Глава IV. ГОВОРИТЬ

1. КРИТИКА И КОММЕНТАРИИ

Для языка в классическую эпоху характерно одновременно господствующее и незаметное положение.

Господствующее постольку, поскольку слова получили задачу и возможность «представлять мысль». Но в данном случае представлять не означает выражать, давая четкий перевод, изготовлять какой-то дубликат, который в своих внешних формах мог бы в точности воспроизвести мысль. Представление надо понимать в узком смысле слова: язык представляет мысль так, как мысль представляет себя сама. Для того чтобы образовать язык или вдохнуть в него жизнь изнутри, требуется не существенный и изначальный акт обозначения, а только существующая в сердцевине представления присущая ему способность представлять самого себя, то есть анализировать самого себя, располагаясь часть за частью под взглядом рефлексии, и отсылать себя к своему заместителю, который его продолжает. В классическую эпоху все дано лишь через представление; однако тем самым никакой знак не возникает, никакое слово не высказывается, никакое слово или никакое предложение никогда не имеет в виду никакого содержания без игры представления, которое отстраняется от себя самого, раздваивается и отражается в другом, эквивалентном ему представлении. Представления не укореняются в мире, у которого они заимствовали свой смысл; сами по себе они выходят в пространство, которое им свойственно и внутренняя структура которого порождает смысл. И здесь, в этом промежутке, который представление устанавливает для себя самого, находится язык. Таким образом, слова не образуют тонкой пленки, дублирующей мысль со стороны фасада; они призывают мысль, указывают на нее, но прежде всего изнутри, среди всех этих представлений, представляющих другие представления. Классический язык гораздо ближе, чем это полагают, к мысли, которую он должен обнаружить, но он не является ей параллельным; он включен в ее сеть и воткан в саму ткань, которую она развертывает. Язык — это не внешнее проявление мысли, но сама мысль.

И тем самым язык становится невидимым или почти невидимым. Во всяком случае, он стал настолько прозрачен для представления, что его собственное бытие перестает быть проблемой. Эпоха Возрождения останавливалась перед грубым фактом существования языка: в толще мира он был каким-то начертанием, смешанным с вещами или скрытым под ними, знакам«, представленными на рукописях или на листках книг. И все эти настойчивые знаки взывали ко второму языку — языку комментария, толкования, учености — для того, чтобы заставить заговорить и привести наконец в движение спящий в них язык; бытие языка предшествовало, как бы с немым упрямством, тому, что можно было прочитать в нем, и словам, которые он заставлял звучать. Начиная с XVII века именно это целостное и странное существование языка оказывается устраненным. Оно не кажется больше скрытым в загадочности приметы: оно еще не оказывается развернутым в теории значения. До предела заостряя мысль, можно было бы сказать, что классического языка не существует, но что он функционирует: все его существование выражается в его роли в выражении представлений, оно ею точно ограничивается и в конце концов исчерпывается. Язык не имеет больше ни иного места, кроме представления, ни иной ценности, как в нем: он существует в том пространстве, которое представление может приводить в порядок.

Благодаря этому классический язык выявляет определенное отношение к себе самому, которое ранее не было ни возможным, ни даже мыслимым. Язык XVI века был по отношению к себе в положении непрерывного комментария, но комментарий может функционировать лишь при наличии языка, который безмолвно предшествует речи, посредством которой делается попытка заставить его заговорить. Чтобы комментировать, необходима предварительная безусловность текста. И наоборот, если мир есть какое-то переплетение примет и слов, то как говорить о нем иначе, чем в форме комментария? Начиная с классической эпохи язык разворачивается внутри представления и в том его раздвоении, которое его углубляет. Отныне исходный Текст стушевывается, а вместе с ним исчезает и все неисчерпаемое богатство слов, немое бытие которых было начертано на вещах; остается только представление, развертываясь в словесных знаках, являющихся его проявлением, и становясь благодаря этому дискурсией. Загадка речи, которую должен интерпретировать второй язык, как оказалось, заменяется существенной дискурсивностью представления: открытая возможность, еще нейтральная и индифферентная, которую, однако, дискурсия будет стремиться осуществить и закрепить. Но когда эта дискурсия в свою очередь становится объектом языка, то не спрашивают, как она говорила что-то, не говоря этого явно, как она могла быть замкнутым в себе языком и скрытой речью. Исчезает стремление выявить ту великую загадочную речь, которая кроется под ее знаками. Теперь интересуются тем, как она функционирует: какие представления она выражает, какие элементы она вычленяет и выделяет, как она анализирует и синтезирует, какая схема замещений позволяет ей утвердить свою роль в анализе представлений. Комментарий уступил место критике.

Это новое отношение, устанавливаемое языком по отношению к себе самому, не является ни простым, ни односторонним. По-видимому, критика противостоит комментарию как анализ видимой формы раскрытию скрытого содержания. Но поскольку эта форма является формой представления, то критика может анализировать язык лишь в понятиях истины, точности, свойства или экспрессивной значимости. Отсюда проистекает сложная роль критики и двусмысленность, от которой она никогда не могла отделаться. Она обследует язык так, как если бы он был чистой функцией, совокупностью механизмов, великой автономной системой знаков. Но она не может в тоже время не задавать ему вопрос о его истинности или ложности, о его прозрачности или туманности, то есть о характере присутствия того, что он говорит в словах, посредством которых он это представляет. Именно в связи с этой двойственной фундаментальной необходимостью мало-помалу обнаруживалось и в конце концов заняло известное место противопоставление содержания и формы. Но это противопоставление, несомненно, упрочилось с опозданием, когда в XIX веке критическое отношение в свою очередь оказалось несостоятельным. Критика в классическую эпоху занимается, без разложения и как бы целиком, ролью языка в анализе представлений. Она принимает в то время четыре различные формы, хотя и взаимосвязанные и сочлененные между собой. Прежде всего критика развертывается в рефлексивном плане как критика слов: невозможность построить науку или философию с имеющимся словарем; обнаружение общих терминов, смешивающих то, что является различным в представлении, и абстрактных терминов, разделяющих то, что должно оставаться единым; необходимость создания сокровищницы полностью аналитического языка. Критика обнаруживается также в грамматическом плане как анализ значений синтаксиса при выражении представлений, порядка слов, конструкции фраз: является ли язык более совершенным, когда он обладает склонениями или же системой предлогов? Какой порядок слов — свободный или строго определенный — является предпочтительным? Какой строй времен лучше выражает отношения последовательности? Критика развертывается также в исследовании форм риторики: в анализе фигур , то есть типов речи с экспрессивным значением каждого из них, в анализе тропов , то есть различных отношений, которые слова могут поддерживать с одним и тем же содержанием представления (обозначение посредством части или целого, существенного или несущественного, события или обстоятельства, самой вещи или ее аналогов). Наконец, перед лицом существующего и уже выраженного в письме языка критика ставит своей задачей определить отношение языка к тому, что он представляет. Именно таким образом толкование религиозных текстов насыщалось начиная с XVII века критическими методами: действительно, речь не шла более о повторении того, что уже было в них сказано, а об определении того, посредством каких фигур и образов, следуя какому порядку, каким экспрессивным целям и, словом, какой истине такая-то речь была произнесена богом или пророками в той форме, в какой она нам была передана.

Таково в своем многообразии критическое измерение языка, которое необходимо возникает, когда язык вопрошает самого себя, начиная со своей функции. В классическую эпоху комментарий и критика резко противопоставляются друг другу. Говоря о языке в терминах представлений и истины, критика судит и профанирует его. Сохраняя язык, вторгающийся во всем своем бытии, и вопрошая его относительно его тайны, комментарий останавливается перед трудностями преодоления исходного текста; он ставит перед собой невозможную задачу, всегда возобновляемую, воспроизвести внутри себя рождение этого текста: комментарий фетишизирует текст. Эти два способа обоснования отношения языка к самому себе отныне вступают в соперничество между собой, из которого мы пока не нашли выхода. Возможно, что это соперничество все время усиливается. Дело в том, что литература как привилегированный объект критики после Малларме не перестала приближаться к тому, что есть язык в самом его бытии, и тем самым она требует второго языка, который обладал бы не формой критики, но формой комментария. И действительно, с XIX века все критические языки обременены толкованием, как толкования в классическую эпоху были обременены критическими методами. Тем не менее, пока вопрос о принадлежности языка к представлению не будет решен или по крайней мере обойден в рамках нашей культуры, все вторичные языки будут рассматриваться в альтернативе критики или комментария. И они будут до бесконечности развиваться в их неопределенности.

2. ВСЕОБЩАЯ ГРАММАТИКА

После устранения самостоятельного существования языка остается лишь его функционирование в представлении: остается его природа и свойства, присущие ему в качестве дискурсии, которая есть не более как само представление, представленное словесными знаками. Но какова же в таком случае специфика этих знаков и эта их странная способность, позволяющая им лучше, чем всем другим знакам, фиксировать представление, разлагать его и снова соединять? Какая черта отличает язык среди всех других систем знаков?

На первый взгляд слова можно определить через их произвольный или коллективный характер. В своей первооснове язык, как говорит Гоббс, представляет собой систему пометок, выбранную индивидами прежде всего для самих себя: посредством этих отметок они могут вызывать представления, связывать их, разъединять и оперировать с ними. Это пометки, навязанные сообществу договоренностью или насилием;[77] но в любом случае смысл слов принадлежит только представлению каждого индивида, и, сколько бы он ни принимался всеми, он не имеет другого существования, кроме как в мышлении индивидов, взятых поодиночке: «Слова являются знаками идей говорящего, — говорит Локк, — и никто не может применять их непосредственно как знаки для чего-то другого, чем идеи, которые он сам имеет в уме».[78] Отличает язык от всех других знаков и позволяет ему играть в представлении решающую роль не столько то, что он является индивидуальным или коллективным, естественным или произвольным, сколько то, что язык анализирует представление согласно строго последовательному порядку: в самом деле, звуки могут артикулироваться лишь поодиночке, а язык не может представлять мысль сразу в ее целостности; необходимо, чтобы он ее расположил часть за частью в линейном порядке. Но этот порядок чужд представлению. Конечно, мысли следуют во времени друг за другом, но каждая из них образует какое-то единство, независимо от того, соглашаемся ли мы с Кондильяком,[79] что все элементы представления даны в одно мгновение и лишь рефлексия может их выделить по одному, или с Дестю де Траси, полагавшим, что они следуют друг за другом настолько быстро, что практически невозможно ни наблюдать за ними, ни уловить их порядок.[80] Именно эти сконцентрированные представления нужно развернуть в предложениях: для моего взгляда, «свежесть присуща розе»; в моей речи я не могу избежать того, чтобы она ей предшествовала или следовала за ней.[81] Если бы ум был способен выражать идеи так, «как он их воспринимает», то, без всякого сомнения, он «выражал бы их все сразу». Но это совершенно невозможно, так как если «мысль — простое действие», то «ее высказывание — последовательное действие».[82] В этом состоит специфика языка, отличающая его и от представления (представлением которого он, однако, в свою очередь является), и от знаков (к которым он принадлежит на равных правах). Язык не противостоит мышлению как внешнее — внутреннему или как экспрессия — рефлексии. Он не противостоит другим знакам — жестам, пантомимам, переводам, изображениям, эмблемам,[83] как произвольное или коллективное — естественному или единичному. Но он противостоит им всем как последовательное — одновременному. По отношению к мышлению и знакам он то же самое, что и алгебра по отношению к геометрии: одновременное сравнение частей (или величин) он заменяет таким порядком, степени которого должны быть пройдены последовательно, одна за другой. Именно в этом строгом смысле язык оказывается анализом мысли: не простым расчленением, но основополагающим утверждением порядка в пространстве.

