Истории идей или наук — они берутся здесь лишь в своих общих чертах — приписывают XVII веку и в особенности XVIII веку какую-то новую любознательность: любознательность, которая позволила им если и не открыть, то по крайней мере придать наукам о жизни до тех пор немыслимые широту и точность. Этому явлению по традиции приписывают ряд причин и несколько существенных обстоятельств.
По линии источников или мотивов этого явления рассматривают новые преимущества наблюдения: возможности, которые ему приписывают, начиная с Бэкона, а также технические усовершенствования, связанные с изобретением микроскопа. Сюда также относят новый для того времени престиж физических наук, доставлявших для знания модель рациональности. Если посредством эксперимента и теории можно было анализировать законы движения или законы отражения луча света, разве не следовало искать при помощи опытов, наблюдений или вычислений такие законы, которые позволили бы упорядочить более сложную, но смежную область живых существ? Картезианский механицизм, впоследствии ставший препятствием, сначала был орудием переноса, он вел, немного вопреки самому себе, от механистической рациональности к открытию другой рациональности, присущей живому. В этот же ряд причин историки идей помещают вперемешку различные интересы: экономический интерес к сельскому хозяйству (свидетельством чего служат физиократы, но также и первые успехи агрономии); любопытство — на полпути между экономией и теорией — к экзотическим растениям и животным, которых пытаются акклиматизировать, причем большие научные экспедиции — Турнефора на Среднем Востоке, Адансона в Сенегале — доставляют описания, гравюры и образцы; и затем главным образом высокая этическая оценка природы, вместе со всем этим двусмысленным в своей основе движением, благодаря которому — неважно, идет ли речь об аристократии или буржуазии, — деньги и чувства «вкладывают» в землю, которую предшествующие эпохи долгое время оставляли заброшенной. В середине XVIII столетия Русса собирает гербарий.
В реестре обстоятельств историки отмечают разнообразные формы, присущие этим новым наукам о жизни, и «дух», как говорят, которым они руководствуются. Эти науки сначала под, влиянием Декарта и до конца XVII века были механистическими; первые шаги тогда только еще формирующейся химии накладывали на них свой отпечаток, но в XVIII веке виталистские темы сохраняли или возобновляли свои привилегии с тем, чтобы оформиться наконец в единое учение — тот «витализм», который в несколько различных формах Бордё и Барте исповедуют в Монпелье, Блюменбах в Германии, Дидро, а затем Биша в Париже. В рамках этих различных теоретических построений ставились почти всегда одни и те же вопросы, каждый раз получавшие различные решения: о возможности классификации живых организмов, причем одни, как Линней, считали, что вся природа может войти в какую-то таксономию, другие, как Бюффон, считали, что она чересчур разнообразна и слишком богата, чтобы поместиться в столь жестких рамках; о характере процесса размножения, причем сторонники более механистических воззрений склонялись к преформации, а прочие верили в специфическое развитие зародышей; об анализе функций (кровообращение после Гарвея, ощущение, двигательная активность и — к концу века — дыхание).
При рассмотрении этих проблем и порождаемых ими дискуссий историкам нетрудно воссоздать те великие споры, о которых сказано, что они разделили мнение и страсти людей, а также их доводы. Таким образом рассчитывают обнаружить следы глубинного конфликта между теологией, полагающей под каждой формой и во всех движениях мира провидение бога, простоту, тайну и взыскательность его путей, и наукой, которая уже стремится к установлению самостоятельности природы. Выявляется также противоречие между наукой, тесно связанной с давним преобладанием астрономии, механики и оптики, и другой наукой, которая уже подозревает, что в областях жизни, возможно, имеется нечто несводимое и специфическое. Наконец, историки видят, как на глазах у них определяется противоположность между теми, кто верит в неподвижность природы — наподобие Турнефора и в особенности Линнея, — и теми, кто вместе с Бонне, Бенуа де Майе и Дидро уже предчувствуют великую творческую мощь жизни, ее неистощимую способность к превращениям, ее пластичность и ту девиацию, благодаря которой она вовлекает все свои создания, включая нас самих, в поток времени, над которым никто не властен. Задолго до Дарвина и задолго до Ламарка великий спор об эволюционизме был начат «Теллиамедом», «Палингенезом» и «Сном д'Аламбера». Механицизм и теология, опирающиеся друг на друга или беспрестанно спорящие между собой, удерживают, согласно точке зрения этих историков, классическую эпоху вблизи ее истоков — рядом с Декартом и Мальбраншем; напротив, неверие и какая-то смутная интуиция жизни, в свою очередь в конфликте (как у Бонне) или в согласии (как у Дидро), влекут классическую эпоху к ее ближайшему будущему: к тому XIX веку, который, как предполагают, дал еще неясным и робким попыткам XVIII века их позитивное и рациональное осуществление в форме науки о жизни, которой не нужно было жертвовать рациональностью, чтобы отстаивать в самый разгар ее осознания специфичность жизни, а также ту полускрытую теплоту, которая циркулирует между жизнью — объектом нашего познания — и нами, которые находятся здесь, чтобы ее познавать.
Не будем возвращаться к предпосылкам подобного метода. Здесь будет достаточно показать его следствия: трудность постижения той системы отношений, которая может связать друг с другом такие различные исследования, как попытки таксономии и микроскопические наблюдения; необходимость регистрации в качестве наблюдаемых фактов конфликтов между сторонниками неизменности видов и теми, кто с ними не согласен, или же между сторонниками метода и приверженцами системы; необходимость разделения знания на две части, которые, хотя и чужды друг другу, переплетаются между собой: первая из них определялась тем, что уже было известно в других областях знания (аристотелевское или схоластическое наследие, груз картезианства, престиж Ньютона), а вторая — тем, чего еще не знали (эволюция, специфичность жизни, понятие организма); и в особенности применение категорий, являющихся строго анахроничными по отношению к этому знанию. Из этих категорий, очевидно, наиболее важным является понятие жизни. Хотят создавать историю биологии XVIII века, но не отдают себе отчета в том, что биологии не существовало и что расчленение знания, которое нам известно в течение более чем ста пятидесяти лет, утрачивает свою значимость для предшествующего периода. То, что биология была неизвестна, имело очень простую причину: ведь не существовало самой жизни. Существовали лишь живые существа, которые открывались сквозь решетку знания, установленную естественной историей.
Как классическая эпоха смогла определить эту область «естественной истории», очевидность и даже единство которой теперь нам кажутся столь далекими и как бы уже не столь ясными? Каково это поле, в котором природа оказалась достаточно близкой самой себе, чтобы включенные в нее индивиды могли быть классифицированы, и достаточно удаленной от самой себя, чтобы они могли стать предметом анализа и размышления? Создается впечатление — и об этом говорят весьма часто, — что история природы должна была появиться как следствие падения картезианского механицизма. Когда в конце концов обнаружилась невозможность ввести весь мир в законы прямолинейного движения, когда сложность растения и сложность животного оказали достаточное сопротивление простым формам протяженной субстанции, тогда пришлось признать, что природа проявляет себя в своем странном богатстве; и тщательное наблюдение живых существ якобы возникло на том месте, откуда только что удалилось картезианство. К сожалению, дело обстоит не так просто. Возможно — и это еще следовало бы изучить, — что одна наука возникает из другой; но никогда наука не может возникнуть ни из отсутствия другой, ни из краха, ни даже из препятствия, встречаемого другой наукой. В сущности, возможность естественной истории, вместе с Реем, Джонстоном, Кристофом Кно, современна картезианству, а не его краху. Одна и та же эпистема допустила и механику от Декарта до д'Аламбера, и естественную историю от Турнефора до Добентона.
Для того чтобы естественная история появилась, не надо было, чтобы природа уплотнилась, и затемнилась, и умножила свои механизмы, приобретя непроницаемую для глаз весомость истории, которую можно только излагать и описывать, не имея возможности ее измерять, исчислять, объяснять; надо было — и это как раз наоборот, — чтобы История стала Естественной. То, что существовало в XVI веке и вплоть до середины XVIII века, — это истории: Белон написал «Историю природы птиц», Дюре — «Чудесную историю растений», Альдрованди- «Историю змей и драконов». В 1657 году Джонстон публикует «Естественную историю четвероногих». Конечно, эта дата рождения не является строго установленной, она символизирует здесь какой-то ориентир и указывает, издали, на явную загадочность какого-то события. Это событие — внезапное расслоение в области Истории двух отныне различных сфер познания. До Альдрованди История была совершенно нерасчленимым сплетением сведений о вещах и обо всех знаках, которые были открыты в них или наложены на них: писать историю какого-либо растения или какого-либо животного означало столь же сказать о его элементах или органах, сколь и о сходствах, которые можно у него найти, достоинствах, которые ему приписывают, легендах и историях, в которых оно участвовало, гербах, в которых оно фигурирует, лекарствах, которые изготовляют с примесью его компонентов, пище, которую оно доставляет, о том, что сообщают о нем древние авторы, о том, что могут сказать о нем путешественники. История какого-то живого существа — это само существо, взятое внутри всей семантической сети, которая связывала его с миром. Столь очевидного для нас разделения между тем, что мы видим, тем, что заметили и сообщили другие, тем, что другие, наконец, воображают или во что они наивно верят, великого деления на три части, по видимости столь простого и столь непосредственного, — на Наблюдение, Документ, Сказку — не существовало. И не потому, что наука колебалась между разумным призванием и всем грузом наивной традиции, а по причине более точной и более значимой: дело в том, что знаки были составной частью вещей, тогда как в XVII веке они становятся модусами представления.
