заграницу. Иногда, очень редко, мне встречается кто-нибудь из прежних моих учеников. Отвратительная взрослость завладела их лицами, те два имени, что парят над их головами, они не произносят никогда. Я — тоже.
Подошел Петер Харрис, остановился рядом.
«Мне казалось, ты ненавидишь свет дня», — сказал я. От него пахло спиртным, как от Аренда Херфста в то утро. Мир есть одна сплошная, никогда не прекращающаяся сноска, отсылка к чему-то. Но этот хоть не бил меня. Он протянул мне свою флягу, я отказался.
«Приближаемся к суше». Я поднял взгляд к горизонту, но ничего не увидел.
«Туда и смотреть нечего. Вон, внизу». Он показал на воду. Все наше плавание она была серой, или синей, или черной, или всех трех цветов сразу. Теперь она стала коричневой.
«Песок Амазонки. Ил».
«Откуда ты знаешь?»
«Прежде здесь уже бывать приходилось. Мы ведь все время держали курс на юго-запад. Через пару часов покажется Белен. Здорово португальцы придумали, мне всегда нравилось. В море уходишь из Белена и приплываешь тоже в Белен. Так что получается что-то вроде вечного возвращения. Ты-то в это, конечно, не веришь».
«Только у животных», — сказал я, просто чтобы ответить что-нибудь.
«Почему?»
«Они всегда возвращаются самими собою. Ты бы не увидел разницы между голубем 1253 года и нынешним. Это просто-напросто один и тот же голубь. Либо они вечны, либо они всегда возвращаются неизменными».
Белен. Он вставал перед моими глазами. Праса де Република, залитая знойным маревом, театр «Paz».[56] Это несчастье, когда везде уже побывал. Университет, зоопарк, анаконды, золотистые зайцы агути, хищники, собор восемнадцатого века. Все это можно найти в путеводителе д-ра Страбона. Да, я знал Белен. Ботанический сад Боске, тропическая флора, входной билет четырнадцать центов. Индейские проститутки. И музей Гёльди.[57] Познакомь меня с миром. Дорожный чемодан — мой лучший друг.
Коричневость воды стала жгучей, садняще-яркой. По воде плыли большие обломки деревьев, это была глотка гигантской реки, здесь целый континент изблевывал содержимое своих внутренностей, грязь стекала сюда с Анд, лилась сквозь искалеченные джунгли, цепляющиеся за последние свои тайны, скрывающие последних своих обитателей, потерянный мир вечного мрака, tenebrae.[58] Procul recedant somnia, et noctium fantasmata. Огради меня от дурных сновидений, пусть прочь отойдут химеры ночные. Об этом молятся монахи, перед тем как ложиться спать. Туман казался висящей над водой пеленою, завуалированность пространства. Вот-вот перед нами должны были показаться два безнадежно удаленных друг от друга берега, двое влюбленных, которым никогда не соединиться. Появились на палубе и остальные. Женщина с мальчиком, два старика, казавшиеся двойней, капитан с биноклем в руках, каждый в собственной своей нише, поодиночке или парами. Мои попутчики.