Именно здесь размещается та новая эпистемологическая область, которую классический век назвал «всеобщей грамматикой». Было бы ошибкой видеть в ней всего лишь чистое и простое приложение логики к теории языка. Но столь же ошибочно стремиться истолковать ее как предвосхищение лингвистики. Всеобщая грамматика — это изучение словесного порядка в его отношении к одновременности, которую она должна представлять. Таким образом, ее собственным объектом оказывается не мышление, не язык, а дискурсия, понимаемая как последовательность словесных знаков. Эта последовательность по отношению к одновременности представлений является искусственной, и в этой самой мере язык противостоит мышлению как обдуманное — непосредственному. Но тем не менее эта последовательность не является одной и той же во всех языках: некоторые языки помещают действие в центр фразы, другие — на конец, одни сначала называют основной объект представления, другие — сопровождающие обстоятельства. Как отмечает «Энциклопедия», иностранные языки становятся непрозрачными друг для друга и столь трудными для перевода именно из-за несовместимости их последовательности, а не только из-за различия слов. По отношению к очевидному, необходимому и универсальному порядку, вводимому наукой, и в особенности алгеброй, в представление, язык является спонтанным, необдуманным; он является как бы естественным. Согласно точке зрения, с которой его рассматривают, язык столь же является уже проанализированным представлением, сколь и рефлексией в ее первоначальном состоянии. По правде говоря, он является конкретной связью представления с рефлексией. Он не столько орудие общения людей между собой, сколько тот путь, посредством которого представление необходимым образом сообщается с рефлексией. Именно поэтому Всеобщая грамматика приобрела такое значение для философии в течение XVIII века: она была целиком и спонтанно формой науки, как бы логикой, не контролируемой умом,[84] и первым рациональным анализом мышления, то есть одним из самых первых разрывов с непосредственным. Она представляла собой как бы философию, присущую уму («какая только метафизика, — говорит Адам Смит, — не была необходима для образования малейшего из прилагательных») 2, и то, что вся философия должна была принять во внимание, чтобы найти среди столь различных возможностей выбора необходимый и очевидный порядок представления. Язык является исходной формой всякой рефлексии, первой темой всякой критики. Именно эту двусмысленную вещь, столь же широкую, как познание, но всегда присущую представлению, Всеобщая грамматика берет в качестве объекта.

Однако необходимо тут же сделать некоторые выводы.

1. Отчетливо видно, как в классическую эпоху разграничиваются науки о языке. С одной стороны, Риторика, рассуждающая о тропах и фигурах, то есть о способе, каким язык приобретает пространственную форму в словесных знаках; с другой — грамматика, рассуждающая о сочленении и порядке, то есть о способе, каким анализ представления располагается согласно последовательной серии. Риторика определяет пространственность представления, рождающуюся вместе с языком; Грамматика определяет для каждого языка порядок, который распределяет эту пространственность во времени. Вот почему, как это будет видно в дальнейшем, Грамматика предполагает риторическую природу даже у самых примитивных и спонтанных языков.

2. Грамматика, как рефлексия о языке вообще, обнаруживает отношение языка к универсальности. Это отношение может принимать две формы соответственно тому, что принимается во внимание — возможность Универсального языка или же Универсальной дискурсии. В классическую эпоху универсальным языком называют не тот примитивный, нетронутый и чистый язык, который мог бы восстановить — если бы этот язык можно было вновь найти, презрев все кары забвения, — существовавшее до вавилонского столпотворения взаимное понимание. Речь идет о таком языке, который был бы способен дать каждому представлению и каждому элементу каждого представления знак, посредством которого они могут быть обозначены однозначным образом; этот язык был бы также способен указать способ сочетания элементов в представлении и их взаимную связь; обладая инструментами, позволяющими указать все возможные отношения между частями представления, он мог бы благодаря этому охватить всё возможные порядки. Являясь одновременно Характеристикой и Комбинаторикой, универсальный язык не реставрирует старый порядок: он изобретает знаки, синтаксис, грамматику, где весь мыслимый порядок должен найти свое место. Что касается Универсальной дискурсии, то она тоже не является единственным и неповторимым Текстом, хранящим в шифре своей тайны ключ к любому знанию; он, скорее, является возможностью определить естественное и необходимое движение ума от самых простых представлений до самых тонких анализов или до самых сложных соединений: эта дискурсия есть знание, расположенное в единственном и неповторимом порядке, предписанном ему его происхождением. Он обозревает все поле знаний, но, так сказать, подземно, для того, чтобы выявить их возможность, начиная с представления, показать их рождение и обнаружить их естественную, линейную и универсальную связь. Этим общим знаменателем, этой основой всех знаний, этим источником, обнаруживаемым в непрерывности дискурсии, является Идеология, язык, который на всем своем протяжении удваивает спонтанную нить познания: «Человек по природе своей всегда стремится к самому доступному и самому скорому результату. Прежде всего он думает о своих потребностях, потом о своих удовольствиях. Он занимается сельским хозяйством, медициной, войной, практической политикой, потом поэзией и искусством, прежде чем думать о философии; и когда он обращается к самому себе и начинает размышлять, он предписывает правила своему суждению — это логика, своим речам — это грамматика, своим желаниям — это мораль. Он считает себя в таком случае на вершине теории»; однако он замечает, что все эти операции имеют «один общий источник» и что «этот единственный центр всех истин есть познание его интеллектуальных способностей».[85]

Универсальная Характеристика и Идеология противостоят друг другу как универсальность языка вообще (он развертывает все возможные порядки в одновременности одной основной таблицы) и универсальность исчерпывающей дискурсии (она воссоздает неповторимый и значимый генезис каждого из всех возможных познаний в их сцеплении). Однако их проект и их общая возможность коренятся в приписываемой классической эпохой языку способности: давать знаки, адекватные всем представлениям, какими бы они ни были, и устанавливать между ними все возможные связи. Язык с полным правом является универсальным элементом в той мере, в какой он может представлять все представления. Должен существовать язык (или по крайней мере может), который собирает в своих словах тотальность мира, и наоборот, мир, как тотальность представимого, должен обладать способностью стать в своей совокупности Энциклопедией. И великая мечта Шарля Бонне выявляет здесь то, чем является язык в своей связности и в своей принадлежности представлению. «Мне нравится рассматривать несметное множество Миров как множество книг, собрание которых образует огромную Библиотеку Вселенной или истинную универсальную Энциклопедию. Я сознаю, что чудесная градация, имеющаяся среди этих различных миров, облегчает высшим умам, которым было дано их обозревать или, скорее, читать, достижение истин любого рода, которые содержит в себе и вкладывает в их познание этот порядок и это последовательное развитие, составляющие их самую существенную красоту. Но эти небесные Энциклопедисты не владеют все в одинаковой степени Энциклопедией Вселенной; одни из них владеют лишь несколькими ее областями, другие владеют большим их числом, третьи схватывают еще больше, но все они обладают вечностью для роста и совершенствования своих знаний и развития всех своих способностей».[86] На основе этой абсолютной Энциклопедии люди создают промежуточные формы сложной и ограниченной универсальности: алфавитные Энциклопедии, размещающие возможно большее количество знаний в произвольном буквенном порядке; пазиграфии, позволяющие записывать согласно одной и той же системе фигур все языки мира,[87] поливалентные лексики, устанавливающие синонимы между более или менее значительным числом языков; наконец, толковые энциклопедии, претендующие «в меру возможности на то, чтобы раскрыть порядок и последовательное развитие человеческих знаний», исследуя «их происхождение и связь, причины, приводящие к их возникновению, и их отличительные особенности».[88] Каким бы частным ни был характер всех этих проектов, какими бы ни были эмпирические обстоятельства их разработки, основа их возможности — в классической эпистеме ; дело в том, что если бытие языка всецело сводилось к его функционированию в представлении, то последнее соотносилось с универсальностью лишь через посредство языка.

3. Познание и язык тесно переплетены между собой. В представлении они находят один и тот же источник и один и тот же принцип функционирования; они опираются друг на друга, беспрестанно дополняют и критикуют друг друга. В наиболее общей форме знать и говорить означает анализировать одновременность представления, различать его элементы, устанавливать составляющие его отношения, возможные последовательности, согласно которым их можно развивать: ум познает и говорит в том же самом своем движении, «посредством одних и тех же процессов учатся говорить и открывают или принципы системы мира, или принципы действий человеческого ума, то есть все то, что является высшим в наших познаниях».[89] Однако язык является познанием лишь в неосознанной форме; он навязывает себя извне индивидам, которых он направляет волей-неволей к конкретным или абстрактным, точным или малообоснованным понятиям; познание, напротив, является как бы языком, каждое слово которого было бы изучено и каждое отношение проверено. Знать — значит говорить так, как нужно, и так, как это предписывает определенный подход ума; говорить — значит знать нечто и руководствоваться тем образцом, который навязан окружающими людьми. Науки — это хорошо организованные языки в той же мере, в какой языки — это еще не разработанные науки. Любой язык, таким образом, нуждается в переделке: то есть в объяснении и обсуждении, исходя из того аналитического порядка, которому ни один из них не следует в точности; он также нуждается в известном упорядочивании, чтобы последовательность знаний могла обнаружиться с полной ясностью, без темных мест и пропусков. Итак, самой природе грамматики присуще быть предписанием вовсе не потому, что она хотела бы внушить нормы изящного языка, верного правилам вкуса, но потому, что она соотносит радикальную возможность говорить с упорядоченностью представления. Дестю де Траси как-то заметил, что в XVIII веке лучшие трактаты по логике были написаны грамматистами. Это означает, что предписания грамматики были аналитического, а не эстетического порядка.

Эта принадлежность языка к знанию высвобождает целое историческое пространство, какого в предшествующие эпохи не существовало. Становится возможным нечто вроде истории познания. Дело в том, что если язык представляет собой спонтанную науку, темную для самой себя и неумелую, то он зато совершенствуется посредством знаний, которые не могут выражаться в его словах, не оставив в них своего следа; язык представляет собой как бы пустое пространство для их содержания. Языки, как несовершенное знание, хранят верную память о его усовершенствовании. Они вводят в заблуждение, но они же отмечают все, что усвоили. Благодаря своему беспорядочному порядку они порождают ложные идеи; однако верные идеи оставляют в них неизгладимый отпечаток порядка, который не мог бы возникнуть лишь по воле случая. Цивилизации и народы оставляют нам в качестве памятников своего мышления не столько тексты, сколько словари и синтаксисы, скорее звуки своих языков, чем слова, которые они произносили, в меньшей мере свои речи, чем то, что сделало их возможными, то есть саму дискурсивность их языка. «Язык народа дает его словарь; а его словарь — достаточно верная библия всех познаний этого народа; только на основе сравнения словаря какой-либо нации в различные времена можно было бы составить представление о ее успехах. Каждая наука обладает своим названием, каждое понятие в науке — своим, все известное в природе обозначено так же, как все изобретаемое в искусствах; то же самое относится к явлениям, приемам деятельности, орудиям».[90] Благодаря этому возникает возможность создания истории свободы и рабства на основе языков[91] или еще истории мнений, предубеждений, предрассудков, верований всякого рода, о которых сочинения всегда свидетельствуют гораздо меньше, чем сами слова.[92] Благодаря этому рождается проект создания энциклопедии «наук и ремесел», которая не будет придерживаться последовательного развития самих познаний, а изберет форму языка, разместится внутри открытого в словах пространства. Именно здесь грядущие эпохи будут непременно искать то, что мы знали и о чем думали, так как слова, в их грубом расчленении, располагаются на той промежуточной линии, вдоль которой наука соседствует с восприятием, а рефлексия — с образами. В словах все, что воображается, становится знанием, и, напротив, это знание становится тем, что повседневно представляется. Старое отношение к тексту, посредством чего эпоха Возрождения определяла эрудицию, теперь изменилось; в классическую эпоху оно стало отношением к чистой стихии языка.