Когда Джонстон пишет свою «Естественную историю четвероногих», знает ли он о них больше, чем Альдрованди полувеком раньше? Не намного, утверждают историки. Но вопрос не в этом, или, если его хотят поставить таким образом, нужно ответить, что Джонстон знает о них гораздо меньше, чем Альдрованди. Последний по поводу каждого изученного животного давал развернутое, и на том же уровне, описание его анатомии и способов его ловли; его аллегорическое использование и его способ размножения; зону его распространения и дворцы его легенд; его питание и наилучший способ приготовления из него соуса. Джонстон же подразделяет свою главу о лошади на двенадцать рубрик: имя, анатомическое строение, обитание, возраст, размножение, голос, движения, симпатия и антипатия, использование, употребление в целебных целях и т. д..[170] Все это было и у Альдрованди, и даже гораздо большее. А ведь существенное различие кроется как раз в том, что отсутствует. Как мертвый и бесполезный груз, опущена вся семантика, связанная с животным. Слова, тесно связанные с животным, были освобождены от этой связи с ним и опущены; и живое существо, в своей анатомии, в своей форме, в своих нравах, в своем рождении и в своей смерти, предстает как бы в настоящем виде. Естественная история обретает свое место в теперь открытом пространстве между вещами и словами — пространстве безмолвном, чистом от всякой словесной шелухи и тем не менее организованном согласно тем самым элементам представления, которые с полным правом могут быть названы. Вещи подступают к самым границам дискурсии, ибо они оказываются в глубине представления. Следовательно, наблюдение начинается не с отказа от исчисления. В возникновении естественной истории, взятой вместе с соответствующей атмосферой эмпиризма, в которой она развивается, не нужно видеть невольное насилие опыта над познанием, которое выслеживало истину природы где-то в другом месте. Естественная история — и поэтому-то она возникла именно в этот момент — это пространство, открытое в представлении анализом, предвосхищающим возможность именования; это возможность видеть то, что можно будет сказать, но что нельзя было бы ни сказать впоследствии, ни увидеть на расстоянии, если вещи и слова, отличенные друг от друга, не соединялись бы между собой с самого начала в представлении. Порядок описания, который Линней вскоре после Джонстона предложит в естественной истории, является весьма характерным. Согласно ему, любая глава, касающаяся описания какого-либо животного, должна следовать такому порядку: имя, теория, род, вид, атрибуты, использование и, в заключение, Litteraria. Весь язык, наложенный временем на вещи, отброшен к последней границе как дополнение, в котором дискурсия рассказывала сама о себе и сообщала об открытиях, традициях, верованиях, поэтических фигурах. До этого языка о языке возникает сама вещь в своих специфических чертах, но внутри той реальности, которая была с самого начала расчленена посредством имени. Возниковение в классическую эпоху естественной истории не является прямым или косвенным следствием переноса рациональности, сложившейся в иной области (в геометрии или механике). Она представляет собой иное образование, обладающее своей собственной археологией, хотя и связанное (но посредством корреляции и одновременности) с общей теорией знаков и с проектом универсального матезиса.
Итак, старое слово «история» изменяет свой смысл и, быть может, обретает одно из своих архаических значений.[171] Во всяком случае, если верно, что историк, в рамках греческого мышления, действительно был тем, кто видит и кто рассказывает об увиденном, то, в рамках нашей культуры, историк не всегда был таковым. Лишь достаточно поздно, на пороге классической эпохи, историк взял или вернул себе эту роль. До середины XVII века задачей историка было установление обширного собрания документов и знаков — всего того, что могло оставить в мире как бы метку. Именно историк обязан был заставить заговорить все заброшенные слова. Его существование определялось не столько наблюдением, сколько повторением сказанного, вторичным словом, речью, в которой звучало снова столько заглушенных слов. Классическая эпоха дает истории совершенно другой смысл: впервые установить тщательное наблюдение за самими вещами, а затем описать результаты наблюдения в гладких, нейтральных и надежных словах. Понятно, что в этом «очищении» первой формой истории, которая при этом сложилась, стала история природы, так как для своего оформления она нуждается только в словах, непосредственно приложимых к самим вещам. Документами этой новой истории являются не другие слова, тексты или архивы, но прозрачные пространства, где вещи совмещаются между собой: гербарии, коллекции, сады. Место этой истории — не подвластный времени прямоугольник, в котором, освобожденные от всякого толкования, от всякого сопровождающего языка, существа предстают одни рядом с другими, в их зримом облике, сближенными согласно их общим чертам и благодаря этому уже доступными в потенции анализу, носителями их единственного имени. Часто говорится, что создание ботанических садов и зоологических коллекций выражало новое любопытство к экзотическим растениям и животным. В действительности же они давно возбуждали интерес. То, что изменилось, — это пространство, в котором их можно видеть и описывать. В эпоху Возрождения необычность животного была предметом зрелища; она фигурировала в празднествах, состязаниях на копьях, в реальных или фиктивных сражениях, в сказочных представлениях, в которых бестиарий развертывал свои исконные фабулы. Кабинет естественной истории и сад, в том виде, в каком их создают в классическую эпоху, замещают круговое расположение вещей по ходу «обозрения» установлением их в «таблице». То, что проникло между этими театрами и этим каталогом, — это не желание знать, а новый способ связывать вещи одновременно и со взглядом и с речью. Новый способ создавать историю.
И нам известно, какое методологическое значение эти пространства и эти «естественные» распределения приобрели в конце XVIII века при классификации слов, языков, корней, документов, архивов, короче говоря, при образовании из всего этого стихии истории (в привычном смысле слова), в которой XIX век найдет, после этой чистой таблицы вещей, новую возможность говорить о словах, и говорить не в стиле комментария, но в столь же позитивной, сколь и объективной манере, присущей естественной истории.
Все более и более полное сбережение письменных источников, учреждение архивов, их упорядочивание, реорганизация библиотек, создание каталогов, репертуаров, инвентариев представляют собой в конце классической эпохи нечто большее, чем просто новую восприимчивость ко времени, к своему прошлому, к глубинным пластам истории; это способ введения в уже сформировавшийся язык и в оставленные им следы того же самого порядка, который устанавливают между живыми существами. Именно в этом зарегистрированном времени, в этом разбитом на квадраты и пространственно-локализованном становлении, историки XIX века возьмутся за написание наконец «верной» истории, то есть освобожденной от классической рациональности, от ее упорядоченности и от ее теодицеи, — истории, отданной во власть неистовой силе вторгающегося времени.
Понимаемая и расположенная таким образом естественная история имеет условием своей возможности общую принадлежность вещей и языка к представлению: но она существует в качестве задачи лишь в той мере, в какой вещи и язык оказываются разделенными. Следовательно, она должна сократить это расстояние, чтобы максимально приблизить язык к наблюдению, а наблюдаемые вещи — к словам. Естественная история — это не что иное, как именование видимого. Отсюда ее кажущаяся простота и та манера, которая издалека представляется наивной, настолько она проста и обусловлена очевидностью вещей. Создалось впечатление, что вместе с Турнефором, Линнеем или Бюффоном стало наконец говорить то, что все время было видимым, но оставалось немым в связи с какой-то непреодолимой рассеянностью взглядов. Действительно, дело не в тысячелетней невнимательности, которая внезапно исчезла, а в открытии нового поля наблюдаемости, которое образовалось во всей своей глубине.
Естественная история стала возможной не потому, что наблюдение стало более тщательным и пристальным. В строгом смысле слова можно сказать, что классическая эпоха умудрилась если и не видеть как можно меньше, то по крайней мере умышленно ограничить пространство своего опыта. Начиная с XVII века наблюдение является чувственным познанием, снабженным неизменно негативными условиями. Это, конечно, исключение слухов, но исключение также вкуса и запаха, так как из-за их неопределенности, из-за их переменчивости они не допускают качественного анализа различных элементов, который был бы повсеместно приемлемым. Очень сильное ограничение осязания обозначением некоторых вполне очевидных противоположностей (как, например, гладкого и шершавого); почти исключительное предпочтение зрения, являющегося чувством очевидности и протяженности, и, следовательно, анализа partes extra partes, принятого всеми: слепой XVIII века вполне может быть геометром, но он не будет натуралистом.[172] Кроме того, далеко не все из того, что открывается взгляду, поддается использованию: в частности, цвета почти не могут быть основанием для полезных сравнений. Поле зрения, в котором наблюдение может проявить свои возможности, является лишь остатком этих исключений: это зрительное восприятие, освобожденное от всех иных привнесений органов чувств и, кроме того, выдержанное в серых тонах. Это поле в гораздо большей степени, чем восприятие самих вещей, ставшее наконец чутким, определяет возможность естественной истории и появления ее абстрагированных объектов: линий, поверхностей форм, объемов.
Может быть, скажут, что применение микроскопа компенсирует эти ограничения и что если бы чувственный опыт ограничивался в отношении его наиболее сомнительных сторон, то он устремился бы к новым объектам наблюдения, контролируемого техническими средствами. Действительно, одна и та же совокупность негативных условий ограничила сферу опыта и сделала возможным применение оптических инструментов. Для того чтобы иметь возможность лучше наблюдать сквозь увеличительное стекло, нужно отказаться от познания посредством других чувств или посредством слухов. Изменение подхода на уровне наблюдения должно быть более весомым, чем корреляции между различными свидетельствами, которые могут доставить впечатления, чтение или лекции. Если бесконечное охватывание видимого в его собственной протяженности лучше поддается наблюдению посредством микроскопа, то от него не отказываются. И лучшим доказательством этого является, несомненно, то, что оптические инструменты особенно успешно использовались для решения проблем происхождения, то есть для открытия того, как формы, строение, характерные пропорции взрослых индивидов и их вида в целом могут передаваться через века, сохраняя их строгую идентичность. Микроскоп был предназначен не для того, чтобы преодолеть пределы фундаментальной сферы видимого, но для решения одной из проблем, которую он ставил, — сохранения на протяжении поколений видимых форм. Использование микроскопа основывалось на неинструментальном отношении между глазами и вещами, на отношении, определяющем естественную историю. Разве Линней не говорил, что объектам природы (Naturalia) в противоположность небесным телам (Coelestia) и элементам (Elementa) было предназначено непосредственно открываться чувствам?[173] И Турнефор полагал, что для познания растений лучше было анализировать их «такими, какими они попадают на глаза», «чем проникать в каждую их разновидность с религиозной щепетильностью».[174]
Наблюдать — это значит довольствоваться тем, чтобы видеть. Видеть систематически немногое. Видеть то, что в несколько беспорядочном богатстве представления может анализироваться, быть признанным всеми и получить таким образом имя, понятное для каждого. «Все неясные подобия, — говорит Линней, — вводились лишь к стыду искусства».[175] Зрительные представления, развернутые сами по себе, лишенные всяких сходств, очищенные даже от их красок, дадут наконец естественной истории то, что образует ее собственный объект: то самое, что она передаст тем хорошо построенным языком, который она намеревается создать. Этим объектом является протяженность, благодаря которой образовались природные существа, протяженность, которая может быть определена четырьмя переменными. И только четырьмя переменными: формой элементов, количеством этих элементов, способом, посредством которого они распределяются в пространстве по отношению друг к другу, относительной величиной каждого элемента. Как говорил Линней в своем главном сочинении, «любой знак должен быть извлечен из числа, фигуры, пропорции, положения».[176] Например, при изучении органов размножения растения будет достаточным, пересчитав тычинки и пестики (или, в случае необходимости, констатировав их отсутствие), определить форму, которую они принимают, геометрическую фигуру (круг, шестигранник, треугольник), согласно которой они распределены в цветке, а также их величину по отношению к другим органам. Эти четыре переменные, которые можно применить таким же образом к пяти частям растения — корням, стеблям, листьям, цветам, плодам, — достаточным образом характеризуют протяженность, открывающуюся представлению, чтобы ее можно было, выразить в описании, приемлемом для всех: видя одного и того же индивида, каждый сможет сделать одинаковое описание; и наоборот, исходя из такого описания, каждый сможет узнать соответствующих ему индивидов. В этом фундаментальном выражении, видимого первое столкновение языка и вещей может определяться таким образом, который исключает всякую неопределенность.