Биение волн утихло, подернутая дымкой пластина воды обратилась в чашу, в которой корабль лежал как дароприношение на жертвеннике. Двигались ли мы еще? Я смотрел на остальных, на странных своих друзей, которых не выбирал. Мы были случайным сопровождающим кортежем друг для друга, я принадлежал им, как и они мне. Оставалось уже недолго. «Золото и лес», — услышал я слова Харриса. Постепенно рассеиваясь, пропало его лицо под каштановой шевелюрой, я глядел на человека без лица, который, как ни в чем не бывало, продолжал говорить. Я уже начал привыкать к этому, ко внезапным исчезновениям, отсутствию, пустым контурам, рукам, о которых лишь догадываешься, что они есть и где они, их не видя. Золото и лес, я прислушивался, у мира было еще много о чем рассказать мне, обо всем, и, несомненно, он пока продолжал делать это. Золото, о нем тот призрак Харриса когда-то даже написал целую книгу, о великой золотой войне между Джонсоном и де Голлем, которой никто так и не заметил никогда, потому что Вьетнам отвлек все внимание от данного предмета. И тем не менее, война была настоящей, без солдат, но с жертвами. Об этом он написал книгу, и никто никогда ее не прочел. И лес, из-за него-то Харрису и приходилось раньше бывать здесь, в бассейне Амазонки, в потерянном мире, читал когда-то роман Конан Дойла, там тоже речь шла о корабле, что поднимался по Амазонке, «Эсмеральда». Золото и лес, он знал о них все. Золото долговечно, лес — нет. «Возвратись сюда через сто лет и увидишь здесь огромную пустыню, похлеще, чем Сахель. Вот тогда-то она и станет самым настоящим краем света, выхлебанное до дна болото, окаменевшая песочница».
Он продолжал говорить, но я, оказалось, еще и великий мастер в преодолении силы тяжести, потому что далеко внизу подо мною плыл корабль, утлая лодчонка на большой воде. Позади себя он оставлял одинарное V, клин, что становился шире. Страница с одной лишь буквой, и на протяжении всего этого плавания она хотела рассказать мне о чем-то. Но о чем? Далекие берега виделись мне парой раскрытых для объятия рук, которые, быть может, сомкнутся вокруг корабля, чтобы никогда больше не выпустить нас, я увидел себя самого, увидел стесненное созвездие своих спутников, три пары близнецов, один сам по себе, видел, как женщина отделилась от мальчика и двигалась по собственной своей орбите, удаляясь от остальных и в то же время вовлекая их в эту орбиту, ведя их за собой, видел, как, словно повинуясь непреложному закону природы, оба старика танцующим шагом шли с нею, как капитан последовал за ними, опустив бинокль, как Харрис отошел от меня, как, разлученный со мной, я там, внизу, нерешительно, колеблясь, прибился к шествию, в то время как здесь, наверху, я воздушным шаром поднимался все выше и видел, как реки становится все меньше, а суши — все больше, зеленой, опасной, потеющей земли, закутанной в испарения собственного жара, к которым примешивался теперь сумрак внезапно обрушившегося тропического вечера. Я видел огоньки Белена, как «Вояджер» видел Землю среди других светящихся точек и пятнышек нашей солнечной системы. Теперь я поднялся выше, чем когда-либо возносился в своем воображении Сократ, который верил еще, что если взлететь достаточно высоко над Землей, то сможешь заглянуть в рай. Я оказался выше, чем некогда Армстронг, осквернивший Луну, нужно было спасаться от этой звездной стужи, возвращаться на свое место, назад, в неповторимое мое тело. Я вошел в салон последним. Алонсо Карнеро сидел у ног женщины. Что-то в расположении всей мизансцены обнаруживало, что ему предстоит стать центром внимания. Оба старика смотрели на него с благоволением, это слово было здесь уместно. Все наши тела, казалось, пребывали в глубоких сомнениях, в беспрестанной неуверенности, действительно ли им хочется существовать, нечасто приходилось мне видеть компанию людей, у которых отсутствовало столь многое — временами исчезали колени, плечи, пропадали ступни, но заполнять эти пустоты не составляло никакого труда для наших глаз, лишь когда становилось совсем невмоготу, они перебирались в глаза других, укрываясь там, словно тем самым, как заклинанием, могли предотвратить абсолютное исчезновение. Она одна оставалась самой собою, мальчик взглянул на нее и заговорил, не отводя от нее глаз. Наверное, она дала ему тот или иной знак, что нужно начинать.