Мы видим, как освещается та ясная стихия, в которой с полным правом сообщаются между собой язык и познание, хорошо построенная речь и знание, универсальный язык и анализ мышления, история людей и наука о языке. Даже когда знание эпохи Возрождения предназначалось к публикации, все равно оно располагалось в закрытом пространстве. «Академия» была замкнутым кругом, отбрасывающим на поверхность социальных конфигураций преимущественно труднодоступную форму знания. Первоочередной задачей этого знания была задача заставить заговорить немые знаки; для этого нужно было распознать их формы, истолковать и переписать их в других знаках, которые в свою очередь должны были быть расшифрованы; даже раскрытие тайны не избавляло от той склонности к придиркам, которые делали его столь трудным и столь дорогим. В классическую эпоху «познавать» и «говорить» переплетаются между собой, образуя одну нить; и для знания, и для языка речь идет о том, чтобы дать представлению знаки, посредством которых можно было бы его развернуть согласно необходимому и очевидному порядку. Знание XV I века, будучи высказанным, было тайной, но разделенной. Знание XVII и XVIII веков в своих скрытых формах является дискурсией, прикрытой завесой. Самой изначальной сущностью науки является ее вхождение в систему словесных связей,[93] а сущностью языка — с его первого слова — быть познанием. В строгом смысле слова, говорить, освещать и знать — однопорядковые вещи. Интерес классической эпохи к науке, гласность ее споров, ее исключительно эзотерический характер, ее доступность для непосвященных, астрономия Фонтенеля, Ньютон, прочитанный Вольтером, — все это, несомненно, всего лишь социологическое явление, не вызвавшее никаких изменений в истории мысли, никак не повлиявшее на процесс становления знания. Это явление объясняет кое-что лишь на доксографическом уровне, на котором его и надлежит рассматривать. Однако условие его возможности находится здесь, то есть во взаимной принадлежности друг к другу знания и языка. Позднее, в XIX веке, эта связь исчезнет, а перед лицом замкнутого на себе самом знания останется чистый язык, ставший в своем бытии и в своей функции загадочным, — нечто такое, что начиная с этого времени называется Литературой. Между ними до бесконечности будут развертываться промежуточные языки, производные или, если угодно, павшие, — столь же языки знания, сколь и литературных произведений.

4. Поскольку язык стал анализом и порядком, он завязывает со временем до сих неизвестные отношения. XVI век предполагал, что языки в ходе истории следовали Друг за другом и один из них мог при этом порождать другой. Наиболее древние были основными языками. Из всех языков самым архаическим, поскольку это был язык всевышнего, когда он обращался к людям, считался древнееврейский язык, породивший древнесирийский и арабский; затем пришел греческий, от которого произошли как коптский, так и египетский; с латинским в родстве были итальянский, испанский и французский; наконец, из «тевтонского» произошли немецкий, английский и фламандский.[94] Начиная с XVII века отношение языка ко времени изменяется: теперь уже время не располагает языки один за другим во всемирной истории; отныне языки развертывают представления и слова согласно последовательности, закон которой они определяют сами. Каждый язык определяет свою специфичность посредством этого внутреннего порядка и места, которое он предназначает словам, а не посредством своего места в историческом ряду. Время для языка является его внутренним способом анализа, а не местом его рождения. Отсюда столь незначительный интерес, проявляемый в классическую эпоху к хронологической филиации, вплоть до ее отрицания, вопреки всякой «очевидности» — речь идет о нашей очевидности, — родства итальянского и французского с латынью.[95] Исторические ряды, которые существовали в XVI веке и вновь возникнут в XIX, замещены типологиями — типологиями порядка. Имеется группа языков, ставящих на первое место предмет, о котором говорят; затем действие, которое он совершает или испытывает; наконец, агенс, на который этот предмет действует: например, французский, английский, испанский.

Наряду с ней имеется группа языков, которые «на первое место ставят то действие, то предмет действия, то определение или обстоятельство»: например, латинский или «словенский», в которых функция слова указывается не местом, но его флексией. Наконец, третья группа образована смешанными языками (как греческий или тевтонский), «которые примыкают к двум другим группам, обладая артиклем и падежами».[96] Но нужно хорошо усвоить то, что не присутствие или отсутствие флексий определяет для каждого языка возможный или необходимый порядок его слов. Именно порядок как анализ и последовательный ряд представлений создает предварительное условие функционирования языка и предписывает использование склонений или артиклей. Языки, следующие порядку «воображения и интереса», не определяют постоянного места для слов: они вынуждены их обозначать флексиями (это — «транспозитивные» языки). Если же, напротив, они следуют единообразному порядку рефлексии, им достаточно посредством артикля указать число и род существительных, причемместо в аналитической упорядоченности само по себе обладает функциональной значимостью: это — «аналоговые» языки.[97] Языки объединяются друг с другом и отличаются друг от друга согласно таблице возможных типов последовательности. Будучи синхронной, эта таблица подсказывает, какие из языков были самыми древними. Действительно, можно предположить, что наиболее спонтанный порядок (порядок образов и страстей) должен предшествовать наиболее осознанному (порядок логики): внешняя датировка определяется внутренними формами анализа и порядка. Время стало в языке внутренним элементом.

Что касается самой истории языков, то она есть не более чем эрозия или случайность, введение, встреча и смесь различных элементов; она не обладает ни законом, ни движением, ни необходимостью. Как, например, был образован греческий язык? «Это финикийские купцы, авантюристы из Фригии, Македонии и Иллирии, галаты, скифы, шайки изгнанников или беглецов обременили первооснову греческого языка столькими видами бесчисленных частиц и столькими диалектами».[98] Что касается французского языка, то он составлен из латинских и готских существительных, из галльских оборотов и конструкций, из арабских артиклей и цифр, из слов, заимствованных у англичан и итальянцев по случаю путешествий, войн или торговых соглашений.[99] Языки развиваются под действием миграций, побед и поражений, мод, обменов, но отнюдь не в силу историчности, которую они якобы несут в себе. Они не подчиняются никакому внутреннему принципу развертывания; они сами развертывают вдоль какой-то линии представления и их элементы. Если для языков и имеется какое-то достоверное время, то его надо искать не извне, не в истории, а в расположении слов, в глубинах дискурсии.

Теперь можно очертить эпистемологическое поле Всеобщей грамматики, возникшее во второй половине XVII века и исчезнувшее в последних годах следующего. Всеобщая грамматика ни в коем случае, не есть сравнительная грамматика: она не рассматривает сближения между языками в качестве своего объекта, она их не использует в качестве метода. Ее всеобщность состоит не в нахождении собственно грамматических законов, которые были бы общими для всех лингвистических областей и выявляли бы, в идеальном и необходимом единстве, структуру любого возможного языка; если она является всеобщей, то это в той мере, в какой она способна выявить под правилами грамматики, но на уровне их основы, функцию дискурсии в анализе представлений — будь она вертикальной функцией, обозначающей представленное, или горизонтальной, связывающей его тем же самым образом, что и мысль. Поскольку она выявляет язык как представление, сочленяющееся с другим представлением, то она с полным правом является «всеобщей»: то, о чем она рассуждает, — это внутреннее раздвоение представления. Но поскольку это сочленение может создаваться многими различными способами, постольку будут иметься, как это ни парадоксально, различные всеобщие грамматики: всеобщая грамматика французского, английского, латинского, немецкого и т. д..[100] Всеобщая грамматика не стремится определить законы всех языков, она рассматривает поочередно каждый особый язык как способ сочленения мысли с самой собой. В любом отдельно взятом языке представление приписывает себе «характерные черты». Всеобщая грамматика определяет систему тождеств и различий, предполагающих и использующих эти спонтанные характерные черты. Она устанавливает таксономию каждого языка, то есть то, что обосновывает в каждом из них возможность говорить о чем-либо.

Отсюда возникают два направления, которые она обязательно развивает. Поскольку дискурсия связывает свои части так, как представление — свои элементы, всеобщая грамматика должна изучать функционирование слов в качестве представлений по отношению к другим словам; это предполагает анализ связи, соединяющей слова в единое целое (теория предложения и в особенности теория глагола), затем анализ различных типов слов и способа, каким они расчленяют представление и различаются друг от друга (теория расчленения). Но поскольку дискурсия есть не просто какая-то совокупность представлений, а удвоенное представление, которое тем самым обозначает другое — то самое, которое оно представляет, — всеобщая грамматика должна изучать способ, каким слова обозначают, то, что они высказывают, сначала в их первичном значении (теория происхождения и корня), а затем — в их непрерывной способности к перемещению, распространению, реорганизации (теория риторического пространства и теория деривации).

3. ТЕОРИЯ ГЛАГОЛА

В языке предложение есть то же, что представление в мышлении: его форма одновременно самая общая и самая элементарная, поскольку как только ее расчленяют, то обнаруживают уже не дискурсию, а ее элементы в разрозненном виде. Ниже предложения находятся слова, но не в них язык предстает в завершенной форме. Верно, что вначале человек издавал лишь простые крики, но они начали становиться языком лишь тогда, когда они уже содержали в себе — пусть лишь внутри своих односложных слов — отношение, устанавливающее порядок предложения. Крик отбивающегося от нападения первобытного человека становится настоящим словом лишь в том случае, если он не является больше побочным выражением его страдания и если он годится для выражения суждения или заявления типа: «я задыхаюсь».[101] Создает слово как слово и возвышает его над криком и шумом спрятанное в нем предложение. Если дикарь из Авейрона не смог начать говорить, то это потому, что слова остались для него звуковыми знаками вещей и производимых ими в его уме впечатлений; они не получили значимости предложения. Он мог хорошо произнести слово «молоко» перед предлагаемой ему миской; это было лишь «смутное выражение этой питательной жидкости, содержащего ее сосуда и желания, объектом которого она была»;[102] никогда слово не становилось знаком представления вещи, так как оно никогда не обозначало, что молоко горячее, или что оно готово, или что его ждут. В самом деле, именно предложение освобождает звуковой сигнал от его непосредственных экспрессивных значений и суверенным образом утверждает его в его лингвистической возможности. Для классического мышления язык начинается там, где имеется не выражение, но дискурсия. Когда говорят «нет», своего отказа не выражают криком; в одном слове здесь сжато «целое предложение: …я не чувствую этого или я не верю в это».[103]

«Перейдем же прямо к предложению, существенному объекту грамматики».[104] Здесь все функции языка сведены к трем необходимым для образования предложения элементам: подлежащему, определению и их связи. Кроме того, подлежащее и определение — одной природы, так как предложение утверждает, что одно тождественно другому или принадлежит ему: поэтому при определенных условиях возможен обмен их функций. Единственным, но решающим различием является необратимость глагола. «Во всяком предложении, — говорит Гоббс, — нужно рассматривать три момента, а именно оба имени, подлежащее и сказуемое, и связку, или копулу. Оба имени возбуждают в уме идею одной и той же вещи, а связка порождает идею причины, посредством которой эти имена оказались присущи этой вещи». Глагол является необходимым условием всякой речи, и там, где его не существует, по крайней мере скрытым образом, нельзя говорить о наличии языка. Все именные предложения характеризуются незримым присутствием глагола, причем Адам Смит[105] полагает, что в своей первоначальной форме язык состоял лишь из безличных глаголов типа: il pleut (идет дождь) или il tonne (гремит гром), и что от этого глагольного ядра отделились все другие части речи как производные и вторичные уточнения. Начало языка надо искать, где возникает глагол. Итак, этот глагол нужно трактовать как смешанное бытие, одновременно слово среди слов, рассматриваемое согласно тем же правилам, покорное, как и они, законам управления и согласования времен, а потом уже как нечто находящееся в стороне от них всех в области, которая является не областью речи, но областью, откуда говорят. Глагол находится на рубеже речи, на стыке того, что сказано, и того, что высказывается, то есть в точности там, где знаки начинают становиться языком.