Каждая визуальная различная часть растения или животного, следовательно, доступна для описания в той мере, в какой она может принимать Четыре ряда значений. Эти четыре значения, которые характеризуют орган или какой-либо элемент и определяют его, представляют собой то, что ботаники называют его структурой. «Строение и соединение элементов, образующих тело, постигается через структуру частей растений».[177] Структура позволяет сразу же описывать увиденное двумя не исключающими друг друга и не противоречащими друг другу способами. Число и величина всегда могут быть определены посредством счета или измерения; следовательно, их можно выразить количественно. Напротив, формы и расположения должны быть описаны другими способами: или посредством отождествления их с геометрическими формами, или посредством аналогий, которые должны быть «максимально очевидны».[178] Таким образом можно описать некоторые достаточно сложные формы, исходя из их очевидного сходства с человеческим телом, служащим как бы резервом моделей видимого и непосредственно образующим мостик между тем, что можно увидеть, и тем, что можно сказать.[179]
Ограничивая и фильтруя видимое, структура позволяет ему выразиться в языке. Благодаря структуре зрительное восприятие животного или растения полностью переходит в речь, собирающую его воедино. И, может быть, в конце концов видимое воссоздается в наблюдении с помощью слов, как в тех ботанических каллиграммах, о которых мечтал Линней.[180] Он хотел, чтобы порядок описания, его разделение на параграфы, даже типографские знаки воспроизводили фигуру самого растения, чтобы текст в его переменных величинах формы, расположения и количества имел бы растительную структуру. «Прекрасно следовать природе: от Корня переходить к Стеблям, Черенкам, Листьям, Цветоножкам, Цветкам». Хорошо было бы, если бы описание делилось на столько абзацев, сколько существует частей у растения, если бы крупным шрифтом печаталось то, что касается главных частей, маленькими буквами — анализ «частей частей». Все же прочие сведения о растении были бы добавлены таким образом, каким рисовальщик дополняет свой эскиз игрой светотени: «Тушевка будет в точности заключать в себе всю историю растения, т. е. его имена, его структуру, его внешний вид, его природу, его использование». Перенесенное в язык, растение запечатлевается в нем, снова обретая под взглядом читателя свою чистую форму. Книга становится гербарием структур. И пусть не говорят, что это лишь фантазия какого-то систематика, который не представляет естественную историю во всем ее объеме. У Бюффона, постоянного противника Линнея, существует та же самая структура, играющая такую же роль: «Метод осмотра будет основываться на форме, величине, различных частях, их числе, их положении, самом веществе вещи».[181] Бюффон и Линней предлагают одну и ту же сетку, их взгляд занимает та же самая поверхность контакта вещей; одни и те же черные клетки берегут невидимое; одни и те же плоскости, ясные и отчетливые, предоставляются словам.
Благодаря структуре то, что представление дает в неясном виде и в форме одновременности, оказывается доступным анализу и дающим тем самым возможность для линейного развертывания языка. Действительно, по отношению к объекту наблюдения описание есть то же самое, что и предложение для представления, которое оно выражает: его последовательное размещение, элемент за элементом. Но, как мы помним, язык в своей эмпирической форме подразумевал теорию предложения и теорию сочленения. Взятое в себе самом, предложение оставалось пустым. Что же касается сочленения, то оно действительно образовывало речь лишь при том условии, что оно связывалось с явной или скрытой функцией глагола быть. Естественная история является наукой, то есть языком, но обоснованным и хорошо построенным: его пропозициональное развертывание на законном основании является сочленением; размещение в линейной последовательности элементов расчленяет представление очевидным и универсальным образом. В то время как одно и то же представление может дать место значительному числу предложений, так как заполняющие его имена сочленяются различным образом, то одно и то же животное, одно и то же растение будут описаны одним и тем же способом в той мере, в какой от представления до языка господствует структура. Теория структуры, пронизывающая на всем ее протяжении естественную историю, в классическую эпоху совмещает, в одной и той же функции, роли, которые в языке играют предложение и сочленение.
И именно на этом основании теория структуры связывает возможность естественной истории с матезисом. Действительно, она сводит все поле видимого к одной системе переменных, все значения которых могут быть установлены если и не количественно, то по крайней мере посредством совершенно ясного и всегда законченного описания. Таким образом, между природными существами можно установить систему тождеств и порядок различий. Адансон считал, что когда-нибудь можно будет рассматривать ботанику как строго математическую науку и что была бы законна постановка в ней таких же задач, как и в алгебре или геометрии: «найти самый чувствительный пункт, устанавливающий линию раздела, или же спорную линию, между семейством скабиозы и семейством жимолости»; или же найти известный род растений (неважно, естественный или искусственный), который занимает в точности промежуточное положение между семейством кендыря и семейством бурачника.[182] Благодаря структуре сильное разрастание существ на поверхности земли можно ввести как в последовательный порядок какого-то описательного языка, так и одновременно в поле матезиса, который является как бы всеобщей наукой о порядке. Это конститутивное, столь сложное отношение устанавливается благодаря мнимой простоте описанного увиденного объекта.
Все это имеет большое значение для определения объекта естественной истории, данного в поверхностях и линиях, а не в функционировании или же в невидимых тканях. Растение и животное в меньшей степени рассматриваются в их органическом единстве, чем в зримом расчленении их органов. Эти органы являются лапами и копытами, цветами и плодами, прежде чем быть дыханием или внутренними жидкостями. Естественная история охватывает пространство видимых переменных, одновременных и сопутствующих, без внутреннего отношения к субординации или организации. В XVII и XVIII веках анатомия утратила ведущую роль, какую она играла в эпоху Возрождения и какую она вновь обретет в эпоху Кювье. Дело не в том, что к тому времени будто бы уменьшилось любопытство или знание регрессировало, а в том, что фундаментальная диспозиция видимого и высказываемого не проходит больше через толщу тела. Отсюда эпистемологическое первенство ботаники: дело в том, что общее для слов и вещей пространство образовывало для растений сетку гораздо более удобную и гораздо менее «черную», чем для животных; в той мере, в какой многие основные органы растения, в отличие от животных, являются видимыми, таксономическое познание, исходящее из непосредственно воспринимаемых переменных, было более богатым и более связным в ботанике, чем в зоологии. Следовательно, нужно перевернуть обычное утверждение: исследование методов классификации объясняется не тем, что в XVII и и XVIII веках интересовались ботаникой, а тем, что, поскольку знать и говорить можно было лишь в таксономическом пространстве видимого, познание растений должно было взять верх над познанием животных.
На уровне институтов ботанические сады и кабинеты естественной истории были необходимыми коррелятами этого разделения. Их значение для классической культуры, по существу, зависит не от того, что они позволяют видеть, а от того, что они скрывают, и от того, что из-за этого сокрытия они позволяют обнаружить: они скрывают анатомию и функционирование, они прячут организм, чтобы вызвать перед глазами, ожидающими от них истины, видимое очертание форм вместе с их элементами, способом их распределения и их размерами. Это — книга, снабженная структурами, пространством, где комбинируются признаки и где развертываются классификации. Как-то в конце XVIII века Кювье завладел склянками Музея, разбил их и препарировал все собранные классической эпохой и бережно сохраняемые экспонаты видимого животного мира. Этот иконоборческий жест, на который так никогда и не решился Ламарк, не выражает нового любопытства к тайне, для познания которой ни у кого не нашлось ни стремления, ни мужества, ни возможности. Произошло нечто гораздо более серьезное: естественное пространство западной культуры претерпело мутацию: это был конец истории, как ее понимали Турнефор, Линней, Бюффон, Адансон, а также Буассье де Соваж, когда он противопоставлял историческое познание видимого философскому познанию невидимого, скрытого и причин;[183] это будет также началом того, что дает возможность, замещая анатомией классификацию, организмом — структуру, внутренним подчинением — видимый признак, серией — таблицу, швырнуть в старый, плоский, запечатленный черным по белому мир животных и растений целую глыбу времени, которая будет названа историей в новом смысле слова.
Структура является таким обозначением видимого, которое благодаря своего рода долингвистическому выбору позволяет ему выразиться в языке. Однако полученное таким образом описание подобно имени собственному: оно предоставляет каждому существу его ограниченную индивидуальность и не выражает ни таблицы, к которой оно принадлежит, ни окружающего его соседства, ни занимаемого им места. Это чистое и простое обозначение. И для того чтобы естественная история стала языком, нужно, чтобы описание стало «именем нарицательным». Мы видели, как в спонтанном языке первые обозначения, относящиеся к единичным представлениям, оттолкнувшись от своих истоков в языке действия и в первичных корнях, мало-помалу благодаря силе деривации достигли самых общих значений. Но естественная история — хорошо построенный язык: она не нуждается в воздействии деривации и ее фигуры; она не должна обслуживать никакую этимологию.[184] Нужно, чтобы она соединяла в одну и ту же операцию то, что язык всегда разделяет: она должна очень точно обозначать все естественные существа и одновременно размещать их в системе тождеств и различий, сближающей и разделяющей их друг от друга. Естественная история должна обеспечивать сразу и определенное обозначение, и контролируемую деривацию. И подобно тому, как теория структуры совмещала сочленение и предложение, так и теория признака должна отождествить обозначающие характеристики и пространство, в котором они развертываются. «Распознавание растений, — говорит Турнефор, — состоит в точном знании имен, которые им даны по отношению к структуре некоторых из их частей… Идея признака, существенным образом различающего одни растения от других, должна быть неизменно связанной с именем каждого растения».[185]
Установление признака является одновременно и простым и сложным делом. Простым, так как естественная история не ставит своей целью установление системы названий, исходя из трудно анализируемых представлений; она должна положить в ее основание такой язык, который уже развертывался в описании. Названия будут даваться, исходя не из того, что видят, а из элементов, которые уже перенесены благодаря структуре в речь. Задачей является построение вторичного языка на основе этого первичного: он должен быть недвусмысленным и универсальным. Но сейчас же обнаруживается серьезное затруднение. Для установления тождеств и различий между всеми естественными существами пришлось бы учесть каждую черту, упомянутую в описании. Эта бесконечная задача означала бы, что становление естественной истории переносится в недостижимую даль, если бы не существовало способов обойти трудность и ограничить труд сравнения. Можно заранее сказать, что эти способы бывают двух типов. Или можно делать полные сравнения, но внутри эмпирически ограниченной группы, в которой число сходств настолько велико, что перечисление различий не будет труднодостижимым; продвигаясь мало-помалу от черты к черте, можно будет надежно установить тождества и различия. Или можно выбрать конечную и относительно ограниченную совокупность черт у всех имеющихся индивидов, у которых исследуются постоянства и изменения. Второй подход был назван Системой, а первый — Методом. Их противопоставляют друг другу, как противопоставляют Линнея Бюффону, Адансону, Антуан-Лорану де Жюссье, как противопоставляют негибкую, формально четкую концепцию природы тонкому и непосредственному восприятию ее родственных отношений, как противопоставляют идею неподвижной природы идее подвижной непрерывности существ, сообщающихся, смешивающихся и, возможно, превращающихся друг в друга… Тем не менее не этот конфликт общих воззрений на природу является существенным. Существенное состоит, скорее, в той системе необходимости, которая в этом пункте сделала возможным и неустранимым выбор между двумя способами конституирования естественной истории как языка. Все прочее — не более как неизбежное логическое следствие.