Начинать? Не годится, не то слово, а ведь теперь самое важное — выбирать подходящие слова, и ты знаешь это лучше меня. Он не начинал, он заканчивал. Как назвать такое? У его истории было начало и был конец, и в то же время она стала завершением какой-то другой истории, фрагменты которой мы большей частью уже знали: о его бабушке, фашисты расстреляли ее в Бургосе вместе с другими женщинами из их деревни, а дед лучшего его друга был в том взводе карателей, и все в деревне знали об этом, как и о том, что в последние секунды жизни, стоя перед целящимися солдатами, женщины задрали юбки — смертельное оскорбление стреляющим; и как родители после этого запретили ему водиться со своим другом, потому что такое не забывается навеки, во всяком случае — в тех местах, откуда он родом, так что они с другом, его звали Маноло, виделись лишь тайком, когда темнело, как и в тот самый вечер, о котором нужно было рассказать, о котором он рассказывал, словно читал нескончаемую литанию, нараспев, бескрайним потоком слов, — как они с Маноло все время старались перещеголять друг друга в храбрости, заходя при этом все дальше, и частенько даже ложились на рельсы перед тем, как должен был проходить ночной экспресс Бургос — Мадрид, чтобы испытать, кто смелее, кто пролежит дольше. В салоне было очень тихо, мы все увидели, как он поднялся и стал похож на Иисуса во храме, мы знали, что должно было произойти, и не хотели это услышать, глядя друг на друга, ибо смотреть на него было свыше наших сил. Он же не обращал больше внимания на нас, не отрывая взгляда от нее, и тут я увидел то, что видел потом и в следующих историях: рассказчик подмечал в ней нечто такое, что исполняло его безграничным доверием, что казалось бесконечно близким, словно она была не самой собою, но кем-то давно ему знакомым, так что каждый рассказывал свою историю не этой чужой женщине, но кому-то иному, кого видел лишь он один. Так что, собственно говоря, мы никого не видели, и лишь один рассказчик — именно того, кто делал для него возможным находить слова, которые ближе всего подходили бы к внутренней реальности его истории. Я слышал, как стихал шум идущего судна, как снаружи нас окружала уже не ширь ночной реки, а одна только земля, сухая равнина. И вот они улеглись, и он увидел Большую Медведицу, в которую прежде стрелял из рогатки, и подумал, что сейчас Медведица глядит на него и ей все будет видно. Поначалу они еще переговаривались, каждый уверял другого, что нипочем не поднимется, не уйдет первым, но теперь он был твердо уверен, что говорит правду, он знал это, а потом стало тихо, лишь едва слышно шуршала засохшая трава, да иногда доносился шум проезжавшей машины, вот и все. И тогда, совсем издалека, долетел звук, похожий почти на пение, исходивший из твердых чугунных рельсов, пронизывающий череп, — он еще и сейчас ощущал тот звук. Из глаз его полились слезы, он стыдился их, и в то же время им владело восхитительное чувство, ведь теперь все происходило так, как и должно было произойти, жуткое, неумолимо нарастающее зудение, безмолвие, в котором оно приближалось, звезды над плоскогорьем, слезы, в которых они расплывались во влажные, трепещущие пятнышки света. Мы сидели неподвижно, помню, что не осмеливался больше поднять на него глаза, потому что зудение в его голосе переросло в оглушающий грохот, все слилось в один этот звук, стало им, никто не смог бы такого себе представить, и, говоря, он зажимал себе ладонями уши, и, перекрывая неистовую, всепожирающую бурю этого звука, раздавался его бесконечно тихий голос, и он рассказывал, что увидел еще, как Маноло успел отскочить раньше, чем огромная тяжелая черная тень накрыла его, Алонсо, и, широко раскинув руки, словно желая показать, как ты раздираешь надвое тело, он стоял посреди салона, озираясь вокруг, не видя никого из нас, а мы, мы не шевелясь смотрели, как она поднялась и с жестом бесконечной нежности увела его прочь.