Именно в этой функции и нужно исследовать язык, освобождая его от того, что беспрестанно его перегружало и затемняло, не останавливаясь при этом вместе с Аристотелем на том, что глагол означает времена (много других слов — наречий, прилагательных, существительных могут передавать временные значения), не останавливаясь также, как это сделал Скалигер, на том, что он выражает действия или страсти, в то время как существительные обозначают вещи и постоянные состояния (ибо как раз существует само это существительное «действие»). Не нужно придавать значение различным лицам глагола, как это делал Буксторф, так как определенным местоимениям самим по себе свойственно их обозначать. Но следует выявить сразу же с полной ясностью то, что конституирует глагол: глагол утверждает, то есть он указывает, «что речь, где это слово употребляется, есть речь человека, который не только понимает имена, но который выносит о них суждение».[106] Предложение — и речь — имеется тогда, когда между двумя вещами утверждается атрибутивная связь, когда говорят, что это есть то.[107] Весь вид глагола сводится к одному, который означает быть. Все остальные тайно выполняют эту единственную функцию, но они и скрывают ее маскирующими определениями: здесь добавляются определения, и вместо того, чтобы сказать «я есть поющий», говорят «я пою»; здесь же добавляются и указания времени, и вместо того, чтобы говорить: «когда-то я есть поющий», говорят «я пел». Наконец, в некоторых языкахглаголы интегрировали само подлежащее, так, например, римляне говорят не ego vivit, но vivo. Все это не что иное, как отложение и осаждение языка вокруг и над одной словесной, абсолютно незначительной, но существенной функцией; «имеется лишь глагол быть … пребывающий в этой своей простоте».[108] Вся суть языка сосредоточивается в этом единственном слове. Без него все оставалось бы безмолвным, и люди, как некоторые животные, могли бы пользоваться своим голосом, но ни один из испущенных ими в лесу криков никогда не положил бы начало великой цепи языка.

В классическую эпоху грубое бытие языка — эта масса знаков, представленных в мире для того, чтобы мы могли задавать вопросы, — исчезло, но язык завязал с бытием новые связи, которые еще труднее уловить, так как теперь язык высказывает бытие и соединяется с ним посредством одного слова; в своей глубине язык его утверждает, и, однако, он не мог бы существовать как язык, если бы это слово, его единственное слово, не содержало бы заранее любую возможную речь. Без какого-то способа обозначать бытие нет никакого языка; но без языка нет глагола «быть», являющегося лишь его частью. Это простое слово есть бытие, представленное в языке; но оно есть также и бытие языка в его связи с представлением — то, что, позволяя ему утверждать то, что он говорит, делает его способным к восприятию истины или заблуждения. Этим оно отличается от всех знаков, которые могут быть подходящими, верными, точными или нет по отношению к обозначаемому ими, но никогда не являются истинными или ложными. Язык целиком и полностью есть дискурсия благодаря этой своеобразной способности одного слова, направляющего систему знаков к бытию того, что является означаемым.

Но как объяснить эту способность? И каков этот смысл, который, преодолевая рамки слов, кладет основание предложению? Грамматисты Пор-Рояля говорили, что смысл глагола «быть» состоит в утверждении. Это ясно указывает на область языка, в которой действует абсолютная привилегия этого глагола, но не на то, в чем она состоит. Не следует понимать это так, что глагол быть содержит идею утверждения, так как само слово утверждение и слово да также содержат ее в себе.[109] Таким образом, это есть, скорее, утверждение идеи, которая оказыватся подкрепленной им. Но означает ли утверждение идеи высказывание о ее существовании? Именно так полагает Бозе, для которого в этом содержится одна из причин того, что глагол собирает в своей форме модификации времени: ведь сущность вещей неизменна, исчезает и появляется лишь их существование, только оно имеет прошлое и будущее.[110] На что Кондильяк смог заметить, что если существование может быть отнято у вещей, это означает, что оно не более чем атрибут и что глагол может утверждать смерть так же, как и существование. Глагол утверждает лишь одно: сосуществование двух представлений, например, сосуществование зелени и дерева, человека и жизни или смерти. Поэтому время глаголов не указывает времени, в котором вещи существовали бы абсолютно, но указывает относительную систему предшествования или одновременности вещей между собой.[111] Действительно, сосуществование не есть атрибут вещи самой по себе, а есть не что иное, как форма представления: сказать, что зеленое и дерево сосуществуют, значит сказать, что они связаны между собой во всех или в большей части получаемых мною впечатлений.

Так что, видимо, функцией глагола быть, по существу, является соотнесение любого языка с обозначаемым им представлением. Бытие, к которому он направляет знаки, есть не более не менее, как бытие мышления. Один грамматист конца XVIII века, сравнивая язык с картиной, определил существительные как формы, прилагательные как цвета, а глагол как сам холст, на котором они появляются. Этот незримый холст, совершенно скрытый за блеском и рисунком слов, дает языку пространство для выражения его живописи. То, что глагол обозначает, это есть в конечном счете связь языка с представлениями, то, что он размещается в мышлении и что единственное слово, способное преодолеть предел знаков и обосновать их на самом деле, никогда не достигает ничего, кроме самого представления. Так что функция глагола отождествляется со способом существования языка, проникая в него повсюду: говорить — значит одновременно представлять посредством знаков и давать знакам синтетическую форму, управляемую глаголом. Как это высказывает Дестю, глагол — это атрибутивность: форма и опора всех свойств; «глагол „быть" содержится во всех предложениях, так как нельзя сказать, что вещь такова, не говоря тем не менее, что она есть… Однако это слово есть, имеющееся во всех предложениях, всегда составляет часть атрибута, оно всегда является его началом и основой, оно есть всеобщий и всем присущий атрибут».[112]

Мы видим, как, достигнув этой степени всеобщности, функция глагола может лишь распадаться, как только исчезает объединяющий характер всеобщей грамматики. Как только пространство чистой грамматичности будет освобождено, предложение станет не чем иным, как единством синтаксиса. Здесь глагол будет фигурировать среди других слов вместе со своей собственной системой согласования времен, флексий и управления. Но существует и другая крайность, когда возможность проявления языка вновь возникнет в независимой и более изначальной проблематике, чем грамматика. И в течение всего XIX века язык будет предметом дознания в своей загадочной природе глагола: т. е. там, где он наиболее близок к бытию, наиболее способен называть его, переносить или высвечивать его фундаментальный смысл, делая его совершенно выявленным. От Гегеля до Малларме это изумление перед отношениями бытия и языка будет уравновешивать повторное введение глагола в гомогенный порядок грамматических функций.

4. СОЧЛЕНЕНИЕ

Глагол быть, смесь атрибутивности и утверждения, переплетение дискурсии с изначальной и радикальной возможностью говорить определяет первый и самый фундаментальный инвариант предложения. Рядом с ним по обе стороны располагаются элементы: части дискурсии или части «речи». Эти слои языка еще индифферентны и определены лишь той незначительной фигурой, почти незаметной и, однако, центральной, которая обозначает бытие; они функционируют вокруг этой «способности суждения» (judicateur) как вещь, подлежащая суждению (judicande), и как вещь, выносящая суждение (judicat).[113] Каким же образом этот чистый рисунок предложения может превращаться в отдельные фразы? Каким образом дискурсия может высказать все содержание представления?

Дело в том, что дискурсия состоит из слов, которые последовательно называют то, что дано представлению.

Слово обозначает, то есть по своей природе оно есть имя. Имя собственное, так как оно указывает лишь на определенное представление — и ни на какое другое. Так что по контрасту с единообразием глагола, который всегда есть лишь универсальное высказывание атрибутивности, имена имеются в изобилии, и оно бесконечно. Следовало бы иметь их столько, сколько имеется вещей, подлежащих именованию. Но каждое имя тогда было бы столь сильно связано с одним-единственным представлением, которое оно обозначает, что нельзя было бы даже выражать малейшую атрибутивность; и язык деградировал бы: «если бы мы имели для существительных только имена собственные, то их нужно было бы множить без конца. Эти слова — a множество этих слов обременило бы память — никак не упорядочили бы ни объекты наших знаний, ни, следовательно, наши идеи, и все наши речи были бы чрезвычайно запутанными».[114] Имена могут функционировать во фразе и допускать атрибутивность только в том случае, если одно из них (по крайней мере атрибут) обозначает некоторый общий для многих представлений элемент. Всеобщность имени столь же необходима для частей дискурсии, сколько для формы предложения необходимо обозначение бытия.

Эта всеобщность может быть достигнута двумя способами. Или горизонтальным сочленением, то есть группируя индивиды, имеющие между собой определенные сходства, отделяя те из них, которые различаются; оно образует, таким образом, последовательное обобщение все более и более широких групп (и все менее и менее многочисленных); оно может также подразделять эти группы почти до бесконечности посредством новых различий и достигать таким образом собственного имени, из которого оно исходит;[115] весь строй координации и субординации охвачен языком, и каждый из этих моментов фигурирует здесь со своим именем; от индивида к виду, затем от вида к роду и классу язык точно сочленяется с областью возрастающих всеобщностей. Эта таксономическая функция языка выявляется именно посредством существительных: животное, четвероногое, собака, спаниель.[116] Или вертикальным сочленением, связанным с первым, так как они неотделимы друг от друга; это второе сочленение отличает вещи, существующие сами по себе, от вещей — модификаций, черт, акциденций, или характерных признаков, которые никогда нельзя встретить в независимом состоянии: в глубине — субстанции, а на поверхности — качества. Этот разрез — эта метафизика, как говорил Адам Смит,[117] — обнаруживается в дискурсии благодаря присутствию прилагательных, обозначающих в представлении все то, что не может существовать самостоятельно. Таким образом, первое сочленение языка (если оставить в стороне глагол быть, являющийся столь же условием дискурсии, сколь и его частью) строится согласно двум ортогональным осям: первая из них идет от единичного индивида ко всеобщему, а вторая — от субстанции к качеству. В пересечении этих осей находится имя нарицательное; на одном полюсе — имя собственное, а на другом — прилагательное.

Однако эти два типа представления различают слова лишь в той мере, в какой представление анализируется на той же самой модели. Как говорят авторы Пор-Рояля, слова, «обозначающие вещи, называются именами существительными, как, например, земля, солнце. Слова, обозначающие образы действия и указывающие одновременно при этом и на предмет, которому они соответствуют, называются именами прилагательными, как, например, хороший, справедливый, круглый». Тем не менее между сочленением языка и сочленением представления существует зазор. Когда говорят о «белизне», обозначают именно качество, но обозначают его существительным, когда же говорят «смертные», используют прилагательное для обозначения самостоятельно существующих индивидов. Этот сдвиг указывает не на то, что язык подчиняется другим законам, чем представление, а, напротив, на то, что язык сам по себе, в своей глубине, обладает отношениями, тождественными отношениям представления. В самом деле, не является ли он раздвоенным представлением, и не дает ли он возможности соединять вместе с элементами представления представление, отличное от первого, хотя его функция и смысл состоят лишь в том, чтобы представлять его? Если дискурсия овладевает прилагательным, обозначающим модификацию, и придает ему внутри фразы значение как бы самой субстанции предложения, то тогда прилагательное субстантивируется, становясь существительным; напротив, имя, которое включается во фразу как акциденция, становится в свою очередь прилагательным, обозначая, как прежде, субстанции. «Поскольку субстанция есть то, что существует само по себе, то субстантивами называют все слова, которые существуют сами по себе в речи, даже и те, что обозначают акциденции. И напротив, прилагательными назвали те слова, которые обозначают сущности, когда в соответствии с их способом обозначать они должны быть соединены с другими именами в речи».[118] Между элементами предложения существуют отношения, тождественные отношениям представления; но эта тождественность не обеспечена полностью так, чтобы любая субстанция обозначалась одним существительным, а любая акциденция — одним прилагательным. Дело идет о тождественности общей и естественной: предложение есть представление; оно сочленяется теми же способами, что и представление; но оно обладает возможностью тем или иным способом сочленять представление, которое оно превращает в речь. Предложение в самом себе есть представление, сочлененное с другим представлением, вместе с возможностью сдвига, образующей одновременно и свободу дискурсии и различие языков.