Система выделяет определенные элементы среди тех, которые ее описание скрупулезно сопоставляет. Они определяют привилегированную структуру и, говоря по правде, исключительную, в рамках которой будет изучаться совокупность тождеств или различий. Любое различие, не основанное на одном из таких элементов, будет считаться безразличным. Если, как Линней, выбирают в качестве характерной черты «все различные части плода»,[186] то различием в листе или стебле, в корне или черенке следует систематически пренебрегать. Более того, любое тождество, которое не будет тождеством одного из этих элементов, не будет иметь значения для определения признака. Зато, когда у двух индивидов эти элементы являются сходными, они получают общее наименование. Выбранную для установления подходящих тождеств и различий структуру называют признаком. Согласно Линнею, признак составляется из «самого тщательного описания плода у первого вида. Все другие виды рода сравниваются с первым, устраняя при этом все расходящиеся черты; наконец после этой работы возникает признак».[187] В своем исходном пункте система является произвольной, так как она последовательно пренебрегает всяким различием и всяким тождеством, не основанным на привилегированной структуре. Однако ничто не препятствует тому, что со временем может быть открыта на основе той же техники такая система, которая была бы естественной; всем различиям в признаке соответствовали бы различия той же значимости в общей структуре растения; и напротив, все индивиды или все виды, соединенные одним общим признаком, имели бы в каждой из их частей одинаковое отношение сходства. Но к естественной системе можно прийти, лишь установив с определенностью искусственную систему, по крайней мере в некоторых областях растительного или животного мира. Именно поэтому Линней не стремился к немедленному установлению естественной системы, «прежде чем было бы в совершенстве изучено все относящееся»[188] к его системе. Конечно, естественный метод представляет собой «первое и последнее пожелание ботаников», причем все его «фрагменты нужно разыскивать с максимальным тщанием»,[189] как делал это сам Линней в своих «Classes Plantarum»; хотя за неимением этого естественного метода, который лишь в будущем явится в своей определенной и законченной форме, «искусственные системы являются совершенно необходимыми».[190]
Более того, система является относительной: она может функционировать с желаемой точностью. Если выбранный признак образован на основе развитой структуры, с большим набором переменных, то различия обнаружатся очень скоро при переходе от одной особи к другой, если даже они совсем близки друг к другу: в этом случае признак максимально приближен к чистому и простому описанию.[191] Если же, напротив, привилегированная структура бедна, содержит мало переменных, то различия станут редкими, а особи будут группироваться в компактные массы. Признак будет выбираться в зависимости от желаемой тонкости классификации. Турнефор для образования родов выбрал в качестве признака комбинацию цвета и плода не потому, что они были самыми важными частями растения (как это обосновывал Цезальпин), а потому, что они делали возможной численно достаточную комбинаторику: действительно, элементы, заимствованные у трех других частей (корни, стебли и листья), были или слишком многочисленными, если их брали вместе, или слишком малочисленными, если их рассматривали порознь.[192] Линней подсчитал, что 38 органов размножения, каждый из которых содержит четыре переменные (число, фигура, расположение и величина), приводят к установлению 5776 конфигураций, что достаточно для определения родов.[193] Если желательно получить группы более многочисленные, чем роды, нужно обратиться к самым узким признакам (искусственные признаки, принятые ботаниками»), как, например, к одним лишь тычинкам или к одному пестику: так можно будет различить классы или отряды.[194]
Таким путем можно упорядочить всю область растительного или животного царства: Каждая группа сможет получить свое название. Таким образом, какой-то вид, не будучи описанным, может быть обозначен с максимальной точностью посредством названий различных совокупностей, в которые он включен. Его полное название проходит через всю сеть признаков, установленных вплоть до самых крупных классов. Однако, как замечает Линней, это название для удобства должно оставаться частично «немым» (без указания класса и отряда), но, с другой стороны, частично «звучащим»: нужно называть род, вид, разновидность.[195] Признанное в своем существенном признаке и описанное, исходя из него, растение будет в то же время выражать родство, связывающее его с тем, что на него похоже и что принадлежит к тому же самому роду (следовательно, к тому же самому семейству и отряду). Оно получит одновременно свое собственное имя и весь ряд (обнаруженный или скрытый) нарицательных имен, в рамках которых оно размещается. «Родовое, имя — это, так сказать, полновесная монета нашей ботанической республики».[196] Естественная история выполнит тем самым свою главную задачу, состоящую в «размещении и наименовании».[197]
Метод представляет собой другой способ решения той же проблемы. Вместо вычленения в описанной совокупности тех — многочисленных или немногих — элементов, которые образуют признаки, метод последовательно выводит их. Выведение здесь нужно понимать как изъятие. Как это делал Адансон в исследовании растений Сенегала,[198] в основу кладется произвольно выбранный или случайно встреченный вид. Этот вид описывается полностью во всех его частях, причем фиксируются все значения его переменных. Работа, которая возобновляется для следующего вида, задана также произволом представления; описание должно быть столь же полным, что и в первый раз, однако ничто из того, что было упомянуто в первом описании, не должно повторяться во втором. Упоминаются только различия. То же самое проделывается по отношению к третьему виду, учитывая описания двух первых, и так далее, так что в конце концов все различные черты всех растений оказываются упомянутыми один раз, но никогда больше одного раза. Группировка вокруг первичных описаний, описаний, сделанных впоследствии и постепенно упрощающихся, позволяет сквозь первоначальный хаос увидеть общую картину родственных связей. Характеризующий каждый вид или каждый род признак — единственная черта, отмеченная на фоне скрытых тождеств. На деле такой прием был бы, несомненно, самым надежным, однако число существующих видов таково, что их невозможно исчерпать. Тем не менее изучение встреченных образцов вскрывает существование больших «семейств», то есть очень обширных групп, в рамках которых виды и роды имеют значительный ряд совпадений, настолько значительный, что они согласуются между собой в многочисленных характеристиках даже для наименее аналитического взгляда; например, сходство между всеми видами лютиков или волчьего корня непосредственно бросается в глаза. Поэтому для того, чтобы задача не была бесконечной, нужно изменить подход. В связи с этим принимают крупные семейства, являющиеся, конечно, признанными, первые описания которых как бы вслепую определили основные черты. Именно эти общие черты устанавливаются теперь позитивным образом; затем каждый раз, когда встретится род или вид, обнаруживающий их, будет достаточно указать, благодаря какому различию они отличаются от других, служащих им в качестве естественного окружения. Познание каждого вида будет достигнуто без труда, исходя из этой общей характеристики: «Мы разделим каждое из трех царств на много семейств, которые соберут воедино все существа, имеющие между собой разительное сходство, мы просмотрим все общие и особенные признаки входящих в эти семейства существ». Таким способом «можно будет обеспечить отнесение всех этих существ к их естественным семействам; так что, начиная с куницы и волка, собаки и медведя, будут достаточно хорошо распознаваться лев, тигр, гиена, являющиеся животными того же самого семейства».[199]
Отсюда становится очевидным различие между методом и системой. Метод может быть только один; систем же можно предлагать и применять достаточно много: Адансон их насчитывал 65.[200] Система является произвольной во всем своем развертывании, но раз система переменных — признак — была уже определена, то ее нельзя больше изменять, прибавляя или отнимая хотя бы один элемент. Метод определяется извне, посредством всеохватывающих сходств, сближающих вещи; метод переводит восприятие непосредственно в речь; в исходной точке метод максимально сближен с описанием, но для него всегда является возможным присоединить к общему признаку, определенному им эмпирически, необходимые изменения: черта, которая кажется существенной для группы растений или животных, зачастую может быть особенностью лишь некоторых из них, если при этом обнаруживается, что они, не обладая ею, принадлежат к тому же самому семейству. Метод всегда должен быть открыт для самокорректировки. Как говорит Адансон, система подобна «правилу ложной позиции в вычислении»: она зависит от решения, но она должна быть совершенно последовательной. Метод же, напротив, есть «некоторое распределение объектов или явлений, сближенных некоторыми соответствиями или сходствами, выражаемых общим и применимым ко всем этим объектам понятием, причем это фундаментальное понятие, или этот принцип, не рассматривается как абсолют, как неизменное или настолько всеобщее, чтобы оно было лишено исключений… Метод отличается от системы лишь той идеей, которую автор связывает со своими принципами, рассматривая их как переменные в методе и как неизменные в системе».[201]
Более того, система позволяет распознавать среди структур животного или растения отношения лишь координации: поскольку признак выбран не в силу его функциональной важности, а по причине его комбинаторной эффективности, постольку ничто не доказывает, что во внутренней иерархии особи такая-то форма пестика, определенное расположение тычинок влекут за собой определенную структуру: если зародыш Adoxa располагается между чашечкой и венчиком, если в Arum тычинки размещены между пестиками, то это не более не менее как «единичные структуры»:[202] их незначительность обусловлена исключительно их редкостью, тогда как одинаковое распределение чашечки и венчика не имеет другого значения, кроме его частой встречаемости.[203] Напротив, метод, будучи движением от самых общих тождеств и различий к менее общим, способен к раскрытию вертикальных отношений субординации. Действительно, он позволяет распознавать признаки, достаточно значительные для того, чтобы они не были отвергнуты внутри данного семейства. По отношению к системе эта инверсия имеет очень важное значение: самые существенные признаки позволяют различать наиболее крупные и визуально наиболее отличимые семейства, в то время как для Турнефора или Линнея существенный признак определял род; причем «соглашения» натуралистов было достаточно для того, чтобы выбрать какой-то искусственный признак для выделения классов и отрядов. В методе общая организация и ее внутренние зависимости господствуют над боковой передачей постоянного набора переменных.