Мы посидели еще немного и потом вышли на палубу. Все молчали. Я стоял у левого борта, вглядываясь туда, где находился южный берег, откуда слышались далекие звуки. Ничего нельзя было различить, кроме отблеска наших огней на атласной глади воды. Так вот, значит. Мир будет продолжать инсценировать свои мнимые образы, представая перед нами в различных фазах — день, ночь, — будто желая напомнить нам о чем-то, а мы, уже где-то совсем в другом месте, станем смотреть на это представление. Мне была знакома невидимая теперь земля, я знал, что происходило на дальних тех берегах. Нам предстояло плыть через теснину у Обидуса, по лабиринту желтой илистой воды, прямо под деревьями больших джунглей, близ Фуро Гранде ветви станут задевать наше судно, я знал это, я уже был здесь однажды. Конечно был. Голые индейские дети на дощатых мостиках, в воде хижины на сваях, выдолбленные стволы деревьев с гребцами — ожившими иероглифами, визг и гомон громадных обезьяньих полчищ, засевших в башнях-деревьях, когда опустился вечер. Снова — еще один вечер. Порою электрическая буря — письменами на черноте неба, яростные сполохи слов, сгорающих тут же, не успеваешь прочесть. А потом, когда мы проплыли, миновали это, — горы, будто немыслимые столы, Сантарен, на полпути — Манаус со своим идиотским зданием оперы; Тапажос, зелень воды, смешанная с позолотой ила, — и другая, намного более яркая зелень и багрянец и желтизна пронзительно верещащих попугаев, бабочки, порхающие многокрасочными платками, а по вечерам — бархатные мотыльки размером с ладонь, что бьются и обжигаются о палубные огни. Так оно и должно было продолжаться, бремя, тяжесть и мы, странники, в лимбе, чистилище, преддверии. Каждый вечер, если это могло называться так, каждому из нас приходилось рассказывать свою историю, что была мне известна — и неизвестна, и каждой из тех историй надлежало стать завершением другой, долгой. Единственно, казалось, что остальные гораздо лучше меня знали, что нужно рассказывать. Хорошо, теперь и я это знаю, но тогда — еще не имел никакого представления. Рассказчик с незаконченной историей — плохой рассказчик, ты же знаешь. Страха никто не испытывал, насколько я мог судить. Это уже прошло. Сам же я ощущал какой-то восторг, которого объяснить не мог.
Река сужалась, но все еще была широка, как озеро. У Манауса мы пересекли линию, разделяющую Амазонку и Риу-Негру, черная вода рядом с коричневой посреди реки, два цвета, что там не смешиваются: черная вода смерти, твердая поверхность полированного оникса, коричневая — дубленая и вязкая, ведущая свой рассказ о далях, о девственном лесе. Когда настанет моя очередь, я не знал, пока же — мог слушать и смотреть на других, читая повесть их жизни, словно кто-то придумал ее для меня. Священник слушал рассказ Харриса с таким видом, будто снова оказался в исповедальне, а Харрису вообще не довелось услышать историю патера Ферми, потому что к тому времени он уже исчез. Он был вторым, и мы слушали его, как должны были выслушать всех, это была церемония прощания, торжество случайности, прикрепившей наши жизни к некоему времени, и некоему месту, и некоему имени. И мы были деликатны, мы сами немножко умирали друг с другом, помогали друг другу растянуть ту последнюю секунду — до конца каждой истории, а нам еще нужно было размышлять, и казалось, что на это отведено времени больше, чем мы могли исчерпать. Харриса пырнули ножом в каком-то баре в Гайане, и за те нескончаемые секунды, пока серебристое, поблескивающее лезвие вонзалось в него, ему хватило времени, чтобы сесть в Лисабоне на корабль, совершить это плавание вместе с нами, но все никак не кончался тот смертоносный удар. Что-то там было такое с негритянкой в загаженном борделе где-то в пригороде Джорджтауна, и отсюда, за тысячи километров, он наблюдал, как приближается нож, стиснутый в ревнивой руке, всю свою жизнь он мог бы уместить на том лезвии, и ему бросилось в глаза, насколько логично она прошла и прекратилась, он выбрал именно это слово. Тринадцать минут, разумеется капитан Декобра помнил точно, минули с того момента, как вышел из строя первый из его четырех моторов, до того мига, когда он коснулся морской поверхности. Sound of impact.