Таков первый, самый поверхностный, во всяком случае самый очевидный, слой сочленения. Уже теперь все может стать дискурсией, но в каком-то еще мало дифференцированном языке: для сочетания имен нет еще ничего другого, кроме однообразия глагола «быть» и его атрибутивной функции. Однако элементы представления сочленяются согласно всей сети сложных отношений (последовательность, субординация, следование), которые необходимо ввести в язык для того, чтобы он действительно мог выражать представления. Этим мотивируется то, что все слова, слоги и даже буквы, циркулируя между существительными и глаголами, должны обозначать те идеи, которые Пор-Рояль называл «побочными». Для этого необходимы предлоги и союзы; нужны знаки синтаксиса, указывающие на отношения тождественности или соответствия, и знаки зависимости или управления:[119] знаки множественного числа и рода, падежи склонений; наконец, нужны слова, соотносящие нарицательные имена с индивидами, которые они обозначают, то есть артикли или те указатели, которые Лемерсье называл «уточнителями» или «дезабстрактизаторами».[120] Такая россыпь слов создает способ сорасчленения, который лежит ниже единицы имени (существительного или прилагательного) в том виде, в каком она мотивировалась исходной формой предложения. Ни одно из этих слов не имеет при себе и в изолированном состоянии содержание представления, которое было бы постоянным и определенным; они облекают идею — даже побочную, — лишь будучи связаны с другими словами; в то время как имена и глаголы являются «абсолютными сигнификативами», эти слова обладают значением лишь относительным образом.[121] Несомненно, они обращаются к представлению; они существуют лишь в той мере, в какой представление, подвергаясь анализу, позволяет увидеть внутреннюю сетку этих отношений; однако они сами имеют значимость лишь благодаря тому грамматическому целому, часть которого они составляют. Они устанавливают в языке новое и смешанное сочленение, соотнесенное с представлением и грамматическое, без чего ни один из этих двух порядков не смог бы точно наложиться на другой.

Итак, фраза наполняется синтаксическими элементами, являющимися более тонким расчленением, чем большие фигуры предложения. Это новое расчленение ставит всеобщую грамматику перед необходимостью выбора: или вести анализ на более низком уровне, чем уровень единицы имени, и выявлять, прежде раскрытия значения, незначащие элементы, из которых это значение строится, или же посредством регрессивного движения ограничить эту единицу имени, признавая за ней более ограниченные измерения и находя в ней связанную с представлением эффективность ниже уровня целых слов — в частицах, в слогах, даже в самих буквах. Эти возможности открыты — более того, предписаны — с того момента, когда теория языков берет себе в качестве объекта дискурсии и анализ ее роли в расчленении представлений. Они определяют спорный вопрос, расколовший грамматистов XVIII века.

«Можем ли мы предположить, — говорит Гаррис, — что любое значение, как и тело, делимо на бесконечное число других значений, которые сами делимы до бесконечности? Это было бы нелепостью. Поэтому нужно с необходимостью предположить, что имеются такие означающие звуки, ни одна из частей которых не может сама по себе иметь значения». При распаде или при неопределенном состоянии связанных с представлением значений слов общее значение исчезает; при этом появляются в их независимости такие элементы, которые не сочленяются с мышлением и связи которых не могут сводиться к связям дискурсии. Существует «механизм», присущий соответствиям, управлениям, флексиям, слогам и звукам, и никакое значение представлений не может объяснить этот механизм. Нужно рассматривать язык как те машины, которые мало-помалу совершенствуются:[122] в своей простейшей форме фраза состоит лишь из подлежащего, глагола и определения, и любое смысловое дополнение требует целого нового предложения; таким образом, наиболее примитивные машины предполагают принципы движения, различные для каждого их органа. Но когда они совершенствуются, они подчиняют одному и тому же принципу все свои органы, являющиеся в таком случае лишь промежуточными звеньями, средствами преобразования, точками приложения. Также и языки, совершенствуясь, пропускают смысл предложения через грамматические органы, которые, не обладая сами по себе связанным с представлениями значением, предназначены уточнять его, связывать его элементы, указывать на его актуальные определения. В одной фразе можно сразу отметить отношения времени, следования, обладания, локализации, которые свободно входят в ряд «подлежащее — глагол — определение», но не могут быть определены в столь же широкой рубрике. Этим объясняется то значение, которое начиная с Бозе[123] придавалось теориям дополнения, субординации; этим объясняется также возрастающая роль синтаксиса; в эпоху Пор-Рояля синтаксис отождествлялся с конструкцией и порядком слов, то есть с внутренним развертыванием предложения;[124] начиная с Сикара синтаксис стал независимым: именно он «предписывает каждому слову его собственную форму».[125] Таким образом намечается анатомия грамматики в том виде, в каком она будет определена в самом конце века Сильвестром де Саси, когда он вместе с Сикаром стал различать логический анализ предложения и грамматический анализ фразы.[126]

Понятно также, почему анализы такого рода оставались незавершенными, пока дискурсия была объектом грамматики. Как только достигался тот слой сочленения, в котором значения представлений обращались в прах, осуществлялся переход на другую сторону грамматики, туда, где она больше не действовала, в область, которая была областью обычая и истории, — синтаксис в XVIII веке рассматривался как пространство произвола, в котором прихотливо развертываются привычки каждого народа.[127]

Во всяком случае, такие анализы в XVIII реке могли быть только абстрактными возможностями — не предвосхищениями будущей филологии, но ничем не выделяющейся, случайно сложившейся отраслью знания. Напротив, если исходить из того же самого спорного вопроса, можно отметить развитие рефлексии, которая для нас и для науки о языке, построенной нами в течение XIX века, была лишена значимости, но которая позволяла тогда отстаивать любой анализ словесных знаков внутри дискурсии. И благодаря этому точному воспроизведению значения она составляла часть позитивных фигур знания. В то время исследовали неясную именную функцию, которая, как полагали, заложена и скрыта в тех словах, в тех слогах, в тех флексиях, в тех буквах, которые весьма небрежный анализ предложения пропускал, не уделяя им внимания, сквозь свою решетку. Дело в том, что в конце концов, как это отмечали авторы Пор-Рояля, все частицы связи уже имеют какое-то содержание, поскольку они представляют способы связи и сцепления объектов в наших представлениях.[128] Нельзя ли в таком случае предположить, что они являются именами, как и все другие? Однако вместо того, чтобы заменить объекты, они могли бы занять место жестов, посредством которых люди указывают на эти объекты или имитируют их связи и их последовательность.[129] Это именно те слова, которые или утратили мало-помалу свой собственный смысл (действительно, он не всегда был очевиден, так как был связан с жестами, с телом и с положением говорящего), или же соединились с другими словами, в которых они обрели прочную опору и которым они в свою очередь предоставили всю систему модификаций.[130] Так что все слова, какими бы они ни были, являются как бы спящими именами: глаголы соединяли имена прилагательные с глаголом «быть»; союзы и предлоги являются именами жестов, отныне неподвижных; склонения и спряжения являются всего лишь поглощенными именами. Теперь слова могут раскрываться и высвобождать все размещенные в них имена. Как это говорил Ле Бель, затрагивая фундаментальный принцип анализа, «нет такого соединения, части которого не существовали бы отдельно прежде, чем быть соединенными»,[131] что позволяло ему сводить слова к их силлабическим элементам, в которых, наконец, вновь появлялись старые забытые имена — единственные слова, имевшие возможность существовать рядом с глаголом «быть»; Romulus, например,[132] происходит от Roma и moliri (строить), a Roma происходит от Ro, которое обозначало силу (Robur), и от та, указывавшего на величие (magnus). Точно таким же образом Тибо открывает в глаголе «abandonner» (покидать) три скрытых значения: слог а, «представляющий идею стремления или предназначения вещи относительно какой-нибудь другой вещи», ban, «дающий идею целостности социального тела», и do, указывающий на «действие, посредством которого отказываются от какой-то вещи».[133]

И если потребуется дойти ниже уровня слогов, до самих букв, то и здесь еще будут найдены значения рудиментарного именования. Это замечательно использовал, к своей вящей и скоропреходящей славе, Кур де Жебелен: «Губное касание, самое доступное, самое сладостное, самое грациозное, служило для обозначения самых первых известных человеку существ, которые окружают его и которым он обязан всем» (папа, мама, поцелуй). Напротив, «зубы столь же тверды, сколь подвижны и гибки губы, поэтому происходящие от зубов интонации — тверды, звучны, раскатисты… Посредством зубного касания что-то гремит, что-то звучит, что-то изумляет, посредством него обозначают барабаны, литавры, трубы». Будучи выделенными, гласные в свою очередь могут раскрыть тайну тысячелетних имен, с которыми их связал обычай. Буква А для обладания (avoir — иметь), E — для существования (existence), I — для мощи (puissance), О — для удивления (e tonnement) (глаза, которые округляются), U — для влажности (humidit e), a следовательно, и для настроения (humeur).[134] И быть может, в самых древних складках нашей истории гласные и согласные, различаемые согласно лишь двум еще нечетким группам, образовывали как бы два единственных имени, которые выражали речь человека: певучие гласные высказывали страсти, а грубые согласные — потребности.[135] Можно также еще различать тяжеловесные наречия Севера — преобладание гортанных звуков, голода и холода — или южные диалекты, полные гласных, порожденные утренней встречей пастухов, когда «из хрустально чистых родников выходили первые искры любви».

Во всей своей толще, вплоть до самых архаических звуков, впервые отделенных от крика, язык хранит свою функцию представления; в каждом из своих сочленений, из глубины времен, он всегда именовал. Язык в себе самом есть не что иное, как бесконечный шепот именований, которые перекрывают друг друга, сжимаются, прячутся, но тем не менее сохраняются, позволяя анализировать или составлять самые сложные представления. Внутри фраз, даже там, где значение, по-видимому, молча опирается на лишенные значения слоги, всегда имеется скрытое именование, форма, замкнуто хранящая в своих звуковых перегородках отражение незримого и тем не менее неизгладимого представления. Подобного рода анализы остались в точном смысле слова «мертвой буквой» для филологии XIX века, но отнюдь не для любой практики языка — сначала эзотерической и мистической эпохи Сен-Мара, Реверони, Фабра д'Оливье, Эггера, затем литературной, когда загадка слова выплыла вновь в своей ощутимой сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисом или Понжем.[136] Идея, согласно которой при разрушении слов обнаруживаются не шумы, не чистые произвольные элементы, но другие слова, которые в свою очередь, будучи расщеплены, освобождают новые слова, — эта идея является оборотной стороной, негативом всякой современной науки о языках и одновременно мифом, посредством которого мы фиксируем самые скрытые и самые реальные потенции языка. Несомненно, произвольность языка и доступность определения условий, при которых он является означающим, обусловливают то, что он может стать объектом науки. Но так как он не перестал говорить по ту сторону самого себя, так как неисчерпаемые значения пронизывают его столь глубоко, сколь они могут проникнуть, то мы можем говорить на нем в том бесконечном шепоте, где начинается литература. Однако в классическую эпоху отношение отнюдь не было тем же самым; две фигуры точно совмещались друг с другом: для того, чтобы язык всецело понимался во всеобщей форме предложения, было необходимо, чтобы каждое слово в мельчайшей из его частиц было бы педантичным именованием.

5. ОБОЗНАЧЕНИЕ

Тем не менее теория «обобщенного именования» открывает на границе языка совершенно иное, чем пропозициональная форма, отношение к вещам. Поскольку по самой своей сути язык наделен функцией именовать, то есть вызывать представление или прямо указывать на него, постольку он является указанием, а не суждением. Язык связывается с вещами посредством отметки, знака, фигуры ассоциации, обозначающего жеста — ни чем таким, что было бы сводимо к отношению предикации. Принцип первичного именования и происхождения слов уравновешивается формальным приматом суждения. Дело обстоит так, как если бы по обе стороны развернутого во всех своих расчленениях языка имелись бытие в его вербальной атрибутивной роли и первопричина в ее роли первичного обозначения. Вторая позволяет заместить знаком обозначаемое им, а первое — связать одно содержание с другим. Таким образом, раскрываются в своей противопоставленности, но также и во взаимной принадлежности функции связи и замещения, которыми был наделен знак вообще вместе с его способностью анализировать представление.