Несмотря на эти различия, система и метод построены на одном и том же эпистемологическом основании. Его можно кратко определить, сказав, что познание эмпирических индивидов может быть достигнуто в классическом знании лишь в непрерывной, упорядоченной и обобщающей все возможные различия таблице. В XVI веке тождественность растений и животных подтверждалась положительной чертой (часто видимой, но иногда скрытой), носителями которой они были: например, отличительным признаком различных видов птиц являлись не различия, которые были между ними, а то, что одни птицы охотились ночью, другие жили на воде, а третьи питались живыми существами.[204] Любое существо обладало какой-то приметой, и вид охватывался общим геральдическим символом. Таким образом, каждый вид сам свидетельствовал о себе, выражал свою индивидуальность, независимо от всех остальных: они вполне могли бы и не существовать, причем критерии определения видов от этого бы не изменились по отношению к тем, которые оставались бы видимыми. Но начиная с XVII века знаки можно было воспринимать лишь в анализе представлений согласно тождествам и различиям, то есть любое обозначение должно было теперь вступить в определенное отношение со всеми другими возможными обозначениями. Распознавать то, что по праву принадлежит индивиду, значит располагать классификацией или возможностью классифицировать совокупность прочих индивидов. Тождество и то, что его выражает, определяются посредством вычитания различий. Животное или растение не является тем, на что указывает знак, открываемый в нем; оно есть то, чем другие не являются, существуя в себе самом лишь в той мере, в какой другие от него отличаются. Метод и система — способы определения тождеств сквозь общую сетку различий. Позднее, начиная с Кювье, тождество видов будет фиксироваться также игрой различий, но они возникнут на основе больших органических единств, имеющих свои внутренние системы зависимости (скелет, дыхание, кровообращение): беспозвоночные будут определяться не только отсутствием пот звоночника, но определенным способом дыхания, существованием определенного типа кровообращения и посредством целостной органической связности, вырисовывающей позитивное единство. Внутренние закономерности организма, замещая специфические признаки, станут объектом наук о природе. Классификация в качестве основной и конститутивной проблемы естественной истории размещалась в историческом разрезе и с необходимостью между теорией приметы и теорией организма.
В центре этого хорошо построенного языка, каким стала естественная история, остается одна проблема. Можно допустить в конце концов, что превращение структуры в признак является невозможным и что имя нарицательное никогда не в состоянии возникнуть из имени собственного. Кто может гарантировать, что описания, переходя от одной особи к другой, от одного вида к другому, не выявят столь различные характеристики, что всякая попытка обоснования нарицательного имени не будет заранее обречена на провал? Кто может заверить, что каждая структура не является строго изолированной от любой другой и что она не функционирует как какая-то индивидуальная отметина? Для появления простейшего признака необходимо, чтобы по меньшей мере один элемент выделенной структуры повторялся бы в другой, так как всеобщий порядок различий, позволяющий упорядочить виды, предполагает определенное проявление подобий. Эта проблема изоморфна той, которая уже встречалась нам по отношению к языку: для того чтобы имя нарицательное было возможно, необходимо, чтобы между вещами имелось это непосредственное сходство, позволяющее обозначающим элементам пробегать все поле представлений, скользя по их поверхности, задерживаясь на их подобиях, образуя в конце концов коллективные обозначения. Но для того, чтобы очертить это риторическое пространство, в котором названия мало-помалу принимают свои общие значения, не было необходимости в определении статута этого сходства, даже если оно было действительно обосновано; лишь бы оно давало достаточно простора для воображения. Тем не менее для естесвенной истории, этого хорошо построенного языка, эти аналогии воображения не могут расцениваться в качестве гарантий. Что же касается радикального сомнения, необходимость повторения которого в опыте отмечал Юм, то естественная история, которой, как и любому языку, оно угрожает, должна отыскать способ обойти его. В природе должна господствовать непрерывность.
Это требование непрерывности природы несколько модифицируется в зависимости от того, идет ли речь о системах или методах. Для систематиков непрерывность возникает исключительно из совмещения без пробела различных регионов, которые можно четко выделить с помощью признаков. Для них достаточно непрерываемой последовательности значений, которые может принимать выбранная в качестве признака структура на всем пространстве видов; если исходить из этого принципа, то обнаружится, что все эти значения будут соответствовать реальным существам, даже если они еще неизвестны. «Система служит указателем растений — даже тех, которые еще не упомянуты; этого никогда не может дать перечисление в каталоге».[205] В этой непрерывности совмещения категории не будут просто произвольными условностями; они будут соответствовать (если они установлены правильно) тем регионам, которые отчетливо существуют на этой непрерываемой поверхности природы; они будут более обширными участками, но столь же реальными, как сами особи. Поэтому основанная на половой структуре система позволяет, согласно Линнею, открывать надежно обоснованные роды: «Следует знать, что; не признак устанавливает род, а род устанавливает признак, что признак проистекает из рода, а не род из признака».[206] Зато в методах, для которых сходства даны сначала в их трубой и очевидной форме, непрерывность природы не будет уже этим чисто негативным постулатом (свободного пространства между различными категориями нет), но будет позитивным требованием: вся природа образует великое сцепление, в котором существа сходствуют друг с другом, а соседние особи бесконечно подобны между собой; так что любой пропуск, указывающий не на самое незначительное различие особи, а на более широкие категории, никогда не является реальным. Это непрерывность, где любая всеобщность оказывается номинальной. Наши общие идеи, говорит Бюффон, «относятся к непрерывной цепи объектов, в которой мы отчетливо различаем только средние звенья, так как ее крайние сочленения ускользают все больше и больше от нашего рассмотрения… Чем больше будет возрастать число расчленений естественных образований, тем скорее приблизятся к истине, поскольку в природе существуют реально лишь особи, а роды, отряды, классы существуют только в нашем воображении».[207] Бонне в том же смысле говорил, что «в природе нет скачков: все здесь происходит постепенно, все нюансировано. Если бы между двумя какими-то существами имелся разрыв, то что же было бы основанием для перехода от одного к другому? Таким образом, нет такого существа, над и под которым не имелись бы другие, которые приближаются к нему по одним признакам и удаляются по другим». Всегда можно найти «средние образования»: полипы находятся между растением и животным, летающая белка — между птицей и четвероногим, обезьяна — между четвероногим и человеком. Следовательно, наши распределения особей по видам и классам «являются чисто номинальными», они представляют собой лишь «средства, соответствующие нашим потребностям и ограниченности наших познаний».[208]
В XVIII веке непрерывность природы была требованием всей естественной истории, то есть любой попытки ввести в природу порядок и открыть в ней общие категории, которые были бы действительными и предписывались бы явными различиями или были бы удобными и просто вычлененными нашим воображением дифференциациями. Только лишь непрерывность может гарантировать повторяемость природы, а следовательно, возможность для структуры стать признаком. Но это требование тут же раздваивается. Ведь если бы можно было благодаря непрерываемому движению опыта в точности шаг за шагом проследить непрерывный ряд особей, разновидностей, видов, родов, классов, то не было бы необходимости в создании науки, так как данные в описании обозначения обобщались бы с полным правом и язык вещей посредством спонтанного движения конституировался бы как научная речь. Тождественное в природе непосредственно раскрылось бы воображению, и спонтанное скольжение слов в их риторическом пространстве полновесно воспроизвело бы идентичность существ в их нарастающей общности. Тогда естественная история стала бы бесполезной, или, скорее, она бы была уже создана повседневным языком людей; всеобщая грамматика была бы в то же время универсальной таксономией существ. Но если естественная история, совершенно отличная от анализа слов, является необходимой, то это обусловлено тем, что опыт не дает нам всей непрерывности природы. Он дает ее преисполненной разрывов — так как имеется немало пропусков в ряде значений, действительно занятых переменными (есть возможные существа, место которых определено, но которых никто никогда не имел случая наблюдать), — и одновременно лишенной порядка, так как реальное географическое и земное пространство, в котором мы находимся, показывает нам переплетение одних существ с другими в таком порядке, который по отношению к грандиозному пространству таксономии есть не что иное, как случай, беспорядок и расстройство. Линней заметил, что соединяя в одних и тех же местах лернею[209] (животное) и нитчатку[210] (водоросль) или же губку и коралл, природа не связывает, как было бы желательно для порядка классификаций, «самые совершенные растения с животными, считающимися очень несовершенными, но она соединяет несовершенных животных с несовершенными растениями».[211] Адансон также утверждал, что «природа — неопределенная смесь существ, сближенных, по-видимому, случаем: здесь золото смешано с другим металлом, с камнем, с землей, там фиалка растет рядом с дубом. Среди этих растений бродят также четвероногое, рептилия и насекомое: рыбы смешаны, так сказать, с водной стихией, в которой они плавают, и с водными растениями… Эта смесь одновременно и столь едина, и столь разнообразна, что представляет, по-видимому, один из законов природы».[212]
Но это сплетение существ есть результат хронологического ряда событий, имеющих свой источник и свое применение не в самих живых видах, но в том пространстве, в котором они размещаются. Они возникают в результате связи Земли и Солнца, в смене климатов, в превратностях земной коры, которые прежде всего воздействуют на моря и континенты, то есть на поверхность земного шара; живые существа затрагивают рикошетом, вторичным образом: жара их привлекает или отталкивает, вулканы их разрушают, они исчезают при землетрясениях. Как это предполагал Бюффон, возможно, что земля прежде, чем она стала постепенно охлаждаться, была раскаленной, а животные, привыкшие жить при высоких температурах, сгруппировались в единственно жарком в настоящее время районе, в то время как умеренные в этом отношении или холодные земли заселялись видами, не имевшими ранее возможности возникнуть. Вместе с переворотами в истории земли таксономическое пространство (в котором соседства определяются порядком признака, а не образом жизни) оказалось размещенным в конкретном пространстве, которое его искажало. Более того, оно, несомненно, было разбито на куски, и множество видов, соседних с известными нам или являющихся промежуточными между таксономическими рядами, для нас известными, должно было исчезнуть, оставив после себя лишь труднодоступные для дешифровки следы. Во всяком случае, этот исторический ряд событий накладывается на пространство существ: он, собственно говоря, не принадлежит ему, развертываясь в реальном пространстве мира, а не в аналитическом пространстве классификаций: подвергается сомнению сам мир как место для существ, а не существа как обладающие свойством быть живыми. Символизируемая в библейских сказаниях историчность непосредственным образом воздействует на нашу астрономическую систему и опосредованно на таксономию видов, причем помимо того, о чем рассказывает Книга Бытия и история Потопа, возможно, что «наша земля претерпела другие перевороты, которые не были нами обнаружены. Это касается всей астрономической системы, причем связи, соединяющие нашу землю с другими небесными телами, в особенности с Солнцем и с кометами, могли быть источником многих потрясений, от которых не осталось и следа, заметного для нас, и о которых жители других соседних миров, возможно, кое-что знали» 1.