[59] Он рассказывал об облаке на совершенно чистом небе, которое — солнце было у него за спиной — походило на огромного серебристого человека, они подлетали ближе, и тот разрастался, вытягивался, занимая собою все небо. Тогда он думал не о сотне паломников, возвращающихся чартерным рейсом из Мекки, а о своей жене в Париже и о подружке в Джакарте, и даже, собственно, не столько о них, сколько о двух пустяковых свертках, лежащих где-то на свете, там, внизу, в двух разных холодильниках. Все то, что должно было произойти, продолжало тем временем развиваться, радар в который раз не сработал, и он не сразу понял, что перед ним облако вулканического пепла, выброшенного при извержении Кракатау, он слышал, как один за другим замирают под ним его моторы, температура упала с трехсот пятидесяти до почти ничего, не происходило больше сгорания, что, конечно же, испугало его, он попробовал аварийным зажиганием вновь завести моторы, однако безрезультатно, никакой тяги, и вдруг все стало как во время его первого полета на планере — как давно это было, — вот только теперь под ним самый большой планер из всех когда-либо существовавших, в адском свисте они неслись по воздуху, сзади раздавались вопли, он слышал их, пытаясь перейти на запасные аккумуляторы, включив радиомаяк — сигнал бедствия, и вдруг среди лихорадочной спешки на него снизошло неземное спокойствие, прошел, наверное, целый год, рассказывал капитан, за это время он успел бы написать книгу своих воспоминаний — война, воздушные сражения, бомбардировочные вылеты, те две женщины в его жизни, для них он перед каждым своим отлетом готовил особенный обед и ставил в морозильник, чтобы они вспомнили о нем, пока он находился на другом конце света, пускай это могло показаться смешным ребячеством, но оно всегда втайне радовало его, так же как и сейчас приятно было думать, что потом, когда он уже прекратит быть, те две женщины, которые ничего не знали друг о друге, примутся за обед, приготовленный еще им, к тому времени не существующим больше в мире, и разве нам не кажется это забавным, и, разумеется, нам это показалось забавным, и мы смотрели в его жесткие, как сталь, голубые глаза, и он тоже ушел, прямой, пружинистый, не боявшийся ничего человек, поднимавший в воздух самый большой в мире самолет с такой легкостью, словно тот был сложен из листка бумаги, он доверчиво взял твою протянутую ему руку, я видел, как вы исчезали за стеклянными дверьми салона.
Этой ночью в последний раз мне приснился я сам в своей постели в Амстердаме, но я уже начинал себе — человек в той постели уже начинал мне — надоедать. Эти капли пота у него на лбу, это перекошенное лицо, гримаса, словно он там претерпевает невыносимые муки — а ведь я в полной безмятежности плыл к верховьям Амазонки; этот будильник подле моей кровати, время которого казалось приклеенным к нему намертво, а меж тем у меня успело произойти такое множество событий. Я пришел к выводу, что никакого дела мне до него нет, тамошнее страдание никоим образом не относилось к тому ощущению апофеоза, которое переполняло меня здесь. Теперь нас оставалось всего лишь трое, для человека, выучившего у классических авторов, что повествование должно иметь начало и конец, ситуация складывалась мрачная. Я не мог разбиться в авиакатастрофе, никто никогда не пытался меня зарезать, единственный раз я столкнулся с насилием, когда со мной попытался расправиться Аренд Херфст, но он даже и этого не сумел сделать как следует.