Выявить происхождение языка — значит обнаружить тот первоначальный момент, когда язык был чистым обозначением. А это позволит объяснить как произвольность языка (поскольку то, чт о обозначает, может быть настолько же отличным от того, на что оно указывает, насколько жест отличается от объекта, к которому он направлен), так одновременно и его глубокую связь с тем, чт о он именует (поскольку такой-то слог или такое-то слово всегда избирались для обозначения такой-то вещи). Первому требованию отвечает анализ языка действия, а второму — анализ корней. Однако они не противопоставляются друг другу, как противопоставляются в «Кратиле» объяснение «по природе» и объяснение «по закону»; напротив, они совершенно неотделимы один от другого, так как первый из них описывает замещение знаком обозначаемого, а второй обосновывает постоянную способность этого звука к обозначению. Язык действия — это говорящее тело; и тем не менее он не дан с самого начала. Единственное, что допускается природой, это жесты человека, находящегося в различных ситуациях. Его лицо оживлено движениями, он издает нечленораздельные крики, то есть не «отчеканенные ни языком, ни губами».[137] Все эти крики не являются еще ни языком, ни даже знаком, но лишь проявлением и следствием нашей животной природы. Однако это явное возбуждение обладает для нее универсальным бытием, так как оно зависит лишь от строения наших органов. Отсюда для человека возникает возможность заметить его тождественность у себя самого и у своих сотоварищей. Таким образом, человек может ассоциировать с криком, исходящим от другого, с гримасой, которую он замечает на его лице, те же представления, которыми он сам не раз сопровождал свои собственные крики и движения. Он может воспринимать эту мимику как след и замещение мысли другого, как знак, как начало понимания. В свою очередь, он может использовать эту ставшую знаком мимику для того, чтобы вызвать у своих партнеров идею, которая его самого обуревает, ощущения, потребности, затруднения, которые обычно связываются с определенными жестами и звуками: намеренно изданный крик перед лицом других и в направлении какого-то объекта, чистое междометие.[138] Вместе с этим согласованным использованием знака (уже выражение) начинает возникать такая вещь, как язык.

Благодаря этим общим для Кондильяка и Дестю де Траси анализам становится ясным, что язык действия связывает язык с природой в рамках генезиса. Однако скорее для того, чтобы оторвать язык от природы, чем внедрить его в нее, чтобы подчеркнуть его неизгладимое отличие от крика и обосновать то, что определяет его искусственность. Поскольку действие является простым продолжением тела, оно не обладает никакой способностью, чтобы говорить: действие не является языком. Оно им становится, но в результате определенных и сложных операций: аналоговая нотация отношений (крик другого относится к тому, что он испытывает, — неизвестное — так, как мой крик относится к моему аппетиту или моему испугу); инверсия времени и произвольное употребление знака перед обозначаемым им представлением (перед тем, как испытать достаточно сильное, чтобы заставить меня кричать, ощущение голода, я издаю крик, который с ним ассоциируется); наконец, намерение вызвать у другого соответствующее крику или жесту представление (однако с той особенностью, что, испуская крик, я не вызываю и не хочу вызвать ощущение голода, но только представление отношения между этим знаком и моим собственным желанием есть). Язык возможен лишь на основе такого переплетения. Он основывается не на естественном движении понимания и выражения, но на обратимых и доступных для анализа отношениях знаков и представлений. Языка нет, когда представление просто выражается вовне, но он наличествует тогда, когда оно заранее установленным образом отделяет от себя знак и начинает представлять себя посредством него. Таким образом, человек не в качестве говорящего субъекта и не изнутри уже готового языка открывает вокруг себя знаки, являющиеся как бы немыми словами, которые надо расшифровать и сделать снова слышимыми; это происходит потому, что представление доставляет себе знаки, которые слова могут порождать, а вместе с ними и весь язык, являющийся лишь дальнейшей организацией звуковых знаков. Вопреки своему названию «язык действия» порождает неустранимую сеть знаков, отделяющую язык от действия.

И тем самым он обосновывает природой свою искусственность. Дело в том, что элементы, из которых этот язык действия слагается (звуки, жесты, гримасы), предлагаются последовательно природой, и тем не менее они в большинстве случаев не обладают никаким тождеством содержания с тем, что они обозначают, но обладают по преимуществу отношениями одновременности или последовательности. Крик не похож на страх, а протянутая рука — на ощущение голода. Будучи согласованными, эти знаки останутся лишенными «фантазии и каприза»,[139] поскольку раз и навсегда они были установлены природой; но они не выразят природы обозначаемого ими, так как они вовсе не соответствуют своему образу. Исходя именно из этого обстоятельства, люди смогли установить условный язык: они теперь располагают в достаточной мере знаками, отмечающими вещи, чтобы найти новые знаки, которые расчленяют и соединяют первые знаки. В «Рассуждении о происхождении неравенства»[140] Руссо подчеркивал, что ни один язык не может основываться на согласии между людьми, так как оно само предполагает уже установленный, признанный и используемый язык. Потому нужно представлять язык принятым, а не построенным людьми. Действительно, язык действия подтверждает эту необходимость и делает эту гипотезу бесполезной. Человек получает от природы материал для изготовления знаков, и эти знаки служат ему сначала для того, чтобы договориться с другими людьми в выборе таких знаков, которые будут приняты в дальнейшем, тех значений, которые за ними будут признаны, и правил их употребления; и эти знаки служат затем для образования новых знаков по образцу первых. Первая форма соглашения состоит в выборе звуковых знаков (самых легких для распознавания издали и единственных могущих быть использованными ночью), а вторая — в составлении с целью обозначения еще не обозначенных представлений звуков, близких к звукам, указывающим на смежные представления. Так, посредством ряда аналогий, побочно продолжающих язык действия или по меньшей мере его звуковую часть, устанавливается язык как таковой: он на него похож, и «именно это сходство облегчит его понимание. Это сходство называется аналогией… Вы видите, что повелевающая нами аналогия не позволяет нам случайно или произвольно выбирать знаки».[141]

Генезис языка, начиная с языка действия, совершенно избегает альтернативы между естественным подражанием и произвольным соглашением. Там, где имеется природа, — в знаках, спонтанно порождаемых нашим телом, — нет никакого сходства, а там, где имеется использование сходств, наличествует однажды установленное добровольное соглашение между людьми. Природа совмещает различия и силой связывает их; рефлексия же открывает, анализирует и развивает сходства. Первый этап допускает искусственность, однако вместе с навязываемым одинаково всем людям материалом; второй этап исключает произвольность, но при этом открывает для анализа такие пути, которые не будут в точности совпадать у всех людей и у всех народов. Различие слов и вещей — это закон природы, вертикальное расслоение языка и того, что лежит под ним и что он должен обозначать; правило соглашений — это сходство слов между собой, большая горизонтальная сетка, образующая слова из других слов и распространяющая их до бесконечности.

Таким образом, становится понятным, почему теория корней никоим образом не противоречит анализу языка действия, но в точности соответствует ему. Корни представляют собой рудиментарные слова, идентичные для большого числа языков, возможно, для всех. Они были обусловлены природой как непроизвольные крики и спонтанно использовались языком действия. Именно здесь люди их нашли для того, чтобы ввести в свои конвенционные языки. И если все народы во всех странах выбрали из материала языка действия эти элементарные звучания, то это потому, что они в них открыли, но вторичным и сознательным образом, сходство с обозначаемым ими объектом или возможность их применения к аналогичному объекту. Сходство корня с тем, что он называет, приобретает свое значение словесного знака лишь благодаря соглашению, соединившему людей и преобразовавшему их язык действия в единый язык. Именно так внутри представления знаки соединяются с самой природой того, что они обозначают; это одинаковым образом обусловливает для всех языков изначальное богатство слов.

Корни могут образовываться многими способами. Конечно, посредством ономатопеи, являющейся не спонтанным выражением, а намеренным произнесением сходного знака: «произвести своим голосом тот же самый шум, который производит объект, подлежащий именованию».[142] Посредством использования находимого в ощущениях сходства: «впечатление от красного цвета (rouge), который является ярким, быстрым, резким для взгляда, будет очень хорошо передано звуком R, производящим аналогичное впечатление на слух».[143] Принуждая голосовые органы к движениям, аналогичным тем движениям, которые намерены обозначить; «так что звук, являющийся результатом формы и естественного движения органа, поставленного в такое положение, становится именем объекта»; горло скрипит, когда надо обозначить трение одного тела о другое, оно внутренне прогибается, чтобы указать на вогнутую поверхность.[144] Наконец, используя для обозначения какого-то органа звуки, которые он естественным образом производит: артикуляция ghen дала свое имя горлу (gorge), из которого она исходит, а зубными звуками (d и t) пользуются для обозначения зубов (dents).[145] Вместе с этими условными выражениями сходства каждый язык может получить свой набор первичных корней. Набор ограниченный, поскольку почти все эти корни являются односложными и существуют в очень небольшом количестве — двести корней для древнееврейского языка, согласно оценкам Бержье.[146]

Этот набор оказывается еще более ограниченным, если подумать о том, что корни являются (вследствие тех отношений сходства, которые они устанавливают) общими для большинства языков: де Бросс полагает, что если взять все диалекты Европы и Востока, то все корни не заполнят и «одной страницы писчей бумаги». Однако, исходя из этих корней, каждый язык формируется в своем своеобразии: «их развитие вызывает изумление. Так семечко вяза производит большое дерево, которое, пуская новые побеги от каждого корня, порождает в конце концов настоящий лес».[147]

Теперь язык может быть развернут в плане его генеалогии. Именно ее де Бросс хотел поместить в пространстве непрерывных родственных связей, которое он называл «универсальным Археологом» 6. Наверху этого пространства были бы написаны весьма немногочисленные корни, используемые языками Европы и Востока; под каждым из них разместились бы более сложные, производные от них слова; однако нужно позаботиться о том, чтобы сначала поставить наиболее близкие к ним слова, и о том, чтобы придерживаться довольно строгого порядка с тем, чтобы между последовательными словами было по возможности наименьшее расстояние. Таким образом, образовались бы совершенные и исчерпывающие серии, абсолютно непрерывные цепи, разрывы в которых, если бы они существовали, указывали бы, между прочим, место для слова, диалекта или языка, ныне исчезнувших.[148]

Однажды образованное, это большое бесшовное пространство было бы двухмерным пространством, которое можно было бы обозревать как по оси абсцисс, так и по оси ординат: по вертикали мы имели бы полную филиацию каждого корня, а по горизонтали — слова, используемые данным языком; по мере удаления от первичных корней более сложными и, несомненно, более современными становятся языки, определяемые поперечной линией, но в то же время слова становятся более эффективными и более приспособленными для анализа представлений. Таким образом, историческое пространство и сетка мышления оказались бы в точности совмещенными.

Эти поиски корней вполне могут показаться как бы возвращением к истории и к теории материнских языков, которые классицизм одно время, казалось, оставлял в неопределенном состоянии, В действительности же анализ корней не возвращает язык в историю, которая является как бы местом его рождения и изменения. Скорее, такой анализ превращает историю в последовательно развертывающееся движение по синхронным срезам представления и слов. В классическую эпоху язык является не фрагментом истории, диктующей в определенный момент определенный способ мышления и рефлексии, а пространством анализа, в котором время и знание человека развертывают свое движение. Подтверждение тому, что язык не стал — или не стал снова — благодаря теории корней исторической сущностью, можно легко найти в той манере, в какой в XVIII веке исследовались этимологии: в качестве руководящей нити их изучения брали не материальные превращения слов, но постоянство значений.