Таким образом, естественная история, для того чтобы быть наукой, предполагает две совокупности, одна из которых конституируется непрерывной сетью существ, причем эта непрерывность может принимать различные пространственные формы. Шарль Бонне мыслил ее то в форме большой линейной шкалы, один из концов которой очень прост, а другой очень сложен, причем в центре располагается узкий срединный район, единственно видимый для нас, то в форме центрального ствола, от которого с одной стороны отходит одна ветвь (съедобные моллюски с крабами и раками в качестве дополнительных ответвлений), а с другой — ряд насекомых, после чего ветви насекомых и лягушек расходятся 2. Бюффон эту же непрерывность определяет «как широкую основу или, скорее, пучок, который время от времени выбрасывает ответвления для того, чтобы присоединиться к пучкам другого порядка» 3. Паллас мечтает о многограннике 4. Герман хотел бы сконструировать трехмерную модель, составленную из нитей, которые, исходя из одной общей точки, расходятся, «распространяются посредством очень большого числа боковых ветвей», а затем снова сходятся 5. От таких пространственных конфигураций, каждая из которых своеобразно описывает таксономическую непрерывность, отличается ряд событий, являющийся разрывным и неодинаковым в каждом из своих эпизодов, хотя в своей совокупности он не
1 С h. Bonnet. Palingenesie philosophique (?uvres, t. VII, p. 122).
2 С h. Bonnet. Contemplation de la nature, ch. XX, p. 130–138. 8 Buffon. Histoire naturelle des Oiseaux, t. I, 1770, p. 396.
4 Pallas. Elenchus Zoophytorum, 1786.
5 I.Hermann. Tabulae affinitatum animalium, Strasbourg, 1783, p. 24.
179
представляет ничего иного, как простую линию времени (которую можно понимать как прямую, ломаную или круг). В своей конкретной форме и в своей сути природа полностью размещается между плоскостью таксономии и линией переворотов. «Таблицы», в виде которых она предстает человеческому глазу и которые должно обследовать научное рассуждение, являются фрагментами великой поверхности живых видов, вычлененных, низвергнутых и застывших между двумя возмущениями времени. Мы видим, насколько поверхностно было бы противопоставлять — как два противоположных и различных в их фундаментальных устремлениях мнения — «фиксизм», довольствующийся классификацией существ природы в устойчивой таблице, и своего рода «эволюционизм», верящий в длительную историю природы и в уходящее вглубь движение существ сквозь ее непрерывность. Лишенная пропусков сеть видов и родов и ряд ее искажающих событий образуют часть, причем на одном и том же уровне, эпистемологического фундамента, исходя из которого знание, подобное естественной истории, было возможным в классическую эпоху. Это не два совершенно противоположных способа восприятия природы, включенные в более ранние и более фундаментальные, чем любая наука, философские направления, а два одновременных требования в рамках археологической системы, определяющей знание о природе в классическую эпоху. Однако эти два требования дополнительны, следовательно, несводимы: временной ряд не может включиться в последовательность существ. Периоды природы не предопределяют внутренней «погоды» существ и их непрерывности, диктуя лишь внешнюю «непогоду », которая не прекращала их рассеивать, разрушать, смешивать, разделять и переплетать между собой. В классическом мышлении не было и не могло быть даже намека на эволюционизм и трансформизм, так как время никогда не понималось как принцип развития живых существ в их внутреннем строении, а воспринималось лишь как возможный переворот во внешнем пространстве их обитания.
Могут возразить, что задолго до Ламарка имелась целая система мышления эволюционистского толка, что ее значение было велико в середине XVIII века и вплоть до внезапной заминки, отмеченной Кювье. Нам укажут на то, что Бонне, Мопертюи, Дидро, Робине, Бенуа де Майе ясно высказывали мысль о том, что живые формы могут переходить друг в друга, что существующие в настоящее время виды, несомненно, являются результатом старых превращений и что весь мир живого, возможно, направляется к одной точке в будущем, так что нельзя утверждать относительно любой формы живого, что она
180
определена неизменно и навсегда. На самом же деле такого рода утверждения несовместимы с тем, что мы сегодня понимаем как эволюционистское мышление. В действительности они имели в виду таблицу различий и тождеств в ряду последовательных событий. Для того чтобы представить единство этой таблицы и этого ряда, они имели в своем распоряжении лишь два средства.
Одно из них состоит в том, чтобы включить непрерывность существ и их распределение в таблице в ряд последовательностей. Таким образом, все существа, которые размещены таксономией в непрерываемой одновременности, подчинены времени. Правда, не в том смысле, что временной ряд якобы будет порождать многообразие видов, которое горизонтальное наблюдение сможет затем расположить согласно классификационной решетке, но в том смысле, что все таксономические единицы отмечены знаком времени, так что «эволюция» есть не что иное, как непрерывное и всеобщее смещение лестницы существ, начиная с первого и кончая последним из ее элементов. Такова система Шарля Бонне. Прежде всего она предполагает, что цепь существ, стремящаяся посредством бесчисленного ряда кругов к абсолютному божественному совершенству, реально никогда не достигает его 1, что расстояние между богом и наименее совершенным из его созданий остается бесконечно большим и что, в пределах этого, может быть, непреодолимого расстояния вся непрерывная сеть существ все время стремится к большему совершенству. Система также полагает, что эта «эволюция» не затрагивает соотношения, существующего между всевозможными видами: если один из них достигает в ходе развития такой степени сложности, которой до того обладал другой вид, характеризующийся более высокой сложностью, то это не означало превращения первого вида во второй, так как, захваченный тем же самым движением, более сложноорганизованный вид не мог не совершенствоваться в той же самой мере: «Будет происходить непрерывное и более или менее медленное развитие всех видов в направлении дальнейшего совершенства, так что все ступени лестницы будут непрерывно изменяться в определенном и постоянном отношении… Перемещенный в сферу пребывания, более соответствующего превосходству его способностей, человек оставит обезьяне и слону то первое место, которое он сам занимал среди животных нашей планеты… И среди обезьян найдутся Ньютоны и среди бобров — Вобаны. По отношению к более высокостоящим видам устрицы и полипы будут тем же, чем птицы и четвероногие для человека» 2.
1 С h. Bonnet. Contemplation de la nature, I re partie (?uvres completes, t. IV. p. 34 sq.).
2 С h. Bonnet. Palingenesie philosophique (?uvres completes, t. VII, p. 149–150).
181
Такого рода «эволюционизм» не есть разновидность понимания последовательного появления из одних существ других; на самом деле он представляет собой способ обобщения принципа непрерывности и закона, утверждающего, что существа образуют поверхность без разрывов. В лейбницианском стиле 1 к непрерывности пространства он прибавляет непрерывность времени и к бесконечному множеству существ — бесконечность их совершенствования. Речь идет не о продвигающейся последовательно вперед иерархизации, а о постоянном и глобальном движении вполне установленной иерархии. В конце концов предполагается, что время, далекое от того, чтобы быть принципом таксономии, является лишь одним из ее факторов, предустановленным, как и все другие значения, принимаемые всеми другими переменными. Следовательно, необходимо считать Бонне преформистом, причем это еще более далеко от того, что мы понимаем под «эволюционизмом» начиная с XIX века. Нужно предположить, что перемены или катастрофы на земном шаре были предопределены заранее, как и случайности, для того, чтобы бесконечная цепь существ устремилась в направлении бесконечного улучшения: «Эти эволюции были предусмотрены и зафиксированы в зародышах животных с первого дня творения, так как они связаны с переворотами во всей солнечной системе, предустановленными Богом заранее». Мир как целое был личинкой, теперь он — куколка; однажды, несомненно, он станет бабочкой 2. Все виды одинаково будут вовлечены в эту великую трансформацию. Ясно, что такая система — не эволюционизм, начинающий опрокидывать старую догму о неизменности видов, — это таксономия , охватывающая также и время; это обобщенная классификация.
В другой форме «эволюционизма» время играет совершенно противоположную роль. Время не служит больше для смещения на конечной или бесконечной линии совершенствования ансамбля существ, представленного классификационной таблицей, но позволяет последовательно выявить все клетки, которые в своей совокупности образуют непрерывную сеть существ. Благодаря ему переменные живого существа принимают последовательно все возможные значения: время — инстанция определения, развертывающегося мало-помалу, элемент за элементом. Сходства или частичные тождества, на которые опирается возможность таксономии, отныне являются как бы чертами, установленными в настоящее время для одного и того же живого существа, сохраняющегося в превратностях природы и заполняющего поэтому все возможности, которые оставляет не-
1 Бонне цитирует письмо Лейбница Герману относительно цепи существ (? uvres compl e tes, t. III, p. 173).
2 C h. Bonnet. Palingenesie philosophique (?uvres completes, t. VII, p. 193).
182
заполненными таксономическая таблица. Если птицы, как замечает Бенуа де Майе, имеют крылья, как рыбы — плавники, то это потому, что они были в эпоху великого отлива первичных вод вышедшими на сушу дорадами или дельфинами, навсегда перешедшими в воздушную среду обитания. «Зародыш этих рыб, перенесенный в болота, возможно, положил начало первому переселению вида из морской среды обитания в земную. Пусть десять миллионов погибло, так как они не смогли усвоить себе эту привычку, достаточно выжить двум, чтобы дать начало виду» 1. Как и в некоторых формах эволюционизма, изменения в условиях жизни живых существ, по-видимому, приводят к появлению новых видов. Однако способ воздействия воздуха, воды, климата, земли на животных не есть тот способ, каким среда воздействует на функцию и органы, выполняющие эту функцию; внешние элементы вмешиваются лишь случайно, вызывая появление какого-то признака. Его появление, если оно обусловлено хронологически таким событием, стало априори возможным благодаря всеобщей таблице переменных, определяющей все возможные формы живого. Квазиэволюционизм XVIII века, по-видимому, столь же хорошо предсказывал спонтанное изменение признака, как это обнаружится у Дарвина, сколь и позитивное воздействие среды, как это будет описывать Ламарк. Но это — ретроспективная иллюзия; в действительности же для такого мышления последовательность времени никогда не может обозначать ничего, кроме линии, вдоль которой следуют все возможные значения заранее предустановленных переменных. Следовательно, нужно определить принцип внутреннего изменения живого существа, который позволяет ему, в случае естественной перипетии, принять новый признак.