Патер Ферми подобных трудностей не испытывал. Он беззаботно рассказывал о том мгновенье экстаза, когда от своего настоятеля он получил благословение совершить паломничество в Сантьяго-де-Компостела. Тогда ему было видение: перед глазами его возникла колонна на паперти собора, которой в течение столетий, завершив свой путь, длившийся зачастую многие месяцы, касались рукою паломники, так что в этом месте на полированном мраморе, вытертом столькими прикосновениями, появилось углубление, словно негативный отпечаток ладони. Картина получилась впечатляющая, нельзя не признать, гораздо сильнее, чем у меня в «Путеводителе по западной и северной Испании» д-ра Страбона. Я лишь вскользь упомянул о той колонне, не более, а ему удалось развернуть вокруг нее целое театральное действо: как возможно такое, чтобы на руке, которой дотрагиваешься до мрамора, оставалась мельчайшая его частица, микроскопическая, невидимая; и как все эти руки за все эти века беспрестанно повторяющимся движением изваяли в камне ту руку, которой именно в то мгновение там и не было. Сколько же потребовалось бы времени, случись таким заняться в одиночку? Как раз веков двадцать, не меньше! Я знал, о чем он ведет речь, ведь и я — один из тех ваятелей, и я тоже вложил свою ладонь в тот негатив ладони. Чего никогда не суждено было проделать патеру Ферми, потому что, приблизившись наконец после трехмесячного перехода из Милана к Сантьяго, он поступил так, как надлежит поступить каждому (предписано д-ром Страбоном), — взобрался на возвышающийся перед городом холм, чтобы увидеть в отдалении силуэт собора, упал на колени и молился, а потом в экстазе (это он произнес смущенно) бросился вниз по склону холма и, когда, уже внизу, перебегал дорогу, намереваясь продолжить путь «по правильной стороне», был сбит машиной «скорой помощи». Тем же самым танцующим шагом, которым он — у нас на глазах — прошел весь свой путь пилигрима, старик поспешил вдогонку самому себе под сминающую тяжесть санитарной машины, взмахивая руками, словно его нагоняла какая-то очень большая птица или, как знать, — повергающий в ужас ангел, такие тоже бывают. Профессор Денг вскочил, чтобы удержать его, но он этого даже не заметил, он видел одну лишь тебя. Какие картины ты наворожила ему? Ни один из нас так и не узнает никогда, что же видел другой, рассказывая тебе свою историю, но в каком бы облике ты ни предстала, узнаваема или нет, долгожданна или неожиданна, это, должно быть, связано с неким осуществлением, с исполнением чего-то. Интересно будет узнать.
Теперь остался один лишь Денг, подошла его очередь рассказывать. Кажется, корабль едва крадется вперед, он больше никуда не хочет плыть. Я знаю, что вокруг нас ночные джунгли, когда проплываем мимо какого-нибудь селения, чувствую запах вяленой рыбы и гниющих фруктов. Иногда над водою разносятся детские голоса, порою пройдет шлюпка с индейцами, и еще долго потом слышится всхлипывание ее дизельного мотора. Коари, Фефе, у мира есть еще названья.