Эти исследования имели два аспекта: определение корня, отдельно окончаний и префиксов. Определить корень — значит дать этимологию. Это искусство имеет свои установленные правила;[149] нужно очистить слово от всех следов, которые могли оставить на нем сочетания и флексии; достичь односложного элемента; проследить этот элемент во всем прошлом языка, в древних «грамотах и словниках», подняться к другим, более древним языкам. И при прохождении всего этого пути следует предположить, что односложное слово трансформируется: любые гласные могут замещать друг друга в истории корня, так как гласные являются самим голосом, не имеющим ни перерыва, ни разрыва; согласные же, напротив, изменяются согласно особым путям: гортанные, язычные, нёбные, зубные, губные, носовые образуют семейства одинаково звучащих согласных, внутри которых преимущественно, но без какой-либо необходимости происходят изменения произношения.[150] Единственной неустранимой константой, обеспечивающей непрерывное сохранение корня в течение всей его истории, является единство смысла: поле представления, сохраняющееся неопределенно долго. Дело в том, что «ничто, быть может, не может ограничить индуктивных выводов и все может служить их фундаментом, начиная со всеобщего сходства и вплоть до наиболее слабого сходства»: смысл слов — это «самый надежный свет, к которому можно обращаться за советом».[151]

6. ДЕРИВАЦИЯ

Как получается, что слова, являющиеся в своей сути именами и обозначениями и сочленяющиеся так, как анализируется само представление, могут непреодолимо удаляться от их изначального значения, приобретая смежный смысл, или более широкий, или более ограниченный? Изменять не только форму, но и сферу применения? Приобретать новые звучания, а также новое содержание, так что, исходя из приблизительно одинакового багажа корней, различные языки образовали различные звучания и, сверх того, слова, смысл которых не совпадает?

Изменения формы являются беспорядочными, почти неопределимыми и всегда нестабильными. Все их причины — внешние: легкость произношения, моды, обычаи, климат. Например, холод способствует «губному присвистыванию», а тепло — «гортанному придыханию».[152] Зато изменения смысла, поскольку они ограничены, что и создает возможность этимологической науки, если не совершенно достоверной, то по крайней мере «вероятной»,[153] подчиняются принципам, которые можно установить. Все эти принципы, стимулирующие внутреннюю историю языков, — пространственного порядка: одни из них касаются видимого сходства или соседства вещей между собой; другие — места, где располагается язык, и формы, согласно которой он сохраняется. Это — фигуры и письмо.

Известны два важных вида письма: письмо, которое изображает смысл слов, и письмо, которое анализирует и воссоздает звуки. Между ними — строгий раздел, независимо от того, допускают ли при этом, что второе у некоторых народов сменило первое вследствие настоящего «гениального озарения»[154] или что они появились почти одновременно, настолько они отличаются друг от друга; первое — у народов-рисовальщиков, а второе — у народов-певцов. Представить графически смысл слов — значит сначала сделать точный рисунок вещи, которую он обозначает: по правде говоря, едва ли это есть письмо, самое большее — пиктографическое воспроизведение, или «рисуночное письмо», благодаря которому можно записать только самые конкретные рассказы. Согласно Уорбертону, мексиканцам был известен лишь этот способ письма. Настоящее письмо началось тогда, когда стали представлять не саму вещь, но один из составляющих ее элементов или одно из привычных условий, которые накладывают на нее отпечаток, или же другую вещь, на которую она похожа. Отсюда — три техники письма: куриологическое письмо египтян, наиболее грубое, использующее «основную особенность какого-либо предмета для замены целого» (лук для битвы, лестницу для осады городов); затем немного более усовершенствованные «тропические иероглифы», использующие примечательное обстоятельство (поскольку бог всемогущ, он знает все и может наблюдать за людьми: его будут представлять посредством глаза); наконец, символическое письмо, использующее более или менее скрытые сходства (восходящее солнце изображается посредством головы крокодила, круглые глаза которого размещены как раз на уровне поверхности воды).[155]

В этом расчленении узнаются три главные риторические фигуры: синекдоха, метонимия, катахреза. Следуя направлению, которое указывается этим расчленением, эти языки, удвоенные символическим письмом, будут в состоянии эволюционировать. Мало-помалу они наделяются поэтическими возможностями; первые наименования становятся исходным пунктом длинных метафор; последние постепенно усложняются и вскоре настолько удаляются от их исходной точки, что становится трудным ее отыскать. Так рождаются суеверия, позволяющие верить в то, что солнце — это крокодил, что бог — великое око, наблюдающее за миром; так рождаются в равной мере и эзотерические знания у тех (жрецов), кто передает друг другу метафоры из поколения в поколение; так рождаются аллегории речи (столь частые в самых древних литературах), а также иллюзия, согласно которой знание состоит в познании сходств.

Однако история языка, наделенного образным письмом, быстро оборвалась. На этом пути почти нет возможности добиться прогресса. Знаки множились не посредством тщательного анализа представлений, а посредством самых отдаленных аналогий; это благоприятствовало скорее воображению народов, чем их рефлексии, скорее их легковерию, чем науке. Более того, познание требует двойного обучения: сначала обучения словам (как во всех языках), а затем обучения знакам, не связанным с произношением слов. Человеческой жизни едва ли хватит для этого двойного обучения; если и есть досуг, чтобы сделать какое-либо открытие, то нет знаков для того, чтобы сообщить о нем. Наоборот, переданный знак, поскольку он не поддерживает внутреннего отношения с изображаемым им словом, всегда оказывается сомнительным: переходя от эпохи к эпохе, нельзя быть уверенным, что одному и тому же звуку соответствует одна и та же фигура. Итак, нововведения оказываются невозможными, а традиции — скомпрометированными. Единственной заботой ученых оказывается сохранение «суеверного уважения» к познаниям, полученным от предков, и к тем учреждениям, которые хранят их наследие: «они чувствуют, что любое изменение в нравах привносится и в язык и что любое изменение в языке запутывает и уничтожает всю их науку».[156] Когда народ обладает лишь аллегорическим письмом, то его политика должна исключать историю или, по крайней мере, всякую историю, которая не была бы чистым и простым сохранением существующего. Именно здесь, в этом отношении пространства к языку, фиксируется, согласно Вольнею,[157] существенное различие между Востоком и Западом, как если бы пространственное положение языка предписывало временной закон, как если бы язык не приходил к людям через историю, а, напротив, они принимали бы историю лишь через систему их знаков. Именно в этом узле из представления, слов и пространства (слова представляют пространство представления, представляя самих себя в свою очередь во времени) бесшумно формируется судьба народов.

Действительно, история людей совершенно изменяется с введением алфавитного письма. Они записывают в пространстве не свои идеи, но звуки, и из них они извлекают общие элементы для того, чтобы образовать небольшое число единственных в своем роде знаков, сочетание которых позволит образовать все слоги и все возможные слова. В то время как символическое письмо, желая придать пространственный характер самим представлениям, следует неясному закону подобий и отклоняет язык от форм рефлективного мышления, алфавитное письмо, отказываясь изображать представление, переносит в анализ звуков правила, которые подходят для самого разума. Так что буквы, совершенно не представляя идей, сочетаются друг с другом как идеи, а идеи соединяются и разъединяются как буквы алфавита.[158] Разрыв точного параллелизма между представлением и графическим изображением позволяет поместить весь язык, даже письменный, в общую сферу анализа и подкрепить прогресс письма прогрессом мышления.[159] Одни и те же графические знаки дают возможность расчленять все новые слова и передавать, не опасаясь забвения, каждое открытие, как только оно было бы сделано; представляется возможность пользоваться одинаковым алфавитом для записи различных языков и для передачи таким образом одному народу идей другого. Так как обучение этому алфавиту является очень легким по причине совсем малого числа его элементов, каждый народ сможет посвятить размышлению и анализу идей то время, которое другие народы растрачивают на обучение письму. Таким образом, внутри языка, точнее говоря в том стыке слов, где соединяются анализ и пространство, рождается первая, но неопределенная возможность прогресса. В своей основе прогресс, как он был определен в XVIII веке, не является каким-то внутренним движением истории, он является результатом фундаментального соотношения пространства и языка: «Произвольные знаки языка и письма дают людям средство обеспечивать обладание их идеями и передавать их другим так же, как все возрастающее наследие открытий каждого века; и род людской, рассматриваемый с момента его возникновения, кажется философу необъятным целым, которое, как и каждый индивид, имеет свое детство и свои успехи».[160] Постоянному разрыву времени язык придает непрерывность пространства, и именно в той мере, в какой он анализирует, сочленяет и расчленяет представление, он имеет возможность связывать посредством времени познание вещей. Благодаря языку бесформенное однообразие пространства расчленяется, в то время как разнообразие последовательностей объединяется.

Однако остается последняя проблема. Письменность является опорой и всегда чутким стражем этих все более тонких анализов, но не их принципом и не их первичным движением. Им является общий сдвиг в сторону внимания, знаков и слов. В представлении ум может связываться — и связывать словесный знак — с элементом, который составляет часть представления, с обстоятельством, которое его сопровождает, с другой, отсутствующей вещью, которая подобна этому представлению и приходит потому на память.[161] Так именно развивался язык и мало-помалу продолжал свое отклонение от первичных наименований. Вначале все имело имя — имя собственное или единичное. Затем имя связывалось с одним-единственным элементом данной вещи и применялось ко всем другим индивидам, также содержавшим его: деревом не называли больше определенный дуб, но называли все то, что содержало по меньшей мере ствол и ветви. Имя связывалось также с характерным обстоятельством: ночь обозначала не конец этого дня, но отрезок темноты, отделяющий все заходы солнца от всех его восходов. Наконец, имя связывалось с аналогиями: листом называли все, что было тонким и гладким, как лист дерева.[162] Постепенный анализ языка и более совершенное его расчленение, позволяющие дать одно имя множеству вещей, сложились по линии тех фундаментальных фигур, которые были хорошо известны риторике: синекдоха, метонимия и катахреза (или метафора, если аналогию трудно заметить сразу). Дело в том. что они вовсе не являются следствием изощренности стиля; напротив, они обнаруживают подвижность, свойственную любому языку, поскольку он является спонтанным: «За один день на рынке в Галле создается больше оборотов речи, чем в течение многих дней на академических собраниях».[163] Весьма вероятно, что эта подвижность была гораздо большей вначале, чем теперь: дело в том, что в наши дни анализ настолько тонок, сетка столь плотная, а отношения координации и субординации столь четко установлены, что слова почти лишены возможности сдвинуться с места. Но у истоков человечества, когда слов было мало, когда представления были еще неопределенными и плохо проанализированными, когда страсти их изменяли или их обосновывали, слова обладали большими возможностями перемещения. Можно даже сказать, что слова были образными раньше, чем быть именами собственными: иными словами, они едва обрели статут единственных имен, как уже распространились на представления под воздействием спонтанной риторики. Как говорит Руссо, о великанах, наверное, заговорили прежде, чем стали обозначать людей.[164] Корабли сначала обозначали посредством парусов, а душа, «Психея», получила первоначально фигуру бабочки.[165]

Таким образом, то, что открывается в глубине как устной речи, так и письменной, — это риторическое пространство слов: эта свобода знака размещаться согласно анализу представления во внутреннем элементе, в соседней точке, в аналогичной фигуре. И если, как мы констатируем, языкам свойственно разнообразие, если, исходя из первичных обозначений, которые, несомненно, были присущи им всем благодаря универсальности человеческой природы, они не перестали развертываться согласно различным формам, если каждый из них имел свою историю, свои особенности, свои обычаи, свою память и свое забвение, то это потому, что слова имеют свое место не во времени, а в пространстве, в котором они могут обрести свою исходную позицию, перемещаться, обращаться на самих себя и медленно развертывать кривую своего движения: в тропологическом пространстве. Так возвращаются к исходной точке рассуждений о языке. Среди всех знаков язык обладал свойством быть последовательным: не потому, что он принадлежит сам по себе к хронологии, но потому, что он устанавливал в последовательности звучаний одновременность представления. Но эта последовательность, анализирующая и выявляющая один за другим прерывные элементы, пробегает пространство, открываемое представлением перед мысленным взором. Таким образом, язык лишь заставляет выстроиться в линейный порядок представленные вразброс элементы. Предложение развертывает и дает понять ту фигуру, которую риторика делает чувствительной для глаза. Без этого тропологического пространства язык не образовался бы из всех нарицательных имен, позволяющих установить отношение атрибутивности. Без этого анализа слов фигуры остались бы немыми, мимолетными, и, схваченные в момент озарения, они сразу же канули бы в ночь, где нет даже времени.