Тогда возникнет очередная необходимость сделать выбор: надо или предполагать у живого спонтанную способность изменять форму (или по крайней мере приобретать с поколениями признак, незначительно отличный от данного вначале, так что мало-помалу в ходе становления он станет неузнаваемым), или же приписывать ему еще смутный поиск конечного вида, который обладал бы признаками всех предшествовавших ему видов, будучи, однако, при этом более сложным и более совершенным. Первую систему, систему бесконечных ошибок, мы находим у Мопертюи. Таблица видов, которые могут быть установлены естественной историей, достигалась бы шаг за шагом благодаря постоянно сохраняющемуся в природе равновесию между памятью, обеспечивающей непрерывность (поддерживание видов во времени и сходство одних с другими), и склонностью к отклонению, обусловливающей сразу историю, различия и дисперсию. Мопертюи предполагает, что частицы материи наделены
1 Benoit de Maillet. Telliamed ou les entretiens d'un philosophe chinois avec missionaire francais, Amsterdam, 1748, p. 142.
183
активностью и памятью. Когда одни частицы притягиваются другими, то менее активные из них образуют минеральные вещества, а самые активные — сложнейшее тело животных. Эти формы, возникающие благодаря случаю и притяжению, исчезают, если они не могут выжить. Те из них, которые сохраняются, порождают новые особи, память которых удерживает признаки родительской пары. И так происходит вплоть до того, как отклонение частиц — случай — породит новый вид, который в свою очередь тоже сохраняется упорством памяти: «Благодаря повторным отклонениям возникло, видимо, бесконечное многообразие животных» 1. Так шаг за шагом живые существа посредством последовательных вариантов приобретают все известные нам у них признаки, и последовательная и прочная цепь, которую они формируют, когда эти существа рассматриваются в измерении времени, есть не что иное, как фрагментарный результат непрерывности, гораздо более сжатой, гораздо более тонкой: непрерывности, сотканной из неисчислимого числа малых забытых или нереализованных различий. Обозримые виды, доступные нашему анализу, были вычленены на бесконечном фоне чудовищных форм, которые появляются, сверкают, сходят в небытие, а иногда и сохраняются. И это главное, что следует отметить: природа имеет историю лишь в той мере, в какой она способна быть непрерывной. Поэтому она поочередно принимает все возможные признаки (каждое значение всех переменных), которые она представляет себе в форме последовательности.
Не иначе обстоит дело для системы с противоположным отношением прототипа и конечного вида. В этом случае необходимо предположить вместе с Ж.-Б. Робине, что непрерывность поддерживается не памятью, а проектом сложного существа, к которому устремляется природа, исходя из простых элементов, которые она мало-помалу соединяет и организует: «Прежде всего элементы соединяются. Небольшое число простых начал служит основой для всех тел»; эти простые начала целиком и полностью управляют организацией минералов; затем «величие природы» не прекращает возрастать «вплоть до существ, передвигающихся по поверхности земли»; «варьирование органов по числу, величине, тонкости, по внутренней текстуре и внешней форме дает виды, которые делятся и подразделяются до бесконечности благодаря новым группировкам» 2. И так далее вплоть до самого сложного сочетания, которое мы только знаем. Таким образом, вся непрерывность природы размещается между совершенно архаичным прототипом, запрятанным более глубоко, чем вся история, и крайним усложнением
1 Maupertuis. Essai sur la formation des corps organises, Berlin, 1754, p. 41.
2 J. — B. Robinet. De la nature, 3 e ed., 1766, p. 25–28.
184
этой модели, таким, которое можно, по крайней мере на земном шаре, наблюдать в личности человеческого существа 1. Между двумя этими крайностями размещаются все возможные степени сложности и все возможные соединения: как бы бесконечный вид попыток, причем некоторые из них сохранились в форме устойчивых видов, а другие исчезли. Чудовища относятся к той же самой «природе», что и сами виды: «Поверим, что самые странные по своему внешнему виду формы… принадлежат по необходимости и по существу к универсальному плану бытия; что они являются столь же естественными превращениями прототипа, сколь и другие, хотя и проявляются иначе; что они служат переходом к соседним формам; что они приготовляют следующие за ними сочетания так же, как они подготовлены им предшествующими; что они вносят свой вклад в порядок вещей, а вовсе не нарушают его. Возможно, что благодаря им природе удается производить более правильно построенные существа, обладающие более симметричной организацией» 2. У Робине, как и у Мопертюи, последовательность и история являются для природы лишь средствами пробежать весь ряд бесконечных вариаций, на которые она способна. Следовательно, ни время, ни длительность не обеспечивают посредством разнообразия среды обитания непрерывность и спецификацию живых существ; однако на непрерывной основе всех возможных вариаций время прочерчивает какой-то путь, где климатические и географические условия позволяют выделить только наиболее благоприятные для живых существ и предназначенные сохраняться регионы. Непрерывность не есть видимый след глубоко текущей истории, в котором один и тот же принцип живого будет бороться с изменчивостью среды, ибо непрерывность предшествует времени, являясь его условием. По отношению к ней история может играть лишь негативную роль: она выделяет и заставляет существовать, или же она пренебрегает и предоставляет исчезнуть.
Отсюда два следствия. Прежде всего необходимость вызвать к жизни чудовища, которые подобны фоновому шуму, непрерывному бормотанию природы. Если действительно необходимо, чтобы время, являющееся ограниченным, пробежало — оно уже пробежало, может быть, — всю непрерывность природы, следует допустить, что многие возможные вариации сталкивались, а затем вычеркивались: точно так же геологическая катастрофа была необходима для того, чтобы можно было подняться от таксономической таблицы до непрерывности сквозь запутанный, хаотический, разрозненный опыт. Точно так же появление на свет лишенных будущего чудовищ является необходимым для
1 J. — В. Robinet. Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des formes de l'etre, Paris, 1768, p. 4–5.
2 Id., ibid., p. 198.
185
того, чтобы можно было бы спуститься от непрерывности к таблице сквозь временную последовательность. Иначе говоря, то, что в одном смысле должно рассматриваться как драма земли и вод, в другом смысле должно рассматриваться как явное искажение форм. Чудовище подтверждает во времени и для нашего теоретического знания такую непрерывность, какую потопы, вулканы и исчезнувшие материки затуманивают в пространстве для нашего повседневного опыта. Другое следствие состоит в том, что в ходе подобной истории знаки непрерывности не являются не чем иным, как знаками в порядке сходства. Поскольку никакое отношение среды 1 к организму не определяет эту историю, постольку формы живого подвержены всевозможным метаморфозам, не оставляя позади себя в качестве отметки пройденного пути ничего, кроме указателей подобий. Из чего, например, можно узнать, что природа не перестала набрасывать в общих чертах, исходя из первоначального прототипа, фигуру, пока конечную, человека? Из того, что она оставила на своем пути тысячу форм, очерчивающих его рудиментарную модель. Когда речь идет об ухе, черепе или половых органах человека, сколько же окаменелых остатков являются их как бы гипсовыми слепками, однажды созданными, а затем заброшенными ради более совершенной формы? «Вид, напоминающий человеческое сердце и названный поэтому антропокардитом… заслуживает особого внимания. Внутри его вещество представляет собой кремень. Форма сердца воспроизведена так хорошо, как это только возможно. Здесь различаются ствол полой вены с двумя ее ответвлениями. Видно также, как из левого желудочка выходит большая артерия вместе со своей нижней или спускающейся частью» 2. Окаменелость, с его смешанной природой животного и минерала, является привилегированным местом сходства, требуемого историком, анализирующим непрерывность, в то время как пространство таксономии его настойчиво разрушает.
И чудовище и вымерший вид играют весьма характерную роль в этой конфигурации. Исходя из свойства непрерывности, присущего природе, чудовище выявляет различие: это последнее еще не обладает ни законом, ни точно определенной структурой; именно чудовище является родоначальником спецификации, однако оно всего лишь не вполне оформившийся вид в условиях медленного упорства истории. Вымершие животные сохраняют сходства на протяжении всех отклонений, которые претерпела природа; они функционируют в качестве отдаленной и приблизительной формы тождества; они выражают квазипризнак в те-
1 В XVIII веке отсутствовало биологическое понятие «среды». См.: G. Са nguilhem. La Connaissance de la vie, Paris, 2ed. 1965, p. 129–154.
2 J.-B. Robinet. Considerations philosophiques sur la gradation naturelle des formes de l'etre, p. 19.
186
кучести времени. Ведь чудовища и вымершие виды — не что иное, как ретроспекция тех различий и тех тождеств, которые определяют для таксономии сначала структуру, а затем признак. Между таблицей и непрерывностью они образуют затемненную, подвижную, зыбкую область, в которой все то, что определится в анализе как тождество, является еще лишь немой аналогией, а то, что определится как установленное и постоянное различие, является лишь свободной и случайной вариацией. Однако, по правде говоря, история природы настолько немыслима для естественной истории, эпистемологическая структура, представленная таблицей и непрерывностью, настолько фундаментальна, что становление может занимать лишь промежуточное место, определенное исключительно требованиями целого. Поэтому становление выступает лишь в качестве необходимого перехода от одного к другому: или в качестве совокупности чуждых живым существам ненастий, всегда воздействующих на них лишь извне, или в качестве всегда намечаемого, но никогда не завершаемого движения, воспринимаемого исключительно на краях таблицы, на ее рубежах, которыми пренебрегают. Таким образом, на основе непрерывности чудовище рассказывает, представляя его как бы в карикатурном виде, о генезисе различий, а ископаемые виды, в неопределенности своих сходств, указывают на первые устойчивости тождества.
Теория естественной истории неотделима от теории языка. И однако здесь речь идет не о переносе метода от одной к другой, не об обмене понятиями или достоинствами модели, которая, будучи «удачной» для одной, испытывалась бы в соседней сфере. Речь здесь не идет также о более общей рациональности, которая предписывала бы идентичные формы размышлению о грамматике и таксономии. Речь идет о фундаментальной диспозиции знания, предписывающей познанию существ возможность их представления в системе имен. Несомненно, в этой сфере, которую мы теперь называем жизнью, имелось много других исследований, а не только попытки классификации, много других анализов, а не только анализ тождеств и различий. Но все они основывались на своего рода историческом априори, которое признавало за ними возможность их дисперсии, возможность особых и расходящихся проектов, которые в равной мере делало возможной всю порождаемую ими борьбу мнений. Это априори обусловлено не постановкой постоянных проблем, которые конкретные явления не переставали предлагать в качестве загадок людскому любопытству; оно не детермировано также определенным состоянием знаний, сложившихся в ходе предшествующих веков и служащих основой бо-
187
лее или менее быстрому и неравномерному прогрессу рациональности; оно не определено, без сомнения, и тем, что называют умственным развитием или «рамками мышления» данной эпохи, если под этим нужно понимать исторический характер спекулятивных интересов, верований или основополагающих теоретических воззрений. Это априори в определенную эпоху вычленяет в сфере опыта пространство возможного знания, определяет способ бытия тех объектов, которые в этом пространстве появляются, вооружает повседневное наблюдение теоретическими возможностями, определяет условия построения рассуждения о вещах, признаваемого истинным. Историческое априори, являющееся в XVIII веке основой исследований или споров о существовании родов, об устойчивости видов, о передаче признаков в ряду поколений, есть не что иное, как само существование естественной истории: организация некоторого видимого мира как области знания, определение четырех переменных описания, построение пространства соседствований, в котором может разместиться любая особь. В классическую эпоху естественная история не соответствует просто открытию нового объекта для проявления любопытства; она подразумевает ряд сложных операций, вводящих в совокупность представлений возможность устойчивого порядка. Она конституирует всю сферу эмпирического как доступную описанию и одновременно упорядочиванию. То, что роднит естественную историю с теориями языка, отличает ее от того, что мы начиная с XIX века понимаем под биологией, и заставляет ее играть в классическом мышлении определенную критическую роль.