Вы уже там, когда я захожу. Потом мне придется свою историю рассказывать тебе в одиночестве. На лице твоем — всегдашняя маска Персефоны (патер Ферми: «Вам как человеку классического образования полагается знать, что смерть — женщина»), но профессору Денгу видится что-то другое, возможно, нечто, вызывающее представление о поэте, с которым он провел целую жизнь, как я — с Овидием; и вдруг в звуках его старческого голоса нам слышатся глумливые вопли толпы, что освистывает его, собственные его студенты в дни «культурной революции» выставили профессора на помосте, оплевывали и избивали за то, что он предал революцию, скатившись к вырожденчеству, к упадочническим лозунгам эксплуататорского класса феодалов, превозносил касту, угнетавшую народ, пресмыкаясь перед проявлениями суеверия, занимаясь ничтожными индивидуалистическими переживаниями людей той эпохи, что достойна лишь презрения. Ему еще повезло, он тогда остался в живых и был сослан в глухую провинцию, где прозябал, забытый всеми, пока не начались новые перемены, но что-то в нем уже надломилось, как и Цюй Юань, он тоже чувствовал себя пленником недужного, порочного времени, жить в котором не хотел, и, увидев, что колесо перемен сделало еще оборот, отвратился от этого мира и ушел. Он процитировал из своего поэта: «Утром я был оклеветан и уже в тот же вечер остался не у дел». С тем стихотворением — единственным своим багажом — он отправился в путь и, дойдя до реки, оставил там свою жизнь, словно вещь на берегу. Тяжесть воды проникла в его одежду, его подхватило, словно челнок, и понесло течением, он ждал, когда поднимется ветер, чтобы начать свое великое плавание. Он слышал, как вокруг поет вода разными голосами, высокими и нежными. Рука его потянулась к тебе, его почти совсем уже не стало видно, будто был он сделан из древней, тончайшей материи, и ты потянулась к нему тем же движением, уже поднявшись. В далеком зеркале салона я видел себя сидящим в одиночестве и думал о том человеке в Амстердаме, о фотографии, что он держал в руке, о сне, что ему снился, в котором я сидел и думал о нем. Мимо того Сократа я пошел на палубу, взглянув на незрячие глаза под грубыми клочковатыми бровями, на мыслящую голову неандертальца, которая в Амстердаме думала обо мне. Корабль не оставлял позади себя уже почти никакого следа, вода была так тиха и черна, что на поверхности ее, как в зеркале, я видел отражения сияющих змей и скорпионов, богов, героев. И меня потянуло тоже соскользнуть туда, вслед за профессором Денгом, я видел на лице его сладострастное блаженство расставания. С берегов доносилось низкое, утробное ворчание жаб или гигантских лягушек. Как долго я стоял там, не знаю, солнце с Востока еще один раз обдало джунгли страшным зноем, еще один раз мелькнула над рекой стремительная вспышка дня, пока чернота, опустившись на птиц и деревья, не закрыла собою все. В неведении тот человек в Амстердаме улегся спать, не подозревая, какой путь предстоит совершить ему. Кто-нибудь его обнаружит, лишь только я закончу рассказывать тебе свою историю, придут люди, чтобы положить в гроб приземистое тело, сжечь его в Дрихёйс-Вестерфелде, моя несносная родня выкинет тот перевод Овидия, а то и, бог весть, тоже сожжет, путеводители д-ра Страбона так и будут печататься еще лет с десяток, пока там не найдут себе другого дурака, кто-нибудь из прежних учеников прочтет в газете извещение о кончине Хермана Мюссерта, скажет лишь, хм, гляди-ка, Сократ помер, а я же тем временем преображусь, не душа моя отправится в путь, как полагал тот, настоящий Сократ, но мое тело пустится в нескончаемое свое странствие, его уже никогда нельзя будет больше изъять из Вселенной, оно приобщится самым невероятным метаморфозам, и оно ничего не расскажет мне об этом, ибо давно уже позабудет меня. Когда-то в прошлом вещество, из которого оно состояло, давало пристанище какой-то душе, похожей на меня, теперь же у этого моего вещества появились иные обязанности. А я? Я должен был обернуться, оставить поручни, оставить все, взглянуть тебе в глаза. Ты махнула мне рукой, и пойти за тобою было нетрудно. Ты учила меня беспредельности, тому, что бесконечно малая частица времени может вместить необъятное пространство воспоминаний, ты учила меня, как я велик — даже оставаясь тем же ничтожным и случайным самим собою. Не зови меня, я уже иду к тебе. Никто из остальных не услышит моей истории, никто из них не увидит — у женщины, что сидит здесь, ожидая меня, лицо Критона, возлюбленного ученика моего, девочки такой юной, что с нею можно было говорить о бессмертии. И тогда я рассказал ей, тогда я рассказал тебе
СЛЕДУЮЩУЮ ИСТОРИЮ
Эс Консель, Сан-Луис, 2 октября 1990 г.