Начиная с теории предложения и кончая теорией деривации, все классическое рассуждение о языке, — все, что было названо «всеобщей грамматикой», является лишь сжатым комментарием этой простой фразы: «язык анализирует». Именно здесь опрокидывалась в XVII веке вся западная языковая практика, которая всегда до сих пор верила в то, что язык говорит.

7. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНИК ЯЗЫКА

Сделаем несколько заключительных замечаний. Четыре теории — предложения, расчленения, обозначения и деривации — образуют как бы стороны четырехугольника. Они попарно противостоят и оказывают поддержку друг другу. Расчленение дает содержание чисто словесной, еще пустой, форме предложения; оно ее наполняет, но противостоит ей так, как именование, различающее вещи, противостоит атрибутивности, связывающей их снова. Теория обозначения представляет точку связи всех именных форм, которые расчленение разделяет; но она противостоит ему так, как мгновение, выраженное жестом, прямое обозначение противостоит разделению всеобщностей. Теория деривации раскрывает непрерывное движение слов начиная с их возникновения, но скольжение по поверхности представления противостоит единственной и устойчивой связи, соединяющей корень с представлением. Наконец, деривация возвращает к предложению, так как без него обозначение осталось бы замкнутым в себе и не могло бы обеспечить всеобщности, полагающей атрибутивное отношение. Тем не менее деривация образуется согласно пространственной фигуре, тогда как предложение развертывается согласно последовательному порядку.

Нужно заметить, что между противоположными вершинами этого прямоугольника существует нечто вроде диагональных отношений. Прежде всего они существуют между расчленением и деривацией: членораздельным языком, со словами, которые сопоставляются, или вкладываются друг в друга, или упорядочивают друг друга, можно обладать здесь в той мере, в какой, начиная с их исходного значения и с простого полагающего их акта обозначения, слова не перестали образовывать производные слова, меняя сферу своего применения. Отсюда возникает пересекающая весь четырехугольник языка ось, вдоль которой фиксируется состояние языка: его способности к расчленению определены точкой деривации, которой она достигла; здесь определяются как его историческое положение, так и его способность к различению. Другая диагональ идет от предложения к возникновению слов, то есть от утверждения, скрытого в любом акте суждения, к обозначению, полагаемому любым актом именования. Вдоль этой оси устанавливается отношение слов к тому, что они представляют: здесь выявляется, что слова не высказывают ничего, кроме бытия представления, но что они всегда именуют кое-что представленное. Первая диагональ выражает развитие языка в его способности к описанию, а вторая — бесконечное переплетение языка и представления — удвоение, вследствие которого словесный знак всегда представляет какое-либо представление. На этой линии слово функционирует как заместитель (со своей способностью представлять), в то время как на первой — как элемент (со своей способностью составлять и разлагать на части).

В точке пересечения этих двух диагоналей, в центре четырехугольника, там, где удвоение представления раскрывается как анализ и где заместитель обладает возможностью распределять, там, следовательно, где располагаются возможность и принцип всеобщей таксономии представления, находится имя. Именовать — значит сразу же давать словесное представление представления и размещать его во всеобщей таблице. Вся классическая теория языка организуется вокруг этой особой и центральной формы бытия, в которой пересекаются все функции языка, так как при ее посредничестве представления могут войти в какое-либо предложение, следовательно, благодаря ей дискурсия сочленяется с познанием. Конечно, только рассуждение может быть истинным или ложным. Но если бы все имена были точны, если бы анализ, на котором они основаны, был вполне продуман, если бы язык был «ладно скроен», то не было бы никакого затруднения в том, чтобы высказывать верные суждения, и ошибку, если бы она произошла, было бы столь же легко обнаружить, увидеть, как и в алгебраическом исчислении. Однако несовершенство анализа и все смещения, производимые деривацией, наделили именами анализы, абстракции и незаконные сочетания, что не представляло бы никакого неудобства (как в случае наделения именами сказочных чудищ), если бы слово не фигурировало как представление представления, в результате чего нельзя было бы мыслить ни одного слова — каким бы оно ни было абстрактным, общим и лишенным содержания, — не утверждая возможности того, что оно представляет. Поэтому в центре четырехугольника языка имя появляется и как точка схождения всех структур языка (имя представляет собой наиболее существенную, наиболее охраняемую фигуру языка, чистейший результат всех его условностей, всей его истории), и как точка, исходя из которой весь язык может вступить в отношение с истиной, вследствие чего он станет предметом суждения.

Здесь сосредоточивается весь классический опыт языка: это и обратимость грамматического анализа, являющегося и наукой и предписанием, изучением слов и правилом их построения, использования и преобразования в их функции представления; это и основополагающий номинализм философии от Гоббса до Идеологии, неотделимый от критики языка и от того недоверия к общим и отвлеченным словам, которое характерно для Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма; это и великая утопия создания абсолютно прозрачного языка, в котором все вещи именовались бы самым четким образом, что достигалось бы либо посредством совершенно произвольной, но строго продуманной системы (искусственный язык), либо посредством языка настолько естественного, что он выражал бы мысль так же, как лицо — страсть (о таком языке, составленном из непосредственных знаков, мечтал Руссо в первом из своих «Диалогов»). Можно сказать, что именно Имя организует всю классическую дискурсию: говорить или писать означает не высказывать какие-то вещи или выражать себя, не играть с языком, а идти к суверенному акту именования, двигаться путями языка к тому месту, где вещи и слова связываются в их общей сути, что позволяет дать им имя. Но когда это имя уже высказано, весь язык, приведший к нему или ставший средством его достижения, поглощается этим именем и устраняется. Таким образом, в своей глубокой сущности классическая дискурсия всегда стремится к этому пределу, но существует, лишь отстраняя его. Она движется вперед в постоянном ожидании Имени. Поэтому в самой своей возможности она связана с риторикой, то есть со всем пространством, окружающим имя, заставляющим его колебаться вокруг того, что имя представляет, выявляющим элементы, или соседство, или аналогии того, что оно именует. Фигуры, которые дискурсия пересекает, обеспечивают запаздывание имени, которое в последний момент является для того, чтобы их заполнить и устранить. Имя — это предел дискурсии. И может быть, вся классическая литература размещается в этом пространстве, в этом движении, смысл которого — достижение имени, всегда грозного, так как оно убивает саму возможность говорить, исчерпывая ее до конца. Именно это движение повелевает практикой языка, начиная со столь сдержанного признания в «Принцессе Клевской»[166] и кончая явным взрывом насилия, присущим «Жюльетте».[167] В этом произведении именование предстает, наконец, во всей своей откровенной обнаженности, и риторические фигуры, которые раньше сдерживали его, рушатся в становятся безграничными фигурами желания, по которым, так, впрочем, никогда и не достигая предела, непрерывно движутся одни и те же постоянно повторяемые имена.

Вся классическая литература располагается в движении, направленном от фигуры имени к самому имени, переходя or задачи именования еще раз той же самой вещи посредством новых фигур (это вычурность языка) к задаче именования посредством слов, наконец точных, того, что никогда не имело имени или что дремало в складках далеко отстоящих слов: эта относится к тайнам души, впечатлениям, рожденным на стыковке вещей и тела, для которых язык «Пятой прогулки»[168] вдруг обрел прозрачность. Романтизм полагал, что порвал с предшествующей эпохой, поскольку научился называть вещи своими именами. По правде говоря, к этому стремился весь классицизм: Гюго выполнил обещание Вуатюра.[169] Но вследствие этого имя перестает быть компенсацией языка; оно становится в кем загадочной материей. Единственный момент — невыносимый и долгое время скрываемый в тайне, — когда имя было свершением и субстанцией языка, обещанием и правеществом, связан с Садом, когда сквозь всю протяженность имени прошло желание, для которого оно было местом возникновения, утоления и безграничного возобновления. Отсюда вытекает то обстоятельство, что творчество Сада играет в нашей культуре роль непрекращающегося первоначального шепота. Благодаря яростной силе имени, наконец произнесенного ради него самого, язык предстает в своей грубой вещественности; прочие «части речи» в свою очередь завоевывают свою независимость; они избавляются от верховной власти имени, не образуя больше вокруг него дополнительное кольцо украшений. И так как больше нет особой красоты в том, чтобы «удерживать» язык вокруг и около имени, показывать ему то, что он не высказывает, возникает недискурсивная речь, роль которой состоит в том, чтобы раскрыть язык в его грубом бытии. Это подлинное бытие языка XIX век назовет Словом (в противоположность «слову» классиков, функция которого состоит в том, чтобы скреплять незаметно, но непрерывно язык с бытием представления). И дискурсия, содержащая в себе это бытие и освобождающая его для него самого, и есть литература.

Вокруг этой классической привилегии имени теоретические сегменты четырехугольника (предложение, расчленение, обозначение и деривация) определяют границу того, что было тогда практикой языка. При их последовательном анализе речь шла не о создании истории грамматических концепций XVII и XVIII столетий, не об установлении общих очертаний того, что люди думали относительно языка, а об определении условий, при которых язык мог стать объектом знания, и пределов этой эпистемологической сферы. Речь шла не о вычислении общего знаменателя мнений, а об определении исходных возможностей для формирования тех или иных мнений о языке. Вот почему этот прямоугольник обрисовывает скорее периферию, чем внутреннюю фигуру, показывая, как язык переплетается с тем, что для него является внешним и вместе с тем необходимым. Было ясно, что без предложения нет языка: без наличия, по крайней мере неявного, глагола быть и отношения атрибутивности, которое он устанавливает, дело имели бы не с языком, а со знаками как таковыми. Пропозициональная форма выдвигает в качестве условия языка утверждение какого-то отношения тождества или различия: говорят лишь в той мере, в какой это отношение является возможным, но три других теоретических сегмента скрывают совсем другое требование: для того чтобы имелась деривация слов начиная с их возникновения, для того чтобы имелась исходная причастность корня к его значению, для того чтобы, наконец, имелся отчетливый анализ представлений, нужно, чтобы имелся, начиная с наиболее непосредственной практики языка, аналогичный шум вещей, сходств, старающихся войти в игру. Если бы все было совершенно разнообразным, то мысль была бы обречена на единичность, и, как статуя у Кондильяка, прежде чем она начала вспоминать и сравнивать, она была бы обречена на абсолютную дисперсию и абсолютное однообразие. У нее не было бы ни памяти, ни возможного воображения, ни размышления, следовательно. И было бы невозможно сравнивать между собой вещи, определять их тождественные черты, полагать имя нарицательное. Не было бы языка. И если язык существует, то это потому, что под тождествами и различиями имеется основа непрерывностей, сходств, повторений, естественных переплетений. Сходство, устраненное из знания с начала XVII века, всегда полагает внешнюю границу языка: кольцо, окружающее область того, что можно анализировать, упорядочивать и познавать. Именно этот глухой шепот вещей речь рассеивает, но без него она не могла бы говорить.

Теперь можно определить, каково же это прочное и сжатое единство языка в классической практике. Именно это единство посредством игры расчлененного обозначения вводит сходство в пропозициональное отношение, то есть в систему тождеств и различий, установленную глаголом «быть» и обнаруживаемую сетью имен. Приписывать имя вещам и именовать этим именем их бытие — вот фундаментальная задача классической «дискурсии». В течение двух веков речь в западной культуре была местом онтологии. Когда он именовал бытие любого представления вообще, он был философией: теорией познания и анализом идей. Когда он приписывал каждой представленной вещи соответствующее имя и когда во всем поле представления он располагал сетью хорошо сложенного языка, тогда он был наукой — номенклатурой и таксономией.

Загрузка...