Естественная история — современница языка: она располагается на том же самом уровне, что и спонтанная игра, анализирующая представления в памяти, фиксирующая их общие элементы, устанавливающая, исходя из них, знаки и в конечном счете приводящая к именам. Классифицировать и говорить — эти два действия находят свой источник в одном и том же пространстве, открываемом представлением внутри него самого, поскольку оно наделено временем, памятью, рефлексией, непрерывностью. Но естественная история может и должна существовать в качестве языка, не зависимого от всех остальных, если только она является хорошо построенным, имеющим универсальную значимость языком. В спонтанном и «плохо построенном» языке четыре исходных элемента (предложение, сочленение, обозначение, деривация) разделены между собой: практическое функционирование каждого из них, потребности или страсти, привычки, предрассудки, более или менее живое внимание образовали сотни различных языков, которые различаются не только формой слов, но прежде всего тем способом, каким эти слова расчленяют представление. Естественная история будет хорошо построенным языком лишь в том случае, если игра закончена, если описательная точность превращает любое
188
предложение в постоянное сечение реального (если всегда представлению можно приписать то, что в нем вычленено) и если обозначение каждого существа с полным правом указывает на занимаемое им место во всеобщей диспозиции целого. В языке универсальной и незаполненной является функция глагола; она предписывает лишь самую общую форму предложения, внутри которой имена приводят в действие свою систему сочленения. Естественная история перегруппировывает эти две функции в единстве структуры, сочленяющей все переменные, которые могут быть приписаны одному существу. В то время как в языке обозначение в своем индивидуальном функционировании доступно случайностям дериваций, придающих их широту и их сферу применения именам нарицательным, признак, как его устанавливает естественная история, позволяет одновременно отметить особь и разместить ее в каком-то пространстве общностей, которые соединяются друг с другом. Таким образом, поверх обычных слов (и посредством их, поскольку они должны использоваться для первичных описаний) строится здание языка второго порядка, в котором наконец правят точные Имена вещей: «Метод, душа науки, на первый взгляд обозначает любое природное тело так, что это тело высказывает свое собственное имя, а это имя влечет за собой все знания о теле, таким образом названном, которые могли быть достигнуты в ходе времени; так в крайнем хаосе открывается суверенный порядок природы» 1.
Однако это существенное именование — этот переход от видимой структуры к таксономическому признаку — связано с трудно исполнимым требованием. Для того чтобы реализовать и завершить фигуру, идущую от монотонной функции глагола «быть» к деривации и к охвату риторического пространства, спонтанный язык нуждается лишь в игре воображения, то есть в игре непосредственных сходств. Напротив, для того чтобы таксономия была возможной, нужно, чтобы природа была действительно непрерывной во всей своей полноте. Там, где язык требовал подобия впечатлений, классификация требует принципа возможно наименьшего различия между вещами. И этот континуум, возникающий, таким образом, в глубине именования, в зазоре между описанием и диспозицией вещей, предполагается задолго до языка и как его условие. И не только потому, что он сможет стать основой хорошо построенного языка, но и потому, что он обусловливает вообще любой язык. Несомненно, именно непрерывность природы дает памяти случай проявиться, когда какое-либо представление благодаря некоторому смутному и плохо понятому тождеству вызывает другое и позволяет применить к ним обоим произвольный знак имени нарицательного. То, что в воображении представлялось в ка-
1 Linn e. Systema naturae, 1766, p. 13.
189
честве слепого подобия, было всего лишь неосознанным и смутным следом громадной непрерываемой сети тождеств и различий. Воображение (позволяя сравнивать, оно делает язык возможным) создавало, хотя этого тогда не знали, амбивалентное место, где нарушенная, но упорная непрерывность природы соединялась с пустой, но восприимчивой непрерывностью сознания. Таким образом, нельзя было бы говорить, не имелось бы места для самого незначительного имени, если бы в глубине вещей до всякого представления природа не была непрерывной. Для построения грандиозной, лишенной пробелов таблицы видов, родов, классов было необходимо, чтобы естественная история использовала, критиковала, классифицировала и, наконец, сконструировала заново язык, условием возможности которого была бы эта непрерывность. Вещи и слова очень строго соединяются между собой: природа открывается лишь сквозь решетку наименований, и она, которая без таких имен оставалась бы немой и незримой, сверкает вдали за ними, непрерывно предстает по ту сторону этой сетки, которая, однако, открывает ее знанию и делает ее зримой лишь в ее сквозной пронизанности языком. Видимо, именно поэтому естественная история в классическую эпоху не может конституироваться в качестве биологии. Действительно, до конца XVIII века жизнь как таковая не существует. Существуют только живые существа. Они образуют один или, скорее, несколько классов в ряду всех вещей мира: и если можно говорить о жизни, то лишь исключительно как о каком-то признаке — в таксономическом смысле слова — в универсальном распределении существ. Обычно природные тела делились на три класса: минералы, у которых признавали рост, но не признавали ни движения, ни способности к ощущениям; растения, которые могут расти и способны к ощущению; животные, которые спонтанно перемещаются 1. Что касается жизни и порога, который она устанавливает, можно, согласно принятым критериям, соотносить их с этим разделением тел. Если, вместе с Мопертюи, жизнь определяют подвижностью и отношениями сродства, притягивающими одни элементы к другим и удерживающими их в таком состоянии, то нужно наделить жизнью наиболее простые частицы материи. Вместе с тем вынуждены располагать ее гораздо выше в ряду тел, если жизнь определяют посредством какого-то емкого и сложного признака, как это делал Линней, когда он фиксировал в качестве ее критериев рождение (посредством семени или почки), питание (посредством интуссусцепции), старение, передвижение вовне, внутреннее давление жидкостей, болезни, смерть, наличие сосудов, желез, кожного покрова и пузырьков 2.
1 См., например, Linne. Systema naturae, 1756, p. 215.
2 Linne. Philosophie botanique, § 133. См. также: Systeme sexuel des vegetaux, p. 1.
190
Жизнь не полагает очевидного порога, начиная с которого требуются совершенно новые формы знания. Она представляет собой классификационную категорию, соотносимую, как и все другие, с фиксированными критериями и подчиненную определенным неточностям, как только дело касается определения границ. Как зоофит находится в промежуточной области между животными и растениями, так и окаменелости, и металлы размещаются в таком неопределенном пределе, что не известно, надо или не надо говорить о жизни. Однако рубеж между живым и неживым никогда не является решающей проблемой 1. Как говорит Линней, натуралист — тот, кого он называет естественным историком, — «посредством зрения различает части естественных тел, описывает их подходящим образом согласно числу, фигуре, положению и пропорции и называет их» 2. Натуралист — это человек, имеющий дело с видимой структурой и характерным наименованием, но не с жизнью.
Вследствие этого естественную историю в том виде, в каком она развилась в классическую эпоху, нельзя связывать с философией жизни, даже неясной, даже еще косноязычной. В действительности она пересекается с теорией слов. Естественная история размещается одновременно и перед языком и после него; она разрушает язык повседневности, но чтобы его переделать и открыть то, что сделало его возможным в условиях смутных подобий воображения; она критикует его, но лишь затем, чтобы раскрыть его основу. Если она берет его и хочет осуществить в его совершенстве, она тем самым возвращается к его истоку. Она перескакивает через тот бытовой словарь, который служит ему непосредственной опорой, и за его пределами ищет то, что могло составлять его мотивацию, но, с другой стороны, она размещается всецело в пространстве языка, так как она, по существу, представляет собой последовательное использование имен и так как в конечном счете она должна дать вещам истинное наименование. Таким образом, между языком и теорией природы существует отношение критического типа; действительно, познавать природу — значит, исходя из языка, строить истинный язык, который должен открыть условия возможности всякого языка и границы его значимости. Критический вопрос, конечно же, существовал в XVIII веке, но был связан с формой детерминированного знания. Именно поэтому он не мог получить автономию и значение радикального вопроса: он беспрестанно бродил в сфере, где речь шла о сходстве, о силе воображения, о природе вообще и о человеческой природе, о значении общих и абстрактных идей, короче говоря,
1 Бонне допускал разделение природы на четыре части: грубые неорганические существа, неодушевленные организованные существа (растения), одушевленные организованные существа (животные), организованные разумные существа (люди). См.: Contemplation de la nature, II p., ch. I.
2 Linne. Systema naturae, p. 215.
191
об отношениях между восприятием подобия и законностью понятия. Как свидетельствуют Локк и Линней, Бюффон и Юм, в классическую эпоху критический вопрос — это вопрос обоснования сходства и существования рода.
К концу XVIII века появляется новая конфигурация, которая, несомненно, полностью скрывает старое постранство естественной истории от глаз современников. С одной стороны, критика движется и покидает родную почву. В то время как Юм проблему причинности превращал в момент универсального во-лему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос с противоположных позиций. Там, где дело шло об установлении отношений тождества и различия на непрерывной основе подобий, он обнаружил противоположную проблему — проблему синтеза многообразия. Тем самым критический вопрос был перенесен с понятия на суждение, с существования рода (полученного анализом представлений) — на возможность связывать представления, с права именовать — на обоснование атрибутивности, с именного сочленения — на само предложение и глагол «быть», который его полагает. Тем самым критика обобщается до предела. Вместо того чтобы иметь дело только с отношениями природы вообще и человеческой природы, она вопрошает саму возможность всякого познания.
Но, с другой стороны, жизнь в тот же период обретает автономию по отношению к понятиям классификации. Она избегает того критического отношения, которое в XVIII веке являлось составной частью знания о природе. Это означает два обстоятельства: жизнь становится объектом познания наряду со всем прочим, и в качестве такового она подпадает под действие любой критики вообще; но в то же время она сопротивляется этой критической юрисдикции, принимаемой ею на свой счет и переносимой ею, от своего собственного имени, на все возможное познание. Таким образом, в течение всего XIX века — от Канта до Дильтея и Бергсона — критическое мышление и философии жизни находятся в позиции взаимной критики и спора.
1 Hume. Essai sur la nature humaine, Leroy, t. I, p. 80, 239 и